Сегодня был — был на носу и наконец сегодня наступил по расписанию всеобщей жизни взрослых — Новый год. Хан сразу вспомнил это, как проснулся, и ему сразу же изо всей силы захотелось заснуть обратно и не просыпаться, так глубоко уйти в подушку и так глухо, до черноты накрыться одеялом, что будто нет его и не было никогда на земле вообще. Он ненавидел Новый год.

Действовал горький опыт невозможности: Новый год был всегда у других; ничего у них с Гулькой не будет и в этот Новый год, как у всех; будет всё как и в прежние Новые годы: мать запустит гостей — Колю-Колю, Крокодилыча-Гену, Антошу и двух братьев-Сашков-Дикарёвых, таких одинаковых, что их путают даже их жены и «даже по члену», и тёток: Пипилюсю, Тамару, которую все называют ещё Королихой, Дикарёвых, которые путают «по члену» Сашков, — Педеничку и Синди — всех в праздничных золотисто-серебряных кофтах и пятнистых, как шкура леопарда в программах о дикой природе, непонятно коротких по зиме, тесных юбках, которые задираются на задницах и ляжках до мест, через которые женские люди ходят в туалет по-маленькому, — детям можно показывать трусы и колготки в этих самых местах, а у взрослых — противно смотреть… и начнётся, начнётся — пересыпчатым звоном бутылок и гомоном, шквально переходящим в упорные вопли и визги такие, будто брызнуло им там, всем бабам, на живот кипятком, вот сейчас загрызёт их неведомо кто, — «гоп-гоп-гоп-шина-гоп, мы весело спеваем!» без конца, без пощады… и, конечно, от страха перед этой визжащей, пробивающей пол, потолок «шина-гопой» Гулька заплачет, будет резать своим криком взрослых за дверью — звать маму, единственные руки, которые, обняв, всё сделают нестрашным: волк уйдёт… но никто не услышит — ни сразу, ни потом, ни вообще…

— Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. — всё настойчивее, звонче канючила Гулька — то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом — что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто — если мать заболеет надолго — о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина — Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал — вырастая, — расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком — зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…

Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.

— Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! — Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. — Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. — Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую — с настоящей, живой, счастливой мамой — на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, — до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.

Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод — вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил — раскололось само от мороза — стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны — и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, — единственной причиной которого была мама.

Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла — очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.

Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом — даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, — пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул — натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.

Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её — сейчас особенно — дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой — пустой вместо тайной наполненности.

С подоконника, через окно — поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда — хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» — всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.

Он уже приходил много раз, этот Штепс — так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали — куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба — на то, что никак не находит свободной розетки, — постоянно текли от него.

Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, — и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет — быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, — и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила — будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.

Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают — пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.

И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке — на дорогу, на дом — простывавший, холодеющий дом — и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе — взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, — значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.

Мать вбежала как будто из огня и в огонь — и с порога на хана:

— Куда ты залез?! Одевайся давай — в темпе, в темпе! — Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, — один заячий тапок свалился с ноги…

Хан сорвался за ними — за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно — без надежды, с надеждой хоть на что-то — потребовал:

— А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?

— Потому что мы на хрен никому не нужны — хоть в ледышки тут все превратимся, — прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, — словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. — Одевайся, проклятие!

Он, проклятие, сдёрнул свою ярко-синюю куртку с меховой подстёжкой с вешалки; он, конечно, ещё мог подумать, что они сейчас просто оденутся во все тёплые вещи, подключат к розетке электрический обогреватель, зажгут на плите все конфорки, увеличив на полную газовое синее пламя, — для защиты от этого нового, аварийного холода — и останутся дома; они с Гулькой крепко друг к дружке прижмутся — и наступит тепло, вот то тепло, которое человек рождает в себе сам, внутри себя и может отдавать его другому; а если к ним своим большим горячим телом тесно придвинется и мама, что есть силы вожмёт их в себя, как в берлоге детёнышей мама-медведица, то тогда им и вовсе станет непобедимо — вот с огромным запасом по силе — тепло.

Но, протиснув, втолкнув ноги в валенки и завязывая под подбородком уши кроличьей шапки-ушанки, он откуда-то знал уже, что они сейчас выйдут все трое из дома, мать куда-то их потащит, отведёт сейчас в гости, потому что не может остаться вместе с ними сама.

Мать закутала Гульку, крутанула её меж коленей — на выход, до того крепко-туго под шубкой набитую, что почти не могла уже двигать своими растопыренными меховыми руками в толстых розовых варежках. Хан шагнул за порог и ослеп от полыхающей под солнцем снежной белизны всего, и в груди заломило от первого вдоха — таким крепким, студёным был воздух на улице, так его с самых первых шагов охлестнул, приварился к лицу, и тот холод, который остался за дверью в запираемом матерью доме, показался теплом по сравнению с наружной, не считавшейся вовсе с живым человеком беспредельной пустыней чистого холода.

Мать уже потянула за собой, не оглядываясь, Гульку — с такой спешкой и яростью, словно могла вот сейчас ещё остановиться, хотела, быть может, вернуться назад и боялась ослушаться этого Штепса; хан пошёл за ней сам, но — как будто на невидимом тросе или как жеребёнок бежит за своей мамой-лошадью; поджидающий их за штакетником Штепс ничего не сказал, только зыркнул на хана, прищурившись, словно от какой-то болезненной рези в глазах… и пошли по шоссе, Штепс шагал с ними рядом, не выпуская неизвестно уже какой по счету сигареты из тонкогубого, гадливо искривившегося рта, словно дыхательную трубку под водой, словно не мог уже дышать никак иначе в соседстве с этой докучливой, безмозглой детской живностью, отравляющей воздух для него детской слабостью и заразной маминой дуростью… ну и бросил бы их тогда, если всё так, — что ж он сам тогда, Штепс, всё таскается к матери?

Всё вокруг было белым; всё держала зима в неподвижной, омертвелой покорности; все деревья казались прошитыми белыми серебристыми нитями, уже будто бы и не живые — не деревья, а камни, кристаллы, сталактиты, кораллы, которые хан видел в репортажах Жак-Ива Кусто из подводного мира, не деревья, а камни, возникшие раньше, чем возникли деревья… и деревянные дома посёлка были как деревья — настолько же промёрзшие, покрытые, прошитые какой-то окончательной белизной, кроме которой ничего уже не будет во всём мире.

Хан, вообще-то, любил, сколько он себя помнил, вот такую погоду зимой, чистоту, неподвижность и строгость природы, которая лишь при лютом морозе и может стать такой, без изъяна, без пощады, красивой; хан, бывало, терял даже память, даже имя своё, все свои имена, вдруг почувствовав каждой каплей в своём маленьком теле дыхание силы, способной сотворить такое со всем миром, — замирал, будто тоже, живой и горячий, не мог не прислушаться к зачарованно-оледенелой природе и не сделаться частью прозрачной, наступившей повсюду, навсегда тишины, что, впаяв его, хана, в себя, начинала как будто тихо-тихо звенеть — одновременно в самой далёкой, за пределом рассудка и слуха, ледяной вышине и в самой голове его, хановой… но сейчас, на этом морозе он почувствовал необъяснимую жуть; так вот мёртво, так плотно, как внутри морозилки, лежали лёд и иней на стенах, на стёклах домов, что ему показалось: замёрзли все жители.

Штепс шагал впереди, подгонял, разгонял, аж на десять шагов обогнал уже мать, резко встал, развернулся, сделал шаг ей навстречу, протянул руки к Гульке и молча взял у матери Гульку из рук: да давай ты, а то так никогда не дойдём с этим свёртком, кульком твоим, потрохом; поправляя, подбросил в охапке, и понёс Гульку дальше; хан не видел лица её, выражения на бледном глазастом пятне; видел только, что Гулька упёрлась меховыми своими ручонками в варежках, кулачками в грудь Штепса, отстраняясь всей верхней частью тела, отворачивая голову в меховой круглой шапке, — чтобы как можно дальше быть от взявшего на руки и от налитого гневной силой страшного, сведённого будто в костлявый кулак — счас как врежет! — лица…

От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, — полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды — пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе — что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.

Когда Гулька была ещё вовсе малявкой, когда хан не был ханом — когда мать оставляла их здесь, то старуха из страха за своё барахло надевала на хана железный ошейник и тогда уже в полной уверенности уходила копать огород или к трассе стоять на обочине с вёдрами чёрной смородины и румяного, пёстрого штрифеля на продажу летящим из Москвы и в Москву марсианам; Гулька просто спала на диване или, захлёбываясь, орала в пустоту: где мама?! Хан сидел на цепи, не могущий сорваться к надрывавшейся криком сестре, и неистово, зверски мечтал, чтобы Путин подписал указ о смертной казни старухи Зажиловой.

Синяки и мозоли, натёртые цепью на шее, прошли, но и с новой, гладкой кожей хан помнил железную хватку — не боль — унижение бессилия, что впивается, душит и не заживает.

Штепс, который с бесчувственной крепкостью прижимал к себе Гульку одной правой рукой, по-хозяйки толкнул перекошенную и застрявшую в снеге калитку, ломанулся к крыльцу и уже стучал в дверь с пробивающей силой — так, что Гулька зажмуривалась. Хрясть! хрясть! хрясть! кулаком — загремели засовы, дверь открылась немного, и Штепс сразу всунул в щель свободную руку — гвоздодёром, клещами оторвал, распахнул, и в проёме застряла старуха Зажилова, в шерстяной тёплой юбке, мохеровой кофте, с прокопчённой коричневой мордой, похожей вблизи на перекопанное поле.

— Не пущу! — прямо Штепсу — и Гульке! — в лицо, — раскрыв в лае щербатую золотозубую пасть. — Прошмандовку твою!.. Ты её будешь шкворить, кобель, а потом её выблядков ко мне в дом приводить?! Не пу-у-у-ущ-щ-у-у! Ты живи тогда с ней давай, с ней, и жучат её тоже давай признавай насовсем! Неохота им сопли, говно убирать? Ну а как?! Ты же с ней теперь, с ней! Вот такая жизнь новая!.. Слышишь ты, простипома! Да ты как вообще только посмела даже в мыслях подумать ко мне притащиться?! Ты с моим мужиком, ты чужое брала и теперь мне свои потроха?! Вот наседку нашла?! Молодец! А ты будешь с моим мужиком жизнь устраивать?! — Это матери лаяла через голову Гульки — вот кипяще выплёвывала непонятное полностью, но отчётливо мерзкое, прожигавшее так, что он, хан, даже холод перестал ощущать — чуял жар от стыда, раскалявшего, не умещавшегося…

Штепс пихал её в грудь кулаком, и пихалась она на пороге, они оба, проложенные пухлой маленькой Гулькой, угодившей между, закричавшей «мама!» от страха перед этой оскаленной, лающей, лютоглазой, плюющейся мерзостью; мать застыла с таким лицом, будто, стиснув зубы, себе откусила язык; хан хотел, чтобы всё это кончилось прямо сейчас — вырвать Гульку из рук, чуял малость свою, неспособность дотянуться до Штепсовых рук…

Штепс нажал, протолкнул и пропихивал гадину вглубь коридора — обрушилась и брызнула Великая китайская стена из трёхлитровых банок; мать схватилась за ханский капюшон, как за впившийся в горло ошейник, и рванула, втащила его на крыльцо; спотыкаясь о вёдра и ножки опрокинутых стульев, шли за грохотом падающих чашек и за Гулькиным режущим криком — мимо кухни с железной печкой-бочкой; впереди, в тупике большой комнаты, крик захлебнулся и сразу же — как на похоронах заревела старуха; хан рванулся вперёд — за сестрёнкой, так, что треснули нитки в его капюшоне-ошейнике и в самой его будто бы шее, — Гулька сидела на засаленном коричневом диване — с огромными от ужаса, дрожащими глазами; хан кинулся к ней, повалился, обеими руками обхватил тугого мехового толстячка — сберечь, закрыть от лая, от превращающихся в когти человеческих ногтей, от проступающей на человечьих лицах волчьей шерсти.

Мать обвалилась с ними рядом, стиснула темноволосую свою растрёпанную голову, будто хотела продавить пальцами кожу на висках и отключить в себе какой-то нестерпимый, рвущий звон; хан хотел заглянуть ей в глаза — чтобы эти глаза ему что-то сказали — и не мог заглянуть: не могла мать смотреть им в глаза и смотрела вовнутрь себя, а когда прекращала — вовнутрь, то глаза убегали от ханова взгляда; хан подумал, что матери стыдно перед ними за то, что всё так, и что в этом стыде есть надежда на то, что мать за ними вернётся, не забудет их с Гулькой надолго, на то время, которое детские люди не должны оставаться одни, без присмотра вообще или, что ещё хуже, в руках этой твари, которая дёргалась на кровати сейчас, как лягушка, и ревела так, будто Путин всё же издал наконец-то указ о её смертной казни.

Штепс рванулся из комнаты; отлетела, впечаталась в стену с прорубающим грохотом дверь; внутрь с улицы хлынул, растекаясь по комнатам, холод; лишь теперь хан почувствовал крепость студёного воздуха — в доме гадины было так же холодно, как и у них, может, даже ещё холоднее, просто он сквозь толщу своей верхней одежды и прихлынувший к коже горячей волной, прожигающий стыд не почувствовал этого сразу; выходило, что ни у кого теперь батареи не грели, в каждом доме посёлка — остыли.

Штепс ворвался обратно; они с Гулькой вздрогнули и вздрагивали непрерывно от грохота роняемых поленьев; Штепс в обнимку с дровами вломился на кухню, бросил разом их все с высоты, развернулся на улицу: кухня с залою были у старухи дверь в дверь, и он, хан, видел всё, что творилось на кухне.

Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья — поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы — им: нате! жрите! — ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного «дай!» в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним — самого себя раскочегарившим Штепсом — великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.

— Мама, мама, а зачем ты опять нас сюда привела?! — Гулька толкнулась и задёргалась в ослабших хановых объятиях, подвигаясь на попе, насколько могла, ближе к матери и пытливо заглядывая маме в глаза. — Мама, мам, а ты тут с нами будешь? Ты сейчас никуда не уйдёшь? — Будто знала: уйдёт — и просила: не хочу, не хочу, чтобы ты уходила.

Мать как будто не слышала, провалившись вовнутрь себя, замурованная в невозможность ответить так, как хочется Гульке, а услышав, с какой-то освобождающей, разрывающей резкостью повернулась к ним с ханом — изготовившимся уговаривать, заклинать, убаюкивать Гульку лицом — в Гульку впрыснуть, вкачать через уши и распахнуто ждущие приговора глаза, протолкнуть, как в забитую прорезь копилки неизменную мелочь:

— Ну, Гульчонок, роднулька моя золотая, мне надо… на работу сегодня, чтобы люди мне денежки дали, а вы с Витей побудете у… вот у тёти Тамары. А я вечером, вечером вас заберу. Ну, Гульчонок… Я зато принесу много всякого вкусного: и конфет, и бананы, и твои мандаринки любимые. Вот как раз на работе мне денежки люди дадут, и мы купим на них всё, что хочешь. На праздник. Помнишь с кремом грибочки печёные? Ну и вот… Новый год хорошо очень встретим. Хочешь, жвачку тебе принесу с динозаврами? Ты просила: купи с динозаврами? Или «Киндер-сюрприз»? Принесу! Ну, посидите вы немного с Витей, поиграете, сейчас дядя Толя вам печку протопит, и станет тепло. А вечером я приду! И оглянуться не успеешь! — Мать захватила меховую лапку Гульки обеими руками и растирала с силой, будто добывая из маленькой ладошки в варежке огонь; улыбалась, не пряча просветлевших, промывшихся будто бы глаз, разливая в лице согревавшую нежность — в усилии показать себя той, настоящей, молодой прекрасной мамой, которую Гулька хочет увидеть и в которую верит всегда, — в изначальную маму с лицом ежедневного счастья и бессонных всенощных сражений со смертью, когда водка идёт на наружное обтирание горящего тельца и губы, приникая ко лбу, замеряют каждый температурный скачок лучше всякого градусника: вот проступит сейчас то лицо, проявлялось — только хан не поверил, хан видел — лишь усилие мамы подделаться под настоящую ту; мать её, настоящую ту, из себя выжимала — как из скрученной в жгут и отжатой до капли давно уже тряпки; под нацеженной нежностью — глубже, на дне, — Гулька не отражалась в этих глазах, и сквозь Гульку, сквозь хана проходил этот взгляд; мать давно всё решила.

И сейчас она скажет: что уходит она ради них, по-другому нельзя, надо бросить, оставить их с Гулькой у чужой им, поганой старухи; он в отличие от Гульки давно уже взрослый, должен всё понимать; надо ей зарабатывать деньги, чтоб на деньги купить им еду, макароны и гречку, сардельки и хлеб, апельсины, бананы — ничего в холодильнике это само не растёт, и под этим нажимом взрослой логики жизни, никого не жалеющей правды, «как устроена жизнь», хан порой, всё чаще мог признать, согласиться, что действительно мама их бросает затем лишь, чтобы им послужить, чтобы их накормить, что ведёт её, маму, выгоняет из дома, отрывает от них, хана с Гулькой, — любовь, к ним любовь, двум её медвежатам… и бывали минуты, когда хан в это верил как в последнюю правду.

У старухи Зажиловой распухло от рыданий лицо, и она замолчала, отвернувшись мычащей мордой к стене и вцепившись когтями в подушку. Штепс закончил растапливать печку и вернулся к ним в комнату с полной бутылкой водки в руке, и от этого хана всего передёрнуло — от того, каким точным, единым, коротким, не терпящим никаких возражений движением Штепс поставил бутылку на стол — как всадил, как в невидимую лунку в столе, как в гнездо, и от этого стука у матери будто сами собой поднялись на бутылку глаза; мать теперь — вот последние месяцы все, целый год, — перед тем как уйти на работу, всегда выпивала стакан, выпивала — чтобы не было стыдно ходить по вагонам электрички с шестью-восемью целлофановыми пакетами оранжевых бугристых апельсинов, гладкокожих, тугих нектаринов и замшевых персиков, огурцов, помидоров неправдиво-муляжного вида, вот идти по проходу и заглядывать ближним и дальним пассажирам в глаза с затаённой, но не выдерживающей, проступающей, рвущейся, как собака в тепло, вымогающей, жалкой надеждой: «купите?» — и мольбой: «купите!» Штепс разлил по стаканам прозрачную мерзость, и разъеденные, уже будто давно разведённые этой водкой глаза, потерявшие силу свою, изначальную ясную зелень, снова стали трусливыми — мать не могла им с Гулькой посмотреть в глаза, водка магнитила её, взгляд хана останавливал; словно два одинаковых по силе магнита тянули её в разные стороны, и вдруг мать поднялась и взяла из рук Штепса стакан так привычно, что как будто давно уже обращена к этой водке как к Южному Северным полюсом.

У-у-у-у-гы-гу-гу-у-у-у! Дубака вот такого в Москве и МО, до костей проедающей, режущей стужи подполковник Нагульнов не помнил со времён канареечно-жёлтых гаишных мотоциклов «Урал», автоматов по размену монет в вестибюлях метро и начала расцвета плюрализма и гласности, когда младшим сержантом топтал мёртво-заиндевелый асфальт на Казанском вокзале и впервые задумался об ампутации нижних конечностей как о единственной своей карьерной перспективе.

«Авторадио» оповестило: побит тридцатиоднолетний отрицательный температурный рекорд, ось Земли накренилась, Гольфстрим замерзает, на Европу ползёт окончательный антарктический холод. Все исчезли, все умерли, разделённость пространства скоростными течениями и ползучими ленточными жестяными глистами на зимней резине неправдиво пропала — мог Нагульнов лететь по заснеженной, закуржавевшей трассе насквозь, дорогой к только что построенному дому дочери и зятя — кирпич, два этажа, английский стиль на охраняемой территории коттеджного посёлка «Чистые ключи», белки перелетают по веткам соснового бора прямо через забор… и вылетел на улицу бараков, коричневых дощатых и кирпичных, в потёках гудрона на стенах, домов частного сектора — добротных деревенских и хибар, залакированных дорожной пылью и выхлопными газами машин; так бы и просквозить этот вымерзший, мёртвый посёлок старух, алкашей и таджикско-узбекских пришельцев — прямо в дом, новый дом с растопленным камином по проекту английского архитектурного бюро, в великое тепло, что ткётся прикосновениями самых чистых, вечно детских, единственных рук, их ничто не заменит… Руки сами — запомненным, заученным движением — чуть не вывернули вправо, но сработал в башке его тормоз и — влево, глубже в джунгли вот этой Тарбеевки-Индии, на языке аборигенов называлась Индией и Цыганским посёлком, от цыган растекалась зараза — заводилось зверьё, на дрожжах росла отморозь.

По разбитой грунтовке прополз метров сто, заглушил лошадей под капотом, нацепил тонкошёрстную пидорку, втиснул руки в перчатки, открыл — обожгло и обваривало щёки уже непрерывно; как-то сразу вот вспомнил, что такое ботинки на тонкой подошве.

— Я что думаю, Толь… — Вставший рядом с ним Вова поглядел в кусок чёрного неба, литой пустоты, ледяного беззвёздного космоса над обитой белой жестью двускатной крышей и ниже — в электрический жёлтый уют, поднимавшееся над глухим деревянным забором свечение от фасадных трёх окон богатого краснокирпичного дома. — А не слишком ли круто мы с этим бензовозом взялись? То бензин, а то дети…

— Это ты намекаешь, что я давно крови христианских младенцев не пил и сегодня как раз у меня обострение? — Нагульнов повернулся и нажал глазами на Гостюхина. — Ясли-сад, говоришь? Ну и к лучшему. Так оно цыганью сразу станет понятнее, что спалят их тут прямо с их крысиным помётом. Слишком что-то ты много вопросов — про «не наша земля», вот теперь про бензин… Это, Вова, моя земля, я тут дом для своих детей выстроил. Тут моя дочь с ребёнком будет по лесу гулять. И что, они должны всё время рядом с этим? С этой Тарбеевкой, куда со всего юга всякая мразь за дозой едет днём и ночью и всех загрызть готова — лишь бы вштыриться? Я буду ждать, пока какой-нибудь ублюдок не влезет в дом к моим через забор? Ну а чего — богатые дома, с тюфяком тупорылым одним на шлагбауме. А в лесу на пути попадётся? А вот когда все будут знать, что тут больше никто не барыжит говно, вот тогда для моих тут и будет настоящая природоохранная зона. Ну-ка дай. — Сцапал трубку. — Внимание, говорит Германия. Игорёк, ты там жив? Мы зайдём — подгоняй свою бочку и закидывай хобот к нам через забор… Якут… Решётки нет?.. Ну вот, я телепат, прямо отсюда вижу: нет, а вот дверь подготовленная, как у Гитлера в бункере. Кто-то выскочит — мы принимаем и заходим по-жёсткому… По команде… Пошли.

И пошли, согреваясь мгновенно, как почти каждый день; и за годы до конца не привыкнешь вот к этому ощущению силы: ты — железный, таран, что проламывает всё и сминает любого; заметались, забились космы пара из бычьих ноздрей, изо ртов; они с Вовой — в щель меж забором цыган и глухой стеной соседских сараев… и вдруг Вова — споткнувшись, налетев на невидимое что-то в проходе:

— Стой, Толян! Дай отмену! Слышишь, там… — Но Нагульнов пёр буром — запустил штурмовую машину, все рванули, катились камнями по нескольким руслам — и послал в Вову правую руку, в загривок, со спокойно взбесившейся силой, — но Вова в первый раз за всю жизнь не рванулся исполнить и вцепился в ответную:

— Стой! Слушай, слушай! Прошу! Там! В сарае! Послушай! Точно кто-то живой!

— Рыпнись, падла! Алло, всем отмена! Эйч-пи-эн-си, «Черёмуха», я «Дуб», как слышите, отмена! Пасть заткни свою там! С Вовой плохо!.. Будет плохо! Я его сейчас буду месить. Это что сейчас было, не понял. — Надавил своему пехотинцу на глаза, как на кнопки, и продавливал внутрь тяжелеющим взглядом. — Аккумулятор на таком морозе — всё, уже не крутит?

— Толян, я отвечу! Буду гадом — там кто-то пищит. Ты послушай! Не показалось мне, не показалось! Я ж в МЧС три года, Толь, я на Гурьянова завалы разбирал. Реально как ребёнок! Надо глянуть!.. — Вова, будто принюхиваясь, по пахучему свежему следу, добежал до промёрзлого низкого сруба и прихлопнул ладонью, обозначив: вот здесь.

И Нагульнов услышал — непонятной природы вытьё, существо, то, чему не нашёл он названия, и то, что не имело подобия… обошли, повалили какой-то штакетник и по крепкому снегу — во двор; в чёрном доме горело электрическим жёлтым уютом окно, но они сразу с Вовой — к двери закуржавевшей этой, до звона промороженной низкой избушки; «это» — плакало, выло, никого не зовя, — непрерывно просило всё время, и никто всё не шёл и не шёл, не пришёл окончательно, и осталось лишь голое «больно» — после всех ожиданий, в очень маленьком теле, в приварившихся, вмёрзших, закапканенных будто частях очень маленького… этот крик разогнал — будто впрыснул в них топливо сквозь какие-то форсунки; он нащупал железную скобку — дверь подперта под ручку доской — выбил с первого раза с ноги, Вова первым — в литую ледниковую тьму… ничего не видать, только голос их вёл… Вова охнул, запнувшись обо что-то нетвёрдое, опустился, зашарил, защупал, прохлопывая… и, нащупав, попав в оголенное место, передёрнулся от искрового озноба и не ртом — нутряным дополнительным органом речи простонал сквозь сведённые зубы: «Холодный!.. Холодный, как судак!» И возился, терзал «судака», протрясал на руках небольшую находку — растрясти, продавить до чего-то, способного вскрикнуть… и в чиркнувшем зажигалочном свете — запрокинувшись, съехала с Вовиной крупной ладони и повисла на шейных каких-то не порвавшихся нитках поросшая тёмной шёрсткой лобастая головёнка мальца лет семи, и, прижмуренный, глянул на Нагульнова снизу пристывший удивлённо-угрюмый татарский глазок — на пельменном, положенном в морозилку лице с приоткрытым, не вбирающим воздуха ртом… тогда кто же скулит?.. голос был где-то дальше, в конце, в тупике; поискал выключатель, озираясь рывками, но свет не зажёгся; крик магнитил, затягивал, раскаляя Нагульнову мозг, — безутешный и вусмерть усталый, каким быть не может крик ребёнка, детёныша живородящей матери, но он был, продолжался — выходил, вырывался из горла, словно пар из свистка выкипавшего чайника, иссякающе тонко — «пи-и! пий-ииииии!», по пути выбивая какие-то последние влажные пробки, разрывая какие-то последние нитяные прово́дки, отведённые детскому человеку для чувства себя самого, различения «холодно» и «горячо»… сцапал веник в углу по дороге, подпалил, озарилось всё трескучим, трепещущим светом: меховая набитая гусеница с мокрой чёрной смородиной глазок, проталин, полускрытых седыми ресницами, растопыривший верхние шубные лапки щенок, вот малявка совсем — средь раскиданных, сброшенных тряпок — обеспамятела, обессилела, но вот жрал по живому живое в ней холод, и текла этим криком, разрывался и дёргался судорогой рот — будто бил сквозь него восходящий из горла, из груди подыхающий кипятковый ключ боли: пи-ии! пи-ийиии!..

Он упал на колени, схватил намёрзшуюся в морозильной камере ладошку и — вработанным в руки, из детства своей «спиногрызки», «мышонка», «комарика», навыком — проминал, растирал через шерсть… «Сейчас, моя хорошая, сейчас. Мышонок мой, дочушка, вот он я, здесь! Открой свои глазки, смотри на меня… сейчас пойдём в тёплышко, маленький мой…» — какой-то в нём сдвинулся пласт, слова из запаса отца-одиночки полезли ростками, толкались, всплывали из донного ила, из палеолита молочных зубов, люголевых склянок, горчичников, банок, снимаемых с пятнистой спины оленёнка, сидения в чуме, пещере, берлоге из двух одеял — дыхания раскрытым на полную ртом над густо парящей кастрюлей с картофельным варом, отправленной не сразу в помойку чудодейственной картофельной кожурой… когда-то такие слова могли всё — убить боль в любой части тела родного… хотел ещё ноги, в китайском дерьме, — промять, разогнать в них застойную кровь; нажал — и малявка тут врезала, словно он отгрызал эту ногу кусками… он толкнулся с колен, взял под мышки, понёс… Вова мял своего, глянул с криком в глазах: «Толя, дышит он, дышит!», с ним валявшийся рядом мобильник светился… «Ты вызвал?!» — «Да! Да!»

Скачками наискось к горящему окну; дверь вмёрзла наглухо, он бил в неё ногами — словно в мясо, единокровное, родное этой вот малявке или хотя бы отдалённо родственное мясо, в беспробудно оглохшую сущность тех, кто жёг свет за дверью… пробить их до чего-то, сохранившего способность закричать, — сделать больно, убить тварь — за девочку… был же там кто-то всё это время, обыкновенный, сделанный, как все, а не из слизи, чешуи, мохнатых щупальцев, клыков…

Вова как-то с мальчонкой на руках извернулся и грохнул стекло, но — никого и ничего: «чужие» закончили существование и дрыхли, сплавляясь по течению в свальную могилу… «Бесполезняк! Давай ко мне в машину… И потом по соседям — откройте, милиция! Что там „скорая“? Когда?» — «Ну, пык-мык, как всегда, через полчаса, только это ж хуй знает!» — и с мальчонкой Вова к своей побежал, к сараюшкам, развалинам, где остались его дожидаться в «ниссане» Евдоким и Орех… Заиндевелый чёрный крейсер осветился, малявка перестала резать взрывами, разрывая в себе что-то непоправимо, и теперь только тонко скулила у него на руках… что вот делать с ногами, отнимаемыми лапками?.. уложил на просторное заднее, хлопнул, завалился за руль и на тыкал в мобильнике зятя — хирурга, пусть по детским мозгам, но вот очень такого… центрового, прошаренного, не хухры, у Рошаля в его неотложной машине добра, — и, вытерпев гудки, дождавшись сонно-слабого «да, слушаю»:

— Иван, у меня на руках два ребёнка, у них всё отморожено. В бане были холодной… сколько времени, точно не знаю. Десять, двадцать часов… Да здесь я, здесь, буквально от тебя через дорогу. Чего делать, куда их, чтобы было быстрее, — я же ведь невменько. Местных вызвал. Чего они могут, когда? Приезжай, то есть, верней, выходи, там возьми с собой что-то вкатить им по первости, а то сдохнут ведь, сдохнут.

В пол-литровой бутылке ничего не осталось. Штепс и мать посидели какое-то время в опустевшей для них, обезлюдевшей комнате, в наступившей блаженной пустоте всего мира и мозга, а потом Штепс поднялся — будто кто-то нажал в нём пусковую невидимую кнопку — и начал выносить друг за другом из комнаты тяжеленные ящики из оструганных досок и заклеенные клейкой лентой коробки: помидоры, бананы; мать взялась помогать; они двигались, не останавливаясь, выносили, входили, брали новые ящики, разгоняясь всё больше в молчании, и уже выносили эти ящики как из огня, охватившего дом, первым делом спасая эти овощи-фрукты и не видя ни намертво замолчавшей старухи Зажиловой, ни вот их, хана с Гулькой, словно их не спасти, отсекло их, сожрало незримое пламя, и вот тут в стойком холоде вдруг и вправду, как будто навстречу представлениям хана, начался пожар: потянуло из кухни сильней едким дымом, стал он виден, сереющий и густеющий дым, повалил, растекаясь от печки, и уже зачесалось в носу, защипало в глазах… и потёк уже дым сплошняком, ровной тягой, прибывая вол на за волной, затопляя всю комнату и уже не растягиваясь, не редея и не растворяясь бесследно, а, напротив, крепчая, становясь всё тягучее — стойкой, непродышной белой тьмой, так что Гулька закашлялась, поперхнувшись на вдохе, и у ха на во рту запершило, вот по горлу как будто изнутри провели наждаком или мелкозернистой тёркой, так, что из глаз сами собою выдавились слёзы.

И старуха Зажилова — тоже почуяв эту едкую горечь — ожила, обернулась с распухшим после ливня картофельным полем — лицом; полоснула, прорезала хана с Гулькой насквозь ножевыми двумя будто лезвиями сквозь заплывшие щёлки, оттолкнулась, вскочила, ломанулась из комнаты вон и зашлась на ходу в раздирающем кашле; загремели, посыпались ей навстречу шаги, и она закричала истерзанным голосом, да и не закричала — захаркала, то и дело срываясь на какой-то сдыхающий хрип и бросаясь всем телом, как слепая, на стены:

— Вы-иииии!.. подпали-и-ить меня вздумали?! Чтоб совсем угорела в дому своём, ды?! Да ты-ииии што ш это делаешь, тварь уголовная?! Руки, руки откуда растут?! Только хуй и работает! Я тебе подтоплю сейчас, так подтоплю!.. Да теперь мы тут все счас задо́хнемся! С потрохами твоими!..

— Витя, больно глотать! Через рот не проходит! Где мама?! Ну куда она, а?! Ну куда?! Пойдём к маме, пока она здесь! Пусть она нас отсюда сейчас заберёт… Витя, больно глотать, не могу!.. — Гулька билась в усилии выкашлять из груди своей маленькой всю злую горечь, с добавлением всё новой и новой слёзной влаги в огромные — от надежды на маму, на хана — глаза, и цепляла себя меховой, шерстяной, беспалой не сгибавшейся лапкой за горло — распустить, расстегнуться, разжать, — раскрывала на полную маленький рот, так, что видно мясную висюльку в воспалённых дрожащих, страшно нежных глубинах, и хватала, вбирала широченным зевком убывающий воздух… Хан толкнулся, вскочил, всунул руки под мышки малявке, стащил с затопляемой дымом диванной трясины, потянул за собой, что есть силы стиснув лапку сестрёнки сквозь шубный рукав… выход был у них только один — прямо в дым; в коридоре густились дымовые чудовища, великаны, исчадия, и вот в этом за полнившем всё пространство чаду, в самой гуще метался и корчился Штепс… хан не видел почти ничего — куда надо идти; ему прямо на голову наступила нога, и дальше он всё слышал и чувствовал словно из-под воды…

Хан не сразу вместил новый воздух в себя, заместил им горящую вату, забивавшую горло и грудь, — ещё долго не мог по клочкам её выхаркать в выворачивающем кашле. Наконец продышался, увидел белый снег под ногами, и прошитое белыми нитями дерево, и покрытые инеем доски забора; мать держала за плечи его, не пускала — хан тонул, уходил прямо в твёрдую землю, как в воду, и земля то проваливались, то опять подымалась и твердела под ним. Штепс держал на руках замолчавшую Гульку: она не кричала — лишь дышала с ослепшей, надрывавшейся жадностью, не одним только ртом набирала — глазами, всем лицом непрерывно пила очистительный воздух и никак не могла всё напиться на будущее. Так, видно, сильно испугалась задохнуться, что теперь уже Штепса совсем не боялась — наоборот, обхватила за шею и всей маленькой силой цеплялась за ворот — как за добрую силу, которая вынула из удушливой тьмы, как за руки, которые вынесли к маме и, значит, никогда ей, малявке, не сделают злого. И смотрела на маму, бесконечную, главную маму — Штепс был лишь подчинённой маме исполнительной частью добра, это мама послала его, Штепса, за Гулькой.

— И куда мы, куда их теперь?! — простонала мать стиснутым ртом — будто ныли все зубы, вот с такой застарело и неизлечимо усталой интонацией «хва-а-тит!», что у хана заныло в груди, прямо в сердце.

Штепс повёл головой, озираясь рывками и тычась своей вилкой, штырьками во все стороны, в каждую щель; лишь царапал и скрёб по поверхности, по воздушной глухой пустоте… и нашёл, провалился, вогнал до упора — с равнодушной силой, которой всё равно через что проходить, лишь бы только всадить, подключиться:

— В баньку, баньку! Куда ещё? Только в неё. — И пошёл уже с Гулькой к избушке наискось через двор, без дорожки, по глубокому крепкому, ровному снегу.

— Да ты что, Толь, — больной?.. — Мать, прижавшую хана за плечи к себе, будто чем-то кольнули, и она закричала: — Погоди, да ты что?! Погоди!.. — запрещающим, режущим голосом, но с какой-то внутренней — пьяной — слабостью, с недостаточной — мягкой, размягчённой, разъеденной — силой упора: хан услышал, почувствовал сквозь одежду, сквозь кожу, как в ней, матери, сразу зашатались и начались рваться какие-то внутренние, необходимые для настоящего сопротивления преграды, будто мама давно уже потеряла в своём животе что-то самое сильное — ну вот, что ли, телесные нити, которые связывали её с ханом и Гулькой с той самой минуты, когда хан появился у неё в животе — ну и Гулька потом появилась, — и которые должны постоянно оставаться живыми… и, быть может, поэтому Штепс продолжал идти так же, как шёл, унося от них Гульку, даже не обернулся на окрик — он главный, он решает, где материны потроха будут жить, — он рванул на себя деревянную дверь и, пригнувшись, исчез вместе с Гулькой в чёрном прямоугольнике.

И тогда мать схватила хана за капюшон и пошла, потащила его к этой дыре — не своей будто силой, а вот так, как собака бежит за хозяином, человеком с куском колбасы… затянула вовнутрь, в прихожую, заставленную по всем лавкам железными баками и тазами с какой-то в них наваленной рухлядью, — и жидким, через край проливавшимся голосом крикнула в недра следующей комнаты:

— Толя, нет! Погоди! Тут нетоплено! Как мы тут их?!

— А где топлено, где?! — Штепс крутнулся от Гульки, как поливочный шланг под взбесившимся давлением, и воткнулся своими штырьками убивающе в мать. — У кого, покажи! Что ль, совсем без мозгов, ты, овца?! Тут пускай посидят — больше некуда их! Не обратно домой же! Там их с кем ты оставишь? Пипилюся на трассе, Педеничка вон ёлками тоже барыжит! Полчаса посидят, ну вот час, пока дым выйдет весь — ну вот что с ними будет?! Прогорит — Томка в дом заберёт, на перину положит, одеялом накроет! И спокойной им ночи!

— Доверять этой Томке… — Томка — это старуха Зажилова, и старуха куда-то пропала, утонула в дыму, про неё все забыли и теперь только вспомнили — будто дым ей не страшен, она может дышать как ни в чём не бывало.

— А кому?! Ну, давай тогда няню по газете наймём! Мэри Поппинс вот прямо сейчас для желудков твоих! Я сказал: в дом возьмёт — значит, сука, возьмёт! Время, время, Маринка! Сейчас не пойдём — вообще можешь тут оставаться со своими жучатами, всё! Не пойдёшь — так зачем ты такая мне тогда вообще?! — Штепс вколачивал в мать, не давая вздохнуть, напирая — заткнуть, отдавить, оторвать мать от Гульки и хана, вырвать, как из болота, из клея, вещества, что течёт в мать из хана и Гульки, как клей… — А ну иди сюда, пацан! — Сцапал хана за локоть и вырвал у матери, из разжавшейся сразу материнской руки, не почуявшей будто потери, слишком слабой, разбитой, чтоб сейчас его, хана, не выпустить, притянуть к себе взад, не отдать.

Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою — да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? — тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса — в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…

— Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик — значит, должен терпеть! — Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. — Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! — Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, — заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар — Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом — как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…

— Мама, мамочка, не уходи!.. — Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм — как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. — Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!

— Ну чего ты стоишь?! — закричал Штепс на мать. — Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. — И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…

Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза — что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь — и рывком отвернулась — сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.

Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной — как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» — отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, — ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас — этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и — тем более — щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось — были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами — без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям — сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки — складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.

Медсестра, пожилая «душевная нянечка», захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала — в потолок, на Ордынского: «не смотри, золотая моя, не смотри» — и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое — то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.

Завтра утром посмотрит на «нет», на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет — целиковой; жизнь стала другой — продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот «дочек-матерей» по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья — и лично его жизнь, Ордынского, — тоже — будто он сломал девочку эту…

— Иван… Олегович. — Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: — Я не могу… я не смогу…

— А я… я могу, — пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может — крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.

Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то — сейчас — он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, — он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: «больно?», не обещая, что «пройдёт», не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом — который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: «зачёта по участию не сдают в медвузе»; главное — это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой «не помочь», самодержавное могущество врача, главное — чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы почуяли это как один человек.

Распахнулась ударной волной дверь со «вход воспрещён», Ваня вышел в спецовочном комбинезоне — сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и — в курилку, на лестницу…

— Девочке — обе ступни, — морщась от ненависти к себе, всадил Иван. — С задачей — сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать — пеньки, а вот «сегменты» — и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?

— А что, нельзя? — У Нагульнова вырвалось.

— Не я это, не мы… — Голос сорвался — показалось, в школьное, мальчишеское, писк.

— Ну, значит, мальчик это, больше некому. Всё это время согревал сестру, как только мог — вот в свою маленькую меру разумения.

— А с ним что, с ним?

— Нормально. На ИВЛ. Ну, на искусственном дыхании. Кислородом сейчас прокачаем, на диуретиках подержим сильных — если не поможет, будем череп вскрывать. Это не страшно — на ноги поставим… в данном вот случае в буквальном смысле на ноги. Можно сказать, успели. Вы, вы найти его успели… Слушай, пойдём пожрём чего-нибудь и кофе выпьем, у меня полчаса. — Ордынский посмотрел ему в глаза, подумав, что подумал, не подумав, он, Нагульнов: ничего не закончилось, жрём, испражняемся, вот построили дом и построим ещё один для своих женщин, в заморском и приморском «там», где кипарисы и апельсиновые кусты; мы не плохие люди, ну, не самые плохие… ну, он-то, Иван, — точно: будто жизнь специально выводила его и сделала пригодным только для добра — поражался порой он, Нагульнов, как Иван с первых дней, с первых взрослых шагов оказался и мог оставаться в машине добра (ну, понятно, сражение с детской бедой — добро безусловное), а ему уже поздно, Нагульнову, запускать в себе новую, другую машинку производства чего-то, не замешанного на грязи и крови… да и мог ли её запустить он в себе изначально? Не того он хотел — он хотел нагибать и не гнуться… пересели за столик в больничной столовой, рядом с ползучим шарканьем конвейера самообслуживания и металлическими вспышками разбора вилок и ложек по тарелкам из лотка.

— Мать их нашли или кого-то? — Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.

— А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние — что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим — нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, — это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. — Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил — загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое «всё», в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, — вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно — чтобы Иван сейчас догнал: «тут» всё его, Иваново айболитово, не работает.

— Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат — мама, кричат, к маме. А здесь — нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, — это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму — мамой, — и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?

— Это ты, что ли, про неуспокоенную? Собраться, скинуться всем миром? Отправьте на короткий номер эсэмэску со словом «ДОБРО»? Во сколько, кстати, встанут протезы для ребёнка?

— Ну, это бы я мог по деньгам, допустим, закрывать и в одиночку. — Нагульнов не согрелся радостью торговой сделки с совестью, вот с пионерским словом «совесть», с гуманистической идеей, с Богом… Бог — хорошая идея, по договору оказания услуг «спаси и сохрани» оговорённого количества и качества: проследит за твоими, проведёт, отвратит, что-то взамен тебе поставит — какую-то надежду сгнить не целиком… — Это всего-то мой недельный в среднем взяткооборот.

— Я как бы не о том. — Глаза у Ордынского заболели иначе: искал в себе что-то достаточно сильное и не находил, обрывался, как в яму. — Я вот о том, что это место пусто не бывает. Она теперь всех медсестёр, девчонка, мамами зовёт. Ну и меня, меня вот…

— Папой. Ну так чего — давай. — Нагульнов вдавил в Иванову недосягаемо далёкую от бесповоротной решимости слабость. — Поговори там с Машкой… давай.

— Чего давай-то?! — Зять заорал навстречу безголосо. — Я как бы это… ну, не мать Тереза. Я — молодой, я лично очень жадный, я хочу жить, работу свою делать так хорошо, как я могу, и так, как в мире, кроме меня, её не делает никто, в этом — мой смысл… я просто жить хочу, спать со своей женой и твоей дочерью, жрать осьминогов с ней на гриле, пить вино, у нас билеты с нею на сегодня, так, между прочим, в Лиссабон, сьют забронирован в Мавританской крепости… я — раб своего собственного низа, понял ты?.. у меня дочь, своя, единокровная… мне как бы с ней управиться, одной, а то ж она меня в лицо уже не узнаёт: «где папа?» — «на работе»… хочу ещё от Машки собственных… вот сына… А ты — «давай»! Да из какого места? Нет у меня такого органа, для ненормированной любви — к другому, извините, и чужому. И каждый — так, все так: своих бы собственных вот вытянуть и вырастить, все хотят добрыми побыть за счёт другого. А я — как все. Ну, костыли мы принесём, протезы — так это ж мы себе, себе протезы… А!.. — махнул рукой, как врезал по чему-то непробиваемому в себе, вскочил, ломанулся сбежать в ремесло; Нагульнов толкнулся за ним и почуял: идёт в пустоте, всё той же, по тому же дну бассейна…

Ордынский исчез, в вестибюле грохнула взрывом выбитая дверь, и кто-то забегал овчаркой вдоль проволоки — стеклянной стены с бойницами для консультаций, — проламываясь сквозь перронную толпу, выкрикивая в окна отправлявшегося поезда, состава теплушек, везущего мясо для фронта, халву новобранцев со стёртыми давкой и скоростью лицами, неповторимыми и важными лишь маме: «Витя! Витя Пляскин! Пляскина Юлечка!.. я мама!..» Фамилия детей была Пляскины. Нагульнов не хотел смотреть — чего он там не видел? не видел с первых проблесков сознания, не чуял выжигаемым из чрева двухклеточным безмозглым, беспозвоночным человеческим мальком — сам недоносок, недодушенный такой вот матерью в утробе и непонятно какой силой зачисленный в живые по ошибке? — и просто шёл на выход по своему отдельному каналу, но Пляскина сама, как зверь из леса, выбежала прямо на него, вот вынесло гоном, потоком — с распухшим, перепаханным слёзными ливнями и водочными токами лицом, в сиреневом пуховике вокзально-попрошаечного стада, красивую и молодую, бывшую красивую — угадывается иссосанная, пропитая красота во вмятинах и шишках избитого лица… и вздрогнул, откатил от этого лица чем-то в себе целинно-залежным, давно распаханным под новые морозостойкие сорта могильно-земляным; тем, из прошлого, маленьким непонимающим мальчиком, заложившимся стать пограничником и дружить с пограничным псом Алым, он увидел свою мать, которая бросалась на него, как на стену, — захватить и затиснуть в припадке пустого, неживого раскаяния; она за ним сейчас, Нагульновым, пришла — отыскать его в прошлом и спасти от себя, превратившейся в нынешнюю, — и её не пускали к нему белохалатные смирительные руки: «всё, женщина, всё!..», твой поезд отчалил, тебя больше нет, отрезало тебя у твоего ребёнка тепловозом. Из пляскинских глаз что-то вырвали — из той вот пустоты, которую он Ивану обещал, предсказывал — провалишься, — и с запоздалой, какой-то уже снулой, последнесильной покаянной тоской голосила: «До-о-о-очка моя, Гу-у-улюшка! Как же вы муча-а-али-и-и-ись!..»

Только на дление кратчайшее остановился и пошёл мимо и сквозь вот этот стон проснувшегося чрева — вой о прощении, что отсыревшей спичкой, скорей всего, мигнёт сейчас во тьме кромешной прожранной души и перейдёт в бессмысленно-остервенелое, не прекращающееся до последней судороги самооправдание: не виновата, это не она, это жизнь, вот такая херовая жизнь на херовой планете затолкала под лёд и загрызла детей, а она их не бросила, мать, своих Витечку с Юлечкой, изначально не выскребла их из себя, как могла бы, как других миллионы, — родила, не сдала, сберегала, тянула, измочаливая денно и нощно себя в непрерывных потугах прокормить и одеть; виновата лишь в том, что не сладила в одиночку вот с этой людоедской жизнью, не смогла сберегать постоянно, — вам легко говорить, а попробуйте вы в одиночку… ну, выпила, ну а как тут не выпить, когда всё вот так?.. это пьяные руки назначенных ей в сторожа своим детям задремали, не всплыли сквозь сивушную толщу с постельного топкого дна… да она бы вернулась, успела до последнего холода, прибежала к таимому в цыплячьих пушинках нутряному живому теплу, прибежала бы сразу же, если б не прихватили в электричке менты, потому что — не люди они, а менты; если б не пришёл в 1.02 приварившийся к рельсам обесточенный поезд последний, приходивший всегда… он, Нагульнов, всё слышал, уходя, за спиной, зная: не подымаются, рассыпаются и не собрать — все такие, не имеют значения клятвы над гробом; изученные люди становятся теснее и теснее, в прокопанном туннеле, в самом себе внутри становится теснее, и, шагнув за порог, не почуял он стужи новых температурных рекордов, так и шёл, не поймав того дления, в которое он всё решил, — будто просто ввернули в нём что-то во что-то, словно цоколь в патрон, как рябую от мух, еле-еле светящую сквозь копоть подъездную лампочку, будто просто включили в нём свет — нужный ему, нужный ещё кому-то в нём, Нагульнове, всегда, подыхающе слабый не сам по себе, не в своём неизвестном начале, источнике, а в ничтожном по силе Нагульнове слабый, в паутинном его нутряном волоске, пережжённой, бракованной нити накаливания, — вот погаснет сейчас, но не гаснет, не гаснет…

Вот не то чтоб потряхивало, вздрагивал от внутренних уда ров на ходу, но нёс в себе тяжесть, одновременно лёгкую и непродышную; запустили, вели коридором, покрашенным в добрые, тёплые, как в колониях общих и строгих режимов, цвета; вдоль стены, сплошь покрытой бумажной корой изначальных рисунков «Мама, папа и я» — все на палочных ножках, все держатся за паутинные руки, два больших огурца, один маленький — посередине… и последняя дверь: завели в игровую — показалось, с ангар птицефермы — просторную комнату-залу.

Хлынул щебет цыплячий; он вошёл в этот щебет, как в воду; три десятка детей, во всём новом, нарядном, причёсанных, вымытых, брали приступом шведские стенки, повисали, закручивались штопором на оранжевых бубликах-кольцах, карабкались по канатам в белёное небо с проворством обезьяньих детёнышей, колотили игрушками по коврам и скамейкам; серьёзные мальчики расставляли ползком по ковровым равнинам солдат, самоходки, пятнистые танки, батальоны, дивизии роботов, поглощённо нашептывали боевые приказы разведке, броневым кулакам и ракетчикам — обнаружить и испепелить… И вдруг всё — кроме действий на самых отдалённых фронтах у стальных командиров — помертвело и зажило в вещем предчувствии, что за кем-то пришли — забирать.

По цепи поворачивались головы на медсестру и Нагульнова, и у всех в глазах было: а вдруг ты за мной? И сразу за огромной вот этой пыточной силой, вымогающей: будь! окажись! — проступала на общем лице сироты подымавшая и выпрямлявшая гордость: дети-мальчики сразу и непогрешимо чуют силу во взрослом мужском существе, как собака хозяина, так, что — сразу, откуда-то зная, утвердительно, в полной уверенности: «а ты был на войне!», «покажи пистолет!», даже если не видно кобуры под одеждой; он торчит из Нагульнова, пистолет, словно рог носорога, тут же главное — взгляд, ощущение, ток, и подхватывает, тащит восхищение мощью и потребность немедленно стать, уподобиться: если этот, такой вот, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, выбирает тебя, то тебе передастся от него без обмана: тоже сможешь когда-нибудь воду выжимать из камней.

— Витя! Витя Пляскин!.. — позвала медсестра — как сработал будильник в голове у Нагульнова — и пошла, выкликая, вперёд за невидимым мальчиком, без пощады оставив Нагульнова погружаться в плывун по колено.

Он вытащил себя из понимания: нельзя было вот так всем этим детским людям объявлять, кого он забирает, одного, — и вышел в коридор, шурша бахилами, — побыть ещё немного одному, прежним собой, отрезанным куском, не существующим для нового единственного человека… и повернулся на шаги: мальчик с цыплячьими коленками и большелобой обритой головёнкой безучастно-невидяще волочился за стёртой в лице медсестрой — бодающе нагнув будто приваренную в этом положении голову и сведя в кулачок, как в кулак для удара, скуластую мордочку, вот с таким постоянством, привычностью сжав и сцепив всё в лице, что отчётливо виделось: сведено навсегда.

— Ты Витя? — Ничего более подходящего не выжал — просто позвал и звал давлением взгляда на обритое, с колючей, отрастающей шёрсткой темя… из-под снежной заплатки виднелись, продлевались бугристые швы, похожие на следы тракторных гусениц… и детёныш не выдержал и волчоночьи поднял на чужого глаза — оттолкнуть, устоять на своём, хоть и видно: отчётливо чуял свою малость и слабость перед каждой взрослой тушей, горой, но всё равно — изо всей силы — выпихнуть непрошеного.

— И чего? А ты кто? — Выедал исподлобья, унюхав в Нагульнове вот то самое — силу, войну, пистолет, но не влюбившись, нет, не потянувшись…

Нагульнов хотел сказать «человек» или «милиционер» для начала, но — сразу — не своим разумением, чем-то всплывшим из донных отложений души:

— Я лётчик-испытатель, Витя. — С расползшейся в кривой ухмылке позорной выворачивающейся мордой. — Я ушёл от вас, Витя, когда ты ещё был совсем маленьким. Тебе сказали, я разбился на реактивном истребителе, но я не разбился. Меня просто тогда засекретили вместе с моим самолётом, потому что враги не должны были знать, что у нас есть такое оружие. Я просто был всё это время очень далеко от вас. Но сейчас я вернулся.

— Врёшь! — с глубочайшим презрением всадил в него сын распылённого в небе героя.

— Да? Почему?

— Потому что мне врали, что мой отец был командиром подлодки. А ты тупой баран, если ты думаешь, что я не понимаю, что мой отец был гадом, предателем и пьяницей, так что ему без разницы, родился я вообще бы или не родился. Это ты, что ли, был, это ты был тот гад? Чё ты врешь-то?

— Я другой. — Нагульнов оборвался на колени, схватил за костяные, окостеневшие в непрощении, не плачущие плечи и затряс: — Я ещё тебе папа! Нормальный! Я всем, кто тебя пальцем тронет, вырву ноги. И тебя научу. — Сцапал руку, сдавил в кулаке, сжал в кулак. — Вот так бить, что один только раз — и он ляжет и не встанет, любой тот, кто против тебя. — Что же это такое он ему говорит — превращая в себя, когда надо, напротив, уберечь его, малого, от своего, не пустить по нагульновским рельсам, не тащить за собой в упоение собственной, всех нагибающей силой? Ну а что он ещё сейчас может ему обещать? Мальца уже сломали, как обязательно сломают рано или поздно всех, — знает он навсегда, что вокруг — людоеды. Говорил то, что требовали с него эти глаза. — Пойдём со мной, Витя. Больше никто тебя отсюда никогда не заберёт. А вот я заберу и не брошу тебя никогда. Как? Что скажешь? Согласен?

— Не согласен! Я ж не сам по себе — я с сестрой. — Ключ задавленной — незаживающей тяги к отрезанной родности тут ударил детёнышу в злые глаза, вынося со дна трещин больное беспокойство и страх не найти, потерять, потеряться. — То есть мы с нею в разных больницах, и меня сейчас к ней не пускают. Только по телевизору один раз показали. Вот посюда, — полоснул поперёк живота, — мы с ней оба на камеру друг для друга высовывались. Я без Гульки один никуда не пойду. Можешь ты её тоже забрать? За неё — ноги вырвать?

— Да куда ж без неё, раз ты с нею в комплекте идёшь? — раскололся Нагульнов. И дослал до отвала в глаза: — За неё — обязательно вырву.