Жил на свете Шалопай. Было у него, разумеется, и имя собственное, но оно для нас значения не имеет, потому что пока мальчик учится в школе, то так его определяют отец с матерью и все окружающие — мир, а мы — мир и есть. Учился он не слишком истово, шалил, любил отколоть для смеха какую-нибудь штуку, учтивостью не отличался, — часто его удаляли в коридор за дерзости, но порой и ставили в пример при иных его проявлениях. Например, он всегда всё знал, мог охотно поделиться чем угодно, никого не дразнил, не обижал, сдачи давал, но всегда охотно мирился, ходил опрятным. Дружбы особой ни с кем не водил, за девчонками не бегал, — ну а с кем дружить-то, за кем тут бегать? У дворовых, у каждого, своя компания, одни до ночи пинают скверный мячик на гаревой баскетбольной площадке, а он просто не знает, как это можно делать в уличной обуви и школьных штанах — это же неудобно да и не интересно; другие, пироманы доморощенные, без конца чего-то бахают по углам, бросают смрадные дымовухи в чужие форточки — этого делать не следует, потому что никому их шутки радости не добавляют; а девки бродят стаями по пять-десять голов в кино и обратно — вот и весь у них досуг; второгодники на горке круглый год папиросками дымят, плюют во все четыре стороны и городят похабщину — чего с них взять, их уже давно перевели в специальную школу для слабодумающих дебилов, их даже видеть-то противно, не то что дело с ними иметь.
Но пришлось, потому что куда денешься? А вышло так, что одна дура, Галунова, из «А»-класса, шла мимо горки, а эти стала её задирать, типа: «Вера, Вера, хочешь хера сорок пятого размера?» — обычная их примочка. Ну, она им — язык и шмыг в парадную — прямо напротив. Шалопай ещё подумал, мол, зря это она с ними фривольничает. И точно: эти, все как один, не сговариваясь, выплюнули свои папироски, посыпались с горки и ломанулись за ней в дверь, обрывая сопли рукавами. Пройти мимо не удалось, Шалопай сам не понял, зачем он зашёл в парадную, но сердце лупило так, что дышать было трудно. Зашёл. Там, между первым и вторым этажом, у подоконника, молча и сосредоточенно шевелилась толпа этих дураков. Никакой Галуновой не было за ними видно, но она там явно присутствовала, — чья же это ладошка над нечёсаными головами и сутулыми спинами сжимает оконную ручку?
«Вы что, охренели?» — вырвалось у Шалопая. Горлан на мгновение обернулся, увидел Шалопая и бросил: «Уйди отсюда, не суйся. Балда, выруби его, на хрен!»
Из кучи выбрался конопатый Косачёв и попытался ударить Шалопая кулаком в лицо, но тот вовремя пригнулся, и нападающий перевалился через его спину и загремел по ступенькам на первый этаж. Именно загремел, и так громко, что вся куча мигом рассыпалась, дураки завертели головами, заметались по площадке, кое-как нашли куда бежать, обрадовались, ринулись вниз, задвинув Шалопая в угол. Туфли Галуновой шлёпнули о бетонный пол. Вся одежда её спереди была в разорении, щёки полыхали. Она подхватила и натянула сползшие трусы, запахнула плащик.
«Вера… что…» — проговорил Шалопай.
«Дурак!» — крикнула ему Галунова и застучала мимо по ступенькам. Остался только Балда, он скулил и шипел на полу площадки первого этажа, не зная, за что хвататься, — везде ему было больно, а морда у него была грязная и в крови. Шалопай кое-как вывел его во двор, посадил на лавку.
«Ширинку застегни», — посоветовал ему Шалопай.
«Не могу, — прошипел Балда, показывая опухшую пятерню, — больно… Упал…»
Потом Шалопай долго казнил себя, что не помог Балде добраться в травмпункт, спешил на тренировку. «Больно… Упал…» — ужас какой-то. Шалопаю тоже стало больно. И долго больно было глядеть на грязные гипсовые повязки, с которыми этот Балда торчал на горке.
«Кисть вот, лодыжка и тут вот четыре шва!» — показывал он на голову толстыми синими пальцами, торчащими из лангетки. Этой же колобахой он стал почтительно приветствовать Шалопая, из-за чего последний старался без особой необходимости не проходить по двору, а ходил на остановку по улице. На Галунову он вообще не смотрел и даже перестал ломать голову над той её репликой.
А в остальном всё осталось по-прежнему — школа, тренировка, какие-то домашние задания, чтение перед сном и так далее. Иногда, правда, затоскует по тому странному беспамятству — на минуточку — и забудет. Но однажды на какой-то перемене в классе, когда все хаотично болтались по помещению, на него вдруг накатило то странное ощущение чудовищного беспокойства — не беспокойства даже, а чего-то непонятного, что он пережил, когда не знал, что он делает, и зашёл в ту парадную за стаей дураков, преследовавшей школьницу из «А»-класса. На перемене всё было как обычно: кто-то сидит на парте, эти в кучку сбились, чтобы посекретничать, кто-то ещё чем-то занят или смотрит в окно, кто-то — дежурный — мазюкает по доске сухой тряпкой, высоко достаёт, встаёт на цыпочки, и ладошка у него вся в мелу, а Шалопай вдруг поднялся со своего места и двинулся по проходу к доске, хотя делать ему там было совершенно нечего, и, подойдя сзади к фигурке в форменном коричневом платье — узкий кружевной воротничок, узкий кружевной манжетик, — взял её обеими руками за грудь.
Шалопай сказал потом, что ощутил у себя в ладонях такие… как две половинки апельсина по величине, по свойствам же — что-то потрясающе неожиданное. В тот же миг эта фигурка в коричневом платье высвободилась из его рук, стремительно обернулась, оказавшись Олькой Лештуковой, треснула его по морде меловой тряпкой и гневно крикнула: «Ты что? Дурак!»
Шалопай пробормотал: «Прости, пожалуйста» — поспешно вышел в коридор большими шагами, упёрся в подоконник. За окном сыпалась снежная крупа, болтались голые ветки, за ними чернели скучные дневные окна, на подоконнике валялись обрывки тетради по математике, чья-то раздавленная авторучка, бумажные шарики. Прозвенел звонок. Стихли вопли, топот и хохот, простучали каблуки училок, хлопнули, затворяясь, двери.
«Ты тоже извини меня», — услышал он у себя за спиной.
Лештукова стала рядом с ним, только спиной к окну.
«Дай-ка сюда, — сказала Оля, поворачивая его лицо к себе, — у тебя вся спина белая».
Она вынула из кармана фартука платочек, расправила, стряхнула с головы Шалопая мел, обмахнула воротник и плечо.
«Ты не виноват, ты не хотел ничего смешного, — сказала она. — Пойдёшь на английский? Пошли».
И всё на этом закончилось, так, во всяком случае, решил Шалопай. Пережитый стыд не позволял ему помнить о своей идиотской выходке.
Приближался Новый год, какие-то они писали работы, на базе все тренеры, врачи, массажисты и прочие ушли в отпуск, и тренировки его состава прекратились, за исключением семинаров по правилам и теории для таких чайников, как они, но это близко, не надо трястись на трамвае на другой конец города, появилась масса свободного времени, но чтение никакой радости не доставляло.
«Резанов, — вдруг обратилась к нему Лештукова после уроков, — ты что сейчас читаешь?»
«Цусиму», — честно ответил Шалопай.
«Ну и как?»
«Про войну, стреляют».
«А до этого?»
«Конец главы».
«Голсуорси, что ли?»
«Голсуорси».
«А Джона Брейна читал?»
«Читал».
«Возбуждает?»
«Что возбуждает?»
«Тебя».
«Это как?»
«Все с тобой ясно, — вздохнула Лештукова, — держи вот, — и она вытащила из портфеля какую-то лохматую стопочку машинописных страниц, сложила её вдоль и сунула Шалопаю в карман, — никому не показывай, потом вернёшь».
«Обязательно, а что это?»
«Дома посмотришь».
И удрала. Шалопай остался стоять, держась рукой за карман, стараясь вспомнить, что это было, в смысле, не что произошло, а что он только что видел? Но ничего вспомнить не мог, кроме одного Олиного глаза, огромного и трёхмерного, как поверхность мяча, с выпуклой линзой зрачка, за которой сияла серо-зелёная радужка, и глаз этот был страшно живой, мгновенно обращаясь то на него, то влево, то вправо, то вниз, то вверх, то опять на него. Никогда Шалопай не видел ничего подобного, во всяком случае так близко.
Дома он развернул рукопись. «Камасутра», — увидел он заголовок, искусство там чего-то и так далее. Шалопай никому не рассказывал о своих впечатлениях от этого текста, но сильно озаботился тем, что вдруг ему придется об этом разговаривать — вдруг спросит его Лештукова, как же ему свои впечатления передать? И точно, через некоторое время Оля подошла к нему, когда он уже собирался домой после последнего урока, и сказала: «Резанов, у меня к тебе просьба: принеси мне одну вещь».
Шалопай несколько напрягся.
«Нет, — сказала Оля, — не то, что ты думаешь. У тебя есть маленький академический Пушкин? Я видела, видела. Нужен пятый том, принесёшь?»
«Принесу, — сказал Шалопай. — Когда?»
«Завтра. Вот по этому адресу, запомни».
На следующий день он забежал домой, взял Пушкина, решил, что по дороге на семинар — тут ехать всего-то двадцать минут — занесёт — и на автобус. Но ни на какой автобус он вовремя не попал, потому что дверь ему открыла сама Оля.
«Ага, — сказала она, — заходи».
Предстала Оля в какой-то домашней одежде, но была аккуратно причёсана и в выходных туфлях. Шалопай сдернул шапку. Лештукова махнула на вешалку, мол, снимай и пальто. Шалопай протянул ей книжку.
«Спасибо, — изобразила книксен Оля, — вон там помой руки и зайди сюда».
Шалопай хотел сказать, что он только на минутку, что торопится, но промолчал. Когда он зашёл в комнату, Лештукова сидела там под торшером с раскрытым Пушкиным в руках.
«Садись, — похлопала она рядом с собой по просторному сиденью, — прочитай мне, пожалуйста, тридцать третью строфу».
Шалопай покорно взял томик, нашёл фрагмент, стал читать: «Я помню море пред грозою…» — и далее до конца строфы.
«Спасибо, — сказала Оля и опустила глаза, — а теперь я открою тебе свою тайну. Все мы это читали, но я почему-то никогда не обращала внимания на всякие меленькие детали. А тут, когда ты, верней, после того как ты совершенно бессовестно схватил меня при всех в классе, я вспомнила эту строфу! Так вот что такое „полные томленья“! Ты понимаешь, Резанов, что ты натворил? Из-за тебя я теперь полная томления сделалась, особенно здесь! Встань, отвратительный!»
Шалопай повиновался, а Лештукова, тоже поднявшись, повернулась к нему спиной и приказала: «Повтори то, что ты сделал тогда» — и, подняв руки, потянулась спиной, запустила пальцы себе в волосы.
Шалопай несколько секунд медлил, потому что сначала испугался, правильно ли он поступает, а потом уткнулся носом в волосы и крайне несмело провёл ладонями от её подмышек до талии. Потом обратно, ещё раз и ещё, и только после этого, тоже несмело и как бы случайно, вскользь прошёл рядом с её половинками цитрусов, потом ближе к ним и ближе, пока всё ещё вскользь, ещё не сосредоточиваясь на них, и наконец, отбросив смущение, овладел ими. Её волосы благоухали польским шампунем, и это было очень здорово, а её руки постепенно перебрались к нему на голову, в его вихры, разящие дегтярным мылом. Какое-то время они так и стояли, пока Оля не опустила руки и не повернулась к нему лицом.
«Сядем? — тихо спросила она и добавила с улыбкой: — Сядем, а то я упаду».
Шалопай тоже едва сохранял вертикальное положение и потому оторвался от Оли, и они с пламенеющими щеками опустились на край дивана. Оля дотянулась до выключателя, торшер погас, а она, проворно пробежав по пуговицам, расстегнула и распахнула свою одежду до самого пояса.
«А ты, как я вижу, прочитал то, что я тебе дала, — сказала Оля, — продолжай, продолжай».
Она откинулась на спинку дивана и потянула его голову к себе. Шалопаю захотелось коснуться её лицом, но лицо Оли было где-то далеко, в другом месте, и ему только досталось припасть к её груди, лизать, хватать губами, посасывать её бледные маленькие сосцы, которые прежде не ощущались под одеждой и вдруг волшебным образом отвердели — они были приветливыми, ласковыми, родными. Легкое дыхание Оли сменилось шумным. Шалопай чувствовал, что это она так переживает и что это хорошие переживания.
«Довольно, — вдруг шепнула она, — довольно».
Шалопай взял себя в руки и позволил ей сесть.
«Какой ты молодец! — сказала Оля, обеими руками взяла его морду и всю-всю-всю расцеловала. — Я совершенно счастлива, потому что у меня теперь есть настоящий друг».
Шалопай, чтобы как-то привести в порядок дыхалку, кое-как пригладил вихры и потянулся к её губам, но Оля подставила щёку.
«Ты только не воображай, — сказала она, — ты тут вообще ни при чём. Я решила, что мне это никогда не будет доступно — как же это меня кто-то увидит голой, ведь я такая несуразная! „Полные томленья“ — куда там! Томленья-то сколько хочешь, а вот с персями — худо, не персики мы имеем, а какие-то зелёные абрикосы, и колени — вовсе не раковины. Но с тобой я смогу, если захочешь, мы с тобой сделаемся совсем-совсем близкими прямо здесь, — она ещё раз расцеловала его, — завтра же! А сейчас оставь меня, пожалуйста».
В прихожей Шалопай прижал её к себе и провёл руками от самого верха, от плеч, до попы.
«Это завтра», — шепнула Оля и мечтательно закрыла глаза.
Когда Шалопай попал на улицу, ветер мигом окатил его голову какими-то брызгами, всё оттаяло. Он с удивлением осмотрелся по сторонам и равнодушно отметил, что не очень-то понимает, где находится, всё очень знакомо, но где он? Вокруг привычно рычали автобусы, шипели троллейбусы. Шалопай забрался в один из них и долго ехал, глядя в окошко и ничего не видя, потом вышел, пересел в другой автобус, опять долго ехал, а когда приехали на конечную, то выбрался наружу, подошёл к высокой железной решётке, за которой гремели и свистели моторы, вращались пропеллеры, проплывали фюзеляжи воздушных лайнеров, проезжали тяжёлые бензовозы, ходили какие-то люди.
За прошлый сезон он часто всё это видел, но как-то не приглядывался, потому что всегда проходил в потоке таких же пассажиров, с родителями, с командой, а теперь, в одиночестве, ему как будто открылся смысл всего видимого им движения людей и механизмов, пребывавших здесь, на грани великих стихий, веющих керосином и мокрым льдом. Только что-то мучительным и сладким теплом тут же согрело его изнутри — да, он уже навсегда оторвался от земли, но в этой неведомой стихии он оказался не один, и им теперь надобно не бороться с ней, а скорей приспособиться или привыкнуть, чтобы внезапно не разорвалось их забившееся сердце.