Русские дети (сборник)

Белобров-Попов

Кучерская Майя Александровна

Шаргунов Сергей Александрович

Кантор Максим Карлович

Семёнова Мария Васильевна

Левенталь Вадим Андреевич

Водолазкин Евгений Германович

Фрай Макс

Старобинец Анна Альфредовна

Крусанов Павел Васильевич

Ключарёва Наталья Львовна

Москвина Татьяна Владимировна

Пепперштейн Павел Викторович

Матвеева Анна Александровна

Слаповский Алексей Иванович

Постнов Олег Георгиевич

Степнова Марина Львовна

Сорокин Владимир Георгиевич

Носов Сергей Анатольевич

Рубанов Андрей Викторович

Попов Евгений Анатольевич

Самсонов Сергей Анатольевич

Богомяков Владимир Геннадьевич

Елизаров Михаил Юрьевич

Бакулин Мирослав Юрьевич

Коровин Сергей Иванович

Дунаевская Ольга Владимировна

Аксёнов Василий Иванович

Садулаев Герман Умаралиевич

Етоев Александр Васильевич

Стасевич Виктор Ч.

Семёнов Василий Васильевич

Бояшов Илья Владимирович

Тучков Владимир Яковлевич

Галина Мария Семёновна

Курчатова Наталия Михайловна

Курицын Вячеслав Николаевич

Идиатуллин Шамиль Шаукатович

Гиголашвили Михаил Георгиевич

Евдокимов Алексей Геннадьевич

Петрушевская Людмила Стефановна

Снегирев Александр

Сероклинов Виталий Николаевич

Сенчин Роман Валерьевич

Ольга Дунаевская

Танец живота (Из цикла «Образок») 

 

 

Больница

Мне иногда очень хочется сесть за стол и написать книжку, только пока я не знаю, о чём она будет. Я гляжу по сторонам и ничего особенного не замечаю. Вернее, замечаю, но не умею сказать об этом так, чтобы и другим это показалось тоже чем-то особенным. И тогда я делаю вот что.

Я сажусь поудобнее, плотно закрываю глаза и даже стараюсь немножко закатить их под лоб. Делаю я так неспроста: мне надо увидеть всё, что находится не передо мной, а внутри, и всё, что осталось позади меня.

Сначала, конечно, ничего, кроме темноты, я не вижу. А так как темноты я побаиваюсь, то и вспоминается мне всё что-то страшноватое. К примеру, больница.

В больницах я в детстве лежала трижды. Трижды, если не считать кое-каких осложнений, возникших при моём рождении: из-за них нас с мамой задержали в роддоме дольше положенного.

Когда мама была уже сильно беременна, папа решил покатать её на лодке. Почему-то лодка перевернулась только на середине озера, а не тогда, когда беременная мама в неё садилась. Мама плавает хорошо, так что до берега добрались нормально. Почти сразу же у мамы начались схватки, и папа только-только успел довезти её до родильного дома. Это было в начале осени, и рождаться мне было ещё не пора. К счастью, ничего страшного не случилось, но и даром для меня эта поездка не прошла. Когда наступило нужное время и папа снова отвёз маму в родильный дом, родить мама почему-то никак не могла. Хотя было очень больно и она была уверена, что я уже рождаюсь, ничего у нас не получалось. Акушерка говорила:

— Да ты подуйся, может, и выскочит…

Мама дулась изо всех сил, но никто не выскакивал. Тогда акушерка залезла к маме в живот и нащупала мою голову, потом шею. Оказалось, что вокруг шеи обмоталась пуповина. Акушерка эта, Галя, была очень опытная. Мама училась с ней в одном классе. Она же принимала у мамы Витю, моего старшего брата. Тогда мама родила на вечере встречи их класса. Стала танцевать, а Витя решил родиться.

И опять у Гали с нашей семьёй были проблемы. Галя осторожно оттянула пуповину от горла и высвободила мне голову. Всё пошло как по маслу, и я быстренько родилась, правда уже задушенная и с хвостом.

Хвост, видимо, мало взволновал Галю, ей надо было меня оживить. Я молча лежала у неё на руках, совершенно синяя. Она трясла меня, шлёпала, но я упорно молчала. Видимо, говорить мне было не о чем. Мама спросила её:

— Кто?

Галя только огрызнулась:

— Да погоди ты…

И продолжала меня колотить, держа вниз головой за синие пятки. Наконец я заорала и не могла уже остановиться очень долго. Маме потом нянечка сказала, что я хоть и синяя, но всех детей перекрикивала.

Когда маме принесли меня в первый раз, она испугалась. Густой синий цвет, в который я была выкрашена при рождении, сменился фиолетовым и стал постепенно сходить. Так что теперь окрас был пегий. Кроме того, мама обнаружила хвост: маленькую треугольную складочку, покрытую пухом и свисавшую пониже спины. Мама испугалась, а Галя, которая видала всякое, сказала маме, что надо радоваться. Мама стала радоваться, но нести меня такую домой побоялась. Так мы провалялись в роддоме около месяца, по истечении которого я приобрела нормальный цвет, хвост же бесследно исчез.

Самостоятельно я загремела в больницу на пятом году жизни. Из-за ангин. Я так часто болела ангиной, что могла просто не вылезать из постели. Стоило мне войти в комнату, где недавно открывали форточку, — ангина начиналась безотлагательно.

Меня показывали многим врачам, но все они не могли решить, как поступать дальше. Одни говорили, что необходимо своевременно ликвидировать такие злостные наросты, как гланды и аденоиды. Ведь они, говорили эти врачи, только привлекают бактерий и мешают ребёнку дышать. Другие возражали, что природа дала человеку гланды и мы не вправе лишать организм таких естественных стражей. Ведь они, собирая попадающих в слизистую оболочку бактерий, способствуют появлению в организме защитных сил и, таким образом, спасают от более серьёзных болезней. А один старичок-врач, лечивший ещё моего папу, вспомнил, как папе вырезали гланды в тридцать лет и как папа заразился в больнице корью и от этого чуть не умер.

Но родители иначе истолковывали этот случай. Они решили, что мне всё же стоит вырезать гланды, причём желательно сделать это до тридцати. По дороге в клинику мама повторяла, что мне будут давать мороженого, сколько захочу. Но я не любила мороженое. Возможно, потому, что мне никак не удавалось его толком попробовать из-за постоянных простуд. Так что я не особо утешилась и завела рёв, как только осталась одна, без мамы, в жёсткой больничной пижаме. От рёва у меня поднялась высокая температура, и операцию пришлось отложить. Но вот наконец я, умытая, сижу в красивом металлическом кресле на шарнирах. Мне что-то закапывают в нос и велят открыть рот. Делают уколы. Я даже не замечаю, как в открытый мой рот врач залезает огромными кривыми ножницами. Я замечаю только, когда она их вынимает.

В ножницах зажата тёмно-красная сморщенная слива. Врач смеётся, что-то говорит. Я плююсь кровью. Вскоре изо рта вылезает вторая такая же слива. Мне протягивают миску с нарезанными кусочками вафельного мороженого. Кормят с ложки. Голова моя от мороженого проясняется, и я слышу, как врач спрашивает, не хочу ли я ещё раз увидеть или взять с собой, в бумажку, свои гланды. Мороженое застревает в моём искромсанном горле. Гланды я видеть и тем более брать с собой совсем не хочу.

После операции я совершенно перестала болеть ангиной, но начала скрежетать зубами во сне. Домработница Нюра боялась оставаться со мной на ночь в одной комнате. К тому же у меня начался возрастной лунатизм. Я стала заговаривать с ней по ночам, и Нюра обижалась, что я совсем не слушаю её ответов. А однажды ночью я встала, но обратно легла не в свою постель, а в Нюрину. Вернее, прямо на саму Нюру и стала перетягивать на себя её одеяло. Нюра истошно закричала. Витя проснулся и снял меня с неё. Наутро родители очень смеялись. А Нюра обиделась и неделю со мной не разговаривала.

Зубами я продолжала скрежетать лет до одиннадцати, когда всё прекратилось само собой, и у меня началась жестокая болезнь печени. Врачи сразу определили, что это либо наследственное, либо от скрытой желтухи, которая была такая скрытая, что вовремя её никто не заметил.

 

Васька, Надька и другие

Мой брат Витя никогда не умел танцевать индийские танцы, да ещё женскую партию. А меня обучил. Теоретически. Объяснил, куда надо двигать шею, куда тянуть руки, какой частью тела когда вращать. Это умение двигаться как на шарнирах немало помогало мне в самых разных жизненных обстоятельствах. Например, когда я оказалась в больнице в третий раз. Теперь уже из-за печени.

Мой дед, папин папа, был архитектором. Он построил большую клинику для детей где-то на Ломоносовском проспекте. Туда меня и положили на обследование.

Мой лечащий врач, женщина огромного роста с крошечным ротиком, верхняя губка которого была заячьей, писала диссертацию. Она работала в нервном отделении, и тема её была о связи всех болезней с нервами. Мою печень тоже надо было как можно крепче привязать к нервам. Так я очутилась на шестом этаже огромного здания из розового кирпича. Здание строилось много лет назад на самой окраине, вдали от гвалта московских улиц. Но скоро клиника была окружена сцеплениями дорог, и перекрёсток этот стал одним из самых бойких в Москве. Почти в любом месте больницы был слышен неумолчный гул машин, скрежет автобусных тормозов на светофорах и позванивание трамваев.

Нервное предполагалось как самое тихое отделение — его окна выходили в квадратный колодезный двор, в центре которого был разбит газон, а все проёмы и арки, ведущие на волю, замыкались высокими резными воротами.

Входом и выходом из клиники служила тяжеленная дверь в центре ветвистого здания. У двери, не доходя до гардероба, сидел интеллигентного вида дяденька за пустым письменным столом. Чуть поодаль стояла женщина в ватнике цвета хаки. Ватник украшался погонами и военным ремнём со звездой. Наверное, подумала я, ночью она ходит с ружьём и собакой.

Мама захватила из дома пижаму, и я ещё подумала тогда, как это хорошо — быть в домашнем белье, но потом оказалось, что, наоборот, плохо.

Узкими бесконечными лабиринтами нас повели к запасному лифту. Маму в отделение не пустили. Мы попрощались на лестничной клетке. Я так хотела, чтобы мама не смогла найти обратной дороги в бомбоубежищах и вернулась бы ко мне, но белая больничная дверь захлопнулась, и мама не вернулась.

Ещё в лифте меня подмывало разреветься из-за того, что отсюда так трудно выбраться. У меня появилось чувство, что на шестом этаже меня заживо замуруют. Когда легко убежать, то бежать как-то не хочется, всё кажется, что терпеть ещё можно. Из этой больницы убежать было почти немыслимо.

В палате я очутилась сразу: она была ближайшей к двери. Я одна, рассовываю вещи по тумбочке. Дети на процедурах или ещё где-то. В отделении тишина. Оглядываюсь. Палата большая, в ней четыре койки и круглый стол посередине. Моя кровать у коридорной стены. Высокие окна напротив сплошь затянуты мелкой металлической сеткой. Прямо над моей кроватью тоже есть маленькое оконце, в коридор. Наверное, чтобы сестры могли в любой момент видеть, что делается в палате.

Распихав свои шмотки, я собралась пройтись по отделению, как вдруг послышались громкие невнятные звуки. Человеческий голос, то ли детский, то ли женский протяжно выл, вскрикивал, как от внезапного укола, и тоскливо прерывисто мычал. Раздавшись где-то в другом конце коридора, голос стал приближаться. Мурашки побежали по телу, и я сжалась в надежде, что голос не дойдёт до меня, свернёт по дороге и исчезнет. Почему-то я представила себе молодого недобитого зверя. Где-то в его теле — пуля, и он тащится по лесу, оставляя на траве кровавый след.

— А-а-а… О-у-у-у… М-м-мм-а-а-а…

Дверь распахнулась. В палату, пошатываясь, вошёл кудрявый мальчик лет двенадцати, в аккуратной зелёной пижамке. Тоже домашняя, успела ещё подумать я, и это была моя последняя мысль. Продолжая выть и мычать, мальчик направился прямо на меня. Он делал какие-то движения вытянутыми вперёд руками. Когда он подошёл ближе, я увидела, что его запрокинутое вверх лицо заплакано. Я вжалась вглубь постели. Тут в палату влетела толстая нянька и выволокла мальчика из палаты.

Я дрожала в страхе, что он снова войдёт, и заикалась от рыданий. Продолжалось это довольно долго, пока меня не кликнули обедать. Есть я ничего не могла и никого за столом не разглядывала. Хорошо уже, что страшного мальчика там не было.

Когда я вернулась в палату на тихий час, она была полна. Забегу немножко вперёд и опишу моих соседей. Вперёд, потому что я не сразу узнала их имена, привычки и хвори.

Моей соседкой справа была восьмилетняя девочка-дебилка Надька. Внешне она походила на всех дебилов на свете. Язык не помещался за мелкими жёлтыми зубами, которых, казалось, было по меньшей мере шестьдесят четыре. Жидкие косички были аккуратно заплетены. Надька смотрела на мир маленькими и совершенно косыми карими глазками. По характеру она оказалась доброй, но очень склочной. Она вступала в любые ссоры и перебранки. Повышенный голос приманивал её, и Надька активно начинала отстаивать никому не понятно что. Видимо, она не была безнадёжной, врачи надеялись чем-нибудь помочь ей. Она лежала в больнице уже полгода и даже занималась с учителем.

Надька обычно сразу бывала в курсе событий, происходивших в огромной клинике. Вся переполненная новостью, она застигала меня за обедом, в туалете, в умывалке, во сне. Хватала за край одежды и тараторила, брызгая слюной, по возможности скоро поворачивая огромный язык.

— Слышала что, Ольк… — начинала она своё повествование. И дальше следовал сбивчивый рассказ, полный ненужных подробностей. От Надьки, например, я узнала, что у мальчика из почечного завелись вши и что теперь все почечные на карантине. Она же докладывала, чьё сегодня дежурство, кого от нас и когда выписывают, а кого только что положили.

Наискосок от меня и прямо напротив Надьки располагался толстый белобрысый человек пяти лет. Его звали Васей, и он был стрижен, как и всякий другой мальчик, — с чёлочкой. Но эти сведения о нём оказались совсем не полными. Дело в том, что Вася был ещё и девочкой. Он имел женские половые органы. Правда, только в какой-то части. Надька поведала мне, что Васю бросили родители и взял на воспитание дедушка. А дедушка — генерал.

Генерал-то и упросил врачей сделать Ваське операцию, чтобы он превратился в мальчика или, на худой конец, в девочку. Только бы окончательно. Надька предполагала, что из Васьки всё же сделают девочку и назовут её Ирочка. Будто бы она сама так слышала от процедурной медсестры. А пока Вася оставался Васей.

Операции ему при мне не сделали, но несколько раз его куда-то уводили. На какие-то анализы. Анализы эти были, наверное, малоприятные, потому что возвращали Ваську в палату на каталке. Он был покрыт простыней целиком, как покойник. Да и смахивал на мертвеца, когда его перекладывали на кровать. И тогда ему делали какие-то питательные не то уколы, не то клизмы.

В первую же ночь я, еле оправившись от ужаса, была разбужена шумной вознёй у кровати. Кто-то яростно хлопал дверцей тумбочки и шелестел бумагой. Я вскочила и, сонно вглядываясь в темноту, увидела Ваську. Он сидел на полу перед моей открытой тумбочкой. На Ваське была коротенькая нижняя рубашонка. Она еле доставала ему до пояса, так что живот и ноги оставались голыми. Жирное его тело белело в темноте.

Васька, вперив в тумбочку маленькие прозрачные глазки, поглощал мою передачу. Вернее, не передачу, а то, что мама захватила с собой из дома. Он жадно опустошал один пакет за другим. Я молча стояла на кровати и заворожённо следила за Васькой. Наконец, опомнившись, прошептала ему, чтобы он шёл спать. Васька не отозвался. Я схватила его за руку и попыталась оттащить, но не смогла и с места сдвинуть: Васька был страшно жирен. Почуяв, что у него отнимают пищу, Васька разлёгся на полу и стал сопротивляться всей массой своего двуполого тела. Всё-таки сильно хотелось спать, и надо было что-то придумать.

Я выгребла из тумбочки съестные остатки и понесла к Ваське на постель. Он молча последовал за мной, шлёпая по полу босыми жирными ластами. Остаток ночи прошёл спокойно.

Наутро я рассказала Надьке, что видела. В ответ она ткнула мне на свою тумбочку: её Надька с вечера поворачивала дверцей к стене.

Четвёртой в нашей палате была маленькая худенькая девочка лет трёх. У неё было что-то с почками. Мы с Надькой немножко играли в неё, как в куклу: наперебой помогали умываться, кормили. У Верочки Нечипаренко был предмет особой гордости — её фамилия. Как-то Верочкин лечащий врач на обходе сказала, обернувшись к сестре с блокнотиком:

— Мочу по Нечипаренко, пожалуйста.

Я удивилась и толком не поняла, в чём дело. Но когда следующим утром процедурная сестра с порога крикнула Верочке:

— Нечипаренко, мочу по Нечипаренко! — всё стало ясно.

Я рассказала Надьке, а потом и самой Верочке, каким богатством та обладала. Верочка сначала ничего не поняла. Посидела минутку, сдвинула белёсые бровки. И залилась вдруг тоненьким всхлипывающим смехом. Я первое время с непривычки пугалась её веселья: путала его с плачем. Когда Верочка смеялась, её грустное личико искажалось, а жгутики-косички подрагивали, как будто сзади по ним кто-то легонько щёлкал.

 

Танец живота

Нервное отделение было невелико — двадцать восемь больных. Кроме нашей палаты, имелась палата на одного человека и остальные — на двоих. В соседней с нашей, двухместной, помещался тот самый мальчик, который так испугал меня в первый день. Его звали Павлик. Вместе с ним жил ещё один мальчик, четырнадцатилетний Виталий.

Из всего детского населения в нервном Верочка и мы с Виталием были самыми «нормальными». Всех нас наблюдала огромная врачиха с заячьей губой, Виталия — по поводу щитовидки. Так как и эта болезнь происходила, возможно, от нервов, Виталий попал вместо отделения эндокринологии сюда. Приехал он из Торжка. Это был коренастый смуглый мальчик, ростом пониже меня. У него были чёрные волосы и небольшие карие глаза. Очень смышлёные.

Мы обменивались с Виталием книжками. В полный восторг привела его «Легенда об Уленшпигеле». Он возвращал её мне, брал снова, и так раза три. Виталий очень любил свою маму и гордился ею. Когда его выписали и мама приехала за ним, Виталик водил её по палатам — всем показывал.

В «одиночке» жила девочка с редкой фамилией Попина. Попину звали Таней. У неё была какая-то странная болезнь, названия которой врачи тогда ещё не придумали. Тане было четырнадцать лет, как и Виталию, но ростом она превосходила его раза в два. На лоснящемся Танином лице, заплывшем жиром, посверкивали чёрные глаза, один из которых, левый, сильно косил и походил на стеклянный. Вообще Танина левая сторона была хуже развита, чем правая. Она с трудом двигала левой рукой, загребала при ходьбе и волочила немного левую ногу. В остальном Таня казалась мне даже милой: маленький вздёрнутый нос, маленький рот.

Танина болезнь проявлялась в припадках, но чем-то отличалась от эпилепсии. Однажды Таня сидела на моей кровати и, болтая со мной, ела гранат. Дело было после обеда, в тихий час. Режим наш строгостью не отличался. Делай что хочешь, только не лезь к нянечкам и медсёстрам. Так вот, Таня ела гранат и болтала. Вдруг она замолчала на полуслове, гранат полетел на пол. Руки её скрючила судорога. Глаза Тани закатились, рот так и остался открытым. Её вырвало — и обедом, и половиной граната. Потом Таня тяжело сползла на пол, и её снова вырвало. На этот раз просто желчью. Я по шла за нянечкой. Та глянула на всю картину и, ворча, что могли бы и сами за собой подтирать, отправилась за тряпкой.

Поначалу Таня лежала в двухкоечной палате, но по настоянию лечащего врача её перевели в одноместную. Лечил Таню самый молодой врач в отделении. Ему было всего двадцать шесть лет.

Однажды Таня явилась ко мне утром после обхода и зашептала:

— Оль, никому — ни слова… Сволочью будешь… Такое скажу…

Из всей сумятицы, которая пошла дальше, я поняла, что лечащий Танин врач, Сергей Александрович, заперся с ней в палате во время обхода. Он сказал, что теперь будет её осматривать более подробно и велел Тане снять штаны. Когда она сняла штаны, Сергей Александрович попросил её сесть на кровать и расставить ноги. Сам он сидел напротив.

Осмотр продолжался почти час. И теперь Танька была очень взволнована и, по-моему, не знала, как быть дальше. Меня она испугала.

Прошло несколько дней. Я ничего у Тани не спрашивала. Выхожу как-то вечером в коридор, Таня сидит на диване с одной из наших мамаш. (Во всех остальных двухкоечных па латах лежали мамы с грудными детьми. У младенцев были парализованы ножки. Тогда врачи ещё не умели как следует делать пункцию спинного мозга, и часто после неё бывали страшные осложнения. Все мы, глядя на этих беспомощных крох, жили в постоянном страхе перед этим анализом.

Иногда нам давали на ночь простоквашу из грудного молока: у некоторых мамаш был избыток, и нянечки квасили его в маленьких бутылочках со шкалой граммов. Простокваша эта оказалась очень вкусная.)

Я подсела. Танька громким шёпотом докладывала ей подробности последних осмотров. Та слушала молча, положив подбородок на макушку ребёнка, которого держала на коленях. Но когда Танька замолчала, возмутилась. Откинула младенца в угол дивана, вскочила. Танька стала говорить, что давно хотела от Сергея отвязаться, но не знает как. Мамаша посоветовала:

— А ты скажи, что у тебя месячные. Не будешь раздеваться — и всё тут…

Когда Танька ушла, мамаша предположила, что Таня может врать. Она попросила меня завтра во время осмотра проследить, когда Сергей Александрович войдёт к Тане, а потом подёргать дверь палаты.

На следующий день было точно установлено, что врач запирает за собой дверь.

Вечером мы поджидали Таню на диване. Она сказала, что, когда отказалась снять штаны, Сергей Александрович удивлённо протянул:

— Да что ты? А я думал, тебе приятно…

Мы продолжали сидеть на диване, а в другом конце коридора послышались те же крики, вой и мычание, которых я испугалась в первый день. Вскоре в полумраке показалась качающаяся фигурка Павлика.

Я не знаю, каково медицинское название Павликовой болезни, — мы считали его полным идиотом. Он был повыше меня и, наверное, чуть-чуть старше. Всегда в чистенькой пижаме (не то что все мы), когда не плакал и не смеялся, Павлик мог показаться даже красивым. Нежная персиковая кожа, большие светло-зелёные глаза и густые волосы, завитые в жёсткие колечки странного бронзового цвета. Ему только не шло радоваться и огорчаться. Делал он это совершенно одинаково. Как и трёхлетняя Верочка из моей палаты. Когда Павлик вспоминал маму — он плакал, а когда его гладили — он смеялся. В обоих случаях лицо Павлика искажалось одинаковой гримасой, огромные прозрачные слёзы выкатывались из покрасневших глаз, а из открытого рта бесконечной прозрачной ниткой тянулась слюна.

В первый же день Виталий, живший с ним в одной палате, объяснил мне, что Павлик никого не трогает, просто страшно воет и зовёт маму: его тоже недавно положили. Павлик мог часами ковылять мимо своей палаты, туда-сюда, туда-сюда, если сам не попадал случайно в неё или некому было втолкнуть его в нужную дверь.

Я уже говорила — режим у нас был свободным. Не лезь ко взрослым — и тебя не тронут. Единственное, с чем бывало строго, — это с родительскими посещениями. Официальных приёмных дней не полагалось вовсе. Зато передачи принимались любые и неограниченно.

Первым ко мне пришёл брат.

Перед обедом какая-то нянечка вызвала меня из палаты и велела идти на лестницу, к лифту. Я вышла из отделения и увидела Витю. У него был белый халат дома, Витя надел его и сделал такой вид, будто работает в клинике. Витя у нас очень красивый, не то что я. Он похож и на маму и на папу разом. А я не похожа ни на кого и не могу сказать, чтобы я сильно от этого выиграла. Только зубы у меня, как у баб-Сани, маминой мамы: жёлтые и крепкие. Когда мне делали раз ные анализы, при которых приходилось заглатывать резиновый зонд, сёстры вечно боялись, что я его нечаянно перегрызу.

Витя с нами никогда не целовался: говорил, что это его расслабляет. Так что мы просто поздоровались и уселись в кресла, стоявшие на площадке. Витя вынул из портфеля зелёную книжку и сказал, что это книжка о птицах. Очень интересная, сейчас почитаем. И стал мне её читать.

Книга была старая. На пожелтелых страницах можно было увидеть птичьи семейства. На подробных гравюрах просматривалось всё до последнего перышка. Витя всякий раз показывал мне картинки. Однако вскоре рыдания стали подступать к моему горлу.

Мне хотелось плакать, во-первых, потому, что Витя никогда не читал мне книжек вслух дома. А здесь читает. Значит, ему меня жалко. А когда меня кто-то жалеет, я всегда плачу. Во-вторых, я думала, что сейчас Витя прочтёт мне ещё несколько страниц и уйдёт домой.

Дома — и это в-третьих — мама, папа, интересные книги, чистая тёплая постель. Там нет ни парализованных младенцев, ни Сергея Александровича с его «осмотрами», ни страшного Павлика, ни двуполого Васьки. С одной стороны, мне не хотелось отпускать Витю, а с другой — он лишний раз напоминал мне о другой, небольничной жизни.

Витя сказал, что меня ждут целых пять книжек Киплинга и куча сказок. Их Витя мне дарит. Сказки и Киплинг — это, конечно, здорово. Потому что чаще Витя приносил что-нибудь вроде этих нагоняющих тоску птиц. Он любил объяснять мне трудные задачки по математике, которые только что решил сам. А ведь Витя уже студент. Он говорил, что дети могут понять всё и всё должно быть им интересно. Я не была с ним согласна: многое из того, что он просил меня прочесть или послушать, казалось мне скучным. Но я слушала и читала из любви к нему, больше всего на свете боясь Витю обидеть. В девять лет я таким путём изучила «Илиаду» и «Одиссею», а также обширную документальную литературу по путешествиям. Возможно, позже эти книги доставили бы мне куда больше удовольствия. Но сказки и Киплинг — это, конечно, здорово.

Я всё-таки разревелась и сама попросила Витю идти.

Через пару дней в этом же белом халате пришла мама. Домашнее бельё я ей вернула. Тоже лишнее напоминание о доме. Уж лучше в казённом.

Маленькая Верочка заметила, как я выскочила на лестницу. Она просунула светлую головку в дверь, увидела мою маму и растерянно уставилась на нас.

Когда я вернулась в палату, Верочка плакала, накрывшись с головой одеялом. Её родители жили где-то на Севере, под Архангельском. Но даже если и в Москве, всё равно, конечно, ей было обидно. И тогда я сказала Верочке, что, если она перестанет плакать, вечером я для всех буду танцевать индийский танец. Верочка не знала, что это такое, и заинтересовалась. Она высунула покрасневшее личико наружу, повздрагивала немного под зелёным байковым одеялом и успокоилась.

После ужина наша палата наполнилась до отказа. Кроме нас четверых, были приглашены: Виталик, Таня Попина, две мамаши, а также известная на всю клинику пьяница и курилка — нянечка тётя Сима.

Пора было начинать, но я всё суетилась и никак не могла влезть на «сцену» от волнения. Пока я металась из угла в угол, тётя Сима зычным и хриплым голосом рассказывала мамашам, как недавно она выпивала с каким-то «собачьим хреном» в леске, недалеко от своего дома. Ну, выпили, занюхали — всё путём. А тут хрен-то и говорит, что ему, мол, одной выпивки мало. Ему ещё, мол, кой-чего подавай. Но тётя Сима, не будь дурой, ему спокойно так:

— Ну что ж, — говорит, — давай. Я не против. Только потом чтоб яйца не крутить — венерическая я.

И тётя Сима захлебнулась своим чахоточным смехом. Про яйца и про хрен это у неё такие были приговорки. Тётя Сима долго не могла остановиться, фыркала, кашляла и вытирала слёзы. Потом вдруг подобралась вся на стуле и строго приказала:

— Ольга, ты яйца не крути, начинай.

Я обречённо полезла на стол. В палате стояла полная тишина. Преодолев первую несмазанность суставов, я быстро задвигала шеей, потом животом, потом бедрами — вправо, влево, вперёд, назад. И по кругу. И снова по сторонам. Руки перед собой, к шее, чтобы голова «отрывалась». Быстрее, быстрее. Кто-то стал отхлопывать такт. Наверное, тётя Сима — она шум любит. Совсем, совсем не страшно.

В груди стало что-то присвистывать и булькать. Значит, надо закругляться. Натянуто улыбаясь, я опустилась на корточки и как можно грациознее скрестила руки на голове. Это был эффектный финал. Нечто среднее между умирающим лебедем-непрофессионалом и закрывшимся на ночь лотосом — с открыток, которые дарят моей маме вьетнамские студенты на Новый год.

Партер неистовствовал. Тётя Сима удивлённо вскрикивала:

— Ну, хрен собачий… Ну, Ольга… Дала-а-а… Тебя, прям, хоть куда… Хоть сейчас…

Мамаши чинно и негромко аплодировали. Надька сидела на кровати, блаженно улыбаясь. Но больше всех я угодила Верочке. Она весь вечер не отходила от меня ни на шаг, даже отказалась идти спать, пока я не расскажу ей сказку про Индию. И всё время тоненько смеялась.

 

Побег

Утром нам с Виталиком должны были делать одинаковые анализы: что-то с кровью. По этому поводу мы не завтракали. Так как у Виталия в палате освободилось место — Павлика перевели в другую больницу, — меня положили на его постель.

Виталий рассказывал что-то про Тиля Уленшпигеля и про то, что сегодня его выпишут и красавица-мама приедет за ним из Торжка. Это мама попросила, чтобы его выписали пораньше. Завтра у него день рождения. Ему уже пятнадцать. Надо думать о работе. А что кровь сейчас берут, так результат вышлют по почте. Тоже мама договорилась. Она у него пробивная. И такая красивая! Ха-ха, Ольк, а ты знаешь, что Павлик каждую ночь в кровать ссал? Ему няньки сначала меняли бельё, меняли (говорят, его мать даже деньги давала), а потом надоело, завязали. Так что ты смотри, не измажься.

Страшно хотелось домой. В свою постель, в свою старую ночнушку.

В положенное время медсестра освободила нас от проводов, колбочек, пробирок. А после обеда к Виталику действительно приехала мама. Он водил её за руку из палаты в палату. Мама улыбалась и охотно позволяла оглядывать себя. Она вовсе не была такой красивой, какой описывал Виталик. Просто милое добродушное лицо. Очень похожее на Виталиково, только женское.

Он вернул мне — теперь уже навсегда — «Тиля Уленшпигеля» и уехал в Торжок.

Собралась я быстро. За одеждой не пошла, доеду и в халате. Выкрасть шубу оказалось проще простого: все висели около умывалки в низеньких шкафчиках. Дверь из отделения, обычно запертая, сегодня, после отъезда Виталика, оставалась приоткрытой. Нельзя было терять ни минуты.

Ноги — в ботинки, руки — в рукава. Шнурки болтаются, торчит снизу халат. Только бы спуститься вниз, там уж — как-нибудь.

Дед молодец — лифт предусмотрел. Теперь всё больше ездят, чем ходят пешком по лестнице. И всё-таки я слышу шаги. Снизу, прямо на меня. Какая-то мокрота из-под волос заливает глаза и лицо. Лечу, развевая полы халата. Молодая врачиха удивлённо остановилась; наверное, оборачивается мне вслед. Я лечу дальше. Пора уж быть на первом этаже, а я всё лечу. Может, это из-за того, что шнурки попадают под ботинки. Тормозят. Трение создают. Наконец знакомый лабиринт. Несусь по каменным кишкам. А по бокам трубы, трубы. «Кишки в кишках», — думаю я мимоходом.

Брезжит свет, скоро выход. Но какой? Здесь заблудиться — раз плюнуть. Я ведь и была тут всего однажды.

Гардероб справа, гардероб слева. Тётка в ватнике справа, дядька за письменным столом — слева. Тёткины руки, дядькины крики: «Куда ты, девочка? Почему без провожатых?»

— МАМА ЖДЁТ МЕНЯ У ДВЕРИ, ВОН ОНА, МАМА…

— Да где, где её мама? Держи-и!!!

Трамвайная линия, рынок, жилой дом. Скоро будет автобусная остановка. Того, что везёт почти до дома. На перекрёстке пересяду и… А я без шапки, оказывается, и без рейтуз, и без варежек… Здорово морозит… Зима. Зато как весело! Это от веселья и озноб, и слёзы. Странно, что чулки надеты. Когда это я сообразила? На лестнице? Может, мне та высокая врачиха помогала чулки натягивать? Ну и потеха! А вот автобус. Наконец-то. Здесь хоть теплее. Но я же без денег. А вдруг контролёр? Опять озноб. Теперь, наверное, от страха.

Наш перекрёсток. Ленинский проспект. Почти сразу подходит второй нужный мне автобус. Продержаться бы всего остановочку. Да-а-а, видик у меня.

Всё. Нет, не всё — ведь я и без ключа.

Ещё не успеваю позвонить, только руку подняла — дверь распахивается. За ней — разговаривают родители. Мама ищет ключ и коробку конфет. Папа надевает пальто. Стою по другую сторону. Молчу и слушаю. Вдруг появляется передо мной папа. Во весь рост в тёмном прямоугольнике приоткрытой двери. Тоже стоит, молчит и, наверное, слушает. Мама что-то ему кричит из комнаты, а он всё стоит да молчит. Мама подходит к двери. Одну всего минутку стоит, молчит и слушает вместе с нами. Потом начинает плакать.

Меня перетаскивают за рукав через порог.

Я дома.

Родители ни о чём спрашивать не стали. Я быстренько разделась и помылась. На постели лежала чистая ночнушка, а рядом, на столике, «Маугли». Это я первым делом заметила, ещё из коридора. Мама с папой ушли забирать мои вещи из больницы.

Наша с Витей комната всегда казалась мне удивительно голой и тёмной, похожей на коридор. Бесприютной какой-то. А оказывается, в ней такой яркий и в то же время мягкий свет. Она вся им сейчас наполнена, ослепительным жёлто-розовым светом — жёлтым от люстры с потолка и розовым от заката за окном.

На столике под «Маугли» ещё полно книжек. «Рики-Тики-Тави» и другие, тоже Киплинга, «Сказки» Куприна, «Волшебные сказки» Перро, «Сказки братьев Гримм», «Былины». А в самом низу стопки — та книжка о птицах, которую Витя читал мне в больнице.