Экономический и умственный прогресс взаимно обу­словливают друг друга. Поэтому перемена в экономической жизни нации, происшедшая в период времени от VIII до VI века, должна была произвести переворот также в области греческой мысли, а этот переворот затем, в свою очередь, повлиял на экономические условия и, кроме того, дал силь­ный толчок политическому развитию.

Внешним образом это умственное движение выразилось прежде всего во введении фонетической письменности, ко­торое, как мы видели, произошло приблизительно в VIII веке (выше, с.56), т.е. в то время, когда греки начали завязывать более оживленные сношения с Востоком. Греческий алфавит взят из алфавита сирийских семитов; не решено только, пе­решел ли он в Грецию сухим путем через Малую Азию, или при посредстве финикийской морской торговли на Эгейском море, или, наконец, не научились ли греки алфавиту в пор­товых городах самой Финикии. Но как на все, что они заим­ствовали с Востока, греки и на письменность наложили пе­чать своего духа. Семитический алфавит имел знаки только для согласных, т.е. представлял собой собственно лишь не­совершенное слоговое письмо; лишь греки сделали первый шаг к тому, чтобы выражать в письме и гласные звуки. Для изображения звуков Α, Ε, I, О они воспользовались знаками четырех семитических придыхательных, отсутствующих в греческом языке; для пятой гласной Υ пришлось изобрести новый знак, который был заимствован, по-видимому, из малоазийско-кипрского слогового письма. Знаки четырех се­митических шипящих звуков также не все могли найти при­менение; поэтому знаком саде (М) или шин (Ζ) пользовались для изображения звука с, заин'у придали значение сложной согласной Ζ , а самех (Т) хотя и был принят в алфавит, но первое время не употреблялся в письме. Оба придыхатель­ных звука Φ и X были переданы посредством соответствен­ных твердых с приставкой h; для изображения Θ служил се­митический тес, к которому также иногда приставлялось еще h.

Составленный таким образом алфавит из 23 знаков удержался на Крите и соседних Кикладских островах Мелос и Фера вплоть до V века. В остальной Греции всюду уже очень рано для изображения губных придыхательных был принят знак Ф. Отсюда развитие алфавита пошло затем дву­мя путями. В азиатской Греции был введен для гортанных придыхательных знак X, самех (Т) снова был принят в пись­мо в виде ξι, и изобретен особый знак Ψ для изображения сложной согласной пс. Этот алфавит распространился также в тех частях европейской Греции, которые находились в особенно тесной связи с Малой Азией, как например, в Ат­тике, на ионийских Кикладах, в Аргосе, в городах на Истме; только в Аттике и на Кикладских островах не переняли зна­ков для сложных согласных и продолжали писать ΧΣ и ΦΣ. Напротив, в остальной части европейской Греции для звука χι был создан знак Ξ, тогда как X получило значение ch, а для ψι вовсе не было введено особого знака. Кроме того, в письме выработалось, конечно, и немало местных особенно­стей, большая часть которых была вызвана стремлением предотвратить смешение сходных между собой по форме букв.

В какой именно области Эллады греческий алфавит раз­вился из семитического, этого мы до сих пор не знаем. Веро­ятность говорит в пользу Ионии, которая находилась в са­мых тесных сношениях с Востоком и именно благодаря это­му шла впереди всех остальных частей греческого мира в культурном развитии. Здесь, вероятно, и было впервые предпринято расширение семитического алфавита тремя знаками Φ Χ Ψ. Какова причина различного значения двух последних знаков в восточной и западной алфавитных груп­пах, мы не можем сказать; может быть, сходство ионийского ψι с западногреческим χι вообще только случайно.

В Ионии позднее, но все еще в очень древнюю эпоху, сделано было дальнейшее нововведение. Так как ионийское наречие уже рано перестало пользоваться звуком h, то и знак для изображения его сделался излишним; поэтому освобо­дившуюся букву Η употребили для обозначения долгого ё. Затем, также в Ионии, из О была выделена Ώ. Однако поль­зование этими знаками не вышло за пределы Ионии и Кикладских островов, пока, начиная с конца V века, ионийский алфавит не был принят во всем греческом мире.

Так была создана та основа, на которой зиждется все умственное развитие Греции и Европы. Правда, вначале и еще долгое время потом новое искусство было достоянием немногих лиц. В VIII веке почти еще совсем не писали, в VII — очень мало (см. выше, с.56 и след.). Лишь с VI столетия письмо входит во всеобщее употребление, а литература в нашем смысле слова образовалась не раньше эпохи Персид­ских войн.

Рука об руку с умственным развитием, выразившимся в принятии алфавита, шел прогресс в области нравственности. Если гомеровское общество под добродетелью (арете) по­нимало всякого рода духовные и физические преимущества, как, например, красоту в женщинах, то с VII века это слово начинает принимать значение нравственного совершенства, хотя, конечно, еще долго употребляется и в прежнем смыс­ле. Согласно с этим, по понятиям той эпохи, добродетель (арете) может быть приобретена путем самосовершенство­вания, тогда как, по представлениям гомеровского общества, она есть свободный дар богов. Характерно также, что выше всех добродетелей теперь ставится справедливость. Рядом с нею стоит другая добродетель — умеренность (софросине), к которой впервые призывает Архилох.

Может быть, лучшим мерилом уровня нравственности во всякую данную эпоху служит характер господствующего в ней права войны. Теперь начинают щадить жизнь побеж­денного неприятеля и всегда позволяют пленникам выку­питься. После победы трупы павших неприятелей выдают родственникам и заключают перемирие на время погребе­ния: прогресс в сфере гуманности, первые проявления кото­рого мы находим уже в позднейших частях эпоса (выше, с.149). Громко ликовать по поводу смерти противника или оскорблять его труп в VII веке считалось неблагородным, и победитель при Платее с негодованием отвергает предложе­ние распять труп Мардония, как поступили персы с трупом Леонида после битвы при Фермопилах.

Выше (с. 198) мы уже рассказали, каким образом бес­прерывные войны между соседними государствами уступи­ли место мирным отношениям и как строго стало смотреть общественное мнение на морской разбой. Самоуправство между гражданами одного и того же государства все более и более теряет свое значение; кровная месть исчезает и заме­няется государственным уголовным судом. Если по перво­бытным воззрениям смерть может быть искуплена денежной пеней, то чувство справедливости, которым проникнута но­вая эпоха, могло быть удовлетворено только смертью или пожизненным изгнанием виновника. Поэтому число престу­плений против личности должно было уменьшиться, и грек мог теперь в обыденной жизни обходиться без меча, кото­рый в гомеровскую эпоху был неразлучным спутником мужчины. Впрочем, еще в VI веке доспехи служили украше­нием мужского отделения во дворцах знатных людей.

Женщина уже в гомеровскую эпоху занимала почетное положение как подруга мужа, но обычай покупать невест унижал ее в правовом отношении до уровня вещи. В течение VII века этот старый обычай выходит из употребления; де­вушка получает теперь при выходе замуж приданое и благо­даря этому освобождается от неограниченной власти мужа. Вместе с тем дочь получает право участия в оставшемся по­сле смерти отца наследстве, хотя и в меньшей доле, чем сы­новья. В умственном движении своего времени женщина также принимала большое участие. Это доказывает длинный ряд поэтесс, которых дал VI век: Сапфо из Лесбоса, Миртис и Коринна из Беотии, Телезилла из Аргоса, Праксилла из Сикиона и многие другие.

Правда, наряду с этими успехами обнаруживаются и менее утешительные явления. В силу сложных социальных отношений стала развиваться проституция; уже солоново законодательство принуждено было обратить на нее внима­ние. С Востока перешла теперь в Грецию педерастия, отно­сительно которой у Гомера встречается еще лишь намек; общественное мнение относилось к этому пороку так снис­ходительно, что в некоторых местах, например, на Крите, правительство даже покровительствовало ему. Он был вос­пет Ивиком и Анакреонтом. Как общество смотрело на по­добные вещи, достаточно характеризуется тем, что мегарский поэт Феогнид со своим призывом к добродетели обра­щается именно к любимому им юноше Кирну и что это сти­хотворение сделалось особенно популярным в греческом мире. Наблюдалось и противоположное явление — любовь пожилых женщин к красивым девушкам, хотя по понятным причинам этот вид любви достиг гораздо меньшего распро­странения. Как общий обычай он господствовал, кажется, только на Лесбосе, где он вдохновил Сапфо на самые пла­менные из ее песен.

Вопросы нравственности занимали в VII и VI веках пер­вое место между всеми общественными интересами. Гесиодовы „Труды и Дни" были первым опытом кодекса нравст­венности; с тех пор нравственные наставления составляют одну из главных тем греческой поэзии, и даже на пиршест­вах, наряду с любовными и застольными песнями, пели эле­гии нравоучительного содержания. Песни Симонида и Пиндара в честь победителей на национальных состязаниях пол­ны нравоучений, которые, по нашим понятиям, здесь очень мало уместны, но, очевидно, соответствовали вкусам той эпохи. А тиран Гиппарх, сын Писистрата, велел написать изречения нравственного содержания даже на мильных кам­нях, стоявших на больших дорогах Аттики.

Главными представителями этого направления впослед­ствии считали ряд выдающихся людей, живших в конце VII и начале VI века, — так называемых „семь мудрецов": Фалеса из Милета, Солона из Афин, Бианта из Приены, Питтака из Митилены, Клеобула из Линда, Периандра из Ко­ринфа и Хилона из Спарты; вместо последних трех называ­ют иногда других. Большинство из них, вероятно, все, напи­сали поэтические произведения этического содержания. Их изречения „Познай самого себя", „Все в меру", „Трудно быть честным человеком" и т.п., написанные на стенах Дельфийского храма, составляли основу народной нравст­венности греков, пока, благодаря софистическому движению V века, не возникла научная этика.

Однако до сознания, что хорошее следует делать ради него самого, греки этой эпохи, и даже семь мудрецов, еще не поднялись. Их нравственное учение покоится всецело на утилитарном принципе. Гесиод предостерегает от ложной клятвы на том основании, что потомство клятвопреступника обречено на гибель. Солон желает для себя богатства, но не хотел бы приобрести его нечестными средствами, так как рано или поздно наступает расплата за нечестный поступок. Он отказался от тирании в Афинах, чтобы, как он сам гово­рит, за короткое время власти не поплатиться собственной гибелью и гибелью своего рода. И подобные соображения постоянно повторяются в литературе этой эпохи.

Под влиянием этого переворота в нравственных воззре­ниях религиозные идеи также стали принимать более чис­тую форму, так как религия народа есть не что иное, как от­ражение его культурного состояния. У Гомера боги являют­ся, как мы видели, в сущности лишь могущественными вла­стителями мира, которые распределяют счастье и несчастье между смертными по своему произволу и расположения ко­торых можно добиться только одним путем — обильными жертвоприношениями. Теперь наряду с этим взглядом воз­никает представление о богах как охранителях закона и мстителях за всякое преступление и укореняется вера, что добродетельная жизнь есть вместе с тем и богоугодная. Не на жертву божество обращает внимание, а на то, с какими мыслями ее приносят; в храм нужно вступать не только с чистым телом, но и с чистой душой.

Но раз возникла такая вера, нужно было прежде всего самих богов представить себе нравственно чистыми, а это было нелегко ввиду грубого антропоморфизма сохранив­шейся в эпосе мифологии. Ведь Гомер и Гесиод рассказали о таких поступках богов, которые покрывают стыдом и позо­ром людей на земле, как, например, кража и прелюбодеяние, ложь и обман. Выход нашли в том, что объявили ложными те сказания, которые оскорбляют нравственное чувство, или старались истолковать их аллегорически. Это было, конечно, жалкое средство, и под конец этого периода Ксенофан и Ге­раклит дошли до отрицания всей вообще эпической поэзии, как безнравственной. Такие попытки не могли, однако, иметь большого успеха именно потому, что они были слиш­ком радикальны. Гомер по-прежнему оставался библией для греков, а боги и теперь в представлении нации оставались в общем такими же, какими изобразил их эпос. Пластическое искусство, дававшее народу телесные изображения его бо­гов, также много способствовало укреплению антропомор­фических представлений.

Но эти понятия теперь очищаются. Божеству начинают приписывать всеведение и всемогущество, хотя в массе еще долго живут прежние взгляды. Но многобожие, конечно, не­совместимо с идеей всемогущества каждого бога в отдель­ности. Это противоречие по необходимости должно было повести к развитию религии в монотеистическом духе. Уже у Гомера Зевс сильнее всех остальных богов вместе; в послегомеровскую эпоху этот взгляд все более укореняется в ре­лигиозном сознании народа. Зевс управляет миром; осталь­ные боги получают власть от него, и им остается, по крайней мере по понятиям образованных людей, только исполнять его приказания. Когда Аполлон прорицает, он объявляет людям „непреклонное решение Зевса" Афина для спасения своего собственного города ничего не может сделать сама, а должна просить заступничества у Зевса. Если по прежним верованиям Зевс подчинялся власти судьбы, то теперь рок отождествляется с волею Зевса. Таким образом, дошли на­конец до того, что правителя мира стали называть просто богом (твое) или „божеством" (то тейон, то даймонион), правда, наряду с этими выражениями и в одинаковом с ними смысле, употребляют также и прежние политеистические (Зевс, теон), а часто оба выражения встречаются рядом, в одном и том же предложении. До истинного монотеизма су­мела возвыситься лишь греческая философия.

Но если божество всемогуще, если оно притом охраняет нравственный порядок на земле, то почему же преступления так часто остаются безнаказанными, почему даже доброде­тельная жизнь не может предохранить от несчастья? Эти во­просы во все времена занимали теологическую мысль. Древ­нее учение, что кара, которой избежал сам преступник, по­стигнет его потомков, не могло уже удовлетворять нравст­венное сознание в такое время, когда родственные узы все более и более ослабевали. Поэтому теперь переносят в бу­дущую жизнь те наказания, которые не постигли преступни­ка в этой жизни. Жилище Гадеса (Аида), бывшее для гоме­ровской эпохи лишь царством теней, где души умерших — праведных и неправедных — ведут одинаковую призрачную жизнь без радостей и без горя, — становится теперь местом расплаты. Зачатки этого представления находятся уже у са­мого Гомера, и характерно для греков, что, по верованиям „Илиады", только клятвопреступники должны после смерти нести кару за свои преступления. В „Одиссее", правда, в позднейшей вставке, описываются муки, которые переносят там, в подземном царстве, Титий, Тантал и Сизиф за то, что они здесь, на земле, провинились перед богами. Такие пред­ставления могли тем легче получить распространение, что царство мертвых уже и без того было для каждого живущего местом страха. Теперь миф постарался нарисовать картину подземного мира в деталях. Перевозчик Харон перевозит души через Ахерон; по ту сторону реки, у ворот царства те­ней, их принимает „медноголосый" Кербер, собака Гадеса; он ласково встречает каждого входящего, но никого не вы­пускает. В стране мертвых душу терзают страхом змеи и всякого рода чудовища. Тот, кто на земле особенно тяжело согрешил, должен лежать в гниющем иле. Таким образом, последовательно пришли к представлению о суде над мерт­выми; суд первоначально творит сам Гадес (Аид), царь под­земного мира. По позднейшему представлению, обязанность судьи была возложена на Миноса, в применение к тому мес­ту Гомера, где сказано, что Минос, так же, как и остальные умершие, продолжает в царстве теней исполнять то, чем за­нимался при жизни. Радамант и Эак помогают ему в суде. Не следует, однако, забывать, что здесь дело идет вовсе не о религиозных догматах, а о мнениях, бывших предметом ин­дивидуальной веры.

Во всяком случае представление о загробном возмездии

было достаточно сильно, чтобы произвести глубокое влия­ние на духовную жизнь нации. Если наказание было неиз­бежно в этой или в той жизни, то нужно было стараться ис­купить вину, потому что боги доступны примирению, как сказано уже в „Илиаде" Самым простым средством к этому была жертва; но чем глубже становилось религиозное чувст­во, тем менее можно было довольствоваться таким чисто внешним покаянием — особенно в тех случаях, когда над преступником тяготело убийство. Поэтому к жертве присое­динили еще церемонию очищения — обряд, еще совершенно чуждый Гомеру и упоминаемый впервые в поэме „Эфиопида", написанной приблизительно около 700 г. Очищение может быть совершено всяким, кто сам чист; оно достигает­ся окроплением кающегося кровью жертвенного животного или проточной водой.

Но и тот, кто был свободен от тяжкого греха или иску­пил его, не мог ждать после смерти ничего другого, кроме пребывания в виде тени среди вечной тьмы. Ввиду такой безотрадной перспективы явилась потребность в искупле­нии. Уже Гомер воспел Елисейские поля, где на краю земли, вдали от зимних бурь, обвеваемый тихим Зефиром, жил в вечном блаженстве белокурый Радамант, и куда был поме­щен также Менелай, зять Зевса. По позднейшему сказанию, туда приходят и другие герои, как Ахилл и Диомед. Однако тем, что они попали туда, они были обязаны не своим заслу­гам, а милости богов; отсюда вывели заключение, что эта милость может быть оказана и другим смертным. Средство, чтобы заслужить ее, нашли в священных таинствах, мисте­риях. Они, конечно, стояли в связи с культом богов земли, Деметры, ее дочери и Диониса. Из многочисленных городов, где справлялись мистерии, наибольшее значение приобрел, благодаря своему политическому союзу с Афинами, Элевсин. Священнодействие, которое совершалось здесь ежегод­но осенью, состояло в мистическом представлении, содер­жанием которого были страдания Деметры после похищения Персефоны Гадесом и возвращение дочери к богине. При этом пелись песни, которые объясняли значение церемонии и сулили зрителям блаженную жизнь после смерти. К по­священию в эти мистерии допускался каждый, кто желал этого: туземец и иностранец, мужчина и женщина, свобод­ный и раб. В противоположность древним культам, эта рели­гия не признавала никаких привилегий.

Этой же потребности в искуплении обязана была своим возникновением орфическая секта, получившая в VI веке широкое распространение. Самым знаменитым представите­лем ее был афинянин Ономакрит, который находился в тес­ной дружбе с сыновьями Писистрата и позднее разделил с ними изгнание. Новая вера имела свои священные писания, автором которых был, по преданию, фракийский певец Ор­фей, сын музы Каллиопы и Мусея, сына Селены. В них была развита совершенно своеобразная мифология, в которой главную роль играл Загрей („мощный охотник"), сын Зевса и Персефоны, повелитель мертвых. Далее, орфики верили в переселение душ и учили, что наша душа в наказание за со­вершенные в прошедшей жизни преступления подвергается заточению в теле. С этой точки зрения употребление живот­ной пищи должно было казаться каннибализмом, и кровавые жертвы были исключены из культа. Таким образом, истин­ная жизнь начиналась для орфиков лишь за гробом; средст­вами для достижения там блаженства были, наряду с нравст­венно чистой жизнью, строгое, доходившее подчас до аске­тизма соблюдение обрядовых предписаний, но главным об­разом умилостивление богов при помощи религиозных та­инств, доступное каждому верующему. Этим церемониям приписывали даже силу избавлять умерших от мук Тартара. Странствующие жрецы, часто весьма сомнительной нравст­венности, переходили из города в город и проповедовали свое учение, которое действительно имело много последова­телей.

Подобные же цели преследовал и современник Ономакрита, самосец Пифагор. Он также принял догмат переселе­ния душ со всеми его последствиями, а предписанные им богослужебные обряды имели много общего с обрядами ор­фиков. Но он был не только религиозным реформатором, но и одним из самых образованных людей своего времени; по­этому темная орфическая мифология не могла удовлетворять

его. В основанной им школе ревностно изучали математику и астрономию, и весьма вероятно, что толчок к этому дан был самим основателем. Знаменитое учение о числах, на ко­тором построена была система позднейших пифагорейцев, по крайней мере в своих основных чертах, принадлежало, вероятно, самому Пифагору. Но на его родине, в Ионии, это учение встретило мало сочувствия. Поэтому он удалился на запад и основал там, в ахейских колониях, расположенных при Тарентском заливе, тайный религиозный союз, к кото­рому скоро примкнула большая часть знати и который, бла­годаря тесному единению своих членов, был в состоянии даже захватить в свои руки политическую власть в Кротоне и Метапонте и удержать ее на продолжительное время.

В такую религиозно настроенную эпоху особенно важ­ное значение должно было приобрести узнавание воли бо­жества. Древнее гадание по полету птиц, как оно производи­лось в гомеровский период, не могло удовлетворять этой потребности. Уже в гимне к Гермесу говорится, что не по всякому появлению птиц можно узнать судьбу; точно так же и Гесиод, подобно гомеровскому Гектору, сомневается в зна­чении искусства прорицания. Стали искать более верный метод и нашли его в гадании по внутренностям жертвенных животных. Угодными жертвами для божества были только совершенно беспорочные животные; поэтому, если при за­клании оказывалось, что внутренности животного представ­ляют какие-нибудь отклонения от нормы, цель жертвопри­ношения считалась не достигнутой; отсюда естественно бы­ло заключить, что божество вообще не одобряет предпри­ятия, при начале которого была принесена ему данная жерт­ва. Это было важное открытие, так как этот способ имел то преимущество, что им можно было пользоваться во всякое время и что исключалось всякое сомнение относительно во­ли божества. Поэтому гадание по внутренностям жертвен­ных животных, еще совершенно неизвестное Гомеру и Гесиоду, ко времени Персидских войн было уже во всеобщем употреблении и достигло высокого развития.

Рука об руку с этим искусством шло развитие оракулов. Вся Греция покрылась местами прорицания, между которы­

ми Додоиа и Дельфы уже рано приобрели славу наиболее священных мест; это единственные оракулы, упоминаемые Гомером. Из всех частей греческого мира, и даже из сосед­них варварских стран, стекались сюда верующие, чтобы уз­нать волю божества. Бог вещал свою волю или при помощи знамений, каковы шелест священных дубов, сновидения, горение жертвенного пламени, случайность жребия, — или посредством изречений, произносимых жрецами и жрицами в состоянии религиозного экстаза и затем облекаемых „про­роками" в соответствующую форму. При этом дело шло во­все не о предсказании будущего, что очень скоро дискреди­тировало бы оракула, — а скорее о наставлениях для прак­тической жизни, и прежде всего о разъяснении религиозных церемоний, при помощи которых можно было приобрести расположение богов или искупить совершенное преступле­ние. Таким образом, оракул служил в общем той же цели, что и мистерии и очистительные жертвы, т.е. успокоению совести и нравственному воспитанию народа. Кто заходил в своих вопросах слишком далеко, тот должен был довольст­воваться двусмысленным и обманчивым ответом. Особенно Дельфийский оракул приобрел значение высшего авторитета по всем религиозным и этическим вопросам; а при тесной связи, какая существовала между религией и государствен­ной жизнью, оракул не лишен был также известного полити­ческого влияния, которое, впрочем, всегда было очень огра­ничено. Что Дельфы при этом служили иногда орудием в руках наиболее влиятельных государств Средней Греции, что временами даже подкуп прокладывал себе дорогу к пи­фии и ее пророкам — все это вытекает из самого характера учреждения и повторялось при подобных условиях во все времена.

Ответы оракула, как непосредственные проявления бо­жественной воли, имели значение не только для тех, к кому они были обращены, но могли служить нравственным руко­водством и вообще для всякого верующего. Поэтому уже рано начали составляться и достигли обширного распро­странения сборники подобных изречений. Правда, при этом не обошлось без благочестивого обмана, и немало оракулов было подделано из чисто мирских побуждений. Наряду с изречениями оракулов существовали также сборники изре­чений, принадлежавших святым мужам древности, как на­пример, беотийскому прорицателю Бакису. Были люди, ко­торые делали себе ремесло из того, что заучивали такие из­речения на память и, переходя из города в город, за неболь­шое вознаграждение делились с верующими своею мудро­стью. Они же отчасти занимались и распространением ор­фического учения. Это доставляло им хороший заработок, хотя образованная часть общества относилась к ним с за­служенным презрением.

Не было, конечно, недостатка и во внешних проявлени­ях благочестия. На религиозные нужды в эту эпоху было издержано больше, чем на все остальные потребности госу­дарства вместе. В особенности постройка храмов поглотила, вероятно, огромные суммы. Теперь уже не довольствовались тем, чтобы, по обычаю предков, поклоняться богам в свя­щенных рощах и приносить им жертвы на алтарях, воздвиг­нутых под открытым небом; бог должен был иметь свой дом, подобно тому, как царь или знатный аристократ имел свой дворец. Начиная с VII века, такие здания возвышались в кремлях и вблизи рынков во всех греческих городах. Во­шло в обычай десятую долю дохода с промышленных или торговых предприятий и военной добычи посвящать богам, большею частью в виде какого-нибудь художественного произведения, которое доставило бы божеству удовольствие. Таким образом, храмы наполнились драгоценными дарами, а Дельфийское и Олимпийское святилища скоро не могли уже вместить всю массу накопившихся даров, и пришлось по­строить вблизи храма длинный ряд сокровищниц. Одни только подарки, пожертвованные Крезом в Дельфы, оцени­вались, по преданию, приблизительно в 200 эвбейских золо­тых талантов.

Соответственно этому празднества в честь богов уст­раивались с постоянно возраставшим великолепием. В храм шли торжественной процессией, при участии всех должно­стных лиц и войска; затем совершали гекатомбу из отборных животных, за которой следовали гимнастические состязания, хоровые танцы и музыкальные представления. На праздне­ства более значительных городов, как, например, Карнеи, Гиакинфии, Гимнопедии в Спарте, Панафинеи и Дионисии в Афинах, стекались зрители со всех концов Греции. Но все эти местные празднества отступали на задний план перед четырьмя большими национальными праздниками, которые устраивались в Олимпии, в Дельфах, на Коринфском пере­шейке и в Немейской долине. Кажется, что раньше всех, уже в VII веке, приобрели всеобщую славу Олимпиады, которые вплоть до эллинистического периода занимали первое место между всеми греческими празднествами. Через каждые 4 года, после середины лета, в священной роще Альтиса на берегу Алфея, в области города Пифы, приносилась жертва Олимпийскому Зевсу, за которой следовали гимнастические состязания и бега на колесницах. В Дельфах первоначально происходили только музыкальные состязания; после так на­зываемой священной войны, около 590 г., амфиктионы пре­образовали Дельфийское празднество и, по примеру Олим­пийских игр, ввели здесь и гимнастические состязания. Это празднество устраивалось также раз в четыре года, именно в конце лета третьего года каждой олимпиады, так что Олим­пийские и Пифийские празднества чередовались друг с дру­гом через каждые два года. Истмийские игры, по преданию, стали национальными празднествами с 580 г., Немейские — с 573 г. однако игры на Истме существовали уже в эпоху Солона, и само собой разумеется, что признание такого празднества целой нацией должно было быть результатом продолжительного развития. Здесь также наряду с гимна­стическими состязаниями происходили музыкальные. Впро­чем, Истмийские и Немейские игры никогда не достигли то­го значения, которым пользовались Олимпийские и Дель­фийские празднества, тем более что они праздновались через каждые два года и, следовательно, здесь гораздо легче было одержать победу.

Победу на одном из этих национальных празднеств об­щество VI и еще V века считало высшею честью, какая толь­ко могла выпасть на долю грека; эта честь переходила и на род, и на город, к которым принадлежал победитель, и па­мять об этом событии тщательно сохранялась. Хотя непо­средственной наградой был лишь зеленый венок, но отдель­ные общины заботились и о материальном вознаграждении, — например, законодательство Солона определяло для по­бедителя на Олимпийских играх значительный по тому вре­мени приз в 500 драхм, а для победителя на Истмийских иг­рах приз в 100 драхм. Сюда присоединялись пожизненные обеды на государственный счет в буле и всякого рода другие почести, как, например, право поставить свою статую в свя­щенной области того божества, на празднике которого одержана была победа. Это должно было с течением време­ни повести к образованию класса профессиональных атле­тов; да и помимо этого, было вопиющею несправедливо­стью, что человека, который верхом или на паре лошадей в Олимпии или Дельфах первый пришел к цели, чествовали как благодетеля нации.

Для того, чтобы эти празднества достигали цели, ради которой они были установлены, т.е. чтобы они действитель­но доставляли богам удовольствие, первым условием было устраивать их в определенное время. Это повело к упорядо­чению календаря. Всякое летосчисление имеет своей исход­ной точкой движение солнца и луны, и уже Гомер говорит о годах и месяцах, но название месяца встречается впервые лишь в Гесиодовых „Трудах и Днях", написанных в VII веке. Эти названия обыкновенно заимствованы от главнейших празднеств соответствующего месяца; а так как каждая гре­ческая область, даже почти каждый город, имели свои осо­бые празднества, то одни и те же месяцы в разных частях греческого мира носили самые различные названия. Затем, уже рано должны были обратить внимание на то, что сол­нечный год не делится на определенное число лунных меся­цев. Сначала думали найти выход из этого затруднения, счи­тая попеременно один год в 12, другой в 13 месяцев; но так как при этой системе, так называемой триетериде, за каждые восемь лет набиралось около одного лишнего месяца, то уже очень рано должны были заметить, что счет по месяцам не совпадает с временами года. Для избежания этого неудобст­ва установлен был восьмилетний цикл, так называемая октетерида; эта система состояла в том, что из каждых 8 лет 5 считали по 12 месяцев, остальные три — по 13. Такое ре­шение задачи, состоявшей в том, чтобы связать солнечный год с лунным месяцем, вполне удовлетворяло всем практи­ческим целям, так как сравнительно с временами года ка­лендарь уходил вперед лишь в 160 лет на один месяц, и та­кая разница должна была оставаться незаметной на протя­жении многих поколений. В зависимости от этого цикла Олимпийские и Дельфийские празднества устраивались че­рез промежутки в 4 года. Гораздо легче было определить продолжительность самого лунного месяца, так как нужно было лишь наблюдать небо, чтобы знать, когда наступает новолуние. Таким образом, очень скоро должны были заме­тить, что начало календарного месяца опережало действи­тельное новолуние, если 30-дневные и 29-дневные месяцы просто чередовались друг с другом, и что необходимо было время от времени вставлять один день. Это долго делалось чисто эмпирически; наконец, около конца VII века восьми­летний цикл был твердо установлен дельфийскими жрецами, и этот календарь был в 594 г. введен Солоном в Афинах, где он оставался в силе до эпохи Пелопоннесской войны.

Греки гомеровского времени, при несложных условиях их жизни, не чувствовали еще никакой потребности считать годы. Когда затем начали давать в помощь царям ежегодно сменяемых выборных чиновников или вовсе заменять их такими должностными лицами, тогда возник обычай обозна­чать каждый год именем того высшего сановника, который в течение этого года управлял делами государства. А так как около того же времени письмо вошло во всеобщее употреб­ление, то скоро перешли к составлению списков этих долж­ностных лиц в хронологическом порядке. Это произошло, как мы видели, в Спарте, по преданию, уже около середины VIII века, в Афинах — в начале VII века; можно предполо­жить, что тогда же или несколько позже и большинство ос­тальных государств ввело у себя подобные списки. Таким образом, каждая греческая община имела свою особую эру, и это не изменилось впоследствии; до общего для всей на­ции летосчисления греки вообще никогда не дошли. Счис­ление по олимпиадам нашло применение только в науке, да и то не раньше III столетия.

Идеи нового времени должны были выразиться также в характере литературы и искусства. Не то чтобы прежние идеалы были теперь забыты. Напротив: великие эпопеи еще надолго сохранили первое место в расположении народа, и даже именно теперь, когда оживленные торговые сношения привели отдельные племена в более тесное соприкоснове­ние, они сделались достоянием всей нации. Из Ионии песни Гомера перешли в метрополию, а отсюда распространились в западных колониях. Их теперь не пели уже, как в старину, под аккомпанемент кифары во дворцах знатных людей; странствующие певцы — рапсоды — переходили из города в город, с посохом в руке, с венком на голове, и в празднич­ный день, на рынке, читали народу отрывки эпических про­изведений. Таким образом, их содержание сделалось извест­ным каждому греку, и вскоре пластическое искусство начи­нает черпать свои сюжеты из Гомера. Дельфийский оракул давал свои изречения в эпическом размере и эпическим сло­гом; на том же языке писал свои военные песни лакедемоня­нин Тиртей в конце VII века. Да и само эпическое творчест­во еще далеко не прекратилось. Большие отрывки „Одиссеи" возникли, как мы видели, лишь в VII столетии, а из эпичес­ких стихотворений так называемого „цикла" большая часть была сложена также, вероятно, только в этом столетии, а не­которые даже едва ли раньше VI века. Однако древние об­разцы теперь оказываются недосягаемыми. Уже „Одиссея" не может сравниться с „Илиадой" по поэтическим достоин­ствам, и хотя из позднейших эпопей до нас дошли лишь скудные отрывки, однако отзыв древних не оставляет ника­кого сомнения в том, что они стояли еще далеко ниже „Одиссеи" Век героической песни прошел безвозвратно.

Зато теперь возникает пародический эпос. Такого рода эпизод вплетен уже в нашу „Одиссею", именно рассказ об Афродите, которая обманывает своего супруга Гефеста и которую при этом застигают вместе с ее возлюбленным Аресом. Большой популярностью пользовалось эпическое сти­хотворение о приключениях Маргита, который все, за что он брался, делал навыворот и в брачную ночь не знал, что де­лать со своей молодой женой, пока последняя сама не наста­вила его на правый путь. Автором этого стихотворения счи­тался Гомер; во всяком случае оно возникло в Ионии, при­близительно в первые десятилетия VII века. К гораздо более позднему времени относится дошедшая до нас „Война мы­шей и лягушек", пародия на войну из-за Трои, написанная гомеровскими стихами.

Одновременно развился и генеалогический эпос, перво­начально вызванный к жизни потребностью внести систему и порядок в бесчисленное множество накопившихся мифов. Зачатки таких стремлений обнаруживаются уже у Гомера; но полного развития это направление достигает в поэтической школе Гесиода. „Каталог женщин" и „Великие Эои" повест­вовали о судьбах тех греческих женщин, с которыми боги вступали в любовную связь, и перечисляли их потомков, от которых вели свое происхождение греческие знатные роды. В аристократическом обществе, каким было греческое в VII и особенно в VI веке, успех таких стихотворений был обез­личен; и действительно, в этом периоде возник бесконечный ряд подобных произведений каковы, например, „Навпактии", сходные по содержанию с гесиодовским „Каталогом женщин", „Форонида" и „Данаида", рассказывавшие аргосские мифы, „Генеалогии" Эвмела Коринфского, Асия Самосского и многие другие. Само собой разумеется, что по­этическое достоинство этих произведений было в большин­стве случаев совершенно ничтожно; но так как читающей публики в то время еще не было и все знания распространя­лись только путем устной передачи, то поневоле приходи­лось облекать эти прозаические сюжеты в форму эпического стиха.

Такой же обработке подвергались и мифы о богах (вы­ше, с. 130). Самую знаменитую попытку в этом роде пред­ставляет „Теогония" Гесиода, произведение VII века, кото­рое в существенном стоит на почве народной религии. Со­вершенно другое направление приняла богословская мысль в VI веке. Так, орфики учили, что вначале была ночь; она произвела на свет серебряное мировое яйцо, из которого ро­дился сияющий бог Эрот или Фанес, создавший и привед­ший в порядок мир, между тем как из скорлупы яйца про­изошли небо, море и земля. Эрот с Ночью произвели на свет Океан и Тефиду; дети последних — Кронос и Рея вместе с остальными титанами, затем следует, как и в гесиодовой „Теогонии", Зевс. Его сын от Персефоны — Дионис-Загрей, которого титаны растерзали, а Зевс снова вернул к жизни. Приблизительно таково же было, по-видимому, содержание „Теогонии" Эпименида Критского, жреца и прорицателя, который и вообще придерживался учения орфиков, и в осо­бенности требовал воздержания от мясной пищи. Еще более удалился от народных верований Ферекид из Сироса (в кон­це VI столетия) в своем сочинении „О мировом здании и его пяти частях" Зевс и Кронос (время) и Хтония (богиня под­земного мира), учил он, жили вечно; Хтонию называли так­же Землей, так как Зевс подарил ей землю. И Зевс пригото­вил большую и прекрасную ткань и выткал на ней Землю и Океан и жилище Океана. Эту ткань он растянул над крыла­тым мировым деревом. Под нею находится область Тартара; здесь живут дочери Борея, Гарпии и Ураган; сюда Зевс низ­вергает согрешивших богов. Мы видим, как в мифологиче­ских образах здесь преподаются монотеистические учения. Ферекид также первый сбросил поэтическую оболочку и из­лагал свое учение в простой прозаической форме. Таким об­разом, мы стоим здесь на рубеже мифологического и фило­софского мышления.

Между тем успехи музыки открыли новые пути для по­эзии. В то время, когда складывался эпос, греки знали лишь один инструмент — арфу. Приблизительно около 700 г. от малоазиатских и фракийских варваров перешел в Грецию кларнет, или, как обыкновенно переводят соответствующее греческое слово — флейта. Введение нового инструмента произвело переворот в греческой музыке; наряду с древним национальным ладом —„дорическим", как его по-прежнему называли, теперь вошли в употребление фригийский и ли­дийский лады. Затем, если до сих пор игра на арфе служила исключительно для аккомпанемента пению, то игра на флей­те явилась чисто инструментальной музыкой, пока в пред­ставлении не начали принимать участие несколько человек. Греки, желавшие для всего иметь творца, приписывали изо­бретение этой так называемой авлетики фригийцу Олимпу.

Однако пение и инструментальная музыка были так не­разрывно связаны в сознании греческого народа, что одна авлетика не могла долго удовлетворять его музыкальной по­требности. Поэтому скоро и новым инструментом стали пользоваться для аккомпанемента пению. „Авлетика" разви­лась в „авледику" При этом оказалось необходимым видо­изменить размер эпического стиха соответственно характеру флейты. Вначале держались по возможности близко к упот­реблявшемуся ранее размеру; в шестистопном двустишии второй стих был превращен в пентаметр посредством опу­щения обоих коротких слогов вслед за мужской цезурой и последнего слога; таким образом, создано было элегическое двустишие, которое получило такое же значение в компози­циях для флейты, какое гекзаметр имел в композициях для кифары.

Это нововведение должно было отразиться также на кифаредике. Звучность кифары, или, как ее теперь обыкно­венно называли, лиры была усилена тем, что число струн увеличили с четырех до семи; это усовершенствование впо­следствии приписывали лесбосцу Терпандру. Оно дало воз­можность исполнять на лире мелодии, даже не сопровождая их пением. Таким образом, наряду с кифаредикой возникла кифаристика, творцом которой называют аргосца Аристоника, который, по преданию, также жил еще в VII веке.

В искусство музыка развилась прежде всего на службе культу, и особенно культу Аполлона, который больше всех божеств покровительствовал музыкальным искусствам. В самом деле, обычай чествовать богов гимнами восходит до отдаленнейшей древности. Наряду с этими старыми песня­ми, при которых пение текста отодвигало на задний план аккомпанемент инструмента, теперь на празднествах в честь богов стали исполнять музыкальные произведения, причем рядом с игрой на инструменте текст имел лишь небольшое значение или даже совершенно отсутствовал. Такие мелодии называли „номосами". Эта религиозная музыка была осо­бенно распространена в Спарте, которая, благодаря завоева­нию Мессении, около конца VIII и начала VII века сделалась одной из первых греческих держав, — в городе, „где процве­тают копья юношей и песни муз, где царствует справедли­вость, мать великих подвигов", как говорится в одном сти­хотворении той эпохи. Со всех концов стекались сюда музы­канты. Здесь, по преданию, жил Терпандр, от которого вел свое происхождение самый известный род спартанских пев­цов и который считался творцом кифаредийского „номоса" Несколько позднее фиванец (или тег) Клонас изобрел, по преданию, авлетический номос, который затем был усовер­шенствован Полимнестом, или, как его называли в главном месте его деятельности, в Спарте, Полимнастом из Колофо­на (около 600 г.). Но всех других музыкантов этой эпохи за­тмил Сакадас из Аргоса, который три раза подряд брал приз на Дельфийских играх (582, 578, 574 гг.). Большой известно­стью пользовался особенно его пифийский номос, мотив для флейты без пения, содержанием которого была борьба Аполлона с пифийским драконом. Эти музыканты произвели переворот в музыке введением звуков, чуждых гамме,— так называемого „энгармонического диеза", т.е. повышением звуков диатонической шкалы на '/4, '/3 или 3/g целого тона; новейшая музыка, как известно, уже не пользуется этими тонами, но в греческой музыке классической эпохи они иг­рали очень выдающуюся роль. В этом периоде были изобре­тены также ноты для инструментов.

Так были созданы художественные формы, в которых поэзия могла выражать идеи новой эпохи. Во главе всего этого движения стоит Архилох Паросский, около середины VII столетия. В его песнях перед нами как бы непосредст­венно открывается новый мир. Здесь впервые появляется субъективность в поэзии, и Архилох — первый грек, кото­рый, как живой человек, стоит перед вами во всей своей ин­дивидуальности. Он пел обо всем, что волновало его в жиз­ни: о своей любви к прекрасной Необуле на паросской роди­не, как и о своих военных поездках по дикой Фракии; с пол­ной откровенностью выражал он свои страсти и язвительной насмешкой преследовал своих врагов. Если он и не был му­зыкальным новатором, то вполне усвоил себе успехи, сде­ланные музыкой незадолго до его времени. Он пренебрег эпическим гекзаметром и вернулся к размерам народной по­эзии — к ямбу и трохею, которые употреблял в самых раз­нообразных сочетаниях. Таким образом, Архилох указал путь позднейшей греческой поэзии, и древность справедливо поставила его наряду с Гомером.

Последователями Архилоха в изобретенной им ямбиче­ской сатире были его младший современник Семонид из Аморга и, во второй половине VI столетия, эфесец Гиппонакт, который для своих подчас грубых инвектив изобрел особый размер — хромой ямб (холиямб). Эзоп, который, по преданию, был рабом и жил на Самосе около половины это­го же века, продолжал разработку животной басни, введен­ной в литературу уже Архилохом. Особенно широкое рас­пространение получила элегия. Каллин из Эфеса, современ­ник Архилоха, был, по-видимому, первым поэтом, который сочинял в этом размере военные песни; по его стопам пошли лакедемонянин Тиртей и Мимнерм из Смирны, жившие на рубеже VII и VI столетий. Тот же Тиртей и его младший со­временник Солон с успехом пользовались элегическим раз­мером для проведения в общество своих политических взглядов. Далее, Мимнерм ввел в этот род поэзии ту тему, которою элегия позже почти исключительно ограничива­лась, — любовь. В собрании элегий, посвященном гетере Нанно, он воспевал радости и муки любви и так быстро ис­чезающую красоту и молодость. Охотно пользовались поэты этим размером и для выражения этических размышлений, например, Солон и живший в эпоху Персидских войн мегарец Феогнид, нравоучения которого, обращенные к его мо­лодому другу Кирну, имели большой успех и с течением времени обратились в школьную книгу.

Наконец, поэзия совершенно освободилась от гнета ус­ловности, тяготевшего еще и над элегией. Лесбосские поэты Алкей и Сапфо, жившие около середины VI века, пели в простых, большею частью четырехстрочных строфах на эо­лийском наречии своей родины. В это время в Митилене между народом и аристократией шла ожесточенная борьба, в которой Алкей принимал живое участие на стороне знати; поэтому первое место между его стихотворениями, наряду с застольными песнями, занимают политические песни. Сап­фо, как истинная женщина, пела почти только о любви. Правда, мы не должны прикладывать к ней мерку наших нравственных воззрений. Все ее любовные песни обращены к красивым девушкам, и пламенная страстность речи пока­зывает, что дело идет вовсе не о платонических чувствах1 Но именно это делает Сапфо величайшей поэтессой всех времен. И рядом с этой жгучей страстью стоит нежное жен­ственное чувство, выражающееся особенно в свадебных песнях, которые она сочиняла для своих молодых подруг. Те же цели преследовал ее современник, уроженец Теоса Анак­реонт, который долго жил при дворе самосского тирана По­ликрата, а позже — в Афинах при дворе Гиппия. Но ему не­доставало мужественной силы Алкея. Вся его поэзия посвя­щена любви и вину, особенно любви к красивым мальчикам. Он также пел в безыскусственных строфах на языке своей родины, и его удобопонятный ионический диалект обеспе­чил ему популярность, какой не достигли лесбосские поэты, стоявшие несравненно выше него.

Между тем музыка и поэзия завоевали новую область. Искусственная композиция начала, конечно, с одноголосно­го мотива; теперь она достаточно окрепла, чтобы перейти к хоровой песне. Это движение также началось в Спарте, где на празднестве гимнопедий издавна выступали хоры маль­чиков и девочек. Фалет из Гортины, Ксенодам из Киферы и Ксенокрит из италийских Локр сочиняли и клали на музыку новые тексты для этих представлений.

Своим дальнейшим развитием хоровая лирика была обязана Алкману из спартанской области Месои, жившему в первой половине VI века Его слава основывается главным образом на его композициях для девичьих хоров („Парфении"). Он также вполне свободен от традиционного эпичес­кого слога и обнаруживает уже наклонность к делению пьес на строфу, антистрофу й эпод, которое потом сделалось гос­подствующим в греческой хоровой лирике Содержанием этих пьес служит прежде всего прославление богов, а затем изображение чувств, возбуждаемых в зрителях видом самого хора. Действительно, праздничный хоровод красивейших девушек „обильной красавицами" Спарты представлял, ве­роятно, несравненное зрелище; естественно, что Алкман в восторженных песнях прославлял предводительниц своих хоров, Агидо и Мегалострату. Его справедливо причисляли позже к основателям эротической лирики.

С незапамятных времен на празднествах Диониса народ пел песни в честь этого бога; уже Архилох называет себя искусным в таких песнопениях. Эта одноголосная песнь бы­ла позже заменена хоровой, причем соучастники являлись в виде сатиров, одетыми в козлиные шкуры. По преданию, этим „дифирамбам", как они назывались, впервые придал художественную форму поэт Арион из Метимны на Лесбосе, живший в Коринфе при Периандре (около 600 г.). Эта по­этическая форма имела огромное значение для дальнейшего развития греческой поэзии. Но важнейший вид хоровой ли­рики возник в Сицилии. Здесь, около половины VI века, уроженец Гимеры Стесихор задался мыслью оживить уми­рающий эпос и с этой целью заменил декламацию рапсода хоровой песнью и, сообразно с этим, гекзаметр — сложными дактило-трохеическими ритмами. Сюжетами для своих сти­хотворений он брал обыкновенно, согласно характеру вре­мени, не битвы и приключения, а описания празднеств и эротические мифы; в одной из самых знаменитых своих по­эм, в „Герионеиде", Стесихор рассказывал о странах дальне­го запада, которые сделались доступны грекам благодаря открытиям последнего столетия. Лирика Стесихора скоро приобрела большую известность; она имела сильное влияние на поэзию Симонида и Пиндара и на хор трагедии. На своей собственной сицилийско-италийской родине Стесихор на­шел подражателя в лице Ивика из Регия, который во времена Поликрата (около 530 г.) переселился на греческий восток и долго жил при дворе этого тирана. Его хоровые песни воспе­вают большею частью хвалу красивым мальчикам и испол­нялись, по-видимому, хорами мальчиков; таким образом, они в известном смысле составляют контраст с „Парфениями" Алкмана.

В то время как музыка и поэзия освобождались от оков условного стиля и вырабатывали те средства, которые дали им возможность достигнуть совершенства, аналогичное движение происходило и в области пластических искусств. Микенский стиль, который в догомеровскую и раннюю го­меровскую эпохи господствовал в странах, прилегающих к Эгейскому морю, в течение VIII века пришел в упадок и ма­ло-помалу был совершенно оставлен; ни в древнейших гре­ческих некрополях Сицилии и Италии, ни в Олимпии не бы­ло найдено памятников этого рода орнамента. Его заменяет геометрический стиль, называемый обыкновенно стилем дипилона, по имени афинских ворот, через которые шла свя­щенная дорога в Элевсин и вблизи которых такие памятники впервые были найдены в большом количестве. Этот стиль заимствует свои мотивы из ткацкого искусства и резьбы по дереву; охотнее всего он употребляет меандр, зигзагообраз­ную линию и ряды примыкающих друг к другу кружков, ко­торые соединяются касательными. Столь характерная для микенского стиля спираль совершенно отсутствует, точно так же, как и полипы и другие морские животные; расти­тельный орнамент встречается лишь изредка. Зато на вазах дипилона встречаются длинные ряды водяных птиц и четве­роногих, а вскоре появляются и изображения сцен из чело­веческой жизни — погребений, состязаний, морских битв и т.п. Если рисунок отчасти еще очень груб, то все-таки про­гресс сравнительно с микенской керамикой весьма значите­лен, и гончары, работавшие в микенском стиле, сами при­знали это тем, что пытались перенять мотивы дипилона. Не­которое время оба стиля господствовали рядом, но в конце концов микенский стиль должен был уступить. Таким обра­зом, около 700 г. воцарился стиль дипилона, и в некоторых отраслях художественной промышленности, как, например, в обработке бронзы, геометрический орнамент удержался до V столетия.

Между тем финикийцы открыли правильное морское сообщение между Грецией и дальним Востоком (выше, с. 104); вследствие этого произведения финикийской про­мышленности наводнили области, прилегающие к Эгейско­му морю. В поздних частях эпоса такие предметы часто упоминаются, да и те художественные произведения, кото­рые там описываются, как, например, „Щит Ахилла", носят явные следы влияния финикийского искусства. Это должно было, в свою очередь, отразиться на художественной про­мышленности греков. Первые признаки этого влияния мы видим на протокоринфских вазах, фабрикация которых на­чалась в начале VII или уже в VIII веке, вероятно, в Коринфе или Халкиде. Орнамент состоит большею частью из окру­жающих сосуд полосок, между которыми иногда находится животный фриз; здесь впервые появляется в греческой кера­мике изображение льва. Большее значение получил этот животный фриз в другом виде ваз, который мы, по одному из главных мест его производства, называем обыкновенно ко­ринфским и который также в общем относится еще к VII веку. Здесь наряду со львами, пантерами и другими ди­кими животными встречаются и крылатые чудовища, какие создало ассирийское искусство.

Но греческое искусство недолго довольствовалось про­стым подражанием восточным мотивам. Оно вскоре пере­шло к изображению сцен из человеческой жизни, а затем и мифологических происшествий, причем значение отдельных фигур пояснялось особыми приписками. Вместе с тем и стиль изображений становится все более независимым от восточных образцов. В противоположность восточной ус­ловности здесь обнаруживается стремление к реализму. Осо­бенно аттическая керамика уже в VI веке сделала в этом от­ношении крупные успехи, хотя фигуры еще изображаются в профиль и все в одной и той же плоскости. Но от этих прие­мов греческая живопись вообще не освободилась раньше Персидских войн.

Металлическая техника также приблизительно с конца VII века перешла к изображению мифологических сцен; ими украшен уже щит Геракла, описанный в одном гесиодовском стихотворении. Знаменитым произведением этого рода был ящик кедрового дерева с рельефными украшениями из золо­та и слоновой кости, который находился в Олимпии в сокро­вищнице коринфян и, без сомнения, был коринфской рабо­ты; по преданию, его пожертвовал богу тиран Кипсел. Тако­вы же были трон Аполлона в Амиклах, изготовленный около 550 г. Бафиклом из Магнесии, и бронзовые рельефы лакеде­монянина Гитиада на храме Афины Халкиекской в Спарте. О стиле этих произведений мы можем составить себе пред­ставление по бронзовым рельефам, найденным в Олимпии. Мы видим, что и эта отрасль искусства, подобно живописи на вазах, стоит в зависимости от восточных мотивов и с ус­пехом стремится достигнуть свободы концепции.

Гораздо раньше достигла самостоятельности архитекту­ра; насколько можно судить при современном состоянии науки, уже сводчатая могила микенского периода не имеет аналогии на Востоке. Новое время ставило новые задачи. С тех пор, как пала царская власть, место царских дворцов за­няли простые частные дома; сводчатые могилы также пере­стали строить, отчасти потому, что у отдельного лица не хватало средств для такой постройки, но главным образом потому, что культ мертвых вообще терял значение. А города, возникавшие под влиянием возраставших торговых сноше­ний и развития промышленности, как ни малы они были по позднейшим понятиям, были все-таки слишком обширны, чтобы их можно было обложить такими же огромными ка­менными стенами, какими были окружены древние кремли; поэтому обыкновенно довольствовались стеной из глиняных кирпичей, которую подпирали деревянными столбами.

Зато, согласно религиозному духу времени, архитектура становится теперь слугою культа. Мысль — построить богу жилище, была прежде всего результатом антропоморфиче­ских представлений о сущности божества. Но в том же на­правлении действовало, вероятно, и восточное влияние: по­стройка храмов начинается в Греции как раз в то время, ко­гда ее отношения к древним культурным странам дальнего Востока становятся более тесными. Однако не следует забы­вать, что греческий храм есть чисто национальное создание, ничуть не заимствованное из форм восточного храма.

В кремлях микенского времени не было храмов. Это, конечно, вовсе не доказывает, что тогда еще вообще не су­ществовало храмов: так как богам поклонялись первона­чально за воротами кремля, в священных рощах, то в этих местах должны были находиться и древнейшие храмы. Как на общеизвестные примеры этого рода можно указать на храм Геры близ Микен, Геракла близ Фив, Артемиды близ Эфеса. Но когда начали возникать большие города, то яви­лась потребность строить богам жилища и внутри стен. Уже „Илиада" упоминает о существовании храма Афины в Тро­янском кремле, а в Микенах и Тиринфе царские дворцы бы­ли в VII веке разрушены и на их фундаментах построены храмы.

Главной составной частью такого храма была четырех­угольная покрытая крышею комната, в которой жил бог и где стоял его истукан. По-видимому, древнейшие храмы со­стояли только из такого ничем не украшенного святилища; подобный храм сохранился на горе Охе в южной части Эв­беи. Но вскоре начали выводить крышу за стены святилища и подпирать ее колоннами, так что вокруг святилища обра­зовалась та крытая галерея (перистиль, птерон), которая и составляет характерную особенность эллинского храма; об­разцом для нее послужили, очевидно, колоннады царских дворцов. И подобно древнейшим дворцам, храмы возводи­лись первоначально только из дерева и глины. Каменный храм позднейшего времени — не что иное, как подражание этой древней деревянной постройке; столбы, поддерживаю­щие крышу, заменяются каменными колоннами, выступаю­щие вперед концы поперечных балок — обтесанными напо­добие балок каменными плитами, так называемыми тригли­фами, а остающиеся между ними промежутки заделываются также плитами, метопами. В орнаментировке все еще под­ражают восточным образцам; притом каннелюры колонн и дорическая капитель заимствованы из Египта, ионическая капитель — из внутренних областей Малой Азии.

Древнейшие уцелевшие каменные храмы едва ли восхо­дят ко времени до VII столетия. Святилище узко и длинно, перистиль широк. Короткие и сильно суживающиеся кверху колонны далеко отстоят одна от другой, капители низки и широки; вся постройка тяжеловесна и как бы придавлена. Только в течение VI столетия конструкция становится легче и гармоничнее. Еще большего развития достигли эти качест­ва в архитектурном стиле, который в этом самом веке возник в Малой Азии и который поэтому называется ионическим, тогда как древнегреческий стиль, в противоположность ему, получает с этих пор имя дорического. В то время, как дори­ческая колонна поднимается прямо с земли, колонна иони­ческого стиля стоит на базисе, затем сама она, в отношении к диаметру, выше, поперечники легче, без триглифов и ме­топов, и орнаментовка более изящна. Но в более раннее вре­мя этот стиль ограничивался почти исключительно Малой Азией; в собственно Греции ионическая колонна употребля­лась только изредка для украшения внутренней части зда­ний, как, например, при перестройке Дельфийского храма после пожара 548 г., и даже позднее постройки в этом стиле воздвигались здесь почти в одной только Аттике.

Каменный храм открыл новое поприще декоративной пластике, которою, как мы знаем, пользовались уже в ми­кенский период. Теперь начали украшать каменным релье­фом метопы, фризы, фронтон, иногда даже барабаны колонн. Вначале, конечно, и здесь подражали восточным образцам. Так, например, на фризе храма в Ассе, в Южной Троаде, мы находим изображения львов, быков и сфинксов, непрерывноследующих друг за другом и образующих длинные полосы, совершенно так же, как на коринфских вазах VII столетия; впрочем, здесь изображены и мифологические сцены, как и естественно на храме. Как весь храм, так и украшающие его рельефы были окрашены яркими красками, и открытия, сде­ланные в последние годы в афинском Акрополе, дали нам живое представление о внешнем виде этих памятников. Не­окрашенные мраморные скульптуры показались бы грекам столь же странными, как нам эти остатки из эпохи до Пер­сидских войн.

Но храм был немыслим без идола. Старые истуканы, камни, деревянные колоды и т.п., уже не удовлетворяли ре­лигиозной потребности общества; человек хотел созерцать своего бога в таком же виде, в каком представлял его себе в воображении. Вначале довольствовались тем, что на круг­лом или плоском куске дерева выделывали голову и иногда также половой член; отсюда позже развились гермы. В изо­бражении остальных частей тела не представлялось надоб­ности, так как в ту эпоху, и отчасти еще до классического времени, идолы обыкновенно облекались в драгоценные ткани. Постепенно начали изображать всю фигуру; первые попытки в этом направлении были, конечно, крайне несо­вершенны и вызывали улыбку на устах позднейших греков. Но современники дивились красоте этих статуй и приписы­вали их изобретение Дедалу, который первоначально был тождествен с самим богом Гефестом. Он считался родона­чальником многих родов художников в Греции.

Правда, первые попытки делать статуи из камня отно­сятся к отдаленнейшей доисторической древности; это — те грубые женские идолы с греческих островов, о которых мы выше говорили (с. 102). Но резьба по дереву оставалась до VI века господствующим видом пластики. Еще Дипэн и Скиллис из Крита, первые греческие скульпторы, достигшие некоторой известности, и даже их ученики, наряду с мра­морными статуями изготовляли еще и деревянных идолов; древнейшие статуи победителей в Олимпии (около 500 г.) также были вырезаны из дерева. Вторым центром мрамор­ной скульптуры сделалась Иония; здесь в VI веке действова­ли художники Миккиад из Хиоса, его сын Архерм и сыновья последнего Бунал и Афенис; отсюда переселился в Афины Энлой в то время, как здесь, под покровительством Писистратидов, начала развиваться оживленная художественная деятельность.

Теперь начали выделывать статуи и из металла. При этом еще по старой привычке ковали металл молотом, а за­тем склепывали; таким образом Клеарх из Регия, по преда­нию, ученик Дипэна и Скиллиса, приготовил для Спарты статую Зевса. Около 550 г. самосские мастера Рэк и Феодор изобрели способ отливки статуй из металла или, вернее, пе­ренесли это искусство, давно известное на Востоке, в Гре­цию, где оно имело огромные последствия для развития пла­стики.

Несмотря на все эти успехи, скульптура все еще стоит на довольно низкой ступени. Правда, художники обнаружи­вают замечательное знание человеческого тела, какого нико­гда не достигали восточные народы; но они еще не умеют придавать своим фигурам естественных поз. В особенности лицо лишено всякого выражения; все статуи этого времени носят одну и ту же стереотипную улыбку на губах; искусст­во еще совершенно не в состоянии передавать индивидуаль­ные черты. Портретную статую можно было отличить от идеальной только благодаря надписи. Таким образом, пла­стическое искусство в конце VI столетия далеко еще не дос­тигло той степени совершенства, какую уже обнаруживают в это время поэзия и музыка. Но труднейшая часть работы бы­ла и здесь исполнена, технические трудности большею ча­стью устранены, и благодаря этому сделалось возможным появление в следующем периоде таких неподражаемых об­разцов искусства, как произведения Фидия, Иктина и Полигнота.