Зачатки науки перешли к грекам из древних культурных стран Востока. Все греческое искусство первоначально ко­пировало восточные образцы, как греческий алфавит был заимствован из письменности сирийских семитов, так и гре­ческая математика и астрономия обязаны своим возникнове­нием влиянию Вавилона и Египта. Сами греки охотно при­знавали это. Как ни мало правдоподобно сказание о путеше­ствиях Фалеса и Пифагора в Египет, — характерно уже то, что оно могло возникнуть; и еще в V столетии греки считали Египет источником всякой мудрости. Даже такой человек, как Демокрит, гордился тем, что египетские геометры не превзошли его знаниями. Наконец, неслучайно же развитие греческой науки началось именно в то время, когда Псамметих II открыл страну фараонов для греков.

Но восточным народам никогда не удалось освободить­ся от уз традиции. Наблюдения над течением звезд, произ­водившиеся халдеями в продолжение целых веков, а может быть, и тысячелетий, оставались, однако, в их руках мерт­вым знанием, которым они сумели воспользоваться лишь для основания мнимой науки астрологии; точно так же и геометрия, арифметика, астрономия служили в Египте ис­ключительно практическим целям. Только греки сделали первый шаг к тому, чтобы привлечь эти знания на службу философскому мышлению; они первые стали доискиваться причин эмпирически познаваемых явлений. Таким образом, слава основателей науки принадлежит грекам.

Исходным пунктом этого движения была Иония или, вернее, вообще города малоазиатского побережья. Эта часть греческого мира исстари шла впереди остальной Эллады по пути культурного развития; здесь была колыбель нацио­нальной поэзии и музыки, здесь находился до VI века торго­вый центр Греции, особенно для сношений с Египтом и се­митическим Востоком. В Ионии же возникла и греческая наука; почти исключительно здесь и в ионийских колониях процветала она до тех пор, пока в эпоху Перикла, одновре­менно с политическим и экономическим господством, к Афинам перешло и главенство в области духовной жизни.

Во главе научного движения стоит Фалес из Милета, младший современник Солона, принадлежавший вместе с последним к числу семи мудрецов. Это — первый грек, ко­торый занимался разрешением математических и астроно­мических проблем; он возбудил большое удивление, пред­сказав наступление солнечного затмения. Если в этой облас­ти Фалес, несомненно, был учеником египтян и вавилонян, то его учение о происхождении Вселенной основывается еще всецело на мифологии или, пожалуй, на философии орфиков; рационализируя древний миф об Океане и Тефиде, он признавал воду первоначальным элементом, из которого развился весь мир. Впрочем, он не оставил после себя ника­ких писаных сочинений, так что все известия об его учении нужно принимать с большой осторожностью.

Но истинным основателем греческой математики и ас­трономии был, кажется, самосец Пифагор, самый ученый человек своего времени, по словам Гераклита. Впрочем, и он преподавал свое учение только устно, — поэтому мы не в состоянии сказать, какие из научных заслуг, составляющих славу его школы, принадлежат ему самому. Во всяком слу­чае несомненно, что на путь точного исследования направил эту школу сам учитель. Пифагорейцы создали теорию мате­матических рядов и пропорций. Между прочим, они обрати­ли внимание на то, что при последовательном сложении не­четных чисел получается ряд квадратных чисел (1+3=4=22; 1+3+5=9=32 и т.д.); а изучение свойств квадратных чисел привело их затем к открытию известной теоремы, которая до сих пор носит имя Пифагора. В самом деле, сумма квадратов 3 и 4 равна квадрату 5-ти (9+16=25); поэтому, если начер­тить треугольник, стороны которого относятся друг к другу, как 3:4:5, то площадь квадрата, построенного на более длин­ной стороне, будет равняться сумме квадратов, построенных на обеих коротких сторонах. Далее, пифагорейцы заметили, что отношение длины звучащей струны к высоте тона есть постоянная величина, и на этом основали математическую теорию музыки.

Не менее велики их заслуги и в области астрономии. Пифагорейцы первые стали учить, что Земля шарообразна, — открытие, важность которого для культурного развития едва ли может быть преувеличена. Но на этом они не оста­новились; чтобы получить возможность объяснять все не­бесные явления действием одной только силы, они решились приписать Земле самостоятельное движение. В середине ми­роздания находится, по их учению, центральный огонь; во­круг него движется 10 мировых тел в направлении с запада на восток: на периферии — представлявшееся им в виде твердой сферы небо с неподвижными звездами, затем пять известных в то время планет, далее Солнце, Луна, Земля и десятое тело — Противоземля. Земля совершает свой путь вокруг центрального огня в течение одного дня и одной но­чи, притом так, что ее обитаемая сторона никогда не обра­щается к центральному огню; поэтому последний, равно как и Противоземля, всегда скрыты от наших глаз. Свет цен­трального огня отражается солнцем; кроме того, все миро­здание, для которого Пифагор, по преданию, первый употре­бил название „космос", заключено в шарообразную огнен­ную оболочку, так называемый Олимп. При своем вращении вокруг центрального огня небесные тела производят музы­кальные тоны, „гармонию сфер", которая, однако, для нас не слышна, так как мы от рождения привыкли к ней.

В самой Ионии также усердно занимались математикой, причем, без сомнения, происходил взаимный обмен знания­ми с пифагорейцами. В частности же, наши сведения о дос­тигнутых здесь успехах очень скудны. Анаксагор из Клазомен (ок. 500—430 гг.) занимался, по преданию, вопросом о квадратуре круга; его метод был вскоре после него усовер­шенствован Антифоном из Афин и Брисоном из Гераклеи. О знаменитом математике Энопиде из Хиоса, жившем в эпоху Перикла, мы не знаем почти ничего, кроме имени. Гиппо­крат, тоже родом из Хиоса, написал, приблизительно в эпоху Пелопоннесской войны, первый математический учебник. Кроме того, он обогатил математику и самостоятельными исследованиями. Он доказал, что площадь круга пропорцио­нальна квадрату его диаметра, и хотя он еще не умел решить задачу удвоения куба, но он, по крайней мере, указал путь к ее решению.

Но в то время как математические теории пифагорейцев скоро сделались достоянием всей нации, их астрономиче­ское учение не было принято почти никем из современни­ков. Даже учение о шарообразности земли нашло вначале последователей только в западной части греческого мира, особенно в лице Парменида из Элей. Современники Пифа­гора, милетские философы Анаксимандр и Анаксимен, на­против, считали Землю диском умеренной толщины, нося­щимся в центре мироздания; и это представление осталось до конца V века господствующим в Ионии и вообще на всем греческом востоке.

Остальные мировые тела древние ионийцы считали ог­ненными массами паров. Более правильный взгляд высказал Анаксагор. Он учил, что Луна, подобно Земле, покрыта го­рами и долинами и населена живыми существами; что Солн­це и звезды суть раскаленные каменные массы, тогда как месяц получает свой свет от Солнца. Эти представления скоро были усвоены наукою, хотя не только толпе, но и большинству образованных людей — даже такому человеку, как Сократ,— они казались совершенно нелепыми и смеш­ными. Многие считали их даже безбожными, и главным об­разом за свое астрономическое учение Анаксагор принужден был покинуть Афины.

Успехами математики и астрономии вскоре воспользо­вались для урегулирования времясчисления. Солнечные ча­сы, изобретение вавилонян, и вместе с ними разделение дня на 12 часов, перешли в Грецию еще в VI столетии; по преда­нию, первые такие часы устроил в Спарте Анаксимен Ми­летский. Теперь ученые стали работать также над тем, чтобы привести гражданский лунный год в соответствие с солнеч­ным. Математик Энопид из Хиоса определил продолжи­тельность солнечного года в 365 дней 8 часов 57 минут и соответственно этому вычислил период в 59 солнечных лет, равный 730 лунным месяцам. Это вычисление, выгравиро­ванное на медной доске, он выставил в Олимпии. Еще боль­шею точностью отличался девятнадцатилетний цикл, пред­ложенный афинянином Метоном в 432 г.; его солнечный год был только на полчаса длиннее истинного (точнее — на 30'9"). Однако этот усовершенствованный календарь в пер­вое время нигде не был введен официально; по-прежнему придерживались, насколько это было возможно, несовер­шенного восьмилетнего цикла.

Точно так же практические потребности должны были вызвать развитие землеведения. О научной разработке этой отрасли знания, конечно, еще не могло быть речи, пока не была признана шаровидность нашей планеты; но ионийцы уже очень рано сделали попытку воспользоваться тем геогра­фическим материалом, который накоплялся у них благодаря торговым сношениям. Уже Анаксимандр в VI столетии на­чертил на основании этих известий географическую карту, а Гекатей из Милета около эпохи Персидских войн составил описание Земли, — древнейшее географическое сочинение, о котором до нас дошли сведения; оно сделалось впоследствии образцом для всех подобных работ древности. По этим иссле­дованиям, населенная Земля (ойкумена) представляла круг­лый остров, омываемый со всех сторон морем, Океаном; в середине лежала Греция, и центром являлись, вероятно, со­гласно древнему мифологическому представлению, Дельфы. Средиземное море делило этот остров на северную половину, Европу, и южную, которая, в свою очередь, Нилом и Аравий­ским заливом делилась на два квадранта, Ливию и Азию. Замкнутость Средиземного моря была установлена, и его бе­реговая линия известна в главных чертах; по крайней мере знали, что Малая Азия, Греция и Италия суть полуострова. В частности же, очертания берегов представляли себе, конечно, очень неверно и имели лишь весьма скудные сведения о внутренних странах континентов.

С тех пор, как был открыт доступ в Египет и заселено северное побережье Черного моря, греки должны были знать, что в северных странах господствует более холодный, в южных — более теплый климат. Точно так же они замети­ли, что характер флоры и фауны обусловливается климатом, а некоторые ученые стали даже объяснять влиянием клима­тических условий различие между отдельными народами в отношении строения тела и умственных способностей. Ко­нечно, объяснить причины, обусловливающие климатиче­ские различия, география не была в состоянии, пока она от­казывалась принять учение о шарообразности Земли; выска­занное Анаксагором и, вслед за ним, Геродотом мнение, будто зимние бури заставляют солнце удаляться на юг, представляет лишь жалкую попытку разрешить эту задачу. Правильное объяснение дал около этого же времени, исходя из космогонической теории пифагорейцев, Парменид в сво­ем учении о поясах; но он зашел слишком далеко, предпо­ложив, что тропический и оба северных пояса совершенно необитаемы. Наконец, всеобщее признание шарообразности Земли должно было произвести полный переворот в области географии, всеми последствиями которого наука воспользо­валась, впрочем, только в александрийскую эпоху.

Из биологических наук обыкновенно прежде всего на­чинают заниматься, ввиду ее практической пользы, медици­ной; это наблюдается даже у тех народов, которые вообще еще лишены понятия о науке. В древности Египет считался классической страной медицины, и уже „Одиссея" прослав­ляет египетских врачей. Между тем дошедшие до нас остат­ки египетской медицинской литературы вовсе не оправдали этой славы; напротив, они показывают, что египетская ме­дицина представляла не что иное, как соединение темного суеверия с грубым опытом. Таким образом, греческая меди­цина еще в большей степени, чем астрономия или математи­ка, является самостоятельным созданием греческого ума.

Первобытный человек видит в болезни действие сверхъестественных сил и соответственно этому старается охранить себя от нее также при помощи сверхъестественных средств — жертвоприношений, молитв и заклинаний. Вве­дение к „Илиаде" описывает нам чуму в греческом лагере: никому не приходит в голову обратиться за советом к вра­чам, а спрашивают прорицателя и по его приказанию стара­ются умилостивить гнев Аполлона. Страждущие искали об­легчения преимущественно в храмах бога-целителя Асклепия; больные ложились спать в храме, и по снам, которые посылал им бог, жрецы определяли природу болезни и на­значали лекарства. Исцеленные обыкновенно вешали в хра­ме дощечки, на которых была начертана история их исцеле­ния.

Хотя и здесь не обходилось без грубого суеверия, но своим первоначальным развитием греческая медицина все-таки была обязана именно храмам Асклепия, особенно зна­менитым святилищам Коса и Книда, где масса постоянно стекавшихся туда больных представляла обильный материал для наблюдения болезней. Как и все искусства в древней­шую эпоху греческой истории, искусство врачевания было наследственным в известных фамилиях, которые обыкно­венно вели свое происхождение от самого бога-целителя Асклепия. Таких потомков Асклепия мы находим уже в „Илиаде" в лице Махаона и Подалирия, врачей греческого войска, осаждавшего Трою. Анатомические познания греков уже в эту эпоху были довольно значительны, хотя заклина­ние волшебными формулами все еще составляло необходи­мую часть терапии. В течение следующих веков собран был богатый запас медицинских сведений, который посредством устной передачи переходил от учителя к ученикам. Таким путем врачебное искусство достигло сравнительно высокой степени развития. Уже царь Дарий имел у себя на службе греческого врача, Дамокада из Кротона, который своим ис­кусством затмил знаменитых египетских врачей. Гиппократ также отзывается с большим уважением о заслугах своих предшественников. Со времени Персидских войн начала развиваться и медицинская литература, которая скоро дос­тигла значительных размеров.

Между медицинскими школами, возникшими в эту эпо­ху, одной из самых выдающихся была кротонская, к кото­рой, кроме упомянутого уже Дамокада, принадлежал пифа­гореец Алкмеон во второй половине V столетия. Затем сле­дует книдская школа, самым знаменитым представителем которой был Эврифон, один из древнейших медицинских писателей; из нее же вышел и Ктесий, бывший в конце V и начале IV столетия лейб-медиком персидского царя Артак­серкса. Но все другие школы затмила косская с ее великим представителем Гиппократом (460—377 гг.). Сочинения, вышедшие из этой школы, легли в основание всего даль­нейшего развития медицинской науки, и почти исключи­тельно им мы обязаны нашими сведениями о греческой ме­дицине V и IV веков.

Вера в сверхъестественные причины болезней была те­перь совершенно оставлена врачами. В собрании сочинений гиппократовой школы нигде не упоминается о заклинаниях и волшебных средствах, нигде не встречается даже намека на посещение храмов Асклепия. До чего это суеверие поте­ряло всякий кредит также в глазах образованных людей, до­казывает Аристофан, который в своей комедии „Плутос", выставляет инкубацию на осмеяние зрителей. С большим тактом высказывается об этих вопросах Гиппократ при опи­сании господствующей у скифов болезни, которую послед­ние приписывали действию богов. „И мне, — говорит вели­кий врач, — эта болезнь кажется божественного происхож­дения, точно так же, как и все остальные болезни; ни одна не зависит от бога или от человека в большей степени, чем дру­гая, а все одинаково божественного происхождения. Но ка­ждая болезнь имеет свою естественную причину, и без есте­ственной причины вообще ничего не случается" Даже на душевные болезни смотрели с этой точки зрения.

Основу всякой медицинской науки составляет знание человеческого тела. Правда, религиозные предрассудки бы­ли еще слишком сильны, чтобы допустить вскрытие челове­ческих трупов иначе как в исключительных случаях; тем не менее ученики Гиппократа обладали довольно обширными познаниями по анатомии и физиологии, хотя мы, конечно, не должны прикладывать к ним мерку современной науки. Так, например, они совершенно не знали, что ощущение и дви­жение обусловливаются деятельностью нервов; мозг пред­ставлялся им, и даже еще Аристотелю, холодной массою, предназначенной для того, чтобы притягивать к себе излиш­нюю слизь, вырабатываемую в теле. Впрочем, единичные физиологи держались уже правильного взгляда, особенно кротонский врач Алкмеон, которому поэтому принадлежитвыдающееся место в истории медицины. Представления о сосудистой системе также были, конечно, очень несовер­шенны, да и вообще кровообращение осталось неизвестным древности.

При таких условиях и ввиду отсутствия всяких оптиче­ских и химических пособий не могло быть и речи о научном исследовании патологических процессов. В книдской школе господствовала запутанная казуистика, которая признавала бесчисленное множество болезней и для каждой имела спе­цифическое средство. Гиппократ, напротив, полагал, что лучший врач — сама природа. Поэтому заботы учеников Гиппократа были направлены главным образом на то, чтобы поддерживать процесс естественного исцеления; но где было нужно, они не останавливались и перед энергичным вмеша­тельством. „Чего не излечивают лекарства, то излечивает железо; чего не излечивает железо, то излечивает огонь, а чего не излечивает и огонь, то вообще неизлечимо", — гла­сит известное правило этой школы. Действительно, хирур­гия достигла уже сравнительно высокого совершенства; только ампутаций еще не решались делать, так как перевязка сосудов, важнейшее из кровоостанавливающих средств, еще не была известна.

Напротив, остальные биологические науки существова­ли лишь в первых зачатках. Это относится особенно к бота­нике. На растения обращали внимание лишь постольку, по­скольку они были пригодны для медицинских целей, причем сплошь и рядом руководились грубыми суевериями. Поэто­му теории философов этой эпохи о природе растений обык­новенно лишены всякого фактического основания; только Демокрит, который написал особое сочинение „О происхож­дении семян, растений и плодов", по-видимому, вниматель­но изучал строение растений, и его, по всей вероятности, следует признать основателем научной ботаники.

Несколько выше стояла зоология, так как вскрытие че­ловеческих трупов заменялось анатомическим исследовани­ем животных. Первое место и здесь принадлежит Демокри­ту; его сочинение „О строении животных" — древнейшее зоологическое произведение, о котором мы знаем; впрочем, по немногим дошедшим до нас отрывкам мы не в состоянии составить себе понятия об объеме знаний автора.

Такова была сумма положительных знаний в области естественных наук, которую накопили греки до конца V сто­летия. Хотя большая часть этих знаний и была добыта имен­но в V веке, однако уже до Персидских войн наука достигла слишком больших успехов, чтобы богословско-космогонические воззрения, которые изложены у Гесиода и Ферекида, могли еще удовлетворять мыслящих людей. Поэтому теперь принялись за разрешение старых проблем на основании вновь приобретенных знаний; и хотя, конечно, и тогда не умели ответить на те вопросы, которые до сих пор остаются неразрешенными, но было нечто великое уже в самой по­пытке решить их. Освобождение мысли от уз предрассудков, впервые совершившееся в эту эпоху, имело решающее зна­чение для всей дальнейшей истории человечества; и мы сами лучшим, что в нас есть, обязаны тем людям, которые реши­лись тогда провозгласить природу свободной от вмешатель­ства богов.

Пионером этого движения был милетянин Анаксимандр. Он первый, еще в VI веке, написал философское со­чинение, в котором старался доказать, что основным нача­лом (архэ) мироздания является „бесконечное" (апейрон), т.е. беспредельная, бессмертная и находящаяся в вечном движении материя. Из нее произошло все сущее, и именно в этом отщеплении отдельных вещей от „бесконечного" Анаксимандр видел грех, который последние должны искупить возвращением к первоначальной материи. Таким образом, наш философ стоит еще наполовину на почве мифологиче­ского мировоззрения; но первый шаг к естественному объ­яснению происхождения вселенной был сделан, и поэтому сочинение Анаксимандра составляет эпоху в истории чело­веческой мысли.

Анаксимандр не определил свойств своей основной ма­терии. Его младший современник и соотечественник Анак­симен считал этой материей воздух, который, по-видимому, беспредельно окружает землю и находится в вечном движе­нии и которому все обязано жизнью. Из него произошло все

остальное путем сгущения и разжижения, причем сгущение достигается охлаждением, а разжижение — нагреванием. Это учение развил в начале V столетия Гераклит из Эфеса. „Все обменивается на огонь, — учил он, — и огонь на все, подобно тому как товар обменивается на деньги и деньги — на товар", ибо хотя Вселенная по своим свойствам едина, но это единое находится в постоянном движении, его отдель­ные части вечно борются между собой, и из этой борьбы все происходит, она „мать всего сущего"

Но в борьбе за существование господствует не слепой случай; она подчиняется вечным законам, которые философ называет Логосом, Зевсом или Судьбою: они поддерживают гармоничный порядок в мире. Со временем все превратится в огонь, после чего этот круговорот может возобновиться.

Несколько раньше Ксенофан из Колофона выступил с пантеистическим, мировоззрением: все — едино, и это еди­ное есть божество. Будучи безначальным, этот мировой бог также неизменен и неподвижен. Позже ученик Ксенофана, Парменид из Элей, освободил это учение от теологической оболочки и развил его в последовательную философскую систему.

Парменид исходит из того положения, что „мыслить и существовать — одно и то же"; то, что может быть мыслимо, должно существовать, и, наоборот, то, что не может быть предметом мышления, не может и существовать. Между тем небытие немыслимо; следовательно, есть только сущее. Но в таком случае сущее должно быть вечно; ибо оно не может ни произойти из небытия, ни перейти в небытие, так как не­бытия ведь нет. Далее, может существовать лишь одна мате­рия, которая беспрерывной массой равномерно наполняет Вселенную, так как ничто не может нарушить непрерыв­ность бытия. А отсюда следует, что не может существовать ни движения, ни изменения.

Наряду с этим миром действительно сущего есть еще и мир явлений, с их возникновением и исчезновением и с бес­конечным разнообразием их субстанций. На основании сво­их метафизических посылок Парменид заключил, что этот мир не существует в действительности, и строго логически провел границу между миром реальных вещей (алетейя) и миром явлений (докса). Но вопрос о том, каким образом по­лучается иллюзия, Парменид, по его собственному призна­нию, решал только гипотетически. Он полагал, что наши чувства, не будучи в состоянии познавать чистое бытие, раз­лагают его на два основных начала, на свет и тьму, из соче­тания которых он и производил явления.

Это учение об единстве бытия и невозможности движе­ния скоро получило широкое распространение и нашло ис­кусных защитников в лице Мелисса Самосского, — вероят­но, того самого, который в качестве стратега своего родного города одержал победу над афинским флотом в 440 г. (выше, с.396), — и особенно Зенона из Элей; последний обнаружил при этом необычайную диалектическую проницательность, имевшую громадное влияние на все дальнейшее развитие греческой философии. Но система, которая стояла в таком резком противоречии с явлениями чувственного мира и в то же время была совершенно неспособна объяснить происхо­ждение этих явлений, конечно, не могла удовлетворить ме­тафизической потребности нации. Дальнейшие попытки в этом направлении не заставили себя ждать.

Такую попытку сделал около середины V столетия Эмпедокл из Акраганта. Он также исходит из того положения, что материя вечна; не существует ни возникновения, ни ис­чезновения в абсолютном смысле слова. Но он отрицает единство бытия, которое признавал Парменид; напротив, по его учению, материя состоит из четырех качественно раз­личных элементов — земли, воды, воздуха и огня, которые получают движение от двух сил, притяжения и отталкива­ния, или, как поэтически выражается сам философ, от любви и ненависти. Таким образом, Эмпедокл положил начало уче­нию, которое в течение двух тысяч лет господствовало в ес­тествознании и, видоизмененное сообразно с требованиями современной науки, лежит в основе еще и нашей химии. Эта гипотеза дала ему возможность объяснить явления, освобо­див его от необходимости смотреть на них, подобно Пармениду, как на обман чувств. В своем философском стихотво­рении он рассказывает нам, что вначале все элементы были равномерно смешаны между собой, образуя огромный и не­подвижный шар (сферос); совершенно таким же образом представлял себе Парменид чистое бытие. Впоследствии борьба между любовью й ненавистью внесла движение в эту массу; воздух и огонь заняли наружные части шара, а в сере­дине его из обоих остальных элементов образовалась Земля. Со временем этот мир будет разрушен силою ненависти, и элементы возвратятся в сферос, из которого затем произой­дет новый мир; и так будет продолжаться в вечном кругово­роте. Особенно замечательно учение Эмпедокла о происхо­ждении органических веществ. Все живущее кажется ему одинаковым; растения также имеют душу, подобно живот­ным и людям; он подробно выясняет биологические анало­гии между растением и животным. Сначала образовались растения, затем выросли из земли отдельные части живот­ных, соединившиеся между собой как попало. Из проис­шедших таким образом организмов созданные нецелесооб­разно погибли, а созданные целесообразно сохранились. Та­ким образом, Эмпедокл высказывает здесь мысль, которая в наше время дала новое направление естествознанию и имела сильное влияние также на философские науки.

Заслуги Эмпедокла громадны, — больше, чем заслуги какого бы то ни было из его предшественников; его система — первая разумная попытка механического объяснения при­роды. Но и он, конечно, не мог объяснить, откуда исходил первый толчок, приведший в движение сферос, точно так же, как не мог доказать, что бесконечное разнообразие суб­станций, представляющееся нам в чувственном мире, дейст­вительно произошло из его четырех элементов.

Его современник Анаксагор из Клазомен старался уст­ранить это затруднение, допуская бесконечное множество качественно различных элементов, „семян вещей", из сме­шения и разделения которых все происходит. В самом деле, раз мы отрицаем качественное единство материи, мы с та­ким же правом можем допустить существование 10 тыс. элементов, как четырех элементов Эмпедокла. Но самая нежная и чистая из всех материй — ум (нус), в котором Анаксагор видит движущую и созидающую силу вселенной: „Какими должны были быть вещи и какими они сделались, каковы они теперь и какими станут, — все это установил ум" Так введен был в науку телеологический принцип — призрак, существующий до сих пор, хотя уже и не в науке. Но „ум", по представлению Анаксагора, начертал только план и дал толчок созданию мира, самый же процесс его об­разования Анаксагор представлял себе совершенно механи­ческим; таким образом, его система, положившая основание дуалистическому мировоззрению, сама в своих главных чер­тах стоит еще на почве материализма.

Несовершенство теории элементов побудило около на­чала Пелопоннесской войны Диогена из Аполлонии вер­нуться к старому ионийскому представлению об единстве основной материи; этой материей Диоген, согласно с учени­ем Анаксимена, считал воздух. Но он представляет себе воз­дух мыслящим существом, подобным „уму" Анаксагора. К аналогичным выводам пришел около этого же времени са­мый выдающийся ученик Анаксагора, Архелай из Милета. Это был, конечно, анахронизм, вполне заслуживавший тех насмешек, которыми Аристофан в „Облаках" осыпает сис­тему Диогена. Ложным путем, но в другом направлении по­шла и пифагорейская школа. Занятия математикой привели пифагорейцев к убеждению в реальном значении числовых отношений; отсюда они заключили, что числа вообще со­ставляют сущность вещей. На этом принципе была построе­на мистическая числовая система, в которой главную роль играла священная цифра 10; второе место по значению за­нимала цифра 4, как первое квадратное число и потому, что сумма четырех первых цифр равна десяти. Эта школа, ока­завшая так много услуг науке, как бы хотела доказать спра­ведливость слов Гераклита, что простое многоведение еще не просвещает ума.

Более серьезного противника нашла теория элементов в Демокрите из Абдеры (ок. 460—370). Он был, без сомнения, величайшим ученым своего времени, и вообще до Аристоте­ля никто не обладал таким всесторонним образованием. В своих далеких путешествиях, которые привели его и в Еги­пет, где он прожил долгое время, он глубоко изучил мир и людей. Его многочисленные сочинения обнимают почти все отрасли науки того времени: математику, астрономию, гео­графию, физику, медицину, естественную историю, музыку, филологию, этику. В некоторых из этих областей знания он проложил новые пути — особенно своей системой объясне­ния природы. Подобно Диогену, он думал, что допущение многих различных по существу элементов ничего не объяс­няет в природе; поэтому он признавал только одну субстан­цию, но рядом с ней допускал еще существование пустого пространства, без которого он, как и Парменид, считал не­возможным движение и деление материи. Но это деление должно иметь границу, потому что, если бы оно соверша­лось беспредельно, то в конце концов не осталось бы ни од­ной величины, т.е. вообще ничего. Сообразно с этим, мате­рия должна состоять из мельчайших неделимых частиц, ко­торые именно поэтому и называются атомами. Эти атомы вечно неизменны, одинаковы по качеству, но разнообразны по форме, по величине, а следовательно, и по весу. В силу своей весомости они падают книзу в пустом пространстве, — большие — быстрее, меньшие — медленнее; вследствие этого они сталкиваются, сцепляются и скучиваются в тела. Основные свойства тел, как вес и твердость, зависят от ко­личества атомов, из которых состоит тело, и от степени их густоты; второстепенные свойства, как вкус и цвет, обуслов­ливаются впечатлением, которое атомы производят на наши чувства, смотря по своей величине и форме. И так как на свете нет ничего, кроме атомов и пустого пространства, то и мышление, и ощущение производятся движением мельчай­ших атомов, рассеянных в нашем теле.

Так была решена задача, которая до сих пор занимала греческую философию: объяснить природу механическим путем, допуская только одну первоначальную материю. Де­мокрит не прибегает ни к полумифическим силам любви и ненависти, которыми Эмпедокл принужден был объяснять движение своих элементов, ни к „уму", этому deus ex machina (богу из машины) системы Анаксагора, ни к мысляще­му воздуху Диогена; в то же время он далек и от скептициз­ма элеатской школы, которая все явления признала за обман чувств. Чтобы объяснить происхождение космоса, ему было достаточно одной эмпирически познаваемой силы природы — тяготения, и если он еще не был в состоянии найти при­чину этой силы, то с гениальной проницательностью вполне оценил ее значение. Правда, это учение в своей грандиозной простоте явилось преждевременно; Демокрит сам рассказы­вает, что во время его пребывания в Афинах никто не обра­щал на него внимания. Сократовская школа, которая вскоре приобрела здесь безусловное господство, отвернулась от системы Демокрита с тем высокомерием, с каким идеализм во все времена относился к материализму. Платон во всех своих сочинениях ни разу не упоминает о Демокрите, хотя в некоторых местах тайно намекает на него. Только благодаря Эпикуру атомистическая теория получила широкое распро­странение, а оценила ее по достоинству лишь наука Нового времени.

Ибо как раз в то время, когда Демокрит выступил со своей системой, общество, пресытившись естественной фи­лософией, начало обращаться к разрешению других задач. Уже Гераклит сказал, что глаза и уши — плохие свидетели; точно так же и Эмпедокл советует своим читателям не дове­рять чувственному восприятию; наконец, элеаты, как мы ви­дели, совершенно отрицали реальность ощущений. Но пер­вую научную теорию познания дал только Протагор из Абдеры, современник Перикла. Он выставил знаменитое поло­жение, что „человек есть мера всех вещей — существующих, что они существуют, — не существующих, что их нет" Дру­гими словами, всякое познание относительно, все, что мы воспринимаем, существует для нас, — все, чего мы не вос­принимаем, для нас, людей, не существует. Но так как вещи представляются каждому из нас различно, то чувственное восприятие свидетельствует только о том, что вещи сущест­вуют, но не о том, каковы они. Как мы видели, эти взгляды усвоил и Демокрит, который также приписывал чувствен­ным ощущениям лишь относительную правильность; но он стремился проникнуть далее, до объективного познания. Другие пошли противоположным путем. Так, ученик Эмпе­докла, Горгий из Леонтин (около 470—370 гг.), написал со­чинение, в котором, исходя из положений элеатской школы, пытался доказать, что объективной истины вообще нет, а если что-нибудь действительно существует, то оно в своей сущности для нас непостижимо, и даже если бы мы могли его познать, то не могли бы передать этого познания друго­му.

Наконец, последователь Гераклита, Кратил, живший во времена Сократа, пришел к тому выводу, что вообще нельзя произносить суждений, потому что в каждом суждении со­держится показание о каком-нибудь бытии, а последнее в своей сущности непознаваемо. Такие односторонние теории должны были в конце концов привести к тому, что исследо­вание природы было совершенно оставлено как неразреши­мая задача. Это имело роковые последствия для греческой науки; если философия углубилась в бесплодное умозрение, от которого не. в силах был освободиться даже Аристотель, то это объясняется прежде всего пренебрежением к изуче­нию природы.

Зато мысль обратилась теперь к тщательному изучению духовной жизни человека. Исходной точкой здесь была ри­торика. Греки искони высоко ценили красивую речь; уже авторы „Илиады" относятся к хорошему оратору почти с таким же уважением, как к храброму воину, а мастерски владеть и оружием, и речью — идеал героя, по Гомеру. По­этому речи занимают в эпосе много места, и некоторые из них сделали бы честь даже оратору более позднего времени. По мере того, как в Греции вырабатывались свободные по­литические учреждения, ораторский талант приобретал все большее значение. В этом отношении характерно появление с VII или VI века таких имен, как Эвагор, Пифагор, Аристагор, Стесагор, которые у Гомера еще не встречаются. Воз­растающий интерес к красноречию нашел выражение и в драматической поэзии, в которой лирические части все бо­лее уступают место диалогу.

Если до сих пор красноречие было делом врожденного таланта и художественного чутья, то теперь начали доиски­ваться, на чем основывается влияние речи и нет ли средств заменить или усилить природный талант систематическим обучением. Вопрос был так естественен, что после Персид­ских войн этим предметом одновременно занялись в различ­ных частях греческого мира. В Сицилии Эмпедокл положил основание теории красноречия, которую позже развил его ученик Горгий из Леонтин. Последний прославился особен­но благодаря своим торжественным речам; этим он поставил ораторское искусство во мнении нации наряду с поэзией и создал себе средство для проведения в общество своих поли­тических и философских идей. В то же время в Сиракузах Коракс и его ученик Тисий создали теорию судебного крас­норечия, к чему внешним поводом послужило учреждение народных судов после падения тирании (466 г.); они же из­дали первые учебники риторики. Развитию искусства дока­зательства, диалектики — этой важнейшей составной части греческой риторики — большие услуги оказал ученик Парменида, Зенон, которого Аристотель называет даже творцом диалектики. В том же направлении и еще с большим успе­хом действовал в это же время Протагор. Он первый выста­вил положение, что о каждом предмете можно высказать два опровергающих друг друга мнения и что каждое из них можно защищать с тем же субъективным правом. Новое ис­кусство скоро получило широкое распространение во всей Греции, особенно в Афинах, с тех пор как Афинский народ­ный суд сделался высшею судебной инстанцией всего союза. Здесь учили Горгий, Протагор, Тисий, а вскоре и сами Афи­ны стали производить таких выдающихся ораторов, как Ан­тифон из Рамна, Критий, Андокид из Кидафенея и историк Фукидид.

Занятия риторикой скоро должны были привести к на­учному изучению орудия речи, языка. И в этой области пер­вый шаг был сделан великим Протагором. Он первый разли­чил части речи, определил род существительных, времена и наклонения глаголов и создал существующую до сих пор грамматическую терминологию. Он старался решить и во­прос о том, присущ ли язык человеку от природы, или он есть плод культурного развития, и с большой проницатель­ностью высказался за последнее объяснение. Отсюда он де­лал вывод, что филолог имеет право исправлять аномалии языка; впрочем, в этом отношении он слишком увлекся но­визною предмета и высказал много неосновательных поло­жений. Преемником Протагора был Продик из Кеоса, ока­завший большие услуги особенно синонимике. В конце сто­летия Гиппий из Элиды и Демокрит из Абдеры занимались физиологией звука. Эти филологические исследования при­вели, в свою очередь, к научному изучению литературы, прежде всего — к критике и толкованию Гомера, которым также, по-видимому, положил начало уже Протагор. Он на­шел вскоре многочисленных последователей, между кото­рыми наиболее замечательны Стегимброт из Фасоса, фило­соф Демокрит и поэт Антимах из Колофона. Около того же времени Главк из Регия дал в своем сочинении „О древних поэтах и музыкантах" первый опыт историко-литературного исследования.

Еще раньше стали изучать политическую историю. Пер­воначально греческая историография была не чем иным, как продолжением генеалогического эпоса, стихотворная форма которого, стеснявшая свободу рассказа, была отброшена в конце VI столетия. В то же время пробудилась критика. Не то чтобы люди уже умели отличать миф от истории; но именно потому, что миф казался исторической правдой, пи­сатель считал себя вправе устранять противоречия и нелепо­сти предания, другими словами — рационализировать мифы. Так, Гекатей (около 500 г.) во введении к своим „Генеалоги­ям" говорит: „Так говорит Гекатей из Милета: Я описываю это так, как считаю верным. Ибо рассказы греков, по моему мнению, большею частью смешны" Такие же мифографические сочинения составили в течение V века Дионисий из Милета, Акусилай из Аргоса, Ферекид из Лероса, Гелланик из Митилены. Мировые события эпохи Персидских войн заставили обратиться к изучению исторического времени. Первую попытку в этом роде сделал, насколько нам извест­но, Харон из Лампсака, который около 450 г. в форме хро­ники своего родного города изложил всемирную историю с точки зрения гражданина Лампсака, вроде того, как в визан­тийское время Малала из Антиохии писал свою всемирную хронику. Но это сочинение скоро затмила история Персид­ских войн, которую вскоре после 430 г. издал Геродот из Галикарнаса, — первое широко задуманное и пространное ис­торическое сочинение, которое вообще было написано. По представлению Геродота, Персидские войны были только одним из эпизодов многовековой борьбы между Европой и Азией, первым поводом к которой послужило похищение Ио из Аргоса финикийскими мореплавателями. Однако он с большим тактом оставляет в стороне мифический период и начинает свой рассказ с покорения ионийских городов царя­ми Лидии; кончается его „История" битвою при Микале и последовавшим вскоре после нее завоеванием Сеста, кото­рые положили конец владычеству варваров над азиатскими греками. По композиции его труд еще совершенно напоми­нает эпос: действующие лица высказывают свои взгляды в прямой речи, многочисленные эпизоды дают случай вплести в рассказ важнейшие события древней истории Греции и Востока и изобразить нравы варварских народов, обитавших на восточном берегу прибрежья Средиземного моря. Свой материал Геродот собирал чрезвычайно тщательно; он пред­принимал далекие путешествия — в Египет, Финикию, к Черному морю, может быть, даже в Вавилон. Широко поль­зовался он и существующей литературой. Но его мировоз­зрение — в общем еще гомеровское: он все сводит к прямо­му вмешательству богов и поэтому не старается естествен­ным образом объяснить взаимную связь событий.

Младший современник Геродота, Гелланик из Митилены, о генеалогическом сочинении которого мы уже говори­ли, задался целью изложить всю историю греческого народа от мифических времен. При этом он обращал особенное внимание на хронологию, и его обыкновенно считают осно­вателем этой отрасли исторической науки. Критическое от­ношение к своим источникам было ему так же чуждо, как и Геродоту; миф и для него был историей. В основу своей хронологической системы он положил список жриц храма Геры близ Микен, который в своей подлинной части, может быть, действительно восходил до сравнительно отдаленного времени, но произвольно был продолжен до глубокой древ­ности. На основании этого списка Гелланик и мог сообщить, например, что сикелы переселились на названный их именем остров в третьем поколении перед Троянской войной, когда Алкиона была 26-й год жрицею. Чтобы вставить в эту хро­нологическую рамку отдельные события, особенно мифиче­ского времени, он пользовался счетом по поколениям, с ко­торым он должен был хорошо освоиться при своих генеало­гических изысканиях. Таким образом, он определил год воз­вращения Гераклидов — 1149, разрушения Трои — 1209, вступления на престол Кекропса — 1606, — даты, которые в общем остались руководящими для греческой хронологии позднейшего времени. Кроме этого главного труда, Гелланик написал еще несколько мелких сочинений, из которых заслуживает упоминания хроника Афин как первая попытка изложить историю этой умственной столицы Греции.

Вообще в это время усердно занимались историей. Так, лидянин Ксанф около этого времени написал историю сво­его народа на греческом языке; Гиппис из Регия изложил историю основания колоний в Италии и Сицилии, Антиох из Сиракуз в обширном сочинении обработал историю запад­ных греков от древнейших времен до Пелопоннесской вой­ны. Напротив, „Путевые записки" Иона Хиосского, были, по-видимому, не специально историческим сочинением; ис­торические сведения служили здесь, как позже в „Диалогах" Платона, только рамкой, причем автор довольно свободно обращался с исторической истиной и в особенности много места отводил анекдотам.

Но все эти труды по историографии затмило сочинение Фукидида о великой войне между Афинами и Пелопоннес­ским союзом. Происходя из знатной афинской семьи, близ­кий родственник Кимона, автор всю жизнь вращался среди руководящих кругов Афин и достиг высшей государствен­ной должности — стратега. Его изгнание после потери Амфиполя (выше, с.434), — изгнание, из которого он вернулся только после окончания войны и падения демократии, дало ему возможность лично ознакомиться и с враждебными Афинам государствами Греции; оно же дало ему досуг для литературной работы. Родившийся около 460 г., он принад­лежал уже к тому поколению, которое прошло через школу риторического и философского просвещения, процветавше­го в Афинах с середины этого века. Поэтому он свободен от всех предрассудков; в истории он видит результат деятель­ности этических и политических факторов, рядом с которы­ми не остается места для вмешательства сверхъестественных сил. Правда, и он не избег той ошибки, в какую неизбежно впадает всякий, описывающий события, в которых он сам принимал активное или пассивное участие; сквозь его пове­ствование повсюду просвечивают его политические симпа­тии и антипатии, и его „История" отнюдь не может быть на­звана объективным изображением описанного в ней перио­да. Но если это недостаток, то он сторицей искупается живо­стью представления, которое мы получаем, глядя на события глазами современника и человека партии. Он внимательно изучал и древнюю историю, и этим изысканиям мы обязаны тем мастерским очерком культурного развития Греции, ко­торый он предпослал своему труду в качестве введения и который не имеет себе равного во всей уцелевшей историче­ской литературе древности. При этом он пользовался такими методами исследования, руководился в критике такими принципами, которые еще и теперь или, вернее, теперь снова господствуют в нашей науке. Власть мифа отчасти тяготеет еще и над Фукидидом; в общем и он еще смотрит на содер­жание эпоса как на историю. Но многие ли из современных ученых имеют право упрекать его за это? Если понимать под историей нечто большее, чем простое изложение фактов или построение хронологической системы, то отцом истории на­до признать Фукидида.

Между тем и этика была поставлена на научную почву. Из учения Протагора о сущности познания следовало, что добро и зло — лишь относительные понятия, и в ту эпоху, полную революционных стремлений, едва ли нужно было доказывать, что существующий закон или обычай не может служить критерием для этической оценки наших поступков. А природа знает только право сильного, — и многие дейст­вительно были готовы сделать логический вывод из этого положения и признать безграничный эгоизм естественным правом человека. Но Протагор нашел твердую исходную точку для основания рациональной этики в потребности че­ловеческого общества. Без уважения к правам других обще­житие невозможно, и большая часть людей действительно обладает этими альтруистическими чувствами; тот же, у ко­го их нет, должен быть, как зачумленный, изгнан из государ­ства. Правда, врожденную склонность следует развивать воспитанием, и как раз в обучении добродетели Протагор видел свое главное призвание. Мы не знаем подробностей его этической системы, но нет сомнения, что он и его после­дователи проповедовали более высокую мораль, чем та, ко­торая в их время господствовала в Греции. Софист Гиппий из Элиды говорил, что от природы все люди — братья и что преграды между ними возвел только закон; исходя из этих идей, софисты первые признали рабство безнравственным учреждением. Этого одного было бы достаточно, чтобы по­ставить софистов в этическом отношении несравненно вы­ше, чем Сократа и всю его школу. Протагор также первый сказал, что цель наказания — исправить преступника, а не отомстить за преступление. И Протагор не только учил нравственности, но и показывал пример ее; его нравственная чистота выступает даже в рассказах его противников.

Последователем Протагора как в теории познания, так и в этике был Демокрит Он также исходит из того положе­ния, что предметы и явления не бывают хороши или дурны сами по себе, а только по ощущению, которое они возбуж­дают в нас. Точно так же Демокрит признает естественное право сильного; но и сильный, по его мнению, не может обойтись без слабого; мы неизбежно должны жить вместе и помогать друг другу. Поэтому выше всего стоит государст­во, в котором воплощается общественный строй, „ибо в нем содержится все: все существует, пока существует государст­во, и все гибнет, когда оно разрушается" Следовательно, высшей добродетелью является „справедливость" (δίχη) т.е., по определению Демокрита, исполнение своих обязанностей по отношению к обществу. Кто грубо нарушает интересы общества, кто грабит или убивает, того надо убить, как ди­кое животное. Но кроме земной кары, преступника не ждет никакое другое наказание, потому что атомистическая тео­рия исключает возможность вмешательства богов в челове­ческую жизнь, — и так как душевная деятельность связана с движением атомов в нашем теле, то она не может продол­жаться после смерти, и вера в ужасы подземного царства есть не более как химера. В этом-то пункте Демокрит и, мо­жет быть, еще до него Протагор далеко оставили за собой всю предшествующую греческую мораль, выставив положе­ние, что мы должны делать добро не из страха перед боже­ственной или человеческой карой или перед приговором общественного мнения, а только потому, что оно — добро, из уважения к нам самим. И это касается наших отношений не только к людям, но и к животным; только тех, „которые причиняют или хотят причинить нам несправедливость", разрешается убивать. А сознание, что мы исполнили наш долг, есть необходимое условие того ясного спокойствия духа, которое составляет высшее счастье человека. Правда, одного этого мало. Мы только в том случае достигаем ду­шевного спокойствия, если ищем удовлетворения не в чув­ственных удовольствиях, если во всех своих поступках со­блюдаем умеренность и ничего не предпринимаем, что пре­вышает наши силы, преимущественно же — если развиваем свой дух, ибо „образование в счастии служит украшением, в несчастии — убежищем"; но высшее удовлетворение дос­тавляет созерцание благого и прекрасного и, главным обра­зом, научное исследование. Лучше открыть одну новую ис­тину, чем владеть престолом персидского царя. Ибо счастье и несчастье не зависят от внешних условий; наш добрый или злой демон живет в нашей собственной душе, и только для оправдания своего неразумия люди создали призрак Тихе.

Таким образом, наука дошла до отрицания самых основ

религии. Наряду с механическим пониманием мира для ста­рых богов не оставалось места, и если философия пока еще делала уступку народной вере и не отрицала самого сущест­вования богов, то она все-таки лишила их всех главных свойств. Даже такой благочестивый человек, как Эмпедокл, отрицал бессмертие богов и полагал, что они, как и все ос­тальные существа, произошли из смешения его четырех эле­ментов. Анаксагор свел понятие божества к мировому уму (нусу), а Демокрит признавал богов блаженными демонами, которые, однако, не в состоянии влиять на ход мировых яв­лений. Протагор говорил в своем сочинении „Истина": „От­носительно богов я не могу сказать, существуют ли они, или нет; ибо многое препятствует познанию — как неясность предмета, так и краткость человеческой жизни" От этого агностицизма оставался один шаг до атеизма. Диагор Мелосский, живший в начале Пелопоннесской войны, был, мо­жет быть, первым философом, который решился открыто отрицать существование богов и, следовательно, также не­обходимость культа. Вскоре после него Критий выступил с теорией, по которой религию придумали умные люди, чтобы посредством страха перед богами принудить толпу к нравст­венному образу жизни — воззрение, имевшее большой ус­пех в древности. Более правильного взгляда держался со­фист Продик из Кеоса, который производил религию из культа природы; это учение было подготовлено уже орфиче­ской теософией, и при прозрачности греческих мифов оно само собой напрашивалось. Вообще вопрос о том, сущест­вуют ли боги, был в это время предметом оживленных спо­ров среди образованных людей. Еврипид неоднократно под­нимал этот вопрос в своих пьесах и тем заставлял многих задумываться над ним; еще сильнее должна была поколебать в народе древнюю веру комедия, — достаточно вспомнить „Птиц" Аристофана. Тем не менее в конце V века масса на­рода, даже в Афинах, еще свято хранила веру и суеверия от­цов; дело об осквернении герм и мистерий одинаково хоро­шо свидетельствует как об этом, так и о неверии, которое господствовало в широких кругах образованного общества.

Новые идеи медленно проникают в народную массу,

тем более в такое время, когда еще не существует читающей публики. Поэтому учения древнейших философов остава­лись первоначально достоянием небольшого кружка учени­ков, даже в том случае, если они не были доступны, как в пифагорейской секте, только посвященным. Здесь первый шаг по новому пути сделал Ксенофан, который облек свое учение и свою полемику против традиции в поэтическую форму и, таким образом, сделал их доступными для образо­ванных людей всей нации. Шестьдесят лет странствовал он по греческим странам, от своей ионийской родины до Сира­куз и далекой Элей в Италии, повсюду декламируя свои сти­хотворения, наполовину еще рапсод, наполовину уже со­фист. Его примеру последовали Парменид и Эмпедокл, по­следний, правда, в совершенно иной форме. Старое и новое мировоззрение соединились в нем, как бы не сливаясь; тот же человек, который, как философ, не отступал даже перед крайними выводами, был вместе с тем жрецом и прорицате­лем и, как таковой, пользовался славою святого. Мы можем не одобрять этого; но, по условиям того времени, слава чу­дотворца должна была способствовать распространению его философского учения.

Таким образом, философия мало-помалу становилась достоянием общества. Особенно два новых искусства — ри­торика и диалектика — все сильнее привлекали к себе моло­дежь из высших классов общества. В это демократическое время всякий, кто хотел достигнуть политического влияния, непременно должен был владеть словом; главным образом риторика была обязана своими успехами народным судам. Если даже в наших присяжных судах, которые состоят из лиц, принадлежащих к состоятельным и образованным клас­сам, искусная защитительная речь адвоката нередко имеет сильное влияние на характер приговора, насколько более должно было подчиняться силе слова судилище, члены ко­торого выбирались по жребию из всех граждан и в котором, следовательно, представители наименее образованных клас­сов должны были составлять большинство? Притом, в Афи­нах и, вероятно, во всех других городах каждый обязан был лично защищать свое дело перед судом; вследствие этого адвокат-крючкотвор часто одерживал верх над честным, но не владеющим речью противником. Естественно, что учите­ля красноречия не имели недостатка в учениках. Но великие люди, впервые основавшие теорию красноречия, очень хо­рошо понимали, что простая риторическая дрессировка не может сделать человека оратором. Они старались дать своим ученикам серьезное общее образование, изощрить их мысль обсуждением философских проблем, внушить им честные и стойкие убеждения разъяснением вопросов этики. Поэтому они называли себя учителями мудрости, софистами.

Деятельность учителя поглощает все силы человека; ко­нечно, невозможно было требовать, чтобы софисты препо­давали безвозмездно. Этого и не требовали; напротив, те ты­сячи людей, которые стремились в риторические школы, охотно вознаграждали своих учителей за их труды и потра­ченное время. В Греции искони привыкли оплачивать ду­ховный труд. Уже рапсоды гомеровского времени пели за плату. Симонид и Пиндар получали за свои победные песни очень значительный гонорар, драматические поэты получали денежные награды, а врачи и тогда, как теперь, требовали крупного вознаграждения за свои услуги (выше, с.339). И общественное мнение, действительно, не видело ничего пре­досудительного в том, что софисты получали плату. Внача­ле, вследствие несоразмерности спроса с предложением, эта плата была довольно высока, но вскоре она начала пони­жаться; впрочем, даже знаменитейшие из софистов, как Горгий и позже Исократ, приобрели благодаря своей педагоги­ческой деятельности только очень скромное состояние (вы­ше, с.339).

Поэты, художники и врачи издавна переходили в Гре­ции с места на место; понятно, что люди, как Горгий и Про­тагор, не могли довольствоваться узкой сферой деятельности в пределах своей родины, Леонтин или Абдеры. Да и без то­го разрушение Леонтин сиракузянами в 423 г. заставило бы Горгия удалиться на чужбину. Самым удобным средством для распространения новых идей была национальные игры; в Олимпии и Дельфах Горгий произнес перед собравшимися со всех концов мира греками две знаменитейшие свои речи, и с тех пор чтение ораторских произведений сделалось не­обходимой составной частью программы празднеств.

Но в Греции теперь впервые образовался и другой умст­венный центр, который мог гораздо сильнее влиять на ду­ховное развитие нацйи, чем эти торжественные съезды, со­биравшиеся через долгие промежутки времени и только на несколько дней. Со времени Персидских войн Афины сдела­лись политическим, а вскоре и экономическим средоточием для государств, окружавших Эгейское море. Огромные фи­нансовые средства, стекавшиеся сюда, обусловили расцвет искусств, не имевший себе равного; такой город должен был, конечно, привлекать к себе и научные силы всей Гре­ции. Правда, при Перикле духовная жизнь нации сосредото­чивалась в Афинах далеко еще не в такой степени, как в сле­дующем столетии; из великих мыслителей этой эпохи, не родившихся в Афинах, только один — Анаксагор — жил здесь продолжительное время, да и тот в конце концов был изгнан. Но за исключением, может быть, одного только Эмпедокла, между выдающимися учеными этого периода не было ни одного, который, по крайней мере короткое время, не жил бы в Афинах и здесь в публичных речах, в частном преподавании, в прениях с единомышленниками и против­никами не проявлял бы своего таланта. Таким образом, в Афинах господствовала оживленная умственная деятель­ность, какой до сих пор нельзя было встретить ни в одном пункте Эллады, да и не ее одной; и неслучайностью было то, что оба человека, которые в следующем веке наиболее силь­но повлияли на мировоззрение нации, — Еврипид и Сократ — были афинянами.

Под влиянием всех этих условий начала мало-помалу возникать и находить себе читателей научная литература. После Эмпедокла уже ни одному греческому ученому не приходило в голову выражать свои мысли в поэтической форме, тем более что развитие риторики давало средство облекать и прозаические сочинения в художественную фор­му, которая составляла потребность для греков. Так, наряду с устным преподаванием явилась учебная книга; уже до кон­ца V столетия существовали такие руководства по всем от­раслям знания, начиная с математики и риторики и кончая кулинарным искусством. Речи, имевшие большой успех, также распространялись теперь в многочисленных списках. Всякий, кто претендовал на звание образованного человека, должен был теперь иметь свою библиотеку, как бы скромна она ни была; вследствие этого начало развиваться книгопродавческое дело, центром которого были, конечно, Афины.

Тем не менее даже среди руководящего класса новое мировоззрение было воспринято только меньшинством. Мы видели, как суеверен был Геродот. Никий, который во время Пелопоннесской войны долгое время стоял во главе Афин, был еще вполне убежден, что солнечные и лунные затмения предвещают бедствия, и это суеверие в значительной степе­ни было виною уничтожения афинского флота при Сираку­зах. С историей своего собственного государства были зна­комы лишь немногие; еще ораторы IV века делают в этом отношении грубейшие ошибки; известно также, какие во­пиющие анахронизмы позволяет себе Платон в своих диало­гах. Между тем эти сочинения были предназначены для сли­вок общества. Понятно, на каком низком уровне должна бы­ла стоять образованность народной массы. Правда, умение читать и писать было широко распространено в Афинах, особенно среди свободного населения, хотя и здесь были исключения. Но мусическое и гимнастическое образование всецело ограничивалось высшими классами; простолюдин так же мало знал своих поэтов, как немецкий народ — Шил­лера и Гете. Демократический строй давал возможность вся­кому гражданину принимать участие в политической жизни; однако и это участие не могло иметь большого образова­тельного значения уже потому, что только небольшая часть населения правильно посещала Народное собрание или засе­дания гелиэи. Именно умственная незрелость масс и погуби­ла греческую демократию. В других частях европейской Греции, особенно в олигархиях, народное образование стоя­ло еще, конечно, на более низкой ступени; например, в Спарте человек, умевший читать и писать, составлял исклю­чение, а о высшем образовании нечего и говорить.

При таких условиях неудивительно, что общественное мнение еще в течение всего V столетия относилось враж­дебно к просвещению. Невежество во все времена питает глубокое недоверие к знанию, и ортодоксия справедливо ви­дит в науке своего опаснейшего врага. Как столько раз поз­же, верующие уже тогда начали требовать полицейских мер против зла науки, которого они не могли искоренить духов­ными средствами. Пример в этом отношении, к сожалению, подали Афины, чтобы сохранить за собой славу благочести­вейшего из греческих городов. Едва возникшая наука уже выставила своих первых мучеников. „Безбожный" Диагор из Мелоса был во время Пелопоннесской войны, по постанов­лению афинского народа, изгнан из Афин и за голову его назначена награда. Сочинения Протагора были сожжены в Афинах на площади рукою палача, и сам великий ученый принужден был бежать из города. Точно так же и Анаксагор был привлечен к суду по обвинению в безбожии; и хотя здесь, как мы видели, примешались и политические причи­ны, но для большинства судей главное значение имела, оче­видно, опасность, грозившая религии. Тридцать лет спустя Сократ был осужден и казнен за преступления против веры. Характерно, что Анаксагор, будучи вынужден, вследствие упомянутого процесса, покинуть Афины, встретил почетный прием в Лампсаке; население азиатской Греции, колыбели греческой образованности, было просвещеннее, чем жители самой Эллады.

Подобные процессы случались, конечно, редко. Но мас­са народа, и не одни только низшие классы, была твердо уверена, что каждый софист, т.е., по тогдашнему словоупот­реблению, каждый преподаватель философии и риторики, — безнравственный человек, вроде того, как теперь верующий католик представляет себе масона, или многие из тех, кото­рые называют себя образованными людьми, — материали­ста. Отсюда само собой следовало, что преподавание таких людей развращает молодежь. Как ни несправедлив был этот упрек в большинстве случаев — достаточно вспомнить, что по такому обвинению был осужден и Сократ, — но в извест­ном смысле он мог казаться до некоторой степени основа­тельным, потому что молодых людей приводила в школы софистов не столько жажда отвлеченного философского об­разования, сколько стремление усвоить себе ораторское ис­кусство, необходимое для достижения практических целей, все равно как теперь опустели бы университеты, если бы они перестали служить средством для практической карьеры. А риторика сама по себе в нравственном отношении безраз­лична. Она — оружие, которое дает или, по крайней мере, тогда давало тому, кто им владеет, преимущество над всеми остальными людьми; за способ пользования этим оружием учитель так же мало ответственен, как купец, продающий револьвер, — за убийство, которое совершает им покупа­тель. Единственная задача оратора, как такового, — убедить слушателей в справедливости защищаемого им дела; спра­ведливо ли дело по существу, — это для его цели совершен­но безразлично. И чем более несправедливо дело, тем искус­нее должна быть защита, чтобы дело все-таки могло востор­жествовать. В этом смысле противники софистики были правы, утверждая, что цель нового искусства сводится к то­му, чтобы слабое дело сделать сильным. Но несправедливо упрекали риторику в том, что она возвела в систему искус­ство, которым люди эмпирически пользовались с тех пор, как существует человеческое общество. Еще менее справед­ливо было делать ответственными за это отдельных учите­лей красноречия, тем более что софисты — именно потому, что они хорошо понимали опасность одностороннего изуче­ния формальной риторики, — старались одновременно вну­шать своим ученикам твердые нравственные убеждения. Что в среду софистов проникали и нечистые элементы, что неко­торые из тех, кто получил образование в их школах, делали безнравственное употребление из приобретенных знаний, — это было вполне естественно; но осуждать за это новое про­свещение было так же неразумно, как если бы в наше время кто-нибудь захотел уничтожить железные дороги, потому что на них иногда случаются катастрофы.

И несмотря на все препятствия, просвещение победо­носно совершало свой путь. Оно отвечало настойчивой по­требности тогдашнего общества. Если еще воспитание свер­стников Перикла ограничивалось гимнастикой и музыкой, то с середины V столетия эти предметы преподавания — хотя им все еще придавали большое значение — отступили уже на задний план; теперь всякий, кто хотел считаться образо­ванным человеком, должен был, по крайней мере отчасти, быть знаком с философией и риторикой. Правда, это увели­чило пропасть, которая искони существовала между высши­ми и низшими слоями общества; но это разъединение всегда было необходимым условием всякого умственного прогрес­са и останется им до тех пор, пока этот самый прогресс не приведет нас к золотому веку социального равенства.

Во всемирной истории было мало переворотов, которые бы в такое короткое время так сильно изменили духовную физиономию народа. Софокл и Еврипид, Геродот и Фукидид — современники; разница в их возрастах не превышает не­многих десятилетий; между тем — какая коренная противо­положность в их мировоззрениях! Там, у Софокла и Геродо­та,— еще старая наивная вера и суеверие; здесь, у Еврипида и Фукидида, — уже непредубежденность научного мышле­ния. И это было началом новой эпохи в истории человечест­ва.