В эпоху Пелопоннесской войны наука пережила кризис, грозивший гибелью всему, что было достигнуто ранее. Ибо как ни был велик контраст между миросозерцанием Сократа и миросозерцанием великих софистов, — в одном пункте они сходились: в скептицизме относительно возможности истинного познания природы. Вследствие этого греческая философия на время совершенно отвернулась от изучения природы, и на первый план выступила этика. Даже школа Демокрита, величайшего естествоиспытателя древности, не избегла влияния этих идей. И в нее после смерти ее основа­теля все более стали проникать гносеологические сомнения; Метродор Хиосский, самый знаменитый из учеников Демок­рита, вообще отрицал возможность всякого истинного по­знания и, следовательно, мог признавать атомистическую теорию, которую он, правда, удержал лишь правдоподобной гипотезой. Ученик Метродора, Анаксарх, занимался уже преимущественно исследованиями в области этики; в лице его ученика, Пиррона из Элиды, учение Демокрита слилось со скепсисом.

В сократовской школе этика с самого начала стояла на первом плане. Но основанная на теологии этика, разработку которой начал Сократ и продолжал Платон, не могла удов­летворять тех, для кого научное мышление было потребно­стью. Ввиду этого некоторые из даровитейших учеников Сократа отказались от доктрины своего учителя и сделали попытку основать автономную этику, к чему уже до них стремились Протагор и Демокрит. Таково учение Аристиппа из Кирены. Так как объективное познание невозможно и ис­тинны одни лишь наши ощущения, то благо, говорил он, может заключаться только в приятных ощущениях, т.е. в на­слаждении. Следовательно, наилучшим для нас является то, что доставляет нам наиболее сильное наслаждение; поэтому Аристипп ставит телесное наслаждение выше духовного. Но полное наслаждение невозможно без благоразумия; мы

должны быть всегда готовы в случае надобности отказаться от наслаждения и должны стоять выше наших страстей. „Я владею наслаждением, а не оно владеет мною", — сказал однажды, по преданию, Аристипп. Именно в этом он видит добродетель мудреца; таким образом, Аристипп все-таки пришел к софистико-сократовскому принципу, что доброде­тель и благоразумие тождественны. Правда, его учение представляет собою, безусловно, индивидуалистическую этику, т.е. точную противоположность социальной этике Демокрита; поэтому Аристипп относится к общественной жизни совершенно безучастно. Так же равнодушен он и к религии, ибо уже Протагор показал, что существование бо­гов не может быть доказано и, следовательно, они для нас не существуют. О распространении своих идей Аристипп мало заботился; поэтому его учение почти не выходило за преде­лы его родины Кирены, пока спустя немного поколений оно слилось с эпикуреизмом.

Диаметрально противоположную дорогу избрал другой ученик Сократа, Антисфен из Афин. Счастье и несчастье, учил он, основаны на субъективных ощущениях, следова­тельно, в нашей власти быть счастливыми: для этого мы должны сделать себя независимыми от всех внешних вещей. То, что нам действительно нужно, легко приобрести: плащ, хотя бы потертый и изорванный, кусок ячменного хлеба для утоления голода, воды для утоления жажды; жилище в гре­ческом климате почти не нужно, найдется, вероятно, и ка­кая-нибудь непотребная женщина, на которую больше никто не хочет смотреть. При этом не следует обращать внимания на хорошее или дурное мнение людей: честь и слава — вздор, всякое условное стеснение смешно. Существует лишь одно благо — добродетель, одно зло — порок. Кто так мыс­лит и живет, тому не страшны никакие удары судьбы, и даже ничтожнейшие удовольствия будут доставлять ему большее наслаждение, чем какое другой может купить за все свои сокровища. Вообще телесные удовольствия — ничто в срав­нении с духовными радостями; а человек, которому так мало нужно для жизни, всегда располагает досугом для научных занятий. Действительно, научная деятельность Антисфена была обширна и плодотворна; в то же время он путем пре­подавания и еще более личным примером старался улучшать людей и особенно ухаживал за людьми нравственно павши­ми, ибо во враче, говорил он, нуждаются больные. В киносаргском гимнасии, в котором он учил, он и его ученики но­сили имя киников, и отчасти это имя было очень метко, так как они действительно жили наподобие собак и иногда лю­били выставлять напоказ истинно собачье презрение к са­мым элементарным требованиям пристойности. Правда, ввиду того строгого образа жизни, которого требовал Антисфен, он сумел собрать вокруг себя лишь небольшое число учеников. Самым выдающимся между ними был Диоген из Синопа, который ничтожностью своих потребностей еще превзошел учителя. На некоторых это учение производило магическое обаяние; так, фиванец Кратес раздал свое круп­ное состояние, чтобы жить аскетической жизнью своего учителя Диогена и, подобно ему, в лохмотьях и с сумой за спиною, скитаться по свету, проповедуя добродетель. Позд­нее эта школа пришла в упадок и в конце концов была по­глощена стоической философией, которая многим обязана ей.

От этих крайностей, как они выразились в кинической и киренейской этике, остался свободен ученик Платона Ари­стотель, когда, переросши теологическое направление своего учителя, он сам приступил к созиданию этической системы на автономной основе. Правда, и он убежден, что высшее благо заключается в счастье, ибо целью всякой человеческой деятельности является добро, последней же целью может быть лишь то, к чему стремятся ради него самого, — а тако­во именно, по единогласному мнению всех людей, счастье. Для достижения его необходимо обладать внешними блага­ми; но счастье состоит вовсе не в пользовании этими блага­ми, а в разумной деятельности, которая всегда влечет за со­бою внутреннее удовлетворение. Высшее счастье доставляет нам занятие наукой; только оно способно возвысить челове­ка над самим собой и сделать его причастным блаженству богов. Второе место после научных занятий принадлежит практической деятельности, которая является главной сфе­рой человеческой деятельности и потому основным предме­том этики. Но наша душа состоит из разума и воли; разум учит нас познавать добро в отличие от зла, но одного этого познания недостаточно: наша воля должна посредством уп­ражнения быть приучена повиноваться разуму. Только этим путем можно приобрести „добродетель", т.е. то состояние души, которое делает нас способными поступать правильно. Главное же условие правильной деятельности состоит в том, чтобы правильно находить середину между крайностями, к которым влекут нас наши желания. Но и всего этого еще не­достаточно для счастливой жизни, ибо, как говорит Аристо­тель, „никто не захочет жить без друзей, хотя бы он обладал всеми другими благами". Итак, лишь дружба делает счастье полным. Рассуждение об этом предмете приводит Аристоте­ля к исследованию государственной жизни, которое для него теснейшим образом связано с этикой.

Политические идеалы Аристотеля в общем тождествен­ны с политическими идеалами его учителя Платона. Только образованные люди способны быть гражданами в идеальном государстве, и так как ручная работа и образованность вза­имно исключают друг друга, то в идеальном государстве земледелием и ремеслами должны заниматься рабы и мете­ки, а граждане, совершенно так же, как у Платона, должны посвящать себя исключительно военной службе, правитель­ственным делам и в часы досуга научным занятиям. Разуме­ется, и Аристотель требует, чтобы воспитание граждан было вверено государству; по политическим правам все граждане должны быть равны между собою, но доступ к государст­венным должностям должен быть открыт лишь тем, кто дос­тиг более зрелого возраста. Однако, если в молодости Ари­стотель и был убежден в осуществимости подобного поли­тического идеала, то позднее он понял, что искусственно создать государственный строй вообще невозможно, так как политические формы зависят от данных условий: например, монархия возможна лишь там, где один род влиянием и бо­гатством далеко превосходит все остальные, аристократия — лишь там, где масса относится еще с почтением к знат­ным, „политая" — лишь там, где существует многочислен­ное и сильное среднее сословие. Очевидно, именно это со­ображение и побудило Аристотеля либо совсем не разрабо­тать в деталях план идеального государства, либо позднее выбросить эти страницы, так что в дошедшей до нас „Поли­тике" уцелели лишь глава об основных условиях существо­вания государства и часть отдела о воспитании. Несравненно большая часть сочинения посвящена описанию существую­щих конституций. При этом спартанская и критская консти­туции, которые Платон ставил выше всех остальных, под­вергаются резкой критике, что, впрочем, в данную минуту, после крушения Спартанской державы вследствие удара, нанесенного ей при Левктрах, было довольно банально. В общем, по мнению Аристотеля, и существующие конститу­ции могут быть хороши, если только правители пользуются своей властью не в интересах одного только правящего класса, а в интересах всех граждан; сосредоточена ли эта власть в руках одного человека, или меньшинства, или всех граждан — это имеет лишь второстепенное значение. Таким образом, Аристотель различает шесть форм государственно­го устройства — три правильные, где целью является благо всех: монархию, аристократию и политию, и три извращен­ные: тиранию, олигархию и демократию, рассчитанные лишь на доставление выгод господствующему классу. Одна­ко это схематическое деление не может быть проведено со строгой последовательностью. Ибо ограниченную конститу­цией монархию Аристотель совсем не признает монархией; между тем неограниченная монархия, в силу врожденных человеку свойств, неизбежно превращается в господство личной воли правителя, чего свободные эллины не потерпе­ли бы, разве явился бы человек, который личными достоин­ствами настолько превосходил бы всех, что казался бы бо­гом среди людей; такому человеку действительно следовало бы беспрекословно повиноваться, и это был бы лучший из всех возможных видов государственного устройства. Может быть, философ имел при этом в виду Филиппа и Александра. Столь же трудно, быть может, даже труднее, осуществить аристократию, „господство нравственно достойнейших", и в конце концов практически единственно правильной полити­ческой формой остается „политая", господство среднего со­словия. Но и извращенные конституции отнюдь не должны быть отвергнуты безусловно; напротив, они могут быть очень сносны, если приближаются к соответствующим „пра­вильным" конституциям: тирания к монархии, если лицо, насильственно захватившее власть, заботится об общем бла­ге; олигархия к аристократии, если правительство заботится о низших сословиях, наконец демократия к политии, если произвол толпы ограничивается. Этого требует и выгода са­мих правителей, как подробно доказывается в обстоятель­ном исследовании о причинах, которыми обусловливаются перемены в области политического устройства. При этом Аристотель излагает основы теории государственного права, устанавливает деление государственной власти на ее три от­расли, законодательную, исполнительную и судебную, и рассматривает отдельные ведомства. Этим главам преиму­щественно и обязана „Политика" своим непреходящим зна­чением. Правда, воззрения той эпохи, в конце которой жил Аристотель, еще сохраняют полную власть над ним; и он еще понимает под государством отдельный город (πόλις) с его округом; он не замечает, что эта политическая форма пережила себя, что повсюду возникают федерации, где суве­ренитет городов ограничивается в пользу центральной вла­сти; он не видит, как перед его глазами растет Македонская держава, хотя к ней принадлежал и его родной город Стагира и хотя как раз в те годы, когда он писал свою „Политику" или придавал ей ее теперешнюю форму, вся Эллада была объединена под главенством Македонии и объединенная нация победоносно выступила на завоевание Азии; а если и встречаются у него разрозненные намеки на более правиль­ное понимание вещей, то они не оказывают никакого влия­ния на его систему. Точно так же Аристотель не сумел воз­выситься над господствовавшим в его время среди народной массы мнением, что рабство есть необходимый институт; мало того, он старается доказать нравственную законность рабства и при этом запутывается в целую сеть ложных выво­дов и противоречий. Таким образом, в этом отношении уче­ние Аристотеля представляет решительный регресс не толь­ко сравнительно с учениями великих софистов, но даже сравнительно с учением Платона, который по крайней мере признавал безнравственным порабощение эллинов эллина­ми.

В противоположность всем прежним работам этого рода политическая доктрина Аристотеля основана на изучении очень обширного индуктивного материала, собранного от­части им самим, отчасти, под его руководством, его учени­ками. Позднее он издал эти материалы для всеобщего поль­зования. Они представляли собою описание конституций 158 общин, разумеется, почти исключительно эллинских; однако среди них нашли место также Карфаген и Ликийский союз. Как показывает дошедшая до нас „Афинская политая", впереди давался краткий очерк политической истории, затем следовало подробное изображение господствовавшего в данное время политического строя; однако критическая про­верка материала оставляла желать многого. Ученик Аристо­теля Теофраст составил потом подобное же собрание зако­нов, которое с тех пор служило такой же эмпирической ос­новой для истории права, как собрание „Политий" — для политической истории и государственного права.

Появление такой колоссальной коллекции было бы, ра­зумеется, невозможно, если бы уже ранее не существовало обширных подготовительных работ в области политической истории. Первые исследования этого рода были посвящены Афинам. После того, как Гелланик около 400 г. своей „Аттидой" указал этот путь, постепенно возникла целая литерату­ра по истории и древностям Афин; в особенности следует упомянуть здесь сочинения Клидема (около 370—360 гг.) и Андротиона, который был современником Демосфена, не­сколько старше его, и много лет играл выдающуюся роль в политической жизни Афин. Основою для всех этих работ служили сохранившиеся в афинских архивах документы; авторы располагали свой материал анналистически, отказы­ваясь от всяких риторических прикрас. Подобная „Аттида", быть может, „Аттида"Андротиона, лежит в основе аристоте­левой „Афинской политии". Такие же исследования сущест­вовали, без сомнения, и для других городов, хотя мы имеем об этом очень скудные сведения; правда, расцвет этого вида литературы относится уже к следующему веку.

И вообще историография, наряду с войнами и полити­ческими событиями, начала обращать все больше внимания на внутреннее состояние государства. Здесь дорогу указал Фукидид в удивительном введении к своей „Истории". К сожалению, в своем повествовании он остается далеко поза­ди поставленного им самим идеала и ограничивается в об­щем описанием военных событий. Еще в гораздо большей степени сказанное сейчас применимо к Ксенофонту, кото­рый продолжал оставшееся неоконченным сочинение Фукидида и довел рассказ до битвы при Мантинее; его сочинение представляет собою в сущности не что иное, как довольно неполное собрание материалов. Гораздо успешнее исполняет он менее крупные задачи; его описание в „Анабасисе" похо­да младшего Кира против его брата Артаксеркса и отступле­ния греческих наемников после смерти Кира справедливо всегда считалось образцовым как по замечательной ясности, с какою он изображает военные операции, так и по изящной простоте слога, свободного от всякой риторической напы­щенности.

Большое сочинение по ассиро-персидской истории на­писал в начале IV столетия Ктесий Асклепиад с Книда, быв­ший с 415 по 398 гг. медиком при персидском дворе. Он пи­сал в манере Геродота, причем, подобно последнему, про­стодушно принимал за чистую монету все россказни своих восточных чичероне. В результате получилась, конечно, ка­рикатура, которая, однако, в существенных чертах осталась на будущее время закономерной для античной историогра­фии. Да в конце концов вопрос о том, как назывались асси­рийские цари и какие военные подвиги они совершили, дей­ствительно имел и имеет ничтожное значение. Зато там, где он рассказывает как очевидец, Ктесий оказывается хорошим наблюдателем, и надо поставить ему в заслугу, что он пока­зал греческому обществу верную действительности картину персидских порядков во всей их ужасающей дикости. Чтобы по достоинству оценить Ктесия, стоит только сопоставить его сочинение с идеализированным изображением тех же порядков, которое дал Ксенофонт в своей „Киропедии" и отчасти в „Анабасисе".

Если Ктесий и даже Ксенофонт вернулись к старой логографической манере, то достойного преемника Фукидид нашел в лице Филиста, министра и полководца обоих Дио­нисиев. Он написал историю своего родного острова, причем особенное внимание уделил событиям своего собственного времени, в которых сам играл выдающуюся роль. Такой че­ловек, разумеется, не был в состоянии дать вполне объек­тивное изображение; могучий образ первого Дионисия явля­ется центром всего сочинения, и Филист никогда не скрыва­ет своего удивления к своему великому другу. Если краски его иногда и слишком ярки, то его сочинение все-таки про­никнуто истинно политическим духом и занимает одно из первых мест в исторической литературе древности.

Но Элладе еще недоставало связного изложения всего хода ее истории от древнейших времен, и потребность в та­ком сочинении теперь настойчиво давала себя чувствовать. За исполнение этой задачи в эпоху Филиппа приблизительно одновременно взялись два представителя обеих главных ри­торических школ, последователь Поликрата Анаксимен из Лампсака и ученик Исократа Эфор из эолийской Кимы. Анаксимен начал с Теогонии и в довольно сжатом изложе­нии (12 книг) довел рассказ до битвы при Мантинее; в двух дальнейших частях он более подробно изложил историю своего времени, т.е. царствований Филиппа и Александра. Его сочинение считалось классическим, но не сумело удер­жать за собою расположение читающей публики по выходе в свет более пространной „Истории" Эфора, — тем более что направление Поликрата и вообще было вытеснено исократовской школою.

Эфор благоразумно опустил мифический период и на­чал свой рассказ с возвращения Гераклидов в Пелопоннес, которое он считал первым достоверным историческим собы­тием; однако в отдельных случаях он, разумеется, не раз принужден был возвращаться к событиям более ранней эпо­хи. Конечным пунктом его повествования должен был слу­жить, вероятно, переход Александра в Азию, но он успел довести рассказ только до занятия Дельф Филомелом. Затем уже его сын Демофил прибавил описание Священной войны и дальнейших событий до осады Перинфа Филиппом, веро­ятно, на основании оставленных отцом материалов. Из су­ществовавшей в его время исторической и географической литературы Эфор черпал щедрой рукою, обыкновенно очень близко держась своих источников, так что, например, его изображение Персидских войн было почти сплошным эксцерптом из Геродота. Охотно пользовался он также поэтиче­скими произведениями и надписями. При этом он, по край­ней мере теоретически, руководился совершенно правиль­ными критическими принципами; для отдаленных эпох сле­дует, по его мнению, предпочитать те источники, которые сообщают голые факты, потому что детали событий не мо­гут так долго удерживаться в памяти. Однако на практике необходимость сделать свое повествование удобочитаемым часто заставляла его далеко отступать от этих принципов. Вообще было бы очень несправедливо требовать от грека того времени, чтобы он относился к традиции так же непре­дубежденно, как мы; этому требованию не сумел удовлетво­рить даже Фукидид, и если вспомнить, что он, например, Троянскую войну считает вполне достоверным историче­ским фактом, то в сравнении с его повествованием метод Эфора во всяком случае должен быть признан крупным ша­гом вперед. Правда, в других отношениях Эфор далеко усту­пает Фукидиду. Последний был практическим государствен­ным деятелем и воином, Эфор — ритором, плохо разбирав­шимся в фактах политической и военной истории. Но этот недостаток не повредил успеху его сочинения, потому что читатели, на которых оно было рассчитано, имели, разуме­ется, еще меньше познаний в этих областях, чем автор. А Эфор давал именно то, что нужно было тогдашней публике: обильный и удобно расположенный материал в популярном, приноровленном ко вкусу общества изложении. Поэтому его сочинение сделалось источником, откуда все образованные люди черпали свои исторические сведения, и древнейшая греческая история с тех пор продолжала жить в сознании нации в таком виде, как изобразил ее Эфор.

Как в изображении древней истории Эфор, так в изо­бражении современной истории Анаксимена затмил другой ученик Исократа, Теопомп с Хиоса (род. около 380 г.). Его отец Дамасистрат, принадлежавший к богатой и знатной фа­милии, был изгнан за приверженность к Спарте, когда Хиос после восстания Фив в союзе с Афинами начал войну против Спарты, — и сын, еще ребенок, вместе с отцом отправился в изгнание. Однако мир со Спартою, заключенный вскоре по­сле того, дал возможность Теопомпу вернуться на родину, тем более что Дамасистрата уже не было в живых. Затем юноша в Афинах под руководством Исократа изучил ора­торское искусство. Будучи вполне обеспеченным человеком, он не имел надобности обращать свой талант в источник пропитания; зато торжественные речи, произнесенные им во всех крупнейших городах греческого мира, доставили ему славу во всей Элладе. На конкурсе, который объявила ка­рийская царица Артемисия на панегирик ее покойному суп­ругу Мавсолу, Теопомп одержал победу над первыми орато­рами своего времени. Он принимал деятельное участие и в политической жизни своего родного города, как вождь оли­гархической партии; его противником в демократическом ла­гере был здесь Феокрит, тоже талантливый оратор исократовского направления, человек из бедной и незнатной семьи, собственными силами добившийся могущества и богатства. Так как Александр при завоевании Ионии опирался на демо­кратию, то Теопомп попал в ряды оппозиции и в конце кон­цов был изгнан; тогда он обратился к Александру со своими знаменитыми „Хиосскими письмами", где с неустрашимой смелостью раскрыл те злоупотребления, которые были допу­щены правителями государства во время похода царя в Ин­дию. По реституционному указу Александра, вероятно, и ему разрешено было вернуться на родину; но во время смут после смерти Александра он снова принужден был бежать и после долгих скитаний, наконец, нашел приют у Птолемея, царя Египта.

Такой человек должен был испытывать неодолимое влечение к историографии. Вначале он пошел по стопам Фукидида; он написал продолжение его „Истории", оставшейся незаконченною, и довел рассказ до битвы при Книде, т.е. до того рокового дня, когда Эллада принуждена была поко­риться персидскому влиянию. Потом, когда Филипп наконец осуществил мечту всех истинных эллинских патриотов, ко­гда Греция была объединена и борьба с варварами возобно­вилась, — Теопомп задумал в обширном сочинении пред­ставить современникам и потомкам картину той великой эпохи, в которую он сам жил и виднейших деятелей которой знал лично. Руководящей нитью повествования была, разу­меется, деятельность Филиппа; но рамки картины раздвину­лись до размеров всемирной истории, охватившей все вы­дающиеся события, какие совершились в эту эпоху на всем протяжении греческого мира от Кипра и Египта до Сицилии. При этом он отнюдь не обращал внимания исключительно на военную историю, как поступил еще Фукидид: внутрен­няя история не в меньшей степени привлекает его внимание; особенно славился и в позднейшее время часто служил ис­точником его этюд об афинских демагогах. Большое значе­ние придавал он психологическому анализу, и в этой облас­ти он сильнее, чем какой-либо из предшествовавших ему историков. Если он при этом не раз впадал в тон проповед­ника, то это было естественно в такую эпоху, когда в облас­ти философии на первом плане стояли вопросы этики; столь же естественно и то, что ему приходится при этом больше порицать, чем хвалить. Его живой темперамент увлекал его иногда до невероятной брани и преувеличений; но он по крайней мере искренно старался равномерно распределять свет и тени и не менее беспощадно говорил всю правду или то, что казалось ему правдою, о своем герое Филиппе, кото­рого как политика ставил чрезвычайно высоко, чем о любом из своих политических противников. В свое сочинение он вставил, конечно, множество речей; не пренебрегал он также и аллегорическими мифами в манере Платона. Этот матери­ал был изложен со всем блеском исократовской стилистики, но таким пламенным языком, каким никогда не обладал учи­тель. Даже по немногим уцелевшим отрывкам можно по­нять, что это было одно из самых выдающихся, может быть, даже лучшее произведение греческой историографии.

Историю своего времени написал и Каллисфен из Оли­нфа, родственник Аристотеля и его ученик в философии и риторике. Он начал свое сочинение с Анталкидова мира и довел рассказ до Фокейской войны; на этом месте он пре­рвал свою работу, получив от Александра приглашение со­путствовать ему в азиатском походе. Каллисфен тотчас, еще во время похода, начал записывать великие события, кото­рых он был свидетелем. Его сочинение превратилось, разу­меется, в восторженный панегирик македонскому царю; од­нако, когда Александр после завоевания Азии начал все бо­лее пристращаться к персидским обычаям и требовать себе божеских почестей, Каллисфен мужественно восстал против этого и заплатил за свою смелость жизнью (327 г.). Он писал как ритор, и позднейшие критики признавали его цветистый язык напыщенным, тогда как в современниках его слог вы­зывал безграничное удивление; при всем том Каллисфен умел очень правильно описывать военные операции, и упре­ки, которые делали ему и в этом отношении, в общем неос­новательны. Во всяком случае, при всех своих недостатках, Каллисфен остается одним из самых крупных греческих ис­ториков, и его сочинение оказало очень сильное влияние на характер традиции о походах Александра.

Описательное землеведение искони шло рука об руку с историографией. Так, уже Гекатей, наряду с историей Гре­ции в древнейший период, написал трактат по географии; в исторических сочинениях Геродота и Гелланика рассеян обильный географический и этнографический материал; Ктесий первый описал страну чудес — Индию, причем, правда, без разбора смешал в своем сочинении верные све­дения и басни. В начале IV века Дамаст из Сигея и Филеас из Афин составили описания земли в манере Гекатея, но с гораздо большим количеством подробностей. Наконец, Эфор посвятил географии две книги своего обширного историче­ского труда, которые отчасти дошли до нас в стихотворной обработке т.н. Скимна Хиосского. Извлечением из какого-то географического сочинения этого времени является описа­ние берегов (период) т.н. Скилакса из Карианды, которое, впрочем, не содержит ничего, кроме голого перечня геогра­фических названий и сведений о расстояниях между различ­ными пунктами; Авиэн, написавший в конце IV столетия по P. X. географию в стихах, также положил в основу своего описания берегов Средиземного моря какой-то труд IV века до P. X.

Внешний объем географических познаний в период времени от Гекатея до Эфора не увеличился значительно; лишь завоевание Азии Александром послужило в этой об­ласти началом новой эпохи. Тем большее значение имело то обстоятельство, что в течение IV века пифагорейское учение о шаровидности земли достигло наконец всеобщего призна­ния. Оно и легло в основу научного землеведения, разработ­ке которого оказали значительные услуги математик Эвктемон из Афин в эпоху Пелопоннесской войны, Эвдокс с Книда и пифагореец Архит из Тарента во времена Платона. В этот период начали определять географическую широту из­вестных пунктов на земной поверхности и затем пытались по расстоянию двух лежащих на одном меридиане пунктов известной широты определять окружность земли. При несо­вершенстве существовавших тогда инструментов эти попыт­ки должны были, разумеется, вначале оказываться очень не­удачными; окружность земли определяли в 400 ООО стадий (около 74 ООО км), т.е. почти вдвое против ее действительной длины. Тем не менее замечательно уже то, что наука вообще принялась за решение этой задачи.

В это же время начали все более распространяться ас­трономические учения пифагорейцев. Правда, гипотеза о центральном огне и противоземле (см. выше, т.1, с.469) те­перь уже не могла быть защищаема научно, и она действи­тельно была отвергнута пифагорейцем Экфантом из Сиракуз и заменена учением о вращении земли вокруг ее собствен­ной оси, причем земля рассматривалась как центр вселен­ной. Платон под конец жизни примкнул к этой теории, и его ученик Гераклид из понтийской Гераклеи не только после­довал за ним в этом пункте, но даже установил, что обе внутренние планеты, Меркурий и Венера, вращаются вокруг солнца, т.е. предвосхитил систему Тихо де Браге. Но значи­тельное большинство астрономов отказывалось принять эти теории. Эвдокс Книдский снова признал землю неподвиж­ным средоточием мира; вокруг нее, по его учению, враща­ются остальные планеты на 27 концентрических сферах, ко­торые все вместе совершают полный пробег вокруг земли в 24 часа, но, кроме того, обладают еще каждая своим собст­венным движением. Самую отдаленную из этих сфер зани­мают неподвижные звезды; каждая из пяти планет приво­дится в движение четырьмя, солнце тремя сферами, луна — тоже тремя. Как ни была остроумна эта система, она не да­вала возможности объяснить все неправильности видимых орбит; поэтому афинский астроном Каллипп прибавил еще 7 сфер, а Аристотель довел число сфер даже до 56. Несмотря на эти недостатки, система Эвдокса признавалась почти все­ми до тех пор, пока Аполлоний из Перги выступил со своим учением об эпициклах; однако она была окончательно ос­тавлена, лишь начиная с Гиппарха. И в других отраслях Эв­докс оказал астрономии большие услуги; деление звездного неба на созвездия, которого еще мы придерживаемся, в ос­новных чертах было создано им.

Эти успехи астрономии в значительной степени являют­ся результатом крупных успехов, достигнутых в это время математикой. Она была единственной наукой, о которую разбивались все атаки скептицизма, ибо в то время еще ни­кому не приходило в голову, чтобы возможно было сущест­вование четвертого измерения и метаматематики. Правда, Сократ, всюду искавший только непосредственной практи­ческой пользы, полагал, что геометрия хороша лишь по­стольку, поскольку она служит для измерения полей, — взгляд, достойный простака Стрепсиада в „Облаках" Ари­стофана; и его точку зрения разделяли даже многие из фило­софов. Зато Платон ревностно занимался математикой, с ко­торою еще в ранней молодости ознакомил его Феодор из Кирены и интерес к которой позднее значительно усилился в нем благодаря его сношениям с пифагорейцами. Он вполне оценил и пропедевтическое значение математики; она была для него приблизительно тем же, чем для современных фи­лологов является латинская грамматика. Таким образом, Академия сделалась одним из центров математических изысканий; в этом отношении, как и во многих других, она яви­лась наследницей угасавшей тогда пифагорейской школы. Впрочем, сам Платон, по-видимому, не создал в области ма­тематики ничего замечательного; тем большие услуги оказа­ли этой науке его ученики. Леодамант Фасосский открыл, по преданию, аналитический метод; Феайтет Афинский разра­ботал учение об иррациональных величинах, Менехм дал одно из лучших решений знаменитой проблемы удвоения данного куба; выдающимися математиками называют также академиков Кизикена Афинского, Гермотима Колофонского и Филиппа из Менды. Тем не менее платоновская школа сделала, по-видимому, более для распространения, чем для углубления математических познаний; оба замечательней­ших математика этого времени, Эвдокс Книдский и Архит Тарентский, хотя и находились в близких отношениях с Платоном, однако не принадлежали к Академии.

Медицина также не была задержана в своем развитии тем приговором умозрительной философии, которым всякое истинное познание природы признавалось невозможным. Правда, неосновательность тех философских систем, какие до сих пор были выставлены для объяснения явлений при­роды, должна была быть особенно ясна для врачей, в силу своей профессии принужденных постоянно производить на­блюдения. Действительно, гиппократовская школа очень резко полемизировала против натурфилософии в том виде, в каком она являлась, например, у Эмпедокла. Но она была далека от мысли отвергать вместе с ложным и ту долю исти­ны, которая заключалась в прежних теориях; она боролась только против произвольных, недоказуемых гипотез, но не против принципа, на котором были основаны эти гипотезы. Так, в книге „О старой медицине" говорится: „Если кто-нибудь произносит какое-либо суждение о небесных телах или о том, что происходит после нашей смерти, то ни он сам, ни его слушатели не знают, правильно ли это суждение или нет. Медицина же издревле располагает всем — как принци­пом, так и методом, которым уже в течение долгого времени было сделано много важных открытий и будет найдено так­же все остальное, если способные люди, усвоив содержание своей науки, будут продолжать ее разработку на этой осно­ве". Этим был намечен единственный путь, на котором воз­можно было плодотворное развитие науки.

Сама медицина, правда, на первых порах принимала в этом движении сравнительно малое участие. Здесь гений Гиппократа затормозил развитие. Учение Гиппократа сохра­няло каноническое значение для его учеников, почему по­следние получили у позднейших историков медицины общее название догматиков. Между ними было, разумеется, немало хороших практических врачей; таковы сыновья Гиппократа Фессал и Дракон, его зять Полиб, его правнуки (от Фессала) Горгий, Дракон и Гиппократ. Более выдающимися медиками были Праксагор из Коса и Диокл из Кариста, жившие в эпо­ху Александра и первых диад охов; они деятельно подвиза­лись и в научной области. Авторитет Гиппократовой школы оставлял в тени Книдскую школу. Знаменитейшими пред­ставителями последней были в это время Эвдокс, обязанный своей известностью, впрочем, более своим исследованиям в области математики и астрономии, чем своей врачебной дея­тельности, и его ученик Хрисипп. Обе школы продолжали стоять в оппозиции друг к другу и в александрийский пери­од; из двух великих врачей конца IV и начала III века, поло­живших начало новой эпохе в области медицины, один — ученик Праксагора Герофил — примкнул к Гиппократу, дру­гой — ученик Хрисиппа Эрасистрат — резко восстал против гиппократовского учения. В конце концов победа осталась, как известно, за школой Гиппократа.

Точно так же и анатомия в общем не сумела освобо­диться от уз гиппократовского учения, несмотря на целый ряд частичных приобретений, которыми она была обязана преимущественно Праксагору. Врачи все еще боялись вскрывать человеческие трупы, и лишь Эрасистрат и Геро­фил сумели преодолеть этот предрассудок. Поэтому более правильные воззрения очень медленно пролагали себе путь; еще Праксагор учил, что нервы выходят из сердца, и даже Аристотель не признавал мозга органом мышления.

Больших успехов достигла зоология. С тех пор, как Алкмеон и Демокрит основали эту науку, был накоплен огром­ный запас наблюдений, который затем был разработан Ари­стотелем в его „Истории животных" и в трактатах „О частях животных" и „О возникновении животных" и др. В этих со­чинениях Аристотель дал курс сравнительной анатомии, курс физиологии, где особенное внимание обращено на вос­производительный процесс, и очерк основных законов пси­хологии животных. Естественная система животного царст­ва, предложенная им здесь, в своих основных чертах удер­жалась до настоящего времени, а в отделе о низших живот­ных оказывается более совершенной, чем даже система Линнея.

Аристотель занимался и ботаникой, хотя гораздо менее обстоятельно, чем зоологией. Лишь его ученик Теофраст после смерти учителя в своих двух обширных сочинениях „История растений" и „Причины растений" подвел итоги познаниям по ботанике, какие накопились до его времени. Правда, его работы далеко уступают исследованиям Аристо­теля в области зоологии. Это объясняется не меньшей гени­альностью Теофраста, а тем, что в области ботаники науке приходилось решать гораздо более трудные проблемы, ибо в то время, как аналогия с человеком дает нам ключ к понима­нию органов остальных видов животного царства, раститель­ное царство совершенно чуждо нам. Сюда присоединялось еще то обстоятельство, что медицина обстоятельно изучала животных, растениями же занималась лишь постольку, по­скольку они были пригодны для фармацевтических целей. Так, важнейшие органы растений — половые органы— Теофраст совсем не признал за таковые; точно так же он ни­чего не знал о семядолях. Вследствие этого он не пошел дальше первых начал морфологии и физиологии растений. Его систематика также носит совершенно внешний характер; он ограничивается делением растительного царства на дере­вья, кустарники, полукустарники и травы. Эти недостатки до известной степени искупаются обилием сообщаемых им све­дений по ботанической географии и по истории культуры, причем кропотливое трудолюбие, тонкая наблюдательность и критическое чутье автора равно достойны удивления.

Ввиду этих успехов естествознания для философии ста­новилось все менее возможным сохранять то отрицательное отношение к нему, в какое она стала со времени софистов и Сократа. Уже Платон под старость должен был признать это; но, к сожалению, он подпал влиянию пифагорейского уче­ния, с которым близко познакомился во время своих поездок в Сицилию. Он сделал попытку сочетать мистику чисел, учение о гармонии и астрономию со своим учением об иде­ях, и в результате получилась, конечно, неимоверная пута­ница, смущавшая самого Платона. Его племянник Спевсипп, грубый и умственно ничтожный человек, который после смерти учителя (347 г.) именно из-за этого родства с ним был избран главой школы, совершенно отверг учение об идеях и всецело отдался мистике чисел. Напротив, его пре­емник Ксенократ из Калхедона (с 339 г.) удержал связь меж­ду идеями и пифагорейским учением о числах, но при этом создал дикую теологическую систему, где нашли себе место добрые и злые демоны и даже животным приписывалось сознание существования божества. Таким образом, Акаде­мия все более приходила в упадок, пока ее учение в лице Аркесилая не слилось со скептицизмом.

В этой атмосфере духовной косности мыслящие люди не могли дышать свободно. Таков был величайший ученик Платона, Аристотель. Он родился в 384/383 г. в Стагире на Халкидском полуострове и принадлежал к одной из тех фа­милий, в которых врачебное искусство наследовалось из ро­да в род. Его отец Никомах был лейб-медиком при дворе македонского царя Аминты; без сомнения, и Аристотель предназначался для отцовской профессии и первоначально изучал медицину. Это наложило неизгладимую печать на все его позднейшее мышление; именно эта естественно-научная подготовка дала ему возможность освободиться от уз плато­новского умозрительного метода. Однако медицина не удов­летворила Аристотеля, и так как он рано потерял отца, то, едва достигнув совершеннолетия, по восемнадцатому году (367/366 г.), он отправился в Афины, чтобы изучать ритори­ку и философию. Здесь Платон стоял в это время на вершине своей славы; Аристотель вступил в самые близкие отноше­ния с ним и оставался членом академического кружка до смерти учителя (347 г.). В то же время он получал ценные указания от Исократа, хотя и не был его учеником в собст­венном смысле слова. Когда Платон умер и во главе Акаде­мии стал неспособный Спевсипп, Аристотелю более нечего было делать в Афинах; поэтому он отправился к Гермию, владетелю Атарнея и Асса в Малой Азии, с которым он близко сошелся еще в Академии. Здесь Аристотель прожил несколько счастливых лет, пока Гермий не пал жертвою из­мены персидского полководца Ментора (ниже, гл.ХУ). По­сле этого Аристотель уехал в Митилену и вскоре затем (343/342 г.) принял приглашение македонского царя Филип­па, который поручил ему воспитание своего сына Александ­ра, в то время тринадцатилетнего мальчика. Однако это обу­чение продолжалось недолго, так как Александр уже в 340 г. был привлечен к делам правления. Поэтому отношения ме­жду учителем и учеником никогда не были особенно близ­кими; зато во время своего пребывания в Македонии Ари­стотель сблизился с министром Филиппа Антипатром. Но как ни было блестяще положение, которое он занимал в Ма­кедонии, — его неудержимо влекло в его духовное отечест­во — Афины, в единственный город, где он мог найти то обширное поприще для научной деятельности, о котором он мечтал. И вот, как только политические условия позволили это, — тотчас после разрушения Фив и покорения Афин Александром, — Аристотель вернулся в Афины (335/334 г.). Во главе Академии он нашел своего друга Ксенократа; но сам он успел уже слишком перерасти платоновское учение, чтобы снова вступить в старый кружок. Поэтому он открыл собственную школу в ликейском гимнасии. Здесь Аристо­тель учил 12 лет, собирая вокруг себя с каждым годом все большее число учеников, пока восстание Афин против Ма­кедонии после смерти Александра не вынудило его покинуть место своей деятельности и искать убежища в Халкиде, где он вскоре затем (322 г.), лишь 62 лет, умер от болезни. После его смерти руководство школою перешло к его любимому ученику Теофрасту из Эреса.

В эти годы своего второго пребывания в Афинах Ари­стотель развил изумительную деятельность. Его лекции ох­ватывали почти всю сумму тогдашнего знания — логику, риторику, метафизику, естественные науки, этику, политику, эстетику, — и по всем этим отраслям знания он составил учебники; характерно, что только математикой, игравшей такую выдающуюся роль в Академии, и отцовской наукой, медициной, он не занимался специально. Разумеется, он су­мел совершить такой грандиозный труд только благодаря содействию своих учеников; правильная организация науч­ной работы, начало которой положили уже Демокрит и Пла­тон, была впервые систематически осуществлена Аристоте­лем. Были приняты меры также к тому, чтобы снабдить школу научными пособиями, и особенно собрана очень зна­чительная по тогдашним условиям библиотека.

Однако для детальной разработки этих учебных книг краткого срока, проведенного Аристотелем в Афинах, оказа­лось, разумеется, недостаточно; он оставил лишь черновые наброски, которые после его смерти были просмотрены и дополнены его учениками, а многие из сочинений, носящих имя Аристотеля, даже целиком написаны его учениками. Но на всю эту совместную работу дух учителя наложил неиз­гладимую печать; и даже после того, как Аристотель поки­нул круг своих учеников, они продолжали работать в его духе. Правда, ни один из них не сумел совместить в своем уме, подобно учителю, всю совокупность человеческого знания; это стало невозможным уже вследствие колоссаль­ного увеличения научных данных, которым главные отрасли знания были обязаны самому Аристотелю. Таким образом, единая наука неизбежно должна была распасться на ряд спе­циальных наук; эта дифференциация началась, правда, еще до Аристотеля, но только им была доведена до совершенст­ва.

В своей философской системе Аристотель вполне явля­ется учеником Академии. Вместе с Платоном он полагал, что только общее может быть предметом истинного знания; но он был слишком естествоиспытателем, чтобы удовлетво­ряться платоновским дуализмом, где наряду с чувственным миром, но совершенно особняком от него стоит сверхчувст­венный мир чистых понятий. Соединить мостом оба эти миpa Аристотель считал своей главной задачей. Эту работу он начал с исследования форм и законов научной аргумента­ции. Источником всякого знания является опыт, из которого мы извлекаем общие принципы; задача науки состоит в том, чтобы посредством правильных умозаключений выводить из этих принципов частное. Учение о выводах, „силлогистика", и составляет главное содержание аристотелевой логики. Как бы мы ни оценивали достоинства этой логики, во всяком случае из всех созданий Аристотеля она имела наиболее глубокое влияние на историю человеческого мышления.

К сочинениям по логике примыкает теория риторики, т.е., по учению Аристотеля, теория доказательства вероятно­го. Далее, Аристотель исследовал и теорию искусств, но вполне обработал из нее только часть поэтики, причем в ос­нову последней положил литературно-исторические иссле­дования, продолженные затем его учениками.

Если в этой области Аристотель следовал по пути, ука­занному Платоном, то в своих естественно-научных иссле­дованиях он совершенно независим от своего учителя. Мы уже видели, как подробно он изучал органический мир, осо­бенно животное царство. Столь же тщательно изучал он фи­зические и химические явления. Он исходил здесь из того принципа, давно получившего право гражданства в грече­ской философии, что абсолютного возникновения и исчез­новения нет, а существует лишь изменение уже существую­щих вещей и что всякое изменение обусловливается движе­нием. Но Аристотель далек от мысли объяснять естествен­ные явления, подобно Демокриту, исключительно механиче­скими причинами. Прежде всего, не существует ничего не­ограниченного, ибо неограниченное вообще немыслимо; не существует и пустого пространства, а время есть не что иное, как „мера движения", т.е. само по себе не существует. Из всего этого следует, что мир пространственно ограничен, во времени не имеет ни начала, ни конца и вечно находится в движении. Невозможно также допустить, что материя ка­чественно едина, ибо в таком случае все вещи должны были бы быть подчинены закону тяготения, тогда как в действи­тельности воздух и огонь стремятся не к центру земли, а вверх, т.е. лишены тяжести. Исходя из этой точки зрения, Аристотель вернулся к учению Эмпедокда о четырех эле­ментах. Правда, и эти элементы не неизменны; при извест­ных условиях они могут даже переходить один в другой, чем, впрочем, уничтожается само понятие элемента. Но ря­дом с этими четырьмя земными элементами существует еще пятый — эфир, из которого образованы планеты; ему при­суще наиболее совершенное движение, именно круговое, тогда как остальные элементы движутся по прямой линии, либо к центру Земли, либо вверх от него. Таким образом, вселенная, которую Аристотель, подобно пифагорейцам, представляет себе в форме наиболее совершенного тела, ша­ра, распадается на две части — небо, где все совершенно и неизменно, и Землю, где все несовершенно и вечно меняет­ся. В своих астрономических представлениях Аристотель следует учению Эвдокса о сферах, которое он, однако, без надобности усложняет умножением количества сфер (выше, с. 291—292); но при этом он признает планеты одушевлен­ными существами — верование, коренившееся в греческой народной религии и разделявшееся также Платоном. Вообще Аристотель рассматривает неорганический мир по аналогии с органическим; даже элементам он приписывает род души, так что вся природа представлялась ему живым целым, дей­ствующим целесообразно, хотя и бессознательно. Таким об­разом, физические причины являются лишь посредствую­щими звеньями, истинные же причины суть телеологическо­го свойства. Так в чертах естествоиспытателя Аристотеля мы в конце концов узнаем ученика Сократа.

На этом фундаменте построена метафизика Аристотеля. Все вещи состоят из материи и формы, причем существен­ной частью является форма, ибо бесформенная материя не­мыслима, тогда как форму мы можем представить себе и без вещества. Таким образом вещество, лишенное формы, суще­ствует лишь как возможность, и только приняв форму, оно становится реальным. Процесс, которым совершается этот переход материи из возможности в действительность, есть становление. Таким образом, платоновские „идеи" перено­сятся из трансцендентального мира в реальный, ибо аристо­телевская „форма" есть в сущности не что иное, как плато­новская „идея", сообразно с чем Аристотель для обозначе­ния ее сохраняет и платоновский термин (эйдос), наряду с которым он употребляет, впрочем, и термин (тиорфе). Как естествоиспытатель, Аристотель хорошо знает, что только определяемая формою отдельная вещь имеет реальное бы­тие; но вместе с тем он настолько проникнут духом плато­новского учения, что считает нужным приписать и видам метафизическую реальность. Отдельная вещь существует лишь постольку, поскольку в ней проявляется вид, и наобо­рот, вид существует, лишь поскольку он воплощается в от­дельных вещах.

Однако вещество противодействует стремлению формы воплотиться в нем, как учил уже Платон; поэтому сущест­вуют двоякого рода причины возникновения вещей — целе­сообразные причины, исходящие от формы, и механические, исходящие от материи. Но формы, как и платоновские идеи, — не одинакового достоинства: движение низших форм обусловливается высшими, и таким образом мы в конце концов доходим до „первого двигателя", который, сам оста­ваясь неподвижным, вызывает всякое существующее движе­ние. Это — чистая форма, совершенно лишенная вещества, вечная, неизменная, — совершенное бытие; она занята самой совершенной деятельностью — мышлением, и именно мыш­лением самого себя, как единственного достойного себя предмета. Движение же вызывается страстным желанием всех вещей принять вид этого высшего существа. Этот „пер­вый двигатель" для Аристотеля — божество.

Эту систему можно было бы назвать монотеизмом, — и действительно, онтологическое доказательство существова­ния божества в значительной степени заимствовано из ари­стотелевых определений природы высшего существа. Между тем дело обстоит совершенно иначе. Высшее существо, ли­шенное всяких этических свойств, нисколько не заботящееся о том, что совершается во вселенной, и занятое только мыш­лением самого себя, уже не есть божество, какое нужно ре­лигии. Именно здесь, может быть, наиболее резко обнару­живается глубокое различие между платоновской и аристо­телевой системой. Оба они ставят во главе одну какую-нибудь идею; но у Платона это — идея добра, у Аристотеля — идея чистого разума.

Так же далек Аристотель и от платоновской эсхатоло­гии. Душа есть, по Аристотелю, „форма" тела; поэтому душа так же не может быть отделена от тела, как и вообще форма от своего вещества. Следовательно, душа не может вселять­ся в любое тело, как полагали пифагорейцы. Далее, наша душа состоит, по Аристотелю, из трех частей: „питающей", какою обладают и растения, „чувствующей", которая при­суща и животным, и, наконец, разума (нус), присущего толь­ко человеку. Этот „разум" несложен, неизменен, не подчи­нен никаким страданиям и вообще совершенно бесплотен; следовательно, он не может быть плодом зачатия, а входит в тело „извне" и, значит, также не погибает вместе с телом. А все то, что составляет нашу индивидуальность, — память, фантазия, чувства приятного и неприятного и сама воля — является продуктом низших частей души или возникает из их сочетания с „разумом", и потому должно погибнуть, как только эта связь расторгается смертью, и низшие части ду­ши, возникшие при зачатии, вместе с телом прекращают свое существование. Таким образом, о личном бессмертии, по учению Аристотеля, не может быть и речи; мертвые не чувствуют ни счастья, ни несчастья, ибо разум, который один продолжает существовать после смерти, вообще не способен испытывать ощущения.

Так Аристотель в этой области, как и во всех остальных, освободился от уз тех теологических предположений сократо-платоновской школы, которым он сам был подвластен в своей молодости; в его учении сохранились только рудимен­ты их, не имеющие значения для системы как целого. На­против, метафизические положения, унаследованные им от его учителя, гораздо более сохранили власть над ним. Ари­стотелева система является именно компромиссом между сократо-платоновской дедуктивной философией и опытным естествознанием. Аристотель решил эту задачу, насколько она вообще могла быть решена; но остался, разумеется, не­который неустранимый остаток. Кроме того, Аристотель лишь постепенно выработал свое миросозерцание, причем все более удалялся от Платона; окончательно завершить свою систему ему и вообще не удалось. Вследствие этого в дошедших до нас сочинениях Аристотеля встречаются все­возможные пробелы и противоречия. Но именно на том, чем система Аристотеля обязана Платону, покоится в наиболь­шей мере ее всемирно-историческое значение.