Железная дверь подвала со скрежетом открылась. В нее втолкнули измученную Клаву.

Четвертый раз приводят уже ее в этот страшный подвал. Второй день ужасными пытками добиваются от нее признаний, хотят сломить ее волю. Но ни слова не сказала Клава. Она даже не кричит и не стонет, когда пытают ее.

Сначала ее не мучали пытками, а только по нескольку раз в сутки допрашивали.

Гитлеровцы не имели прямых улик против Клавы и, видимо, собирали материал. Потом сделали очную ставку с тем парнем из партизан, который бежал к Клаве, — с Юрием.

Когда ввели Клаву в комнату, Юрий сидел на стуле, вид у него был страшный: под глазами большие синяки, верхняя губа рассечена, левое ухо ободрано и из него сочилась кровь. Он увидел Клаву, и губы его дернулись, он хотел что-то сказать. Клава посмотрела ему прямо в глаза. Что было в ее больших карих глазах! И суровое осуждение его малодушия, и ободрение, и приказ — держись, молчи, будь достоин комсомольца! И Юрий понял это.

— Ну, что скажешь? Она? — спросил капитан Шмолл у Юрия.

— Я эту женщину не знаю, это не она, — проговорил Юрий.

— Как не она? — взревел гитлеровец. — Ты фотографию смотрел, сказал, что она, что ты бежал к ней, чтобы предупредить о засаде?

— Нет, это не она. Тогда я ошибся. И вообще я ни о какой засаде не знаю, все это я вам наврал.

Шмолл сильно ударил Юрия по носу, и тот, опрокинув стул, упал на спину… Клаву увели.

Она не подозревала, что в этот же день ей предстояла еще одна очная ставка.

…Вечером ее вновь вызвали к капитану. Когда она вошла в комнату, у окна спиной к ней стоял сутуловатый человек с короткой веснушчатой шеей. Шмолл сидел за столом.

— Вот ваша знакомая, господин… — обратился гитлеровец, не называя имени, но было ясно, что он обращается к человеку, который стоит у окна. Тот повернулся и поспешно сказал:

— Она. Ее самую видел я тогда с железнодорожниками. Сначала она привела к нам троих вооруженных рабочих, потом еще раз пришла, уже с большой группой, человек сорок. Когда завязался бой, она стреляла сама из автомата.

Клава ушам не верила — действительно, все это было так, но как затесался туда этот предатель и почему она не приметила и не запомнила его?

— Что же, и теперь будете говорить, что это случайное совпадение, что это не вы были?

— Я не знаю этого человека и понятия не имею, о чем он говорит. Никаких вооруженных рабочих я не знаю. Это недоразумение, — спокойно сказала Клава.

— Ну, нет, связная партизанка Клава, я ручаюсь в этом, — закричал Гордиенко.

— Хватит, — стукнул капитан по столу. — Мы заставим вас говорить…

…Ее смуглое лицо стало желто-бледным. Глаза потускнели. Платье на ней порвано, косы растрепаны. Руки окровавлены — ни одного ногтя не осталось на ее пальцах.

Клава безразличным взглядом окинула подвал, освещенный электрической лампочкой. Около заплесневевшей кирпичной стены был тот же стол для пыток — две широкие, толстые доски, прикрепленные на столбах, врытых в землю. К этому столу привязывали ее, когда били по подошвам резиновой дубиной, когда вырывали плоскогубцами ногти.

Уж не вызывает страха у Клавы этот жуткий подвал. Ей кажется, что он придает ей силу, мужество. В камере она не могла подняться на ноги, потому что подошвы вздулись, ступни не гнутся. Но здесь, в подвале, она стоит на ногах, даже не прислонившись к стене. Ей кажется, что стоит она на раскаленном железе — такая жгучая, режущая боль в подошвах. Но она стоит, и думается ей, что не иссякает ее мужество от пыток, а, наоборот, крепнет. Она даже сама не подозревала раньше, как сильна волей своей.

Немцы приводят в этот подвал советских людей, чтобы изощренными, садистскими пытками сломить их, поставить на колени, заставить каяться. Но люди, выросшие в борьбе, закаленные, как сталь, люди, почувствовавшие силу коллектива, люди, непоколебимо верящие в расцвет будущего, знающие путь к этому будущему, не встанут на колени, их не сломить, они не отрешатся от борьбы своей, не свернут с пути своего.

Дверь снова со скрежетом открылась. В подвал вошли два солдата и сутулый, обрюзгший обер-фельдфебель. Солдаты схватили Клаву, бросили на доски, привязали веревками к доскам за ноги и за шею.

— Надеюсь, сегодня будет говорить! — сказал сутулый на ломаном русском языке.

Клава молчала. Закусив нижнюю губу, она неморгающими глазами смотрела в сводчатый потолок. Тело ее казалось бесчувственным.

Немцы схватили ее руку. Распухшие концы ее пальцев, там, где были ногти, покрылись иссиня-черными сгустками крови. Обер-фельдфебель взял плоскогубцы, разжал их и стиснул конец распухшего пальца. Ручейком покатилась кровь по пальцу. Тело Клавы как будто вздрогнуло, она на секунду закрыла глаза, ив рот ее оставался неподвижно сжатым.

— Ха, будешь говорить! — прорычал сутулый гестаповец и стиснул плоскогубцами другой палец, потом третий, четвертый.

Клава молчала.

Гестаповец отпустил руку. Бросил плоскогубцы.

Клаве хотелось было согнуть руку в локте, поднести ее к глазам, посмотреть, подуть на пальцы, сжать ее выше кисти левой рукой, чтобы полегче была боль в пальцах, но на нее смотрели гитлеровцы, и она подавила в себе это желание. “Как бы они хотели видеть мои страдания!” — подумала Клава, и рука ее осталась лежать вдоль туловища на доске, из раздавленных пальцев кровь падала крупными каплями на сырой земляной пол.

Клава молчала.

…К концу марта неожиданно ударил крепкий мороз. Холодный обжигающий ветер дул несколько дней подряд. Воробьи прятались от холода под крыши и в разные щели. В городе, и без того безлюдном, еще реже появлялись прохожие, они торопливо исчезали с улиц, кутаясь в шали и воротники.

Полдень.

Во дворе тюрьмы между двух кирпичных стен, в нешироком проходе, стоит пустая кадушка. Два немецких солдата — один в высокой румынской шапке, завязанный башлыком, другой укутанный большой коричневой шалью — стоят с автоматами около бочки, стукая по промерзшей земле тяжелыми эрзац-валенками, с толстыми деревянными подошвами. Во двор вошел гестаповец с ведром воды. Он подошел к бочке и опрокинул ведро. Вода со звоном вылилась в бочку и сразу стала затягиваться узорчатым ледком. Два часовых с автоматами на шее продолжали постукивать своими тяжелыми эрзац-валенками, прохаживаясь вокруг бочки. Немец, выливший в бочку воду, ушел обратно в помещение, поеживаясь от мороза. На крыше от порывов ветра скрежетал оторвавшийся лист железа: угрух, угрух, угрух. Потом через коротенькую паузу — снова: угрух, угрух, угрух…

Откуда-то сорвалась мокрая закоченевшая тряпка и покатилась по двору, застучала, как полено. Вода, вылитая в бочку, промерзла до дна. Лед начал трескаться, и треск этот глухо отдавался в бочке. Два немца с автоматами, с закутанными головами стукали своими деревяшками, прыгая с ноги на ногу.

Два солдата и сутулый гестаповец вынесли из камеры Клаву. На ней было все то же коричневое с редкими черными полосами платье, почти все порванное; волосы ее были растрепаны и перепутаны; щеки ввалились, кожа лица бледно-желтая, с синеватым оттенком; губы потрескались, умные карие глаза горели лихорадочным огнем. Ноги ее были связаны, согнуты в коленях и подтянуты к связанным сзади рукам. Клаву поднесли и опустили в бочку.

— Будешь говорить, — хрипел сутулый гитлеровец, одетый в какую-то купеческую шубу и укутанный шарфом. Принесли два ведра воды и вылили в бочку. Клава вздрогнула, рванулась руками, но молчала. Ее платье, облитое водой, моментально обледенело и стало твердым и холодным, как железо. Ноги ее сковывало льдом. Клаве казалось, что вот-вот придет конец ее мужеству. Но она держалась, превозмогая мучительную, страшную боль во всем теле. Закусив нижнюю губу, Клава запрокинула голову и смотрела воспаленными глазами в серое небо, по которому стремительно неслись куда-то вдаль рваные облака. А на крыше через паузу повторялся монотонный скрежет: угрух, угрух, угрух…

— Будешь говорить! — кричал сутулый, засунув руки глубоко в карманы шубы и стуча нога об ногу.

Клава молчала. Еще ни одного слова не слышали немцы от нее с тех пор, как посадили ее в подвал и начали пытать. Принесли еще воды.

Клава чувствовала, как коченеет, все тело сводят судороги, а боль в ногах тупеет. Клава смотрела на облака, несущиеся на запад, и вспоминала о своем цветущем любимом городе на Волге, о матери своей. Она почувствовала, как по щекам покатились теплые слезы, и слезы эти как будто напугали ее — она легонько качнула головой, облизала потрескавшиеся губы. “Только не слезы, только не слезы. Я не хочу, чтобы эти изверги видели, как я плачу. Пусть они не торжествуют победы надо мной, я не сдамся”, — думала Клава. Она уже не чувствовала ни рук, ни ног, только сердце ее горячо билось и голова жила напряженными мыслями. Клава вспомнила мужа — мысли моментально перенесли ее на поле боя. Вот она видит, как он несется на самолете над немецкой колонной, сбрасывает на немцев бомбы, потом разворачивается и обстреливает немцев из пулемета — солдаты падают замертво, горят немецкие автомашины. “Бей их, бей, хорошенько бей!” — кричит Клава… Сколько страданий, сколько мучений причинили гитлеровцы! Но Клава знает, что за все, за все отомстит Родина. Она убеждена, что скоро, очень скоро Красная Армия освободит родную землю. Эта уверенность появилась у Клавы в те дни, когда эвакуировался военный городок и когда она решила остаться в тылу врага. Эта вера в победу окрыляла ее, утраивала силы в борьбе с оккупантами. С этой верой Клава жила, с этой верой она выдерживает теперь пытки, мужественно смотря в лицо палачам.

А на крыше повторяется монотонный звук: угрух, угрух, угрух…

Клава очнулась от своих мыслей. “Только бы не потерять сознание, только бы выдержать, до конца выдержать”, — думала она.

Когда в бочку было налито столько воды, что льдом покрылись плечи Клавы, сутулый гестаповец, потеряв всякую надежду на то, что он услышит хоть одно слово, махнул рукой своим подручным и часовым — все они ушли в комендатуру.

Лед сковывает горло Клавы. Но в ней еще теплится жизнь Она словно сквозь сон слышала удаляющийся стук сапог гитлеровцев. Клаве казалось, что какой-то туман окутывает ее. Она закрывает глаза, в сознании возникает красочная, грандиозная, веселая первомайская демонстрация в Горьком. Со знаменами и плакатами шли люди.

Ветер усиливался. Начиналась пурга.