Три камня обойти узкой тропкой, два больших перелезть сверху — и ты у кромки берега. Главное — не упасть, крепко держаться за ивовые кусты. И тогда окажешься у маленькой заводи; за камнями тебя ниоткуда не видно, лишь огромная река перед тобой.
Ветер нагоняет волны, склоняет и глубоко окунает слабые ветви ивы в воду, отрываются и тонут во мраке желтые полоски листьев. Тяжелые облака плывут в небе и в воде. Между небом и водой — вороны, они режут тугой воздух над рекой, разнося криками пронзительную осеннюю тоску. Река течет вечно, неостановимо, унося куда-то за поворот, за горы летнюю радость, не оставляя светлых надежд.
Так можно долго сидеть и смотреть на завораживающее движение, пока воды не станут черными, а на небе не заблистают первые звезды. Никто тебя не ищет. И не нужен никто, ведь лучше нет на свете, чем быть вот так — наедине с рекой, небом и птицами.
Одиночество — ее вечное состояние. И это лучший подарок сегодня, в день рождения. Она помнит вчерашнее: «Тебе, Надька, завтра стукнет тринадцать лет», — сказала мать и вот уже второй день пьянствует, не вспоминая именинницу. Но ей все равно: настоящий праздник — это свободный ото всех день, в который она будет долго сидеть, свесив к воде светлые, с золотой рыжинкой волосы, и не нужен никто. Впрочем, был один человек. Близкий. Но его уж нет. Теперь вот никого нет…
Надя — идиотка. Так называет ее мать. Дурочкой ее называют соседи, а учителя школы, намучившись с нею, давно махнули рукой на ее чудачества. Аутизм — холодное слово, топором отрубающее от всего людского мира. Надя почти всегда молчит, разговаривает только по крайней необходимости и только с матерью:
— Хочу спать, выключи телевизор!..
— Купи карандаши!..
— Дай молоко!..
И питается она не по-людски — только молоком и хлебом, на другую пищу и не смотрит.
Сторонится всего — сверстников, соседей, учителей, животных, машин, телевизора. Вначале мать водила ее по врачам, те кормили таблетками, разговорами нудили ее психологи, дважды направляли для лечения в психиатрический диспансер. Но все было тщетно, внешний мир для нее был как бы за стеклом. И в те моменты, когда люди и вещи из потустороннего мира приближались к ней, она начинала нервничать: обгрызала ногти, кусала губы, которые со временем покрылись трещинами, кровоточили. Мать не единожды в пьяной злости била ее по губам: «Что ты их кусаешь, что ты хочешь, дура?!»
А нужно ей было немногое — отсутствие чужих людей, пугающих вопросов. Когда нет глаз, нет этих мучительных, врывающихся внутрь взглядов. И вообще, лучший мир — изображенный на бумаге. Еще лучше — изображать его своей рукой. С первых лет жизни тянуло ее рисовать — пальцем размазывала кашу на столе, образуя дождевые облака на голубой клеенке, затем углем изображала на печке черных птиц, взлетающих по трубе на волю. Подрастая, она уверенно выводила карандашом витиеватые линии цветков, листочков, стебельков на всех бумажных клочках, обертках, коробках. Делала это часами, низко нагнув голову над листом, отрешаясь от всего окружающего, неотрывно глядя на кончик карандаша, следя за каждой чертой и поворотом скошенного грифеля, смахивая пот с висков, иногда высовывая язык, подрагивающий от напряжения. Потом в ее жизни появился цвет: она открыла для себя радость радужных переливов, жирно чертила на белой извести стен бирюзовые горизонты морей, мятно-зеленые острова, политые лимонным сиропом солнечного света. Мать сначала ругала ее, потом махнула рукой: «Рисуй, все равно грязно».
Жили они бедно — в пригороде, в старом домишке с прогнувшейся крышей и заброшенным огородом. Мать работала продавщицей в ближнем продуктовом киоске, иногда подрабатывала уборщицей в школе. Любила выпить, с юности путалась в компаниях дерзких парней. Мужа никогда не имела, происхождение дочери было неясным, кажется, даже для нее самой. Никогда не сопротивлялась нелепому потоку жизни, не делая никаких усилий, чтобы изменить к лучшему судьбу свою и дочери. Ее не слишком заботило особое поведение Нади, она, возможно, чувствовала в ней себя, отверженную и никому не нужную. Потому искала ее иногда по вечерам на берегу реки, ругала, называла блудной овцой, но после обнимала и плакала от их общей безысходности.
Они хорошо сочетались — дурная мать и странная дочь. Каждая жила в своем мире, но общая скудная и неприютная жизнь объединяла их. Летом Надя дома не могла находиться, убегала в лес, на поля, к реке и проводила там целые дни. Вот уж где было полноцветье: зеленого, желтого, красного и синего вдосталь, так что руки нетерпеливо хватали карандаши и кисти и жадно покрывали линиями бумагу! К концу каждого летнего дня приносила она домой ворох рисунков. Осенью цвета бледнели, и она могла долгие часы неподвижными глазами смотреть на льющийся дождь, темнеющие дома притихшего поселка. А зимой разглядывала снежные шапки на поленнице, на то, как один из очередных «друзей» ее матери колол во дворе дрова, а синицы слетались с забора и мгновенно выклевывали личинок из расколотых поленьев. Еще любила она сидеть у печи, завороженно глядя в щель дверки, где ярый огонь пеленал свежие поленья.
Всего три книжки было в доме: сказки Пушкина, рассказы о природе Пришвина и «Путешествия Гулливера». Читать она не любила, любила иллюстрации, которые говорили ей о содержании книги больше, чем текст. Воображая продолжение историй, она, абсолютно копируя манеры рисунков, создала свои продолжения великих книг. Мать хвасталась этими дивными рисованными историями перед своими гостями. Те, мало понимая в искусстве, пустыми глазами разглядывали художество, не веря, что это сотворила дикая, с вечно грязными руками девчонка. Она же была необыкновенно равнодушна к их похвалам, пряталась в своем углу от взглядов...
* * *
Художнику нужны «ма-те-ри-а-лы». Без красок и карандашей картина не сбудется. Но каждую вторую картину за них забирает «спонсор» — слово и человек черного цвета.
Она уже протоптала бесконечную дорожку к Вадим Вадимычу, большой дом которого, украшенный стеклянной башенкой сверху, был недалеко, в той части поселка, где размещались дома состоятельных людей.
— Краски надо… холст! — волнуясь и с силой выдавливая каждое слово, просила Надя, стоя у дверей дома и не глядя в глаза человеку, от которого зависела и которого ненавидела всем своим внутренним чутьем.
— Ты слишком много тратишь и мало отдаешь, изводишь материалы на черновики. Краски дам только акварельные. И бумагу. Вечером принесешь рисунки, поняла? Хорошие рисунки! — Черный небритый полукруг Вадимыча не выходил дальше приоткрытой двери, за которой усматривалась полуголая женская фигура.
— Поняла, поняла… — И вот уже слезы бегут из синих глаз.
Так было почти каждый день. Вадим Вадимыч продвигал Надины картины на выставки и продавал их куда-то. Сам он когда-то был художником, но давно превратился в дельца, перекупщика антиквариата и коллекционной утвари. Надя называла его злым гадом, обманывающим ее, она это чувствовала, но все искупалось тем, что он снабжал ее такими вещами, о которых она раньше и не слышала: мастихин, пастель, сангина, сепия. А какие загадочные названия красок она для себя открыла: охра желтая, кобальт синий, краплак розовый! Как она влюбилась в эти туго-мятые тюбики, скрывающие в себе волшебную силу цвета! Никто не учил ее пользоваться этими средствами, но она внутренним чутьем открывала для себя их свойства, когда оных недоставало, соединяла вопреки правилам в самых невероятных сочетаниях: пастель и акварель, темперу и гуашь, карандаш и шариковую ручку — все, что было под рукой. И то, что получилось бы безобразным у другого, у нее обретало фантастическое соцветие. Брала уверенно краски и карандаши, которые, казалось, боялись ей сопротивляться, сами ложились на бумагу и преображались в воздух, воду, деревья, облака. Чем больше она охватывала разных материалов, связывала в новых сочетаниях и формах, тем больше наполнялись оттенками и смыслами ее пейзажи и натюрморты.
Рисовала она все, что окружало ее в одинокой жизни: разновеликие дома и изогнутые улочки хаотично застроенного поселка, пестрый лес на холмах и старое кладбище, нежные березы и суровые сосны, поляны и цветы. Но больше всего ее завораживало огромное пространство, видимое с местных холмов: величественные горы, тяжелый изгиб реки, небесная высь и свободные облака в ней. В этот момент ей хотелось взлететь и свободно парить надо всей этой красотой, поглотить ее взглядом, лететь вдоль реки в неведомую даль, где она никогда не была. Она была влюблена в свинцовую мощь реки и рисовала ее во все времена года и во все погоды: под тучами, под солнцем, в утренний рассвет и в вечернем сумраке.
В ее картинах, показывающих обыденное, виденное тысячами глаз, было то необычное, отраженное только одним, очень странным взглядом, высмотревшим иную сторону действительности. В дождливый день у нее плакали не только листья на деревьях и стекла в окнах домов, но и сам воздух, казалось, источал из себя осеннюю грусть. Купающиеся в луже воробьи совершали неведомый обряд, а в отраженных в речной глади облаках усматривался чей-то строгий лик.
Странность ее картин была и в том, что в них никогда не было людей. И не потому что не умела, нет: пробовала, хорошо получались фигуры, положения, но, когда дело доходило до изображения лиц и глаз, начинала нервничать, грызть карандаш, потом бросала все и рвала бумагу. Пытаясь передать человеческий взгляд, она утопала в какой-то страшной тьме, смеси жалости и злой силы.
Только с одним человеком она чувствовала себя спокойно, его присутствие не отягощало ее — дед Лучков. Этого старика никто не называл по имени-отчеству, только одним прозвищем — Лучков. Когда и зачем стал он появляться в их доме, Надя не помнила и поначалу отнеслась к нему, как и ко всем чужим, враждебно. Но со временем ее стал привлекать его тихий, немного сиплый голос, неторопливая речь, взгляд светло-серых глаз в добрых лучинках. Лучкова все признавали человеком мирным, гостил он в разных домах поселка, и никто его не прогонял. Он был тоже странным: Надя никогда не видела, чтобы он чем-нибудь питался, был худ и, кроме чая, ни на какое угощение не соглашался. Сидел в углу на табурете, чаще молчал, иногда высказывал свое мнение в неторопливом разговоре, никогда не спорил, но все почему-то с ним соглашались. А еще Надю интересовала его левая рука, на которой не было указательного пальца — говорили, что отрубил его топором, будто после того, как поругался с одной очень жадной женщиной, убеждая помочь деньгами соседям. Появился Лучков в поселке несколько лет назад. Никто не знал, была ли у него когда-нибудь семья и дети. Не было у него и своего дома: жил он в маленькой комнатушке котельной, где и работал зимой кочегаром, а летом — сторожем. Поговаривали, что когда-то он сидел, после чего потерял связь со своими близкими. Наверное, потому был так молчалив и сдержан. Впрочем, это было похоже на выдумку — так не вязалось все это с обликом смиренного деда.
К Надюше он был очень ласков — и, казалось, приходил в дом только ради нее.
— Ну что, молчунья, все рисуешь? Как же это получается красиво!
Надя и с ним была молчалива, но, отличая от других, проявляла особое чувство — протягивала ему свои рисунки и смотрела в его лицо, угадывая, какой рисунок ему понравился. Дед с интересом разглядывал листки и обсуждал их вслух:
— Вот здесь хорошо получилась у тебя сосна, узнаю, это та, что у оврага, с голыми корнями. Она у тебя и впрямь плачет и цепляется за край земли. А здесь — какие славные цветы, глядят на тебя словно божьи глаза!
«То, что молчунья, не страшно. Страшно, когда говорят много лишнего…» — повторял Лучков задумчиво, глядя в окно и скрепив узловатые пальцы в замок на колене.
Наде нравилось такое внимание к ней, а главное — к рисункам, и с каждым приходом Лучкова в дом она все более теплела к нему. Он же помогал ей — по чертежу в журнале для художников искусно изготовил для Нади легкий переносной мольберт, снабдил ее удобным ножичком для заточки карандашей, делал нехитрые рамки для картин.
Со временем Надя стала прибегать к нему в его жилье. Отодвигая брезентовый полог, отделявший дедушкину комнатку от чада и копоти котельной, она проникала к нему, садилась на табурет возле столика, молча разглядывала старые журналы, а Лучков отдыхал на сколоченной лежанке, устланной тряпьем. Чтобы как-то украсить хижину деда, Надя развесила на ее стенах свои рисунки, что-то дорисовала прямо на стене. Лучков не возражал, наоборот, похваливал Надюшу, угощал молоком, а она, по-прежнему молча, одними глазами выражала радость. Здесь она впервые решилась рисовать лицо — портрет дедушки.
Однажды принесла Лучкову самую лучшую, самую дорогую для себя картину, на которой была изображена река осенью: тревожная картина, где черные вороны носились над холодеющими водами, а желтые деревья и кусты склонились к воде, как бы оплакивая ушедшее лето. Картина эта участвовала в нескольких выставках, ею интересовались коллекционеры, но Надя не отдавала ее никому. Боялась она и матери, которая в запойные дни могла запросто отдать картину за бутылку. Надежнее всего ей было сохраняться в дедовой каморке. Эту картину выпрашивал у Нади и Вадим Вадимыч, не раз предлагая взамен разные блага в виде красок, холстов и альбомов с репродукциями. Но Надя чувствовала, что картина была самой удачной ее работой, и, как волчица, оберегающая волчат, никого не подпускала к своему творению.
Да и учительница рисования, единственная подсказчица в ее творчестве, советовала беречь картину. Анна Борисовна, так звали учительницу, помогла Наде остаться в школе, доказывая всем, что ребенок с таким талантом не может быть безнадежным больным, он должен находиться в среде обычных учеников. Но в том-то и дело, что все вокруг были обычными, никто из сверстников не воспринимал всерьез всегда замаранную в красках дикарку, в лучшем случае обходили стороной, а безжалостные девчонки — именно они не любили ее больше всех — вытравливали из класса.
И что же?.. Она избегала школы, а выданные в качестве помощи для нуждающейся семьи тетради использовала для рисования. Большую часть времени бродила по берегу реки, смотрела на поезда, сидела на станции, глядела в окна дальних поездов, воображая те города, в которые эти люди ехали. Мать иногда била ее за школьные прогулы, за то, что приходилось долго искать. Надя молчала, потому что чувствовала, как трудно ее матери, как бедно они живут. Но чем она могла помочь? Те небольшие деньги, которые Вадим Вадимыч давал за картины, мать отчаянно пропивала. Жить самостоятельно Надя не могла, будучи всецело привязанной к матери, которая, несмотря на свою беспутность, все же была единственной ее защитой. Ничего хорошего в дальнейшем их не ожидало.
В один из сентябрьских дней в их дом заявился возбужденный Вадим Вадимович и стал требовать все работы, какие были у Нади, для участия в серьезной художественной выставке в Москве. Столичные специалисты заинтересовались работами Нади, предсказывали успех и хорошую продаваемость ее картин. Надя собрала все свои творения, готовые и в черновой работе.
— А где твоя «Река печали»? — Вадим Вадимыч раздраженно спросил Надю.
— Нет, нет, нет!.. — глядя в пол, повторяла Надя.
— Что — нет?! — с ненавистью смотрел на девчонку Вадим Вадимыч. Эта грязная квартирка и две ее ненормальные обитательницы вызывали у него чувство брезгливости, зависимость от них бесила его.
— Вадим Вадимыч, дорогой, смотрите, и без того много хороших картинок, небось уж обойдется. — Мать Нади пыталась примирительно успокоить спонсора.
— В Москве люди хотят эту картину видеть.
— Украдешь, не привезешь! — резко выговорила такую сложную для нее фразу Надя и отвернулась к окну.
— Глупая, эта работа прославит тебя! У тебя появятся богатые покупатели, вылезете из нищеты!
— Вадим Вадимович, а вы нас не обманываете, не все ли наши деньги забираете? Надюша, может, и вправду отправим твою картину, скоро зима, а у тебя ни одежды, ни сапог?
Надя, бешено кусая губы, взглянула на мать и выбежала из дома.
— Я вас умоляю, найдите картину, без нее успеха не будет, я вам очень хорошо заплачу! — воровато глядя на мать, зачастил Вадим Вадимыч.
— Я и сама не знаю, где она… Может, у деда Лучкова?
— Кто такой Лучков?
— Кочегар, живет в самой кочегарке, у него часто Надька гостит, — сообщнически прошептала Надина мать.
Надя в это время бежала к деду за защитой — от Вадим Вадимыча и от матери. У Лучкова она громко плакала, не в силах объяснить свое горе.
— Кто тебя обидел, солнышко? — Дед гладил ее по голове своей худой рукой.
— Картину… спрятать… продадут, — показывала пальцем Надя на ярко выделявшуюся посреди обклеенной желтыми газетами стены картину.
— Да кто же ее здесь возьмет, кто знает про нее?
— Продадут, продадут! — рыдала Надя.
Дедушка успокаивал Надю и задумчиво глядел на изображенную реку, которая сейчас казалась печальной как никогда.
А через два дня картина пропала. Свою каморку Лучков никогда не закрывал, потому что красть в ней было нечего, а немногих пьяниц, пытавшихся сделать у него притон, он отвадил силами полиции, заявив о том, что поселковая котельная — объект стратегический. В день, когда Лучков, по обыкновению, гостил, а вместе с тем и помогал перекладывать печь в доме однорукого инвалида, его собственное жилье перевернули вверх дном: опрокинули стол, выбросили в котельную табуреты, отбросили крышку его топчана и унесли из-под нее картину, которую дед бережно завернул в покрывало. Сорвали со стен все рисунки, подаренные Надей деду.
Обнаружила пропажу сама Надя, которая почувствовала в тот день неладное и заглянула к Лучкову. Увидев перевернутое хозяйство деда, она все поняла, застыла, широко раскрыв глаза. Ее замкнутое сознание вдруг охватило всю мерзость совершенного предательства, она задрожала, схватила валявшийся на полу молоток и побежала к дому Вадим Вадимыча.
— Что тебе, дурочка? — грубо спросил Вадим Вадимыч. Он был явно пьян и криво усмехался, глядя на молоток в слабых руках Нади. — Иди-ка сюда. — Он резко потянул ее за руку с молотком и затянул в глубь своего дома. — Ты будешь всегда рисовать мне картинки и делать то, что я тебе прикажу…
После того дня с Надей случился психический срыв, ее увезли в психиатрическую больницу, где она пролечилась два месяца. В долгие и ничем не заполненные дни она неподвижно лежала, глядя в белый потолок. Иногда вздрагивала, начинала метаться и по лицу ее текли обильные слезы. Часто мнилось ей: огромная серая пустота — не свет, не мрак, но тревожное ожидание. Вдруг издалека — стремительная лава, черная, валит на тебя. И так страшно, бежишь от нее, задыхаешься, и нет ниоткуда спасения…
Постепенно она стала приходить в себя: подходила к окну, смотрела на желтые деревья, черную дорогу и белые разводы луж, попросила у врачей акварельные краски. Подолгу всматривалась в свои рисунки, заново осмысливая и удивляясь тому, как они непредсказуемо рождались. Однажды ей приснился сон: она летала над рекой, поднималась почти до облаков, без крыльев, но с неведомой силой в теле. И вдруг в небе встретила Лучкова: он смотрел на нее и виновато улыбался, будто извиняясь за то, что тоже летает. Он выглядел особенно молодо, в белой рубашке, был светел и чист. Она радостно спрашивала его, как он смог взлететь, но он улыбался и молчал. И молчал…
Окончив лечение, она не захотела возвращаться домой, а пошла к деду Лучкову. Но в его комнатке вдруг обнаружила другого человека, который сообщил ей, что дед умер три недели назад, а похоронили его на общественные деньги.
Растерянная Надя долго стояла молча у порога каморки, глядела на топчан и дедушкино покрывало, потом развернулась, медленно вышла, а затем и побежала — все быстрей. Она бежала долго, задыхаясь, не видя из-за слез ни смотревших на нее людей, ни сигналивших машин.
Вот и лес, ее любимые березы, беззащитно голые, посреди опавших листьев… Обняв дерево, она долго, навзрыд плакала. Затем, успокоившись, тихо смотрела в разъясненное небо и на то, как внизу, под горой, протекала вечная река.