Я выросла в полуинтеллигентной семье, пуританской и ханжеской, где мать больше всего гордилась тем, что её дети «глупых вопросов не задают». В конце концов, мы — дети, и сами стали считать чуть ли не главным своим достоинством способность не задавать ся «глупыми вопросами», и уже подсознательно отметали из общего хаоса получаемых знаний, среди прочитанного, из возможных откровений со сверстниками, всё плотское, всё, что приоткрыло бы заве су над тайной взаимоотношения полов и продолжения рода. Таким об разом, до самого десятого класса, я прожила в абсолютном неведении.

Но незадолго до выпускных экзаменов в школе произошло одно событие, благодаря которому, моя неосведомлённость обнаружилась перед подругами, и они не замедлили просветить меня. И тут же до моего сведения было доведено, что, хотя всё «это» и ужасная гадость, но муж чине «это» необходимо, без «этого» ему мучительно, и, если любишь и веришь в его любовь, ради него пойдёшь на всё, до конца. Моё воспалённое сознание как–то отмело мудрейшие рассуждения главной классной кумушки о том, что тут, конечно, самое важнее заручиться сначала всеми доказательствами любви «до гроба» — то есть, получить предложение руки и сердца, и даже зарегистрировать брак, а уж потом отдавать себя во власть необходимости, но впитало идею жертвенности; с каждым днём, переваривая полученные знания, я оказывалась всё лучше и лучше подготовленной для любви бескорыстной, цельной, без утайки.

Мне хочется опустить разные подробности — в сущности, они не имеют большего значения, достаточно и того, что любовь пришла.

Не буду называть её первой, как не скажу: «моя пятая любовь». Важно только те, что парень был старше меня: мне едва исполнилось семнадцать, ему же шел двадцать первый год, и он был студентом Академии Художеств. Любовь накатила бешеным, несусветным, как земле трясение, неотвратимым образом. Нас непрерывно трясло, земля уходила из–под ног, ломило суставы, и лица наши были неприличны — со стыдом и отвращением шарахались от нас прохожие. Прощаясь, мы не могли проститься; среди мутно текущего людского потока целовались до страшной слабости, когда только путаницей рук, слиянием губ кое–как удерживали друг друга на ногах…

Под злобное шипение, под завистливую брань, отжившего своё прохожего, разбегались, но пяти шагов было много — одновременно обернувшись, летели через пропасть в пять шагов, спасая, нестерпимо жалея друг друга.

Нам выло тяжело, особенно тяжело было ему. Так мне тогда казалось. Я была блокадная девочка: вероятно, пережитая дистрофия оста вила свой след, во всяком случае, я действительно не испытывала во всей полноте той чисто физиологической потребности, которой откровенно томился мой парень. Но если страдал он, не могла не страдать и я. Я страдала за него и ещё от страха, что он не выдержит и бросит меня. И в самом деле, скоро он заговорил о том, что нам надо расстаться. Чуть заикаясь, что делало его речь мягкой, влагающейся в душу, он объяснил мне, что так он больше не может, а по–другому нельзя, потому что я ещё ребенок. Он не хочет, не имеет права, не должен жениться — это невообразимо и страшно, но не быть же ему подлецом, а так вот больше нельзя — измотан, измучен, болен… И в ужа се перед потерей, я уверяла его — на мне не обязательно жениться, но он не хотел, не мог он считал, что совершит подлость.

И вот однажды мы ехали в полупустом троллейбусе, и состояние у нас было такое, какое должно быть, настигает наркоманов на исходе действия принятой дозы наркотика, когда уже подступила смертельная вялость, окутывает, сковывает безразличие — ещё секунда и только новая доза продлит жизнь, принесёт спасенье…

Я боялась этих минут, я уже знала, что в них случается. И в самом деле, тягуче, с внезапными, непредвиденными паузами он заговорил, и смысл его слов снова сводился к тому, что нам нужно рас статься. Я молчала.

Мы вышли ив автобуса и шли по направлению моего дома. От угла Пестеля до ворот дома на Моховой не белее двух минут ходьбы, да же если идти заплетающимися ногами, но я точно помню, что именно на этом коротком отрезке пути со мной произошло нечто: в голове вдруг прояснилось, возникла отчётливая идея, подхватило меня истин нее вдохновение и понесло на крепких крыльях, обещая полную безопасность — я не боялась сорваться, грохнуться вниз с высоты своего вымысла, оказаться уличённой. Подсознательный расчёт помогал выбрать убедительные подробности, те, в которых, при самом малом житейском опыте, я могла ориентироваться без всякого страха. Я достоверно приземляла все, что могло бы обнаружить изначальную высокую идею — чутьё подсказало, что только пошлая банальность не оставит в его душе сомнений, ибо всё исключительное насторожит и приведёт к расспросам, к выяснению разных частностей, и я запутаюсь.

Поэтому история выглядела так: я с подругой, опытней и бывалей, однажды пошла в Дом Офицеров на танцы. После танцев мы оказались в гостях у лейтенанта — я, подруга, хозяин дома и его товарищ. Меня напоили и лишили невинности. Не знаю как, что это — ничего не помню, я была совсем пьяна, но знаю, что это случилось. Мне понадобилось раскаяние лейтенантика, я наградила его сентиментальней душой, заставила даже рыдать над хрупкий своей девственностью, приправила историю о постигшем меня, отчаянием и отвращением, и за кончила на том, что, покинув место своего падения, никогда больше не воз вращалась туда, саму память о случившемся отринула, но вот говорю, за тем только, чтоб знал и не мучился…

Вероятно, от того, что всё было ложью, я не сумела предположить, что она причинит боль. Это могло бы выдать меня, но вместе с тем и навести на мысль об испорченности. Однако в ту ми нуту ему было не психоанализа. Мы уже прошли долгие дворы моего дома и теперь нестерпимое нечто, извечное, мужское, заполняло со бой убожество парадняка, вытесняя запахи кошачьей мочи и подвальной плесени. Сначала волнами расплескалась злоба, потом поплыли потоки тоски, и вдруг, его изголодавшееся, оскорблённое нутро освободи лось, дорвалось, и уже ничто, казалось, не могло удержать его на границе сладкой муки и мучительней слабости. С неожиданным для самой себя, холодным любопытством, наблюдала я обрушившийся на меня эффект вранья. Должно быть, эта отстраненность и помогла ему взять себя в руки и не совершить чего–то следующего прямо тут же, немедленно, но уже во всей необратимой завершенности наших отношений не могло быть сомнений. Отправляясь на свидание на следующий день я собиралась с тщательностью бывалой шлюхи. В нашей коммуналке не было ванны, и процесс мытья в самой своей дробности содержал что–то непристойное. Я вдруг почувствовала это, это, мне показалось, что сейчас это заметят все, и постепенно в душе начал нарастать страх, которому, в конце концов, сужено было превратится в ужас всепоглощающий.

Мы подымалась по винтовой лестнице туда, где в Академии Художеств расположен архитектурный факультет, и где находилась дипломная мастерская его товарища, ключом от которой на сей раз владел он, то есть владели мы — он и я. Но обреченный голый человек на пути к операционному столу, под стыд и нож, должен испытывать тот самый ужас, что наконец окончательно овладел мной и поглотил остатки решимости. Ватные ноги совсем перестали слушаться и, кое- как подпирая себя перилами, я остановилась, обернулась и созналась в своём вранье.

Если бы я хотела сочинить некую общую историю, историю про всех и для всех, я непременно опустила бы одну деталь, как–нибудь эдак повернула русло рассказа, дабы миновать некое абсолютно при родное препятствие на пути, но в том–то и дело, что я говорю о се бе и полагаю, что с другим человеком случилась бы другая история, а эта только со мной могла произойти, и для одной моей жизни иметь значение. Дело в том, что там, наверху, в темной дипломной мастерской, уставленной столами и досками, на жестком кожаном топчане, какие обычно, только под простынями, стоят в больничных процедур ных, оказалось, что я не девица. В самом, что ни на есть, природном смысле этого слова, и не была ею от рождения.

Вниз по той лестнице, конечно, нельзя уже было сойти такой, ка кой поднималась, но ставшие вдруг трогательно нежными, бережными, ласки его понемногу отогнали ужас, страх ужился с решимостью, женское кокетливое чувство загордилось кружавчиками на подоле рубашки и помогло оказаться на топчане, лопатками ощутить пыточный холод казенной кожи. И сквозь неудобство, стеснённость, тяжесть, вдруг понесло говорить, говорить, говорить — невесть что, ни к чему не от носящееся, что–то вроде детских стишков: «Прошу вас, не надо съезжать по перилам…» — и наконец все кончилось…

И тут вместо чего–то затаённо–ожидаемого он сказал:

— Зачем ты обманула меня?

— Понимаешь — начала было я, но он перебил:

— Нет, не тогда, нет. Зачем ты врала сейчас? Ты же не девушка, тебе даже больно не было…

— Было…

— Не ври. Это совсем другое…

— Что ты говори?! А это что же?

— Это так и должно быть… Так всегда… Но ты не была девушкой…

Почему–то нельзя было зажечь свет даже на секунду, но у меня и не возникло тогда желания проверить, правду он говорит или нет.

Одна секунда, и мне со всей необратимостью представилось, что отпереться невозможно: ничто не противоречило глупой выдумке, и даже право быть совершенно неопытной, несведущей, оставалось за девочкой, потерявшей невинность, пьяной до бесчувствия. Но что произошло на самом деле, что всё это может означать — было так непонятно, необъяснимо, что не оставляло возможности строить иных предположений, кроме одного:

— Ты — сказала я новым, незнакомым самой себе голосом, взрослым и жёстким — ты испугался, что я женю тебя? Заботишься об отступлении? Не надо. Не пригодится…

Тогда от его резкого движения упала на пол гитара и на всю жизнь запомнился утробный стон ударившихся обо что–то струн…

Через несколько лет я вышла замуж за человека, который знал обо мне всё, и всё, что знал — было правдой. Навсегда ложь претила, вымысел угрожал расплатой, и всё–таки очень скоро я начала изменять мужу, обнаружив лазейку между правдой и враньём. Между правдой и враньём лежали недомолвки, недосказанности и даже просто молчание.

Иногда, правда, я пробалтывалась. Так однажды, разглядывая Себя голую в зеркало, я сокрушенно обратила его внимание на оставшийся после операции шрам — вовсе не справа, как у всех, кому вы резали аппендикс, а слева — уродливый и к тому же вызывающий постоянное любопытство…

— Надо сделать пластическую операцию — заявила я, и муж тотчас же возразил — дескать, он не видит ничего страшного в этой штопочке…

— Ну ты вообще, ничего не видишь — сказала я раздражённо, — а другие видят…

— Другие?… — задумчиво протянул он — Кто же другие?…

— Ну, хотя бы на пляже, летом, ну, если я хочу открытый купальник — я спохватилась и затараторила, и слова мои отлетали так, буд то я быстро–быстро продираюсь сквозь кусты, беспорядочно развожу руками ветки, а они отлетает и хлещут по лицу того, кто стоит там, за кустами…

Но так или иначе, мы жили вполне дружно, и я крутила меж тем роман. Постепенно он стал похож на любимую, но заигранную пластинку. Уже слышался скрип и скрежет, я чувствовала, что вот–вот на ступит конец. Возлюбленный мой всё чаще исчезал, командировки в Москву становились неправдоподобно долгими, и как–то однажды, не выдержав неопределённости, я позвонила ему на работу и тут же услышала застигнутый явно врасплох голос. Самолюбие моё тотчас же тёркой сильно скребануло по сердцу, и я сказала:

— По–моему, нам пора произвести раздел имущества, друг мой, — имея ввиду, что нам только и остаётся, что вернуть друг другу какие–то книги.

Мы договорились встретиться завтра в четыре у Октябрьской гостиницы со стороны стоянки машин. У него была машина, и он часто поджидал меня в этом месте.

Я повесила трубку, и тут же с убийственной ясностью, мне пред ставилось, как завтра мы обменяемся книгами и — всё. И нам нечего будет сказать друг другу. И ничего не останется, как выйти из машины, хлопнуть дверцей, и ещё раньше, чем он тронется с места, смешаться с толпой. И уже зародыш страха шевелился под ложечкой и тол кал ребра — страха перед бабьей жалостью: ведь рванусь же обратно, повисну, начну вымаливать…

Я пыталась убедить себя, что и для меня всё давно кончилось, что не об чём жалеть и вымаливать нечего, но с ишачьим упрямством карабкалось по душе отчаяние. Оно не успело достигнуть вершин, как раздался звонок. Хорошо знакомый, вязкий как мухобойная липучка голос, приветствовал меня, и склеился от удивления в ответ на мои неестественно бодрые возгласы:

— Ты соскучился! Ты хочешь меня видеть?! — орала я в трубку Завтра, ты слышишь, завтра мы можем встретиться! — и я назначила ему свидание на четверть пятого. — Только без опозданий, прошу тебя! — около гостиницы «Октябрьская» со стороны стоянки машин.

Что за работу проделал вздорный женский умишка в несколько секунд?! Это всё равно, как если бы за волосы вытащить утопающего, откачать, тут же переодеть н вмиг перенеся на ипподром, заставить делать ставки…

Во всяком случае, идея была такова: в четыре я оказываюсь в машине теперь уже бывшего возлюбленного, а через пятнадцать минут на его глазах пересаживаюсь в другую, за рулём которой великолепный супермен — внешне супермен, а то, что на самом деле — слюнтяй, неврастеник, язвенник и комплексант — это уж, простите, моё личное дело — встретит меня тем застарелым поцелуем в щечку, которым уже давно смазывал свою успевшую прочерстветь страсть.

— Извини — сказала я едва поздоровавшись, — у меня пятнадцать минут, так что вот… — и протянула ему сборничек рассказов Маламута.

— Ничего, я тоже тороплюсь — и любимый мой, открыв бардачок, достал оттуда «Защиту Лужина».

Когда–то не было времени, достаточного для нас — всегда–всегда что–то оставалось недоговоренным. Теперь в эти пятнадцать минут мы могли бы, кажется, свободно уложить все хвостики наших свиданий: все недочитанные стихи, недосказанные анекдоты, сплетни, которые не успели вместе досмаковать, споры, вдруг прерванные на полуслове последней лаской… Но не было в том нужды, Перед нами на башне Московского вокзала стрелка часов шла с неспешностью похоронщика, а мы обменивались пустячными фразами, точно как один прохожий спрашивает у другого:

— У вас не найдётся двухкопеечной?

— Сейчас посмотрю. Вам повезло…

— Спасибо. Вот пожалуйста…

— Пустяки, не за что…

Но уже и двадцать минут прошло, и следующие минуты уже заполненные нетерпением, полетели с невероятней быстротой. Нельзя больше оставаться в машине, а того, другого все нет и нет. И пришла тоска, я ничего не могла поделать с собой, не сумела сделать того последнего вида, на который надеялась.

— Звони — с восхитительной снисходительностью подарил он мне на прощанье.

— Да, нет уж, не буду — без всякой игры, грубо и плоско бросила я и хлопнула дверцей.

Мне исполнилось в этот миг сто пятьдесят лет. Не стало ни осанки, ни походки. Сутулая, поволокла я ноги куда глаза глядят, и не сразу сообразила, что они глядят как раз на выплывшего из–за угла, озабоченно озирающегося по сторонам, моего «спасителя». Он увидел меня, обрадовался было, но тут же между нами началось что–то вроде скандала: оказывается, он ждал меня за углом уже целых полчаса, и никак теперь не мог взять в ум, если я тоже давно здесь, по- чему не заглянула за угол, и вообще, с чего я взяла, что машины мож но ставить только там и нельзя тут?1..

И всё–таки такая это была минута в моей жизни, что при всей теперешней ненужности этой встречи, я обрадовалась ей. Живой чело век оказался рядом, мне даже пришла сумасшедшая мысль в голову, что может быть, взять вот и рассказать ему о своей беде, всё–все с самого начала, о том, как было счастливо, как все было, как горько терять, но еще страшней предчувствовать, еще страшней, когда утекает, тонкими струйками просачивается всё до капельки — до пустых рук…

И от того, что мой сатанинский план провалился, я восприняла его просто, как случайно встреченного в толпе знакомого и ощутила искреннее расположение к нему…но вопрос: «Так куда же мы едем?» — заданный барственным тоном — видно, он уже чувствовал себя хозяином положения — вызвал у меня раздражение.

— Не знаю. Никуда. — сказала я, сделав вид, что мне непонятен его подтекст. Впрочем, я и в самом деле не считала, что, назначив свидание, непременно должна была приготовить место, где–бы оно протекало.

— По–моему, ты мог бы для начала поухаживать за мной…

— Солнышко, ты прямо, как домработница, которую отпустили на гулянку… Ладно, поехали…

Я проглотила плюху. Она была вполне заслуженной, Да я и не могла в ту минуту реагировать быстро и точно. Где–то внутри подымался скандал между мной и мной. Я пыталась не вслушиваться.

— Надо заправиться, — сказал он, и причалил к бензоколонке.

Заправиться–то, мы заправились, а вот тронуться с места уже не удалось.

— А, чёрт! Это аккумулятор! Толкнуть бы… в голосе его появилась противная заискивающая нотка.

«Да, — подумала я — только этого ещё не хватало! Хрена лысого я буду толкать твой машину» — и, выйдя, с демонстративной безучастностью встала в сторонке.

Он побегал, посуетился, неестественно простецки назвал кого то не то парнем, не то хлопцем — в общем, толкнули, и она завелась.

Но только мы выехали на шоссе, как в голове его родилась идея и, пожалуй, она стоила моей:

— Солнышко давай, заедем на станцию обслуживания, а?! — предложил он, и тут я увидела впереди стоянку и вереницу свободных такси.

Но у такси примерно на полдороги к моему дому спустило колесо. К автобусной остановке я продиралась сквозь туман застывших в глазах слез. И в переполненном автобусе, в его многолюдье, стало даже полегче — от того, что нельзя, чтоб было совсем скверно, иногда, и в самом деле, становится легче.

А уж домой и вовсе невозможно принести приметы огорчения, и я взяла себя в руки. Часов в пять того же дня мы с мужем отправлялись в гости. Выйдя на лестничную площадку, я увидела, что на улице моросит. Дёрнулась было обратно, за зонтом, и тут же остановилась, как вкопанная: зонтик потерян! Утром я ушла из дома, держа его в руках, а вернулась без него. Что–то такое я пролепетала мужу, что дождик маленький, а возвращаться — скверная примета, словом, ужасно не хотелось признаться, что потеряла, опять потеряла, потому что я, во- обще, растяпа и растеряха, и этот чудный японский зонтик, купленный за бешеные деньги у спекулянтов, между прочим, уже не первый японский зонтик, пробывший в моих руках до смешного короткий срок.

Когда–нибудь и где–нибудь всё это окажется совершенно непонят но, но тем, кто живет современной мне, заурядной жизнью, и объяснять нечего, что это значит — потерять зонтик, сложенный в маленький туго обтянутый цветастым, пронзительным чехольчиком, жезл.

Уплыли в даль и дымкой растаяли все прочие огорчения дня.

Над этой реальной, вещной потерей можно было рыдать открыто и неутешно, но я решила ни в коем случае не портить мужу настроение, пока окончательно не буду убеждена в необратимости случившегося. И не подав вида, отправилась в гости. Однако, действовать надо было безотлагательно. Го лова работала, как счётно–вычислительная машина. Вариантов было предостаточно: на свидание я ехала в трамвае, затем я сидела в одной машине, и следом в другой. Это самые коварные объекты — честное слово, я так называла разом и эти машины, и их владельцев — они превратились в объекты, на которых мог быть забыт японский зонт. Самые опасные, потому что в игру вступали жёны — если он завалился под сидение, обнаружить его может жена — одна или другая. Конечно, в этом варианте я, наверняка, получила бы его, но неминуемо разразился бы семейный скандал. Я сказала одному, что никогда больше не позвоню ему и, отнюдь, не дружески рассталась с другим, однако в их интересах быть предупреждёнными, как можно раньше. Дальше шли таксомоторные парки: их в городе, кажется, восемь. Потом я ехала в автобусе.

Из гостей мы вернулись в двенадцатом часу, но это меня не остановило. Забрав телефон на длинном шнуре, в ванную я позвонила. Никаких сантиментов: только коротко извинилась за поздний звонок и пере шла к делу. Он с поспешной деловитостью изъявил готовность спустить ся к машине и тут же перезвонить.

Затем я вместе с телефоном переместилась в уборную — ничего не поделаешь, мне казалось, что звонок нельзя отложить ни на мину ту…

— Гуленька, ты что, с ума сошла? — со зловещей ласковостью спросил муж, у которого на этот раз не оставалось сомнений в не пристойности моего поведения. Но я огрызнулась из–за запертых две рей:

— Отстань, мне надо — и совершенно сбила его с толку…

Два коротких разговора, состоящих из «Нет?» — «Нет». — я про вела в коридоре. Ни в той, ни в другой машине зонта не оказалось.

Я звонила весь следующей день, но обзвонить всё не успела. В воскресенье мне опять пришлось мотаться по квартире с телефоном и запираться то в комнате дочери, то в ванной. Эти два дня до краёв заполнились жгучим презрением к человечеству.

— Простите пожалуйста, — начинала я с академической вежливости — дело в том, что я забыла в такси зонтик. Нет, не помню. Нет, японский, складной… Что?… Ну в этом я не сомневаюсь — заканчивала я беседу голосом, полным злорадной горечи. Последняя фраза была ответом на обещание, если передадут, непременно вернуть, и выражала всю меру моего недоверия к человеческой порядочности. «О, да! Как же! Вы вернёте»! — думала я, набирая следующий номер, и, начав с заученного: «Простите пожалуйста», мысленно продолжала клясть весь мир: Прежде всего, вам никто его не передаст, так что и обещать нечего! Это в стране, где одна из популярнейших пословиц, так сказать, народная мудрость; «Что с возу упало, то пропало» — найдётся вдруг святой, юродивый, который притащит вам такую находку! Это точно–то зная, что вы его тут же прикарманите! Ещё что–нибудь другое, а то ведь что? Японский зонтик! Это ведь не просто вещь — это нечто вроде масонского знака, знак престижа — что–то такое, чем можно толпу раздвигать…»

Пару раз диспетчеры объясняли: «Да что вы, милая, кто ж нам такой зонтик принесёт», — но в большинстве случаев слышалось лицемерное обещание вернуть, если только… — именно в этих случаях у меня возникало обидное подозрение, что как раз сейчас, разговаривая со мной, противная толстая диспетчерша с жирным голосом сидит под моим зонтом, не потому, что у неё крыша над головой протекает, а просто так, любуясь неожиданной обновкой…

Часов в десять вечера выяснилось, что звонить больше некуда. Можно было бы, впрочем, учитывая сменность работы в парках, начать всё сначала, но почему–то пришло безразличие — я уже сжилась и смирилась с пропажей. Ещё некоторое время посидела в пустой комнате у телефона, бессмысленно уставясь в одну точку. Потом поднялась, вышла в коридор и совершенно случайно глянула в сторону вешалки.

И тут же сквозь плащи и куртки увидела на одном из крючков мерцание знакомой красной петельки. Не веря своим глазам, я рванулась и уже наверняка нащупала благополучно висящий на собственном своём месте дорогой мой зонтик. Как это могло случиться? Сюда, на крючок, механически, заученным раз и навсегда жестом, я вешала его, возвращаясь домой, но не это странно: ведь за два, нет три, в общем, два с половиной дня, я множество раз подходила к вешалке, одевала и раздевала плащ, ко как могло случиться, что ни разу не посмотрела даже?!

То есть смотрела, но не видела… Так, словно, видеть можно только то, во что веришь, в чём заранее уверен… Как странно и стыдно я прожила эти дни — мне показалось, что я прожила их какой–то не своей, чужой жизнью и тут же со страхом подумала: «Да нет, почему же чужой? Вот именно, своей…»

Зонтик!.. Да будь он хоть дорогим- золотым–бриллиантовым…

Но я отогнала от себя противные мысли и закричала: «Ура! Нашёлся!» — и сразу же всё объяснилось, и дома стало легко и весело.

Вообще, у нас дома почти всегда было легко и весело. И как раз тем, может быть, веселей — легче, чем меньше мы все трое — я, муж и наша подросшая дочь — жили домом. Его заботами, его интересами, необходимостью что–то в нём ладить, наживать, благоустраивать — быт мало тяготил нас, зато мы совершенно не выдерживали ни малейшего столкновения с ним: даже нужда вызвать водопроводчика повергала всю семью в состояние крайнего уныния. Когда накапливались разные нудно–неотвязные дела, я говорила себе: «Ай! Надо влюбиться, и тогда всё пойдёт побоку!» Это, конечно, шутка, но у влюблённого человека, и в самом деле, откуда ни возьмись, находится время сидеть сложа руки и мечтать, находится время гулять по садам и паркам или, что, вообще, удивительно, лететь в другой город…

Но с годами мне все реже удавалось испытать головокружительное чувство влюбленности, я всё придирчивее относилась к своим поклонникам и всё настороженнее прислушивалась к себе в надежде, что всё–таки найдется кто–нибудь, кто приведет в действие тот удивительный механизм, который помогает нам жить без страха и сомнения среди миражей…

Мне еще ещё далеко было до того края, когда появилось опасное чувство: вот шагну, и … под ногами пусто… Как верит землепроходец, что найдет новую землю, так я ещё верила, что найду человека. И нашла…

Нелепо пускаться в описание: глаза серые, на подбородке ямочка, рост средний, шатен — это годится для опознания, но когда я увидела его, мне показалось, что мы знакомы издавна и ещё вспомнились строчки: «Ах, на гравюре полустёртой в один великолепный миг, я встретила, Тучков Четвёртый, ваш светлый лик…». Никакой гравюры, конечно, не было, но в Эрмитаже ещё девочкой, часами бродя в Галерее героев Двенадцатого года, всматривалась в лица и влюблялась без памяти…

И по отцу, а, главное со стороны матери, он принадлежал к стариннейшему роду настоящей русской аристократии, и неистребимое родовое сошлось в его чертах; конечно, ничто не сохранило для сравнения голоса его предков, но это чудесное, чуть проглоченное «р» — надо чтоб из века в век твои предки французским владели лучше русского, чтоб тебе досталось такое грассирование «р-р» — никчемное, ибо уж ты–то французского вовсе не знаешь, но от никчёмности своей ещё более искреннее, чарующе–трогательное…

Мы очень недолго виделись с ним в Ленинграде.

Потом мы писали друг другу письма — я жаркие и надрывные, он — чуть торопливые, но светлые и нежные…

Он звал меня в Москву, и я уже готова была сорваться, очертя голову, НО ожидание мне предложили командировку. За два дня до отъезда мне приснился сон, что случается со мной крайне редко. Я да же считаю бессонной ночь со сновидениями. Мне приснилось, что я в Москве, что стоит страшная жара и я в троллейбусе снимаю с ног сабо и выхожу, забыв их надеть. Начинаю искать свои башмаки, звоню по троллейбусным паркам, и при том испытываю ужасную неловкость перед ним, потому что еще оказывается, что всё это время он рядом, но мне не до него, то–то и стыдно, что не до него, и я говорю себе в оправдание: «Что же делать: не ходить же мне босой!» — и тут же понимаю, что ложь ужасна, ибо вот в углу — вдруг какой–то подвал и сундук в углу, а на нем стоит пара моих же туфель, других, на каблуке… Он видит их, и я просыпаюсь от уже просто невыносимого стыда. Я даже рассказала этот сон знакомым, не весь, а только, что туфли потеряла, и кто–то сказал, что сон хороший — что, значит у меня в жизни что–то кончится, а новое начнётся, кто–то сказал, что плохой — нет хуже, как терять во сне…

Накануне отъезда я ринулась на переговорный и совершенно случайно, застала его на работе, потому что домашнего телефона у не го нет, а на работе он имеет свободное расписание. Он кричал мне в трубку; «Ты должна жить у меня!..» — но, хоть я и знала, что же на его с сыном на лето уехали на Украину, я ни за что не хотела жить у него; я собиралась остановиться у подруги, а там видно будет, как к что. Так мы и договорились: я приезжаю, останавливаюсь и… все–таки выходило, как там ни крути, ни верти, что я должна прийти к нему — сама отвергла идею, что б он встречал меня с поезда, боялась, что плохо буду выглядеть, хотелось подкраситься, при вести себя в порядок прежде, чем он увидит меня.

На то, что я высплюсь в поезде, я и не надеялась — всю ночь меня колотила нервная дрожь. К тому же попался редкостный попутчик: ни одной секунды он не храпел одинаково — хрюканье сменялось бульканьем, нежное посвистывание внезапно обривалось отчаянным всхлыпом, затем вдруг начиналось что–то напоминавшее рычание водопроводного крана, а через неопределённую паузу, в течении которой у меня обрывалось от ожидания сердце, возникала соловьиная трель и снова секунда тишины, и снова что–нибудь новенькое. Меня трясло и ломало от этих упражнений слуха, особенно от того, что в неравномерно возникающих паузах я только–только успевала представить себе, как приезжаю, как мы встречаемся, но ничего не получалось увидеть до конца — проклятый храпун на верхней полке тут же выдавал такую руладу, что в один момент я не выдержала присев на койке, сквозь зубы в темноту спящего купе злобно процедила: «Убила бы!

Убила бы утюгом!» — почему–то вообразив себя его женой, В семь утра, когда проводник начал ходить по вагону и раздавать командировочным билеты, я уже одетая и умытая сидела у столика, а ночной мой недруг, спустившись ж. с верхней полки, оказался пыльным, одутловатым и грустным, — Я вам спать не давал — тоном полным раскаяния сказал он — Простите меня!

— Ну что вы. Ерунда — мы уже подъезжали к Москве, и я, в самом деле, не могла злиться.

— Ну как же, «ерунда», когда вы меня убить хотели и при том утюгом?., — в голосе его не было ни малейшей обиды, а только одна обречённость, будто он давно уже сжился с мыслью, что когда–нибудь кто–нибудь действительно тюкнет его, Мне стало страшно и смешно одновременно. Я только вытаращила глаза, но ничего не успела сказать, как он терпеливо объяснил:

— Понимаете, я ведь во сне всё слышу — всё до капельки, кроме своего храпа. Из–за этого и холост, но зато в домах отдыха…

Зато в домах отдыха с ним никто не хотел жить и его помещали отдельно в какой–нибудь бельевой.

Конечно, если бы по причине храпа ему бы дали двухкомнатную квартиру, он мог бы попробовать устроить личную жизнь…

Я рассказала о нём своей приятельнице, и мы очень смеялись, а в начале одиннадцатого такси подвезло меня к кооперативному дому на Большой Грузинской.

Москвичам повезло с их хаотичным городом — в самом центре они понастроили себе шикарных кооперативов, как–то даже внешне сообщив им дух исключительности, элитарности. Вероятно, благодаря тому, что стоит вот такой дом, а тут же, на расстоянии автомобильной стоянки, уходит в земля первым этажом, кособочится полугородское–полусельское строение, кишмя кишащее затрапезным московским народцем, и никак нельзя ошибиться в определении, тому или другому дому принадлежит сверкающий как в глазке калейдоскопа, разноцветный, переменчивый орнамент из «Жигулей», «Москвичей», «Волг» и, непременно, парочки иностранцев: «Вольво», «Мерседеса», пусть поплоше, но без них картина не полная. Москва пижонит, москвичи имеют пару брюк на двоих, но зато «визитные», а вместо рубашки носят на резиночках отдельно воротничок, отдельно манжеты…

Я нашла его подъезд, не даже не заглянула в него, а перейдя дорогу, присела на скамейку неподалеку от памятника Шота Руставелли; достала из сумки блокнот и написала записку: «Жду на бульваре у памятника. Спустись, пожалуйста». Огляделась и тут же увидела мальчика лет четырнадцати, который шел себе, руки в брюки.

— Молодой человек — я, наверняка, смутила его — не сможете ли вы уделить мне минут пять?..

Я подвела его к подъезду и осталась ждать тут же, а вовсе не у памятника, на лавочке, среди кустов густо, до дурноты пахнущей сирени. Покуда мальчик поднимался вверх на лифте, я поднималась вместе с ним, но вниз он поехал без меня — я осталась там, в квартире, и была не я, а он — не своё, а его бурное напряжение радости от того, что сижу здесь, внизу, чувствовала я. И нисколько не уди вилась, когда увидела мальчика, потому что, конечно же, он ждал меня в домашнем, в халате, наверное, сейчас он швыряет из шкафа рубашку, свитер, брюки, хватает, напяливает — когда торопишься, ни чего невозможно найти и всё из рук валится… Но мальчик подошёл и, как мне показалось, не только совсем перестав смущаться, а даже нагло и презрительно глядя на меня, сказал:

— Там нет никого, я сунул записку в дверь…

Он мог выйти в магазин и сейчас вернётся. От нетерпения не было сил усидеть на месте, и я ходила и ходила взад и вперёд по до рожке от подъезда до детской песочницы и обратно. Мимо шли какие–то люди, и я не замечала их вовсе до тех пор, пока неожиданно не услышала оклик:

— Дама, умоляю вас! — я оглянулась и увидела пожилую женщину в кокетливой и вполне допотопной шляпке — Умоляю, скажите, что у вас за духи?!

— Это французские…

— Я понимаю! Но я прохожу мимо вас третий раз и не могу определить! Это не «Клема», и не «Фиджи», и не …. Я знаю все, что у нас продавались…

— Нет, мне подарили их; это «Вива», фирмы Камю…

— Очаровательный запах! Бесподобный! Мама, ты слышишь — крикнула она в глубину садика, где на скамейке сидела совсем дряхлая маленькая старушка — я оказалась права: это не «Клема» и не «Фиджи»!., Если бы он появился в эту минуту, он застал бы меня в велико лепном расположении духа. Но его не было. «Надо попробовать позвонит:

на работу — подумала я — вдруг его вызвали»…

«По пятницам его никогда не бывает, барышня. А что передать, кто его спрашивал?..» — мне показалось, что голос в трубке смазан чем–то липучим и плохо пахнет.

Пока я ждала очереди в автомат, он мог прийти, ищет теперь меня у памятника.

Ничего подобного; никто меня не искал, но записка всё–таки довольно дурацкая: «Спустись, я у памятника…» Надо её вынуть.

Если он приедет через два часа, эта записка будет выглядеть совершенно нелепо. Тем более, что я всё–таки приехала в командировку, и хоть дело у меня пустячное, не худо бы его сделать. Я вошла в подъезд, поднялась и увидела воткнутый в замочную скважину, свёрнутый в трубочку листик из моего блокнота. И всё–таки я позвонила. Просто так, даже не надеясь на чудо, просто хотелось немедленно, вот сей час позвонить в его дверь. И тотчас же из соседней квартиры раз дался омерзительный, злобный лай маленькой собачонки — визгливый и настырный. Сейчас из всех дверей повыскакивают любопытные соседи.

Я ринулась в лифт.

Зад это время успела набежать этакая переспелая туча и, когда я вышла из подъезда, она вся целиком упала с неба. Сплошным по- током — было безумно под ним надеяться на зонт. Пролилась разом и тут же от земли потянулась назад, наполнив воздух сыростью. От при чёски не осталось и следа. Вид — «на море и обратно». Что–то всё–таки надо делать, победить паралич воли, приковавший меня к его подъезду, и я решила позвонить одному знакомому, которого, впрочем, собиралась во всех случаях жизни поведать. Он обрадовался мне, но сию минуту был занят, и мы договорились встретиться через два часа < мне как раз хватало этого времени, что бы съездить по делам. Но, во- первых, он мог вернуться, пока я звонила, во–вторых, если не вернулся, надо оставить записку потолковей. Получилось не очень толково, зато в стихах. Сначала шёл номер телефона приятельницы, у которой я остановилась: «двести двадцать три — тридцать- тридцать один.»

Затем я написала: «вы — перекрашенный блондин!.. Есть телефон, но счастья нет. Или шатен? Или брюнет? Припоминаю еле–еле под монументом Руставели…»

Не знаю смог бы он понять, куда ему следует звонить, но мне хотелось дать ему знать, что не сержусь, а если и сержусь, то толь ко чуть–чуть и готова шутить. И ещё мне хотелось сказать ему, что я люблю его, но этого совсем не надо пугаться — вот ведь какой у меня лёгкий, весёлый характер…

Я опустила записку в его почтовый ящик и тут же подумала, что он может не заглянуть в него. Поднялась и вновь, облаянная бдительной собачонкой, торопливо сунула в дверную скважину пустой листик из блокнота, Из комитета по печати я прямым сообщением на такси вновь при была к его подъезду. Свидание со старым знакомым не состоялось не потому, что не успела — успела бы великолепно, но и в шесть, и в половине седьмого, я даже не вспомнила о том, что с кем–то, о чём то договаривалась. За это время тучка проделала тот же смертельный номер, на этот раз шмякнувшись об земля, разбилась вдребезги… На ступал вечер. Около восьми я позвонила нашим общим друзьям. Оказалось, что хозяйки нет, зато тесная мужская компашка просто изнемогает от отсутствия представительницы прекрасного пола?

" Как? Ты в Москве?! Вот это здорово!»

А я и без того не сомневалась в том, что его там нет. Этого не могло быть.

Водку уже не продавали, я ку пила бутылку коньяка и поймала такси.

Мне необходимо было выпить.

От первой же рюмки в притворной моей весёлости появилась капель ка натуральности, но дело не дошло до второй, как случилось нечто, от чего впору было расхохотаться или … — если угодно, разреветься;

— Ну и денёк сегодня, — сказали мне ребята — С утра пили у …

— Как?!

Нет, я не расхохоталась и не разревелась — я ничем не выдала себя. Что–то такое сказала пустячное, постороннее, а потом будто невзначай спросила:

— А где он живёт?

— Да на Малой Грузинской. Они ж там всей конторой шикарный кооператив отгрохали. Там и этот живёт, помнишь?..

Так. Только спокойно. Я целый день простояла у дома номер двадцать восемь, но только не на Малой, а на Большой Грузинской.

Я просто перепутала и теперь даже невозможно понять, как и почему это случилось.

— А у этого есть телефон?

— Ну у этого–то всё есть…

— Послушай, знаешь, мне хотелось бы повидать… А что если…

И в самом деле, сбегать из одного подъезда в другой — труд невелик, и, вообще, вся операция заняла не много времени. Через сколько–то минут я уже слышала его голос в трубке, а ещё через сколько–то он уже сидел рядом, и мы обнимались, делая вид, что просто так радует встреча, и к тому же так развязывает нас вино..

Вернее, сами для себя делали вид, что верим в незадачливость наших собутыльников. Нам хотелось уйти, но даже это мы не посмели сделать с дружеской откровенностью. Не потому, что боялись сплетен, нет… Но невозможно было открыто, небережно расплескивать тайное наше счастье…

— Мне нора — и я поднялась.

— Позволь мне проводить тебя…

Вместо того, что бы, прощаясь, глядеть в лица друзьям, я опустила глаза и тут же увидела, что–то, что я принимала за бескорыстную ласку хозяйского пуделька — было откровенной и подлой диверсией. Пока мы сидели за столом, мне казалось, что он лижет мою ногу, на самом же деле, он аккуратненько изгрыз кантик на левой туфле и уже принялся за правую… Висели нитки, обгрызенная туфля выглядела некрасиво, но меня это нисколько не огорчило, только напомнило — сон в руку.

Я ещё не знала, что будет дальше. Когда мы вышли на улицу, он сказал, что оставил у себя в квартире брата с женой, не, если они не ушли, он как–нибудь выпроводит их… С его стороны это была большая жертва, ибо в подобных семьях брат — это не просто брат, это член клана — клана, законы которого святы и нерушимы; иначе рухнут стены, отгораживающие клан от про чего мира, иначе проникнет внутрь его парша и порча… Молча, с благодарностью я приняла эту жертву.

Внешне дом его почти не отличался от того, в котором жилец четырнадцатой квартиры не сегодня — завтра извлечёт из почтового ящика записку, содержащую рифму и совершенно непонятный намёк. Но меня поразил подъезд. Огромный холл с мягкой мебелью: диван, кресла, на стенах цветы в кашпо, за письменным столов бабуль ка. Правда, когда мы вошли, она заворчала: «Ночь уже, а всё ходют, ходют, всё таскаются…» Но мы в лифт и прощай бабулька!..

У двери его квартиры мы услышали шум множества голосов, поверх которого плыла магнитофонная лента.

— Подожди — сказал он — Постой вот тут. Я посмотрю, что там делается…

И я осталась стоять в каком–то закоулке. Странный день — весь из стояния и ожидания…

— Оказывается пришло — полно гостей. Друзья мои и брата. Он их впустил и они…

Он был растерян.

— Послушай, пойдём к ним — мне показалось, что ему понадобилось какое–то лишнее усилие, чтобы сказать это, и я мотнула голо вой: — Нет, не пойду.

— Ладно, я их сейчас выставлю. Подожди здесь…

Странный день… И всё–таки я выпила, вернее, если бы я не выпила, я не ушла бы. Или ушла бы совсем. Не совсем я не сумела уйти.

Выйдя из дверей его подъезда — опять что–то пробурчала бабка я обогнула кусты, такие же душные, как а том доме, на Большей Грузинской, и остановилась в их тени. Сюда не падал свет лампочки. Я стояла и чувствовала как по всему телу расползается обида.

Почему–то, может быть потому, что пару раз хлопала дверь, и я замирала в ожидании, не ничего не происходило, мне вспомнилась кошмарная ночь в купе. Храпит, но все слышит, кроме своего храпа — одинокий человек, мне стало вдруг нестерпимо жаль его. Боль и жалость расползались по мне, но тут послышался шум голосов, по- том их пронесло мимо, и я поняла, что от него ушли гости.

Теперь он должен спуститься за мной. Но ведь он совсем не здесь меня оставил. Он, вообще, ни в чём не виноват, сейчас я вернусь, и все нелепое, скверное кончится. Выждав, когда голоса растворились в гулкой пустоте улицы, я вошла в подъезд. И тотчас же из–за стола выскочила бабка, и уже не ворчливо, себе под нос, а скандально–громко выкрикнула:

— Куда?! Ишь ты: взад–вперёд! Взад–вперед! Так и шляется!

Мне целый день что–то чудилось, я целый день что–то преодолевала, и в тем же порядке, минуя её выкрик, теперь спокойно пошла к лифту и нажала кнопку. Не лифт не успел спуститься, как бабка настигла меня:

— Не пущу! Нечего тут! А ну, катись отсюдова! — и она толкнула меня в грудь.

— Да вы что? Какое право?..

— Право тебе?! Ах ты блядь худая! Право тебе?! А я на что тут посажена? Чтоб такие аферистки проклятые таскались здесь?! А ну прочь, сучка драная!.. — в руке у неё была паркетина, и схватив меня за волосы, она со всей силой рванула мою голову вниз, а паркетиной начала бить по спине. В это время подошёл лифт, распахнулись его дверцы, и тогда я, всей пятерней проехавшись по чему–то корявому, в беспамятстве даже не соображая, что это её лицо, отпихиваясь, оставляя в бабкином кулаке пол–головы, ворвалась в лифт, и дверцы его тут же захлопнулись. Куда я ткнула пальцем? Я точно помнила, что нажала кнопку, возле которой увидела цифру четырнадцать. И вот передо мной дверь. Да я опять вижу ту же цифру, но это какая–то ерунда: почему нет ни звонка, ни ручки? Так не бывает, бред! Я стучу, стучу кулаком, потом ногой, потому что уже слышу шум поднимающегося лифта и смертельно боюсь — сейчас она основа начнет колотить меня!.. И точно: опять с паркетиной, только я стучу громко, а она теперь не кричит, а приглушенно шипит, на каждом слове, ударяя меня палкой по спине: «Ах ты, сука рваная, ты ж весь дом перебудишь, гадина!..» — и оттого, что она шипит, я не догадываюсь заорать во весь голос, позвать на помощь.

Или нет: мне ужасно стыдно, поэтому я не кричу, а только перестаю стучать и умоляю ее: «Отпустите меня! Я уйду, честное слово, я уйду!»

— Уйдешь?! Нет, сволочь, ты не уйдёшь! Я милицию вызвала! Ты теперь не уйдёшь! — говорит она, паркетиной загоняя меня в лифт.

И всё–таки, оказавшись в лифте, я отчётливо соображаю что поды маясь, начала кнопку четырнадцатого этажа, последнего, он говорил мне, что на последнем этаже них мастерская художников. Сколько их? Четырнадцать или больше? Я стучала, стало быть, в дверь четырнадцатой мастерской, Не теперь это совершенно не имеет значение. Больше для меня ничего не может иметь значения. В лифте она не бьет меня, но не прерывно материт, а когда выходим, со всей силы пихает, и я падаю в кресло. В это время стучат в дверь — она и в самом деде закрыла её. Отпирая, объясняет какой–то женщине и её муху, военному, что задержала аферистку — проститутку и ждёт милицию. Ещё шевельнулась надежда, и я поднялась навстречу, направляющимся к лифту людям:

— Помогите мне! Прошу вас!

Мужчина конечно не может: он с женой, ситуация неподходящая для спасения проституток. Но женщина задержала шаг:

— Что случилось?

— Я приехала… вы понимаете… — и тут мысль: не могу, не должна назвать того, к кому приехала, не имею права назвать номер квартиры. — Я из другого города… Я ошиблась номером …

— Врёт она! Врёт, подлая! Вот она и есть аферистка!.. — уже впуская двух милиционеров, уличает меня бабка.

В сущности, я обрадовалась им.

— Уведите меня отсюда!

— Увести–то, уведем. Только документики сначала предъявите…

В то время, как я протягивала паспорт, спустился лифт и из него вышел он. Слышал ли он что–нибудь прежде, или эта мертвенная бледность разлилась по его лицу, как только он увидел меня, чужих людей, милиционеров — не знаю, но страшно бело показалось его ли цо. Оно дрожало неоновым светом, среди разлитого вокруг густого охристого.

— Что с тобой? Где ты была?! Я три раза спускался вниз. Я искал тебя! Что это?! — и руки его, описав полукружие, недоуменно застыли в воздухе, а на белом лице ужас и жалость убивали друг друга.

И тогда у меня, наконец, началась истерика.

— Это ваша девушка? — говорил строгий милицейский басок — так и забирайте её. А то, что она тут бегает…

Меня действительно надо было забирать, даже не забирать, а собирать — распалась и повисла на нём, и ревела так, что не могла видеть, куда идём, и он говорил мне: Ну шагни, пожалуйста. шаг ни, здесь ступенька, слышишь?..»

Он гладил меня по избитой спине и судорожно шептал: «Бедная моя… предал тебя, бросил… это я виноват…» Сначала от его слов, от его жалости, ещё пуще ревелось, но постепенно дошла до сознания мука его души, и тогда я подняла голову и поспешила в словах: «Милый ты мой, что ты говоришь, ты не причем, это я, всё я, ты не причем. хороший мой…» — и мы всё гладили, всё утешали друг друга…

Но утром, когда я проснулась, было скверно и снаружи, и внутри… Я проснулась раньше его. Пошла в ванну. Я знала, что, если привести себя в порядок внешне, будет легче справиться с не порядком внутри. Теперь, когда я отмылась, подкрасилась, привела в божеский вид голову, вычистила плащ — видно, паркетина была вы брошена после ремонта, и на плаще остались полосы мела — теперь надо было только уговорить себя не вспоминать, не глядеть по сторонам, не думать, не поддаваться. И это непременно мне удалось бы, кабы не он. Вот, оказывается, где оно таилось — настоящее–то предательство. Он проснулся с единственным желанием немедленно умереть — только что бы вместе с ним умерли кошмары минувшей ночи…

И бесполезно было утешать его.

К тому же он спустился за газетами и вернулся в полном отчаянии:

— Ты же расцарапала ей лицо — простонал он — Вся твоя пятерня через всё лицо! Со всеми комментариями она демонстрирует его каждому проходящему мимо…

Он боялся, и природа его страха была проста и доступна.

Се всех сторон меня обступили приметы чужой жизни. И страшное одиночество накатило и смяло меня. Но тут он лёг. Он почувствовал дурноту, лоб его покрылся капельками холодного пота — ему стало худо с сердцем. Ну, во–первых, он пил накануне, во–вторых, ночь была бессонной, и, в-третьих, я видела, он не в состоянии преодолеть отвращение. Ни на одну секунду не сомневаюсь, что перед его глазами стояли мучительные картины — он видел двух дерущихся женщин и, од ной из них была я. Его отвращение имело прямое отношение ко мне, хотя никогда, ни за что он не признался бы в этом.

Я капала ему капли, открыла настежь балконную дверь, но тут же её пришлось закрыть, потому что в комнату ворвался громкоголосый рас сказ старухи о том, как пыталась она выловить проститутку, а та рвалась в четырнадцатую квартиру и дралась с ней. Лучше всего мне было бы уйти, но я боялась оставить его в таком состоянии. К тому же боялась и за себя. Боялась того, что начнется со мной, как только останусь одна. Ради одной себя, я бы не выбралась из этого кошмара.

И только чтоб отвлечь его, я стала говорить о том, о чём думала целое утре:

— Не понимаю, объясни мне, как в наших условиях, когда так не свободно жить, как могло интеллигентным, тоскующим по свободе людям — ведь этот кооператив, ваш кооператив, ведь здесь, по крайней мере, в каждой второй квартире слушают по вечерам приёмник и ахают, судят–рядят, в каждой второй квартире передают из рук в руки то «Континент», то «Архипелаг», и потом шёпотом, накрыв телефон по- душкой, обсуждают — как же могло прийти в голову этим людям добро вольно посадить у себя в подъезде цербера, сумасшедшую, могущую так страшно попрать самую последнюю из личных свобод? Консьержка!

Нет, это закордонное слове — там она и была бы консьержкой, не она бы, конечно, а просто женщина, отпирающая и закрывающая подъезд.

Но по эту сторону — это — вохровка. И ужас в том, что она приглашена самими заключенными постеречь их… Не понимаю, объясни мне…

В ответ на свою патетическую речь я услышала мирное похрапывание. Он уснул, и это было очень хорошо. И я позволила себе восхитительную бабью слабость, и легла рядом, обняв и уткнувшись в его плечо.

Мы проснулись часов в пять, одновременно и почти счастливые.

И очень голодные. Ещё утром я оказала, что сегодня же уеду, и те перь ждала, что он попросит меня остаться. Ну, если не сейчас, может быть, позднее, должен же попросить. Но, даже после того, что на этот раз принесло, казалось, полное и радостное освобождение — не то, что ночью: ночью мы спасали друг друга и не могли спасти — но даже после этого, он не предложил мне остаться. Мы решили пойти куда–нибудь пообедать, потом к моей приятельнице за вещами и на вокзал…

Я уже была совершенно готова к выходу, а он всё мешкал: открывал балконную дверь, перегнувшись через перила заглядывал на происходящую у подъезда жизнь. Вслушивался. А там как раз разворачивалась баталия между стражем ночным и её мужем. Как я поняла, ему надлежало сменить её на день, но он нашёл припрятанную бутылку водки, напился, и теперь жажда опохмелиться повлекла его к благоверной, с единственной целью — выпросить трёшку.

— Нажрался, прохиндей! — кричала она ему — Нажрался!.. — и дальше шло всё, чего я вдоволь наслушалась ночью.

Он закрыл балконную дверь и сказал:

— Не представляя, как мы пройдём мимо. Она узнает тебя и ус троит скандал…

— Не ходи со мной, Я одна пойду.

— Нет это невозможно…

— Не выходи одновременно. Выйду я, а потом ты…

… Да?.. А как же ты выйдешь?..

— Ногами. Выйду и всё.

Я и в самом деле не боялась, почти до самого низа не боялась, но из лифта было очень страшно выходить. И всё–таки, так должно было случиться: куда–то она отошла как раз в тот момент, когда я пересекала холл и, наконец, уходила от этого дома — подальше, на другую сторону Малой Грузинской. Даже если бы я хотела не оглядываясь, идти и идти вперёд, он догнал бы меня. Но я и не собиралась так вот гордо исчезнуть.

Мне ещё предстояло услышать на вокзале, в минуту прощания, что я инфернальная женщина…

Я вернулась домой и научилась водить автомобиль. Мы купили его в комиссионке, он был стар, он давно уже мечтал умереть своей смертью. Не теперь судьба его оказалась крепко связанной с моей.

И мы помогали друг другу, как могли: он отвозил меня на бульвар Профсоюзов в косметический кабинет, я же пригоняла его на станцию техобслуживания. Таким образом, мы продлевали своё существование и ухитрялись внешне выглядеть вполне прилично…

Где–то, на полдороге между тем и тем, нам повстречался холёный, лощёный мужчина лет тридцати пяти на новенькой, сверкающей молдингами «тройке». В моторе его машины заключалось восемьдесят лошадиных сил, из него самого выпирало все сто. У него были оловянные глаза, не когда он уставился на меня, в них вдруг зажёгся и задрожал нестерпимый огонь, и меня обдало жаром. Это было так неожиданно, так давно забылось, но дело даже не в этом — просто, у меня–то уже не было сил вести любовную игру: их оставалось ровне столько, чтобы или бежать без оглядки, или сдаться тут же, без по- пыток к сопротивлению. И для того и для другого не нужно знать кто он и что он, достаточно почувствовать: я желанна.

Я сдалась — стареющие женщины чаще всего так и поступает.

— Лапа, ты тоже хочешь меня, лапа? — я догадалась, что этой «лапой» он наверное называет всех женщин подряд, но но тут же постаралась не думать дальше…

Мы договорились встретиться того же дня вечером. Он показал мне на Приморском шоссе, скрытую за придорожными кустами маленькую стоянку:

— Так ровно в девять, лапа, без опозданий, мы договорились, лапа?

Договорились.

Я пришла домой неправдоподобно энергичной и бодрой. За то время, что оставалось до встречи, вылизала квартиру, содрала с окон, выстирала, накрахмалила, выгладила и повесила занавески, сварила первое, второе, третье… Нет, я не собиралась приводить его домой, в том и нужды не было: у меня хранился ключ от пустой квартиры приятельницы, уехавшей на юг и просившей меня поливать её цветочки; но давно забытый восторг перед жизнью распирал и подгонял меня — всё ладилось легко и быстро. Я привела в порядок себя: пятки стали разовыми и сверкающими как щёки младенца; вдохновенно, продумав каждую деталь, создала свой туалет и напоследок, уже в пальто, коснулась тех самых французских духов, последняя капля которых суеверно береглась на дне флакончика нежным, неповторимым ароматом напоминая о чём–то, похожем на счастье…

На место свидания я прибыла немного загодя: хотела видеть, хотелось угадать его приближение. Из окна автомобиля к наблюдала сквозь кусты мелькавшие на шоссе огни. Но вот мигнул сигнал поворота, и тут же стоянка озарилась мощным светом всех четырех фар: две, положенные по госстандарту, и две галогенные вспыхнули разом, на миг ослепив меня и тут же погасли. Салют в мою честь. Он приехал точно минута в минуту. Встал рядом, опустил стекло позвал:

— Лапа, иди ко мне, лапа….

Наша машина смахивает на студенческое общежитие — аскетическое отсутствие всего лишнего и кое–чего необходимого: даже ремень только один болтается, а второго нет, нет даже чехлов, просто так, по нерадивости хозяев. У него же полный набор: фары, подголовники, магнитофон, накладки и наклейки — всё, призванное дружным хором утверждать: «Хозяин наш хорошо стоит!» Будуаром кокотки, тщательно небрежно набросившей на ложе свое мягкую леопардовую шкуру, была его машина.

— Иди же ко мне, лапа, — ещё раз позвал он и вышел сам, чтобы пересесть на заднее сидение. И я пошла.

И ласка его была простой и натуральной, и грубый напор её извинялся неподдельным желанием. И меня понесло–захолонуло, и нестерпимо жарко стало в машине от нашего загнанного дыхания, и нельзя было дух перевести, и нам нравилась сладкая мука этой погони…

Но я услышала: «Поедем в гараж, лапа…»

— Зачем в гараж, — я немного отстранилась от него — нам есть куда …

— Далеко? — и он закрыл мне рот поцелуем.

— Нет, совсем близко — выдохнула я.

Губы его коснулись моего уха, язык шелохнулся в самой раковине, и сквозь собственный стон, я услышала, как он прошептал:

— А машина?

— Что машина? — не поняла я.

— Где я оставлю её?

— Как где? — мелькнула догадка, но я не могла сразу поверить в неё — Во дворе…

— Нет, лапа — мы всё ещё сидели, тесно прижавшись друг к другу — Нет, я не могу, лапа: её же разденут вмиг…

Огромный вопросительный знак вырос во мне и, раздирая нутро, прошёл насквозь, зацепившись за уши … Я ничего не ответила на все его «что случилось?», «куда ты?», «подожди!» — молча вышла и пошла к своей машине. Путь в два шага показался мне переходом через Альпы.

Ещё какое–то время он не давал мне отъехать, в одной рубашке стоя под промозглым осенним ветром, в чем–то уговаривая меня. В общем–то, это был сплошной поток пошлости, кажется, он решил, что меня оскорбило его предложение заниматься любовью в машине. Он уверял меня в своём уважении к женщинам…

Проносились мимо огни встречных машин, езда рождала хорошие не одушевлённые мысли, и самой тёплой среди них была мысль о том, что надо бы завтра съездить на станцию обслуживания, проверить тормоза.

И тут же подумалось, что водить машину невероятно полезно людям не уравновешенным, склонным к депрессиям, потому, что само по себе нелепо нажимать на тормоза, глядеть вперед, предвидя ситуацию на дороге и предусмотрительно готовя себя к ней — словом, целиком находиться во власти инстинкта самосохранения — и при этом раскачивать в себе истерическую мысль: «ах, жить не хочется!..»

В загадочном кружении Крестовского острова вдруг возник и понемногу начал оживать сюжет рассказа о маленьком, хромом человеке, всю жизнь мечтавшем купить автомобиль, он копит, во всём себе отказывает, кое–как живёт с матерью в коммуналке, в одной комнате, безобразно одевается, не знает женщин… и только накопит, как она — уже столько раз во сне виденная, уже так реально принадлежавшая ему машина — по закону подлости именно она, дорожает чуть ли не в полтора раза, но он ни за что на согласится унизить свою мечту до ка кого–нибудь там «Запорожца» — нет, он лучше зимой в тапочках ходить будет — и ходит–таки, и вот наконец — он владелец машины и даже гараж есть — теперь, ему кажется, можно начать жить, не жалеть копеек на обед в столовке, можно купить индийские джинсы, курить сигареты с фильтром, наконец — женщина. Конечно, сигареты, тряпки — всё это не главное, главное — это женщина, но её некуда привести, зато у него есть машина и гараж, и в машине он откидывает сидения, он вытаскивает подсос, и заводит двигатель, и удушливое тепло заполняет со бой подлое их убежище…

Но это будет другой рассказ, а теперь — точка. Приехала.

Ленинград, ноябрь 1976