В одном из сараев живет Эда со своим мужем Тамазом и детьми: двухгодовалым Сашкой и трехгодовалой Ленкой, а также нажитой еще до замужества тринадцатилетней Верой. Верка за детьми и смотрит. Дети то и дело лежат в больнице с желудком и в сад не ходят, а Эда злится на врачей и уверяет всех, что у них от рождения желудок жидкий, никаких болезней нет. Тринадцатилетняя Верка ругает сестру и брата матерными словами и глядит за ними с неохотой — все больше норовит взбить свои немытые патлы, а то неумело вымажет рот огрызком помады и сиганет на вокзал. Эту страсть к перрону она унаследовала от матери, которая страшно скандалит со своим мужем Тамазом. Худой, измочаленный неудачами грузин, про которого Эда говорит: «У моего мужа мускулы, как у воробья на коленках», вывез из Грузии огромный нос, огромную кепку, да плаксивые воспоминания о том, как он поссорился с папой, богатым деревенским плантатором. Папа за какую–то провинность изгнал сына–недотепу из своих владений и с тех пор никогда, видно, не пожалел об этом.
Тамаз делал в России тяжелую работу, мыкался- мыкался, черт знает как, прибился к Эде и опять мыкается. Эда была когда–то красивая баба. Цыганистая, худющая, остроплечая, она была красива непонятной простому глазу красотой, но время и дети иссушили ее, а главное, неуемный ее темперамент. Она хотела радостей жизни и не понимала, где их еще взять, как не в вине и не в любви. Поссорившись с Тамазом крикливо и матерно, она мстит ему и уходит на перрон. Тамаз выскакивает следом и сквозь стиснутые от душевной боли зубы кричит: «Зарежу!», но она его не боится, уходит на перрон и там цепляет первого встречного неразборчивого мужика. Тому и дела нет до того, что передние зубы у Эды сгнили, на шее сухожилия обтянуты пустой кожей, и вся она похожа на заезженную, худую цыганскую лошадь, а вовсе не на ту Эду, что радовалась жизни лет двадцать назад. Мужчины, что идут с ней куда–нибудь тут же неподалеку в сумеречные поля, хотят вовсе не любить ее, а только употребить для собственного облегчения.
Тамаз знает про это, но не бросается следом, а по- бабьи плачет, изредка нелепо всхлипывая свое: «Зарежу!» Его презирают и дочка Эды и даже собственные малолетние Ленка с Сашкой. Только Нинка, родная сестра Эды, живущая в соседнем сарайчике, иногда жалеет его и приносит пол–литра, чтобы вместе распить. Тамаз скоро пьянеет и засыпает, как наплакавшийся ребенок, а поутру просыпается, чувствует рядом с собой теплый Эдин бок и никакой обиды на нее не помнит.
А Нинка, как выпьет, тоже часто плачет, потому что у нее своя жалкая судьба. Рыжая, с глупым беззлобным лицом, она ничем не похожа на свою сестру. Эда часто говорит, что Нинку, младшую, их мать прижила все на том же перроне. Но кто был отцом ее и брата — тоже не знает. Нинка работает официанткой в военном санатории и там подластился к ней престарелый майор, маленький, плешивый и толстый.
Она родила от него сына Витьку, но майор женат, да и не думал он, что Нинка — подавальщица–раздавальщица — ему пара. Он просто баловался. Однако, со временем привык к ней, к ее доброте и необидчивости, и все ходит и ходит. Специально из Ленинграда ездит. Приедет, бывало, пол–литра привезет, кара–кума двести граммов сынишке или там еще чего — но только из продовольствия. Промтоваров — чулок Нинке, духов или игрушек сыну — не покупает. Боится, что жена его с покупкой застукает и все поймет. Вообще, он часто жалуется Нинке, что жена все деньги отбирает, а то бы он помогал ей — как только выпьет, так на словах и раздобрится. Нинка живет с ним потому, что ничего лучшего для себя вокруг не видит, и ей льстит, что к ним во двор ходит солидный военный. Из всей любви ей больше всего нравится тот момент, когда майор при всей форме и с пакетиками в руках открывает калитку и идет прямо к ее сарайчику — и все вокруг это видят. В остальном она мало что понимает, но иногда задумывается и сильно удивляется. Удивляют ее всякие причуды любовного дела. Так, например, с ней недолго жил один — тоже офицер и тоже пожилой — так он требовал, чтобы она была голая, а на голове у нее была бы официантская ее наколочка, а на животе маленький фартучек. Он ходил к ней пару раз, пока отдыхал в санатории, майор ведь не так часто приезжает, а когда приехал, Нинка решила, может и ему понравится, если она нацепит наколку и фартучек, но ему не понравилось — он почему–то сразу догадался об измене, надавал ей прямо по морде и много раз обозвал дурой и еще хуже. Нинка плакала и удивлялась. Вообще ей часто достается и она часто плачет. Майор бьет ее за измены. А предает ее обычно Эда. И всегда очень хитроумно, каким–нибудь намеком. Встретит майора на пути к Нинкиному сарайчику, прищурится и ахнет: «Ой, господи, я вас не признала, думала опять лейтенант пришел…» Или вопрется к Нинке и что–нибудь такое ввернет: «Да чтой–то вы, Нинка, все водку пьете? А вот полковник–то, помнишь, такое вкусное вино приносил и мне еще дал попробовать…» Майор ее за это ненавидит — он бы не хотел знать про Нинкины измены, но они его сильно обижают, он бьет Нинку, грозится порвать с ней, слово дает. С тем и уезжает.
Нинка ревет ему вслед белугой, а тут обязательно подвернется Эдка и поддразнит: «Ну, чего, дура, опять по мужику ревешь?» Нинка шмыг носом и огрызнется: «Чего мне реветь, и не реву вовсе, это ты за своим реви…» «А морда–то вся распухшая, — не унимается Эдка, — тьфу, смотреть противно!» Нинка не выдержит, взвизгнет и вцепится в лохматую Эдкину голову. Крик, визг, клочья то рыжие, то черные так и летят! Дети плачут, тянут мамок за юбки. Но растащить и мужику не под силу. И все из–за того, что Нинка не может терпеть Эдкиного ехидства — больше в ней доброты. Она и за Витькой лучше смотрит: он у нее как–никак помоев не жрет. А Сашка с голодухи придет на кухню к жильцам, покрутится между ног, да кружечкой своей игрушечной из помойного ведра и зачерпнет — пьет и причмокивает. Тут жиличка, вдова скрипача, вся из себя выходит: «Это как же у ребенка жидкому стулу не быть? Ах, боже мой!» Эда поддаст Сашке, заругается на него, но это она перед жиличкой только, самой ей наплевать, чем ее дети сыты.
Заодно она и жиличку еще подденет: «Как ваш муженек, — безобидно так спросит, — себя чувствует?» — это про старика, бывшего завмага, которого вдова с собой возит. Та тут же всплеснется вся: «Вы что?! Какой он мне муженек!? Не смейте оскорблять память моего мужа! Мой муж был человеком особого склада!» Вот Эдке смеху: старуха, развалина, а выходит, бывший завмаг ей любовник — а кто же еще, если не муж?! А уж любовник тоже хорош! Трясется весь, еле ноги таскает. Но целые дни шаркает от магазина к магазину — это у него прямо страсть: что там дают узнавать и первому встречному докладывать:
«В гастрономе цыплят по рубь семьдесят выбросили…» или: «В железнодорожном дают колбасу…» — он как бы хочет бескорыстно полезным быть, но это не так — он скажет и не уходит, а стоит и смотрит — ждет, чтобы с ним заговорили. Если заговорят, он тут же всю свою жизнь расскажет: как он во время войны в Челябинске самым большим продуктовым магазином заведовал.
— Вы знаете, — говорит он, — был только один человек, которому я подчинялся — это был директор эвакуированного Кировского завода еврей Зальцман. А он подчинялся только Сталину! И он — этот Зальцман был человек неограниченной власти! Однажды, он вызывает меня и говорит: «Ефим, почему у моих рабочих нет сахара?» А я говорю: «Бог мой, это ж война! У других и хлеба нет, а у меня люди получают…»
— Нет, Ефим, мои люди делают танки — у них должен быть чай с сахаром! Или пеняй на себя…
Ладно. Я взял два чемодана — один маленький со своими вещичками, а другой большой — с мануфактурой: драп, шивьет, каверкот — сел на поезд и поехал прямо на сахарный завод. А там у директора уже сидят трое и все с бумагами. У меня никаких бумаг. Директор говорит: у меня на всех нет, я не могу Москву удовлетворить. Я вижу: это не разговор. А он все время смотрит на мой чемодан. Я молчу. Тогда он кое–как заканчивает с товарищами, а меня спрашивает: «Вы где остановились?» Я говорю: «Пока нигде». Хорошо: через полчаса мы были у него дома. Кроме отрезов у меня еще кое–что было: ну коньячок, ну икорка… А вы знаете женщин?
Что стало с его женой, когда я открыл чемодан: крепсатенчик–крепдешинчик, боже ты мой!? Одним словом, чтоб вас не задерживать: пятьсот тонн сахару я получил и Зальцман меня благодарил. Да, это была война… Что вы говорите? А? Да, у меня была броня. Всю войну. Причем, когда война началась, все мои были в Кишиневе и немцы их всех расстреляли. Тогда я хотел пойти и отомстить.
Я подал заявление, а тут все стало разворачиваться и в гастрономе тоже. И тут как раз меня вызывают в воен- комат. Я положил в портфель колбаски, хорошей рыбки, так, на всякий случай и пошел. Уже прохожу комиссию, вдруг открывается дверь и входит полковник — фамилия его была Сашко — я как сейчас помню:
— Ты что здесь делаешь?! Хочешь, чтоб мне Зальцман за тебя голову оторвал? Давай кончай и заходи ко мне. Ну, я зашел, мы с ним хорошо посидели и я пошел домой. Вот так получилось несправедливо…
Что–то перепуталось в мозгу старика и ему действи- тельно кажется, что с ним приключилась какая–то несправедливость и кто–то в ней виноват: он ждет сочув- ствия и понимания…
Серафиму, вдову скрипача, он узнал еще в Челябинске, куда она была эвакуирована с мужем. Тогда она была не то, что теперь: волосы — это были волосы, а не перекрашенные патлы; фигура — это была фигура, а не то, что теперь — теперь это ваза горлышком вниз: ноги тонкие, зада нет, зато живот и толстая круглая спина.
А когда–то в этой вазе стояли цветы! А сколько он передарил ей бриллиантов? Теперь даже не узнаешь, где они. Но что ему было делать? Когда кончилась война и Симочка с мужем вернулись в Ленинград, он поехал за ней — у него никого не было в целом свете — только она. В крупные фигуры в ленинградском торговом мире он не вышел — другие времена пошли — но кое–что у него еще водилось, и Симочка была ему рада. А теперь возит его с собой на дачу только потому, что на двоих получается дешевле комната — теперь они деньги считают врозь.
Теперь, когда у него только и осталось, что пенсия. И она каждый раз устраивает скандал из–за сдачи: «Я тебе дала рубль: масло — тридцать шесть копеек, сыр сто грамм — тридцать копеек, батон — тринадцать — это семьдесят девять копеек, а где еще двадцать одна?» А он не знает, ему кажется, что он отдал — у него их нет. Стыдно перед соседями, у него делается от этого сердечный приступ. А она кричит: «Ты бы еще больше жрал! Если бы я съела столько оладий, у меня тоже сделался бы сердечный приступ!» Черта с два, она здоровая, как лошадь.
И даже Эда удивляется, зачем эти старые люди живут вместе, если они и чайку вечером не могут попить ладом. Серафима по–старушечьи копит всякую ерунду: пакетики из–под молока, коробочки от плавленых сыр- ков, баночки и бутылочки от лекарств. «Ты когда–нибудь выбросишь это дерьмо? — спрашивает он ее. — Или ты повезешь это с собой в Ленинград?» И она немедленно бойко откликается: «Если я такое дерьмо, как ты, повезу с собой в Ленинград, так уж это наверное…» — и начинается длинная перебранка на весь вечер, хорошо слышная мне через фанерную стену.
Я живу в Нинкиной комнате и, по правде сказать, если бы моя жизнь, также, как жизнь других обитателей этого дома, была на виду — они так же не поняли бы ее смысла, как я силюсь и не понимаю смысла их бедных жизней; а если бы вдруг поняли — вот уж посмеялись бы надо мной вдоволь, а может быть, ужаснулись бы и пожалели меня не меньше, чем я их. С трудом превоз- могая себя, я невнимательно, зато с чувством постоянной вины, слежу за ростом моей дочери, позволяя ей болтаться во дворе с сопливыми и желудочными Сашкой и Ленкой, только чтобы высвободить время и склониться над стопкой бумаги.
Я пишу, выколупывая из сердца слова, как из плохо расколотого грецкого ореха выколупывают полезные и вкусные кусочки мякоти — с трудом и наслаждением. Но сколько бы я не писала, рассказы мои никому не нужны — редакции их не берут и ничего, кроме муки, они мне не приносят, заражая меня тоской и болью моих героев — но мука эта нестерпима только потом, когда рассказ уже закончен, когда отхлынет волна горячей радости труда. А в преддверии нового рассказа я сильно напоминаю себе алкоголика — от того, наверное, мне так легко понять входящего к нам на кухню по вечерам Игорька.
Правда, ему хуже, чем алкоголику, он чифирщик, хотя и от водки не откажется, но его организм никогда не знает ни пресыщения, ни покоя. Чифиря, чем больше пьешь, тем больше нужно. Он дергается, корчит рожи, обнажая при этом желтые распухшие десны с торчащими огрызками зубов. Один глаз у него беспрестанно подмигивает, а другой по- бешеному круглится. Чифирь он себе варит сам в поллитровой алюминиевой кружке, в которую ссыпает полторы–две пачки чая, и долго кипятит на газе.
Но иногда он доходит до того, что руки прыгают и кружку до газа не донести — тогда он зовет меня, садится прямо у порога на пол и ждет. Едва пригубив из кружки, начинает хмыкать, хихикать по–дурацки, шумно глотать слюну, и над расхлобыстанным воротником грязной навыпуск рубахи начинает туда–сюда ходить его острый голодный кадык. Кожа на лице у него не красная, как у алкоголиков, а желтая, испитая и весь он, как начифирится, становится крученый–верченый.
Ни Эдка, ни Нинка брату никогда в пачке чая не отказывают, даже специально припасают и причин для того не одна. Во–первых, бесполезно, да и опасно отказывать, а во–вторых, обе они люто ненавидят его жену Валюшу и накачивают его ей назло. Есть еще и третья причина, но она потайная, совсем бессознательная и связана с последствиями. А эти сами по себе, и тут все дело заключается в том, что и Эда и Нинка еще больше, чем ненавидят, боятся Валюшу, и единственно, в чем решаются проявить свое отношение к ней — так это в том, что всегда потрафляют брату.
Она с ним не живет, хотя зимой он перебирается из своего сарайчика в комнату — она по этому поводу без конца пишет заявления и ходит по инстанциям, но ей отдельной жилплощади не предоставляют — летом же она на порог его не пускает. И, надо сказать, он не лезет, хотя вряд ли боится ее по той же причине, что сестры. А те уверены, что она наводит порчу.
Для меня же Валюша — отрада души и глаз. Маленькая, складная необыкновенно: тонкая в талии, ножки точеные, с лицом сказочной русской прелести — рассыпчатые русые волосы — как не прихватит их сзади в узел, а на темени полукруглым гребнем все выбьется легкая, как дымок, прядка; над большими серыми, словно только что умытыми глазами правильные — не гуще, не тоньше, не темней, не светлей, чем надо, русые брови, и чудной уточкой всегда блестящий от чистоты носик — только губы узковаты, но зато, как улыбнется — все лицо озарят некрупные, все на подбор зубки — и всегда от нее так и веет нестерпимой чистотой: до сияния, до прозрачности… И угораздило же ее выйти за Игорька! Эта печальная история всем известна до малейших подробностей:
Валюша полюбила Игорька по письмам, когда он служил в армии. Он служил на Колыме, в охране — там и пристрастился к чифирю — но в письмах оказывался пограничником, так и подписывался: «Солдат Игорь Кравчук, охраняющий на границе ваш спокойный девичий сон», — он сам придумал эту фразу и очень гордился ею. И фото свое он послал ей еще допризывное, с которого спокойно смотрел, на косой пробор причесанный, неулыбающимся строгим лицом.
А она была детдомовская, общежитская. Она говорит: «Знаете, много было парней, да все как? Ходят, душу мотают, а до церкви до венца — дорога без конца… А он замуж позвал». Она приехала, когда он демобилизовался, увидела, конечно, не слепая, за кого идет, но как бы поворачивать было некуда: уж больно своей неземной любовью нахвастала подругам, да и забеременела раньше, чем последние иллюзии потеряла.
Но как родила сынка, так спохватилась — не только, что с Игорьком уже не жила, но стала от него всячески прятать сына — вернее, не хотела, чтоб сын своего такого отца знал и при его безобразиях рос: то в круглосуточные ясли отдавала и сама там нянечкой устраивалась, потом в садик круглосуточный — опять уборщицей нанялась, а уж потом добилась, чтоб его в интернат взяли — тут она пообивала порогов, да во все инстанции обратилась.
А надо сказать, инстанций у нее три — к каждой из них она обращалась с одинаковой надеждой на помощь: писала в райком, шла в церковь к попу и бежала, зажав в кулаке скопленные деньжата, встречать электричку, которой прибывала с городского промысла цыганка Маша — «Манюня моя» называет ее Валюша.
Так вот, кто ей помог, трудно сказать, но нежданно–негаданно в сыне ее обнаружился талант и его, широкогрудого, крепкого паренька взяли в школу–интернат при консерватории в класс духовых инструментов. Тут уж она не понадеялась ни на одну из инстанций, а только на самою себя и переспала с директором этого интерната прямо в кабинете на столе — только чтоб ее Володичку–сынка часом не выперли.
С тех пор всякий разговор о себе она начинает прямо с этого: «Уж я такая блядь, такая бесстыжая, на все способная…» А меж тем, она к мужчинам никакого расположения не имеет. Помахивая неожиданно крупной, красной, растрескавшейся от щелочей ладонью вдоль всего своего складненького туловища, она говорит: «Ну, знаете, елозят тут, елозят чего–то, аж надоест. Не понимаю я этого…»
Но все ее неприятности начались именно из–за ее привлекательности. С тех пор, как сынок оказался прочно пристроен, она домой его уже не забирала, но чтобы ездить к нему почаще, стала работать на местном заводике в охране: сутки отработает — двое дома. В эти дни ходит убирать парикмахерскую и клуб, но все равно остается время к Володичке съездить. А денег ей много надо, потому что не хочет, чтобы сынок хуже других был: и джинсы ему покупает с рук, и сапоги импортные на меху, и куртку японскую, а, главное, копит ему на валторну. Словом наломается и опять на дежурство. А ночью на проходной, когда спецтранспорта нет, можно бы и вздремнуть часок, но стал ее как раз в минуту затишья донимать начальник смены — приставал к ней. Она ему говорит:
«Что ж, если я одна парня ращу, значит у меня коленки не всегда вместе? Нет, ошибаешься!» — и шуганула его. Он обозлился и написал на нее докладную, что она спит на посту. Ее премии лишили. Вот тогда она и сказала ему: «Ты мне так сделал, а я тебе так сделаю, что тебя с завода вперед ногами понесут!» И сбегала на свидание со своей Манюней — не пожалела деньжат — но уж как могла Манюня сотворить такое, чтобы буква от лозунга с крыши завода упала как раз Валюшиному недругу на голову — это, конечно, неизвестно, и самой Валюше очень странно.
Однако, смена начальства полного благополучия ей не принесла. Для начала она написала в партком, чтобы ей доплатили премию, потому что она хоть и такая–сякая, но это она ради сына могла пойти на все, а покарал же Бог ее начальника — значит он поступил с ней несправедливо, написав докладную только потому, что… А в парткоме одни мужики — они вместо того, чтобы вникнуть, подняли ее на смех.
От обиды она возьми и скажи одному: «Вот я ему сделала, погоди и тебе будет!» И ни до какой Манюни дойти не успела, даже не собиралась на этот раз — и так кругом в накладе оказалась — а у того через пару дней возьми и случись инфаркт.
Тут на нее все буквально стали косо поглядывать и первым делом ее стали сильно не любить женщины, стали сторониться ее и всякие гадости ей подстраивать. А Володичкиному классу как раз на день ее дежурства назначили отчетный концерт — ей просто необходимо было сменами поменяться: она стала одну просить — и ничего в этом не было прежде затруднительного, менялись сменами, если нужно, а тут ни в какую — не хочет баба навстречу пойти, так и говорит: «Могу — не могу, не твоя печаль, не хочу и все. Кончен разговор». Валюша ей на это и брякнула: «А пропади ты пропадом! Чтоб у тебя дача сгорела!» У той в тот же день дача и сгорела. Вот тут уж терпение у людей лопнуло. Потребовали открытого партийного собрания, стали ее обсуждать.
Пришла Валюша на собрание, слушает, удивляется: «Как же вы так можете? — говорит. — Вы же тут все люди партийные, как же вы можете в такое верить? Вам же это не положено!» А ей говорят: да, нам не положено, но и тебе, ведьма, на охране стоять не положено. И постановили дело ее передать в районный психдиспансер. Врач пришел ее на дому проверять и первым делом спросил: «Вы порчу наводите?»
Валюша даже жаль его стало: такой молоденький врач, должно быть еще любознательный. Она ему тогда так ответила: «Вот вы закончили институт, работаете, вас тому–сему учили — зачем вам знать больше того, чему вас учили? Будете знать больше — все бросите и диплом свой на стол положите, без куска хлеба останетесь…» Но особенно дома–она с ним разговаривать не хотела: «Пойдемте — говорит — я вас до вашего заведения провожу, дорогой поговорим».
Вышли они, идут. Она ему все про свою жизнь рассказывает и про то, конечно, как она сынка своего ради с директором интерната переспала, и про то, как живет–мучается, на себя никогда копейки не потратит, до получки рубля нигде не займет, а другой раз прямо взмолится: «Господи, да пошли ты мне хоть трешницу!» — сказала, прошла шагов пять, нагнулась и свернутую рулончиком трешку с земли подняла.
Молоденький врач аж ахнул: «Что же это вы три рубля просили? Уж просили бы пятьдесят!»
Она посмотрела на него чистыми своими умытыми глазами и говорит: «Ну как же вы так можете? Ведь это, чтоб я нашла — кто–то потерять должен. Три–то рубля — что ж? Это поделился со мной кто–то, у кого, может, они даже лишние, а пятьдесят человеку обидно было бы, может, он и сам до получки не дожил бы. Разве можно пятьдесят просить?»
Не иначе, как за эту отповедь в благодарность врач и отписал на завод: практически здорова, работать может, но с ограничением. Значит на вахте при оружии ей не стоять. По–ихнему вышло. Стала она и на заводе уборщицей работать. Но, главное, по всему поселку слух пополз. Боятся ее, конечно, не все, но большей частью сторонятся и не любят. А жизнь ее протекает в непрерывной грязи и в непрерывной борьбе с этой грязью.
С одной стороны бабы, такие же уборщицы, как она, запрут ее в подсобке и говорят: «Ты чего порошков, мыла да прочего домой не берешь? Лучше нас хочешь быть? Начальницу удивляешь? Чего это ей хватает, а вам все мало?! Смотри: не будешь брать — прибьем!» С другой стороны они с начальницей водку пьют, ей ставят, а Валюша и сама не пьет, и на бутылку никогда не разорится — вот начальница ее и не любит, справку на совместительство не дает.
И снова Валюша не знает, к кому ей вперед за помощью обратиться: то ли к попу бежать, исповедоваться, грехи замаливать, то ли к Манюне, то ли в партком. На всякий случай обегает всех. А в парткоме удивляются: «Опять склоку затеваешь? Объяснись ты со своей начальницей!»
«Да как же я с ней объяснюсь? — недоумевает Валюша. — У нее ж здесь три слоя жира — показывает она красной, растрескавшейся от воды и щелочей рукой на подмышки до тонюсенькой талии. — Разве она может меня понять, если у нее тут жир, а у меня его нет?!»
Справку ей все- таки дали и она бегает бегом с работы на работу, копит Володичке на валторну, мотается к нему — мало у нее времени на то, чтобы вступать в лишние и ненужные ей отношения с обитателями этого дома, пусть себе боятся, ей так даже удобнее.
А Эдка другой раз говорит: «И чего тягается? Сыночек–то подрастет — в нем папаша сейчас и скажется, покажет он ей кузькину мать — от тогда моя жопа–то посмеется…» — она говорит неопрятными злыми словами, ими прикрывая свою зависть к тому светлому, что все–таки есть в Валюшиной жизни.
Ну, а третья причина, по которой никто дома не отказывает Игорьку в пачке чая, та самая — потайная, с последствиями: стоит Игорьку накачаться до одури и начинается представление, которое дает полную развязку всем обитателям дома, всей их застойной жизни. И все — и зрители, и соучастники на какой–то момент принимают активное участие в действии, чувствуют свою, пусть фальшивую, ненужную, но все–таки нужность.
С оглушительной, даже сестер поражающей бранью, размахивая руками, ударяя себя в грудь, раздирая рубаху, выбегает Игорек во двор, где за сараями всегда стоит грузовик, на бортах которого белыми буквами написано: «Огнеопасно», лезет в кабину — и с этого момента начинается всеобщее действие.
Женщины истошно кричат, визжат дети, мотаются по двору, матери гоняются за ними, ловят за рубашки, за волосы, хватают за руки, пытаясь удержать подле себя, но ребятня — и моя дочь в том числе — чувствуя возбуждение взрослых, то и дело вывертывается и снова выныривает и кружит с визгом в пяти секундах от смертельной опасности. Мужчины, какие есть дома, вплоть до Нинкиного майора, бросаются к машине, пытаясь выволочь обезумевшего Игорька, но он отбивается, дико крича: «Задавлю!» чаще всего умудряется дать газ и рвануть через двор, вопя: «Задавлю, гады!». При этом и в самом деле, норовит наехать и задавить. Хорошо, если он попадает в ворота, но чаще всего сшибает забор где–нибудь посередине, и дает ходу — тут уж без помощи соседей не обходится. В соседнем доме у двоих парней есть мотоциклы. Они живо откликаются на наши крики, стремглав влетают в седла, вырываются вперед газовоза, крича прохожим:
«Раз–бегайсь! Пьяный за рулем! А ну с дороги, мать вашу, раздавит! Берегись!» и так до тех пор, пока с опозданием, не слишком спеша, не прибывает ГАИ. Обычно к тому времени, когда бешеная игра уже стихает в Игорьке сама собой, и он, склонившись на баранку, то ли засыпает, то ли впадает в беспамятство. Черт его знает, почему, но никто не помнит случая, чтобы после этого у него отобрали права или чтобы его прогнали с работы. Штрафовали, высчитывали из зарплаты, даже на стенд «Они мешают нам жить» — вешали, но права не отбирали и с работы не гнали. Должно быть, из–за того, что он соглашается держать газовоз, на котором развозит баллоны по домам, у себя за сарайчиком, а в конторе гаража нет.
Произведенного эффекта, впечатлений, возбужденных воспоминаний кто как себя вел во время происшествия, куда бежал, что предпринимал, что при этом испытывал, хватает на несколько дней, да и сам Игорек на некоторое время стихает — чифирится, но не бузит, однако, наступившее затишье скоро начинает томить душу и снова скапливается в воздухе нервное ожидание чего–то…
И снова все разряжается женскими криками, воплями, этим бешеным: «Задавлю! Разбегайсь! Задавлю, гады!»
Насилу поймав дочь и закрыв ее в комнате, я стою у пролома в заборе, смотрю вслед одуревшему газовозу с надписью «Огнеопасно» на бортах, и вдруг странное чувство охватывает меня: мне кажется, жизнь моя замкнулась каким–то заколдованным порочным кругом; обойденная признанием и успехом, я обречена видеть вокруг себя только ущербное, безысходно убогое; где- то вне этого круга благополучие, достижения и победы, трезвые работящие передовики, зарубежные впечатления с последующими «заметами» в журналах — вот, где сгодился бы критический склад моего ума! — жизнь, красивая и нарядная.
А я, если и перееду из этого дома, то, верно, попаду под такую же ветхую крышу и с жизнью столкнусь такой же бедной и неустроенной.
И хочется мне, подобно Игорьку, рвануться вперед с яростным криком: «Задавлю, гады!» — и что–то смести со своего пути, неясное, лишенное очертаний…
Но я стою у провала в заборе, смотрю вслед Игорьку и думаю: а кто знает, может быть, мне повезло — должен же кто–нибудь жить здесь, в этом доме — кто–то, кто сумел бы рассказать о его несчастливых и тоскующих обитателях.1986 Насыр