Мы писали друг другу письма. Точнее было бы сказать так: он писал мне письма, а я их для него сочиняла. То есть, начинала я тоже с того, что садилась к столу и писала просто письмо, всегда огромное, неразборчивое, безобразным почерком, с ошибками, битком набитое неумными претензиями, жалобами на свое бытие, мутной смесью какого-то рабского восхищения и хамского высокомерия — и вся эта лихорадочная галиматья должна была по моему неясному разумению, не то высказать, не то скрыть мою любовь к нему — высказать невозможно — это был бы конец всему: письмам, встречам, мучительным и одновременно, как наркотик, опьяняющим, моим наездам в их с Аллой дом. Высказать — значило расстаться, а стало быть лишить себя возможности посылать или привозить ему свои рассказы, ждать, когда он прочтет, и на ступенях дубовой лестницы, ведущей на второй этаж, прямо в его кабинет, появится Алла и лучшим своим голосом — не утомленно-барственным для надоевших и не нужных, а простодушно-ласковым — скажет; "Юрка тебя зовет, иди к нему..». Высказать — значило никогда больше не вынуть из почтового ящика письмо в мгновенно узнанном конверте и потом медленно и мучительно разбирать его нелегкий почерк, но зато наконец понять, что это он пишет обо мне, о моем рассказе: "Я только что прочел последний рассказ-главу из "Рикинглазов" — это необыкновенно хорошо; сгоряча я стал навязывать всем, кто вас знает, что это лучшее из всего, но потом спохватился, что мне каждая глава казалась лучшей при первочтении. Я, кажется, первый раз по-настоящему пожалел, что нет Якова Семеновича, вот кто получил бы истинное наслаждение и с кем было бы так хорошо поговорить об этом изумительном, по сути изображения, по тону, по словам, по безошибочности всех построений, по глубочайшему жизненному опыту и уму рассказе!" — вот попробуй-ка, променяй это на совершенно безнадежный выкрик: "Я люблю вас, Юра! Я умираю без вас! Помните, вы пригласили меня в Дом Кино, в ресторан, и потом мы возвращались в Пахру на такси, вы были одеты в кожаное пальто, и всю дорогу я сжимала в руке кончик его полы — до вас я не смела дотронуться, но я сжимала в руке эту кожу, кусочек нашей одежды, до судороги, до последнего спазма!"

Нет, невозможно. Это был день рождения Аллы, о котором он забыл и весь вечер просидел со мной в ресторане, скандал по этому поводу оказался вполне умеренным, очевидно, благодаря моему неуместному при всем при том присутствию — Юра вяло оправдывался тем, что еще не успел запомнить день ее рождения — всего-то на их совместную жизнь он выпал второй раз. А черное кожаное пальто говорить не умело и тайны моей выдать не могло. В один из моих первых приездов в Пахру он пригласил меня съездить с ним в Москву — его там ждала деловая встреча, мне же было предложено "пожуировать жизнью" — почему-то он любил это выражение. "Волгу" вел шофер, работавший у Нагибиных "почасовиком". Юра попросил его сначала заехать на Аэропортовскую — нужно было взять почту, присылаемую на московский адрес, Машина остановилась возле их дома, и Юра предложил мне выйти с ним. В одно мгновение я пережила все тоже самое, что довелось однажды пережить в те несколько секунд, когда на глазах мужа и большой развеселой компании друзей на берегу я самым настоящим образом тонула: черно-белые кадры стремительно несущейся пленки, неведомо кем отснятой моей жизни…

В вестибюле, получив из рук лифтера не поместившейся в ящик пакет с почтой, Юра спросил меня, не хочу ли я посмотреть его московскую квартиру. И я Я сказала, да, хочу. Но когда в маленькой тесной прихожей он предложил мне снять пальто, я отказалась наотрез — глупо, нарочито, скверно, но отказалась и так же глупо и бурно разохалась по поводу талантов Аллы вить из ничего — щепочек и тряпочек — дивный уют: "Ах, это спаленка! Какие чудные зановесочки! А это ваш кабинет! Какая прелесть!" "Эту мебель сконструировали на фабрике специально для этой комнаты" — сказал Юра, откинув от стены крышку стола и сидение, как это делают в поездах. Он тяжело опустился на откидное сидение, я точно так же устроилась напротив и в этом узком продолговатом пространстве, должно быть, нам обоим одновременно показалось, что мы куда-то едем. Куда-то не туда… "Ну, что вы молчите? Говорите что-нибудь — меня не обидел его раздраженный тон, я знала, что мое притворство — моя вина перед ним — По вашей милости я почему- то должен парится здесь в пальто…» Почему же по моей милости? Я еще там в прихожей догадалась, что пальто предлагается снять только мне, ("позолоти цыганке ручку, расскажу тебе, что было, что есть, что будет"…) а ему свое достаточно распахнуть… И не потому, что нас ждал шофер-почасовик внизу. Это я ему напомнила про шофера.

Но твердое знание того, что допустимо и что недопустимо, еще никому не помогло избегнуть грешных помыслов. Они с особым упорством одолевали меня, едва я принималась писать письма. Поэтому всякое первое написанное мной письмо являло собой некое поле битвы покрытое клочьями моей разодранной души. Оно заведомо не годилось к отправке. Второе я обычно начинала писать тут же. Теперь я пыталась быть разумнее, говорить больше о делах литературных, в середине спохватывалась, что себе, любимой, уделила непомерно много места, стараясь исправить ошибку, пускалась в другую крайность, слишком тщательно одобряя его мастеровитость, его высокий дар, но, как правило, тут же сбивалась опять на жалобный стон о своей судьбе, в том смысле, что сколько бы он не хвалил мои рассказы, все равно я уже ничего не успею, все пришло слишком поздно, и вообще мне не дано жить той писательской жизнью, пример которой являет он.

Письмо получалось невероятно длинным и опять же никуда не годным. И тогда — не всегда удавалось сделать это тотчас же — чаще на другой день, имея время выносить и дать отстояться в себе некоему сочинению, я садилась и записывала его разборчивым ученическим почерком со всем доступным мне профессиональным умением. Временами я прибегала к помощи двух предыдущих вариантов, и оттого что-то человеческое все-таки проглядывало в моих письмах, но в основном, это были мало искренние, малоинтересные сочинения. Страшно представить себе степень его потрясения, возмущения, проведай он об этой стороне моего творчества. Но что же делать, если ему нечего было терять, нечего скрывать, а я больше всего в жизни боялась сыграть в Марину Цветаеву.

Юрий Маркович не только писал мне очень поддерживающие мой писательский дух письма, но и практически, как мог, старался мне помочь. В одном из писем он писал:

"Вика, здравствуйте! Давно получил ваш пакет, но то уезжал, то болел, то был в рабочей запарке, как обычно после отъездов — из-за запущенных дел, несданных работ, недоправленных сценариев. А перечитать ваше мне хотелось в душевной тишине. Наконец она наступила, и я опять с огромным удовольствием прочел про Рикинглазов и отличный рассказ "Дачница". На следующей неделе отнесу его в "Дружбу народов" с соответствующими рекомендациями. С "Нашим современником" я по существу расплевался, не был у них полгода. Да они и не зовут. Охотнорядский дух достиг там почти материальной густоты».

Вот тут мне сразу вспомнился мой первый приезд в Москву. По телефону мы условились, что Юра будет ждать меня на стоянке такси, что бы вместе отправиться а Пахру — в его загородный дом, постоянное место жития-бытия всей семьи. Юра ждал меня в обществе плотного, хорошо упакованного в короткую дубленку — не совсем по погоде, правда: стояла поздняя осень, дождливая, еще не слишком холодная — как-то особенно по-московски добротно-краснорожего мужика. "Вот, познакомься, — представил меня Юра — талантливая молодая писательница. Будешь ее печатать».

— Да все они талантливые — незаинтересованною проокал мужик, и Юра поспешил закончить представление: — Нет, я тебе серьезно говорю: Виктория Ивановна очень талантливая писательница — Ну что ж, почитаем, посмотрим, Ивановна — уже усаживаясь в подошедшее такси он, может быть, и не услышал, как, уставившись на Юру, я злобно спрашивала: — Почему же "Ивановна"? Если я — Израилевна — так уж по-крайней мере, Яковлевна! — Яковлевна! Израилевна! Кто вас будет печатать с таким отчеством!? Это же был главный редактор "Современника"! Чем это Яковлевна лучше Ивановны?

То есть мы поругались в первые же минуты встречи. Уже в такси я объясняла, что Яковлевна потому лучше Ивановны, что Израиль сначала был Яковом и только после того, как поборол Бога, Бог, оставив его хромым в память об этой борьбе, дал ему имя Израиль — человек боровший Бога.

— У вас отвратительный характер — сказал Юрий Маркович, и это осталось навсегда.

Только какое это имело значение, если все равно он читал каждый написанный мной рассказ, читал и писал мне: "Но, знаете, в этом превосходном рассказе по-прежнему хромает концовка. Она не равна всему остальному. И я не пойму в чем тут дело. Вроде бы всё правильно, но нет ощущения окончательной победы, как есть оно, скажем, в конце присланного вами отрывка или главы романа. Так бывает у бегунов — весь бег прошел рекордно, но не хватило сил на последний — грудью и легкими — рывок. Вы ленточку всё же прорвали, но вяло. Может быть, в журнале это и не заметят, потому что рассказ весь сделан безукоризненно".

В "Дружбе народов " ни этот, ни какой другой мой рассказ напечатан не был и не потому, что заметили вялую концовку, просто в их планы не входило дружить с кем ни попадя, но в этой истории только то и важно, как абсолютно точно читал и видел Юрий Маркович, как безошибочно судил — рассказ "Дачница" оказался всё-таки единственным опубликованным моим рассказом до отъезда из России. Его напечатали в журнале "Нева", и я ещё и ещё раз пыталась что-то сделать с концовкой, но так и не смогла ничего от себя добиться. Юрий Маркович остался прав. Но чаще я получала от него порции таких щедрых похвал, в заслуженность которых невозможно было поверить, да и не нужно. Они происходили от двух причин, равновеликих по своей значимости.

Первая — его собственная одаренность, одаренность и литературная и просто душевная, его неспособность к зависти, его щедрость во всем решительно до полной нерасчетливости. Он, например, не в состоянии был представить, что его похвала может показаться мне чрезмерной, настолько преувеличенной, что никакой радости я от нее не испытаю, а только панический страх, что никогда не смогу оплатить выданные мне векселя. "Если бы мне Господь Бог дал ваш талант, я бы на все плевал! На печатанье, на окружающих, на удачи и неудачи, потому, что нет и быть не может выше счастья — так ставить слова, как это дано вам!" — писал он мне в одном из писем, и я понимала тогда, так же, как понимаю это теперь, что каждое слово в этих строчках говорит — не говорит, а кричит о нем самом, о его бесконечной приверженности делу писательства, о его служении и заклании. О вечном мученичестве: "О Гете — хороший рассказ — я рад, что он вам понравился, и что вы так хорошо о нем пишете, — но по сравнению с вашим просто дерьмо" — каким же надо было самоедством заниматься, что бы вывести эти строчки, какую испепеляющую душу муку неудовлетворения надо было терпеть и при этом находить в себе избыток благородства в адрес соплеменника по вечному терзанию себя.

Второй причиной, побуждавшей Юрия Марковича расточать в мой адрес хвалу сверх меры, был вечный мой стон, а временами вопль о моей незадавшейся писательской судьбе. Как ни сочинительств овала я в своих письмах, он прорывался, но, главное, мне кажется, Юрий Маркович чувствовал его, острым писательским ухом способен был услышать его сквозь лежащее между нами пространство.

Я, конечно, понимала, что можно плевать на печатанье или не печатанье — и, вероятно, обойтись без печатанья — я очень давно обнаружила, что, если я и обладаю тщеславием, то уж вовсе дьявольским, вовсе не сиюминутного свойства, нацеленным куда-то далеко в будущее. Денежные тяготы нашей семьи лежали на плечах моего мужа: график, иллюстратор детских книг, он пользовался невероятной популярностью у авторов, случалось автор соглашался перенести свою книгу в издательский план следующего года, если в нынешнем Миша был загружен другой работой. Мне всегда казалось, что добываемая им относительная материальная свобода накладывает на меня дополнительную ответственность и перед тем, что и как я пишу, и вообще перед жизнью: у него, единственного в семье добытчика, должен быть нормальный дом, нормального, а не безалаберно-богемного уклада, отлаженный быт, с него должны быть сняты заботы обо всем, что в состоянии взять на себя я. Так повелось с самого начала нашей жизни, ещё до того, как мне самой прояснилась эта незванная-нежданная страсть писательства. И вот внезапно он, человек, привыкший, получив очередное предложение работы, прежде всего подписать договор, в котором указан срок исполнения, а главное — сумма гонорара — и можно спокойно с утра уходить в мастерскую, возвращаться, когда заблагорассудиться в чистый ухоженный дом, где его ждет обед, вечер провести опять же сидя за своим столом или в компании друзей — но уж точно, что не в трудах по дому — он должен был как-то переварить эту внезапно навалившуюся на него удачу оказаться мужем никому не нужной, никем не востребованной, никаким договором не овеянной, но гениальной писательницы. Или, проще; мамашки-уборщицы-кухарки-прачки-таскальщицы по очередям, вдруг возомнившей себя писательницей — опять же никому не нужной. Мы знаем сколько угодно случаев, когда женщина отдает свою жизнь служению Божьему дару мужа, но наоборот? Я не могу вспомнить ни одного — как правило, вступившие на стезю творчества женщины оказывались одиноки — и только одиночество обеспечивало им право жить по законам цеха. Но есть все-таки две вещи, не всегда даже связанные между собой, способные нарушить эту несправедливую закономерность: слава и деньги. Или слава без денег — она греет мужское тщеславие. Или деньги, пусть даже без большой славы — тут дело вовсе не в корысти, а в реальном подтверждении незряшности трудов. Я ничего не могла предъявить в оправдание своего странного занятия — ничего абсолютно — и дико стонала под наваливающимися на меня горами немытой посуды, нестиранного белья, наметенной грязи. Ничего, кроме писем Юрия Марковича. И он это знал.

Он слышал мой стон, даже если я издавала его на расстоянии в восемьсот километров. "А мы вас не отпускаем — писал он мне в одном из писем, — несите свой жребий дальше, тем более что у вас всегда есть возможность выйти на суд людской".

"…я перечитываю вас, как в детстве перечитывал Дюма, в юности — Селина и Жирарду, в старости Пруста и Платонова».

Сегодня, с трудом заново расшифровывая ужасный почерк Нагибина, я испытываю немалую гордость — как-никак, это я послужила поводом появиться на свет этим удивительным письмам! Ничего подобного им, равного им по распахнутости, щедрости, особой душевной интеллигентности, наше пасмурное, слякотное время не породило.

Такие письма писались когда-то давно, в эпоху Жуковского, Вяземского, Карамзина — писались не как способ самовыразиться, но как акт служения литературе.

Но тогда мне было до жути страшно их читать. Больше всего на свете хотелось куда-то убежать, спрятаться от ответственности перед каждым словом письма, ответственности, которая — я знала это — мне не по плечу. И, в сущности, моё новое материнство — оно и было этим позорным бегством. И так не могло случиться, что бы он, писатель до мозга костей, сам вечно терзаемый этой пыткой недовоплощенной жизни — так не могло быть, что бы он не догадался об этом подспудном желании сбежать, с головой зарывшись в детские пеленки, спрятаться от своей судьбы. Должно быть, для начала впал в ярость, но смирился — как тут не смириться!? — и разразился письмом, полным зловещего сарказма.

"Здравствуйте Вика и Миша! — по замыслу это письмо, очевидно, было поздравлением счастливому семейству — С удивлением узнал, что вы беременны, ибо статистика касающаяся деторождения в нашей стране (публи- кация журнала "За рубежом") не может не тревожить каждого патриота. Хорошо, что вы перепечатываете "Рикинглазов" и собираетесь додумать "Дачницу", но лучше бы не откладывать эти литературные планы столь на долгое время, какое понадобится для вынашивания здорового, крепкого ребенка — наконец и солдата.

Но, видимо, вы исповедуете веру Самеда Вургуна: "Я не спешу, мне некуда спешить». В этом есть мудрость и свойственное ей глубокое, спокойное дыхание. А я — задышливый спринтер — всё куда-то тороплюсь, хоть толку в этом нет.

Давайте же "Дачницу", надо толкаться в редакционные двери».

Он тратил огромные усилия, стараясь помочь мне, изнуряя свою душу моими неудачами, как своими собственными. Не было такого интервью, в котором он не говорил бы обо мне. Но случалось, что его восторги в мой адрес собеседнику казались плодом его воспаленного воображения — не было, нет и быть не могло такой писательницы — В. Беломлинской — и сказанное обо мне выпадало из публикации. Он огорчался до готовности уйти в запой от бессильной злобы. К счастью рядом с ним была Алла с её редкостной изобретательностью: выпить рюмку водки за будничным обедом в их доме было дозволено — в том числе и Юре, но разливать полагалось под столом, как в столовке с надписью на стене: "Распивать спиртные напитки запрещено". Процедура и в самом деле не располагала к большому загулу.

Но и публикация сказанного обо мне приносила ему не меньше огорчений. — Вы читали беседу со мной в "Вопросах литературы"? — спрашивал меня в один из моих приездов — Читала, конечно. — Ну и что? Неужели никто вам не позвонил? Ни один журнал не откликнулся?! — Никто не позвонил…

Мы идем с ним его любимой тропой уже теряющим свой многоцветный убор лесом. Он долго, тяжело молчит, только хрустят под нашими ногами опавшие листья. Искоса взглянув на него, вижу, как удивительно похож он на большого, постаревшего, печального, но всё еще очень красивого зверя. Львам в цирке вырывают когти и клыки, щелкает над их головами бич дрессировщика, и стынет в глазах тоска по утраченной воле и мощи… Внезапно остановившись, глядя куда-то в никуда — в своё далекое прошлое — он говорит: — Я не понимаю: когда я начинал писать, одной десятой того, что я сказал о вас, сказанного писателем моего нынешнего ранга, было бы достаточно, чтобы сотворилась чья-то писательская судьба…

Конечно, его огорчала такая недооцененность его слов — а стало быть и его самого; его огорчала невозможность помочь мне — но — и это главное — его приводила в отчаянье отчетливо проступавшая сквозь это безразличие литературная ситуация — тупая, глухая, безнадежная…

"А главное, мне уже нечего сказать вам: — писал он в одном из писем — по сути, исчерпаны все легальные возможности, ну ВААП может (кстати, я сейчас получил возможность убедиться, что гаже и подлее этого учреждения даже у нас — поискать) "- ходил тогда слух, что ВААП за валюту продает на Запад неугодные советской печати рассказы, романы… Но для меня слух так и остался слухом.

"Нева" ведет себя истерически — я ничего в этом не понимаю, остальные органы печати погрязли в трусости, перестраховке и рабском угодничестве перед власть имущими. Что же осталось делать? Доводите до конца вашу попытку с "Невой" Хренков человек нервный и впечатлительный, вдруг да напечатает. Самое же грустное в том, что всё равно ничего не изменится. Хренков не напечатает ваших лучших вещей и не откроет вам дорогу в иные журналы. Начнется новый этап мук, ещё более безнадежных…»

Случалось так, что не он меня, а я его успокаивала, старалась, как могла подбодрить. В один из моих приездов в Пахру я разразилась кичливым монологом на тему о посмертной славе: "Не печатают меня сейчас — и прекрасно! — сказала я — Значит, они мне делают мою посмертную судьбу. У современного писателя, при жизни опубликовавшего каждую написанную строчку, нет шансов прожить хотя бы короткую писательскую жизнь после смерти. Для этого надо писать в стол».

Какая-то тень пробежала по его лицу, дрогнули над зрачками ресницы и — я так и не поняла — обидели его мои слова или просто очень глубоко задели, что-то там внутри зацепили. Не знаю, не могу сказать, но может быть, потянули строчку за строчкой…

Я приезжала в Пахру столько раз, сколько мне удавалось написать новый рассказ. Звонила, и всякий раз он говорил не "пришлите", а "привозите". Еще были живы и мама Юрия Марковича — Ксения Николаевна — и в старости удивительно красивая светлоумая дама — и Яков Семенович Рогачев, отчим Нагибина, литературный критик давнишних времен, ближайший, если не единственный друг писателя, любимый его собеседник. Казалось, в доме царит мир и благолепие, невиданное мной до селе устройство быта: бесшумные слуги стригли в саду розовые кусты, сметали пыль с антикварной мебели, готовили прекрасные обеды — и всем этим умело, сноровисто заправляла Алла, раз и навсегда освободив Юрия Марковича от мелочности житейских забот. Но что-то необъяснимо беспокойное висело в воздухе — естественно, меня, гостью, не посвящали в тайны семейных неурядиц, но психопатическое устройство моей души мгновенно откликалось на повисшую в воздухе тягостность чего-то, спрятанного за внешним благополучием. Едва переступив порог, я заражалась этой тревогой, внутреннее напряжение не покидало меня ни на минуту и, должно быть, казалось, что уже от меня исходит нечто тяжелое, настороженное, едва сдерживаемое. Эта моя способность улавливать, выуживать без расспросов, без внешних проникновении, часто превращает меня в человека с трудом переносимого, и, верно, я и была нелегкой гостьей, особенно, для Аллы. Недаром в одном из писем, Юра писал мне: "Алла вообще никого не любит — так словно должен был в чем-то оправдать её передо мной — но вам знает цену, что при патологической душевной и умственной лени объясняется неизвестно откуда взявшимся ощущением текста. Она, если захочет, может оценить вещь в целом и в деталях ничуть не менее точно, чем Яков Семенович, у которого был абсолютный литературный слух. Она не любит читать, как не любит ходить в музей, в старые церкви и т. п. Она любит быт, шматье, старинные вещи, дом и главное — изолированность от окружающего. Она абсолютно умна, всему знает истинную цену и лишена даже тени фальши, игры во что-то и какого-либо рисования».

Такой он видел свою "Алису " и это не подлежит обсуждению — скорее всего такой и должна быть в идеале жена писателя, и, если он всё-таки при этом не был счастлив или был счастлив не вполне — так ведь человек пишущий априори не может быть счастливым человеком. Сам по себе процесс выведения слов на бумаге не есть процесс мучительный — скорее наоборот: чаще всего это наслаждение, почти сладострастное. Но не оно составляет суть писательской жизни, а только внедренная в человека при рождении способность проживать чужую судьбу. Порой непоправимо тягостную — проникать в тот слой подсознания, где под семью замками от самих себя мы прячем наши самые тайные помыслы — первопричины внешне необъяснимых поступков и состояний. Это мучительный процесс, всегда оставляющий писателя в трагически-безнадежном одиночестве. Куда-то он рвется, ищет от него избавления и — не находит…

«Очень жалею, что не застал вас в Ленинграде, я редко бываю в разговорчивом настроении, а тут нашел такой стих, но в окружении друзей сверстников я быстро онемел. Здесь единственный собеседник — Нина. Астафьева почти не вижу, Юры Трифонова не стало, Тублин бывает редко, к тому же он литературно поостыл, с остальными можно говорить лишь о продуктах, машинах, мелкой житейской возне. Живу всё время на людях, но в полном одиночестве. Алла понимает решительно все, но крайне неохотно выходит за очерченные себе пределы. Я не нуждаюсь в обществе, но у меня всегда был сильный собеседник — Яков Семенович, и я болезненно ощущаю нынешний умственный вакуум».

В музее Пушкина на Причистенке должна было состояться встреча Юрия Марковича с читателями. И не простая, а с участием чтеца-декламатора, то есть артиста, искусно читавшего по журналу куски только что напечатанной в "Новом мире" повести Нагибина "Огненный протопоп". И правда, что у Юрия Марковича дикция была не замечательная, но скорее дело заключалось в том, что какая-то по счету его жена Ада не только сама сумела остаться близким Юре и Алле человеком, но и своего мужа-актера подружить с ними. Актер как раз оказался не у дел, и Юре хотелось его как-то подбодрить. Помещение, где проходила встреча, было очень уютным — наверное, это была библиотека — не Пушкина, конечно, потому что само по себе здание к Пушкину никакого отношения не имело. Всё, начиная с фойе, отделанное дубом: дубовые панели, дубовая массивная лестница, старинные канделябры, зеленым бархатом обитая мебель — все, как нельзя лучше, гармонировало с пришедшими на встречу московскими старинными старушками — еще многочисленными главными ценительницами таланта Юрия Марковича. За его особо близкую их душам интеллигентность. В укладочках с плоечками, в кружевных воротничках, заколотых камеями, старушечки толпились в фойе, и никто из них как-то не решился, когда я бодро прошла к гардеробу, обратить мое внимание на то, что при входе имеется касса, и не дурно было бы приобрести билет. К счастью, я сама спохватилась и исправила свою оплошность. Но вот распахнулись двери, вошли Юрий Маркович, Алла, Ада, чтец-декламатор, трепет благоговения вымел старушек из фойе и рассадил по креслам — встреча началась и прошла прекрасно. И даже, актер не слишком актерствовал, стараясь больше подражать авторскому чтению, а слушатель был такой благодарный, такой отзывчивый, вопросы автору задавались такие интеллигентные, я сгорала со стыда от того, что только одна в этом зале ничего доселе о Протопопе Аввакуме не читала, разве, что вспоминала что-то из школьных уроков по истории. И на свою беду поклялась прочесть всё, что удастся. Встреча закончилась, старушки позастенчивей чинно направились в гардероб, но кое-кто окружил дорогих гостей — актер еще продолжал раскланиваться, принимая комплименты в свой адрес, Юрий Маркович охотно отвечал на вопросы, Алла всем приветливо улыбалась, только Ада исчезла, но вдруг появилась с двумя шубами в руках, врезалась в кольцо старушек, громко оповестив: "Я скорей в гардероб, а то, думаю, еще сопрут шубы-то! "

Я много раз замечала, что глаза Юрия Марковича живут своей предательской жизнью — он мог не подать виду, не сказать, как бы пропустить мимо ушей, но, если тебе не повезет, и ты столкнешься с ним взглядом, тебя никогда не покинет память о безмерности пережитого им стыда, отчаянья, полной безнадежности. И, главное — страха…

Я исполнила данный себе зарок узнать о неистовом протопопе как можно больше и прочла его "Житие". А лучше бы не читала.

Это случилось на второй день моего последнего приезда в Пахру. Мы сидели на кухне — раньше, когда были живы Ксения Николаевна и Яков Григорьевич такого в заводе не было в этом доме — распивать чаи на кухне, но теперь всё устраивалось на новый лад, одна стена дома сделалась стеклянной, за ней образовалось что-то вроде зимнего сада, комнатка умерших стариков стала гостевой — на сей раз моей — прислугу ни то рассчитали, ни то отправили в отпуск и кухня обрела не служебный, а жилой уют, располагающий к тихому семейному чаепитию. Юра только что вернулся из Москвы — встречался там со старушками-лемешистками, неутомимыми фанатками певца, хранительницами маленьких реликвий, подписанных программок, оброненного носового платка, несметного количества фотографий, но, главное, памяти о каждом спектакле, об особенностях исполнения каждой арии. В их рядах, прежде дружных, произошел какой-то раскол — ох, уж, вечное это российское раскольничество! — Нагибина, написавшего недавно рассказ о Лемешеве, призвали в качестве третейского судьи, заодно угостили винцом, в чем он не преминул повиниться перед Аллой. Она благодушно обругала старушонок старыми сучками, разговор зашел о вековечной недружности российской интеллигенции и вот тут я, переполненная полученными по прочтении "Жития" сведениями, задумчиво произнесла: "Да, странная она — российская интеллигенция — вдруг возьмет и не с того, не с сего назначит себе в любимые герои протопопа Аввакума — совершеннейшего мракобеса, фанатичного ретрограда… — закончить фразу мне не пришлось — Юра поднялся над столом и был в эту минуту страшен: — Вы жуткий, отвратительно не благодарный человек! Я никогда не мог понять, как в одном человеке может сочетаться талант и такой мерзкий характер! Вам неизвестно, что такое благодарность! Я столько сил положил на вас: в каждом интервью, при каждом удобном и неудобном случае, я говорил о вас, но вы способны на все наплевать, все затоптать! — речь его неслась одним потоком, уже давно выметенная из-за стола её грозным шквалом, я стояла в дверях кухни, когда он прокричал:

— И я знаю ваш мерзкий характер: сейчас вы броситесь бежать в эту ночь, и я, старый больной человек с повышенным давлением, больным сердцем, должен буду бежать за вами, догонять вас, умолять остаться!..

Вот тут я не выдержала. Не знаю почему, но в эту минуту, среди всего настигшего меня остолбенения, восстало во мне мое полуармянское нутро. Память о непреступаемых законах, по которым жили мои предки по материнской линии, выпрямила все моё физическое существо, натянула в струну, и даже какой-то армянский акцент во мне прорезался: — Нет, сейчас я не побегу, но можете быть уверены, нога моя на ваш порог больше не встанет! — сказала так, как моя мать сказала бы. И ушла в отведенную мне комнату. Легла на кровать и не плакала, уставилась в потолок, а слезы сами стекали с углов глаз двумя щекотными струйками за уши. И ничего ещё не успела понять, как вдруг распахнулась дверь, и в комнату влетел Юра, с криком "Простите меня!" упал на колени возле кровати, я приподнялась, и он обнял меня, и мы разрыдались оба ужасно, и сквозь слезы он говорил: "Я люблю вас! Вы же знаете, что я люблю вас!" — И непереносимо сладкую боль он укачивал, сжимая меня в своих объятиях.

— Да не сердись ты на него! Он же такой дурачок делается, как рюмашку выпьет! — раздался над нами умильный голос Аллы — Помирились и слава богу, давайте выпьем, я принесла вам, я же знаю, ему просто добавить хотелось, вот он и взъелся на тебя… Она стояла посередине комнаты с подносом в руках — на нем бутылка вина и три бокала…

До самого моего отъезда из России мы переписывались. Иногда говорили по телефону. И должно было пройти полтора десятка лет, на протяжении которых я никогда не забывала, Юрий Маркович, о том, что произошло в тот злополучный вечер на кухне вашего дома в Пахре. От многого я должна была навсегда избавиться, многое додумать до конца, что бы, наконец, не просто понять, а всем нутром ощутить огромность своей вины перед вами. Вины не просто за бестактность, с которой я позволила себе хулить героя написанного вами рассказа — ее я ощутила тотчас, но только смутно догадывалась о несравненно большей. Чудовищная глухота, постигшая меня и не позволившая мне понять, ради чего и кого обрекли вы себя на страшную муку воображения, описывая последние минуты жизни автора "Жития" — вот она — моя вина. Ко мне и мне подобным, терзаемым сомнениями в своем предназначении, теряющим веру в себя, обращали вы свой неистовый призыв терпеть, идти дальше, продолжать творить…Вы — вечно палимый на костре "великой русской прозы"… И сегодня, когда Вы уже не можете услышать меня, я говорю вам своё покаянное "Простите!"

10.18.1999 Нью-Йорк — Эквананк Дорогая Вика!

Получил Ваше письмо посреди "Русского поля" — так называется кардиологический санаторий под г. Чеховым, быв. Лопасней. Стоит он на плоских землях, принадлежащих прежде Ланским. Здесь есть поблизости церковь и фамильное кладбище Ланских, где, кроме них самих, погребено много Васильчиковых (по-моему, среди них и секундант Лермонтова), а так же сын Пушкина Александр. Самые главные Ланские, как Вам известно, похоронены в Александро-Невской Лавре. Поблизости от нас Мелехове, Приокский заповедник, где бродят бизоны, зубры и народившиеся от них метисы, особенно трогательна одна телка, которую наебли бизон с колхозной буренкой. Очень смешно: бизона зовут Арон, что вызвало добавочное волнение в оскорбленном стаде.

Таков пейзаж, на фоне которого я читал Ваше письмо. Вика отпустите душу на покаяние: второй раз доканываете Вы меня паршивым проходным рассказом "Телефонный разговор". Написал я его просто так, между делом, в доме отдыха Вороново, раздраженный тем, что никак не мог прорваться к телефону. Уж и пошутить нельзя. Он не заслуживает никакого разговора, тем более с Вами.

А вот "Школьный альбом" другое дело, это писалось на слезе. Вы сказали очень простую и ошеломляюще точную вещь, которая разрешила некоторые мои сомнения, а точнее, объяснила главное в мировосприятии моих сверстников и моем собственном тоже. Да, мы благодарны за жизнь, которая нам подарена в какой-то мере чудом. Это объясняет и хорошее в нас и плохое — покорность, терпение, конформизм. Мы так и не пришли в себя от этого сказочного подарка. Я рад, что рассказ при всей его пасхальности не вызвал у Вас протеста и даже тронул, я полагаю, Вы совершенно искренни со мной. Раз-другой мне дали понять, что я переборщил в любви к своим друзьям. Мне это было неприятно, но я не в силах судить, есть ли тут правда — в упреке или нет. После Вашего письма я решил, что не погрешил против правды чувства и объективной реальности, ибо речь идет о людях "благодарных за жизнь… Посмотрите, если не будет лень, рассказ о Гете в 4-ом номере "Нового мира».

Когда будете в Москве, я подарю Вам два тома своего собрания сочинений, которые уже вышли, остальные два выйдут к осени. Посылать по почте — дело безнадежное — украдут.

3-го апреля, в день моего рождения, тут нежданно-негаданно появился Ваш друг Гиппиус, в чрезмерном пристрастии к коему Вы заподозрили Аллу, и подарил мне дивного Волошина — коктебельский пейзаж в немного китайской манере. У того был "китайский" период.

Для чего я написал — ума не приложу, то ли я по склеротическому беспамятству вдруг забыл, что вы в ссоре, то ли уж не знаю почему. Очень хотелось бы прочесть Ваш новый рассказ, а так же тот, что Вы писали в Москве. Нина Соротокина уверяла меня, что это гениально, значит, она читала, хоть куски? — а Вы объявили это неудачей. М.б. всё-таки, дадите его прочесть? Я не верю, что он может быть плох, Вы пишете довольно редко, но безошибочно, бьёте только в десятку. Дай бог, что б эти странные люди из "Невы" — достоевщина какая-то — напечатали "Дачницу" — это превосходный рассказ. А что же со спекулянткой? Мне казалось, сперва они приняли её? А что ВААП? Алла — в Железноводске, съедемся мы 27-го. Праздники будем в Москве, потом, наверное, слетаем дней на 5–7 в Алм-Ато, где оба не были. Предлог — премьера моей " Заступницы" в тамошнем театре, но хочется глянуть на страну Казахстан, которой человечество обязано таким шедевром, как "Целина". Потом надолго засядем на даче, летом, наверное, приедем в Ленинград, куда должен прибыть из-за океана мой друг- профессор Сендич. Написал я полуисторическую повесть, но что с ней будет — не знаю.

Пишите, Вика, всё остальное — может быть, может не быть, а это единственная реальность. При таком удивительном даре, которым наградил Вас Бог, грешно бездельничать, ссылаясь на быт, настроение и т. п. Впрочем, я думаю, что Вы работаете больше, чем признаетесь в этом. Но хочется же почитать, и с "Рикинглазами" я как-то не завершил счетов? Что случится с их "семьей"?

Привет Мише, Искренне Ваш Ю.Нагибин

«Здравствуйте Вика и Миша! С удивлением узнал, что Вы беременны, ибо статистика, касающаяся деторождения в нашей стране (публикация журнала "За рубежом") не может не тревожить каждого патриота. Хорошо, что Вы перепечатываете "Рикинглазов" и собираетесь додумать "Дачницу". Но лучше бы не откладывать эти литературные планы на столь долгое время, какое понадобиться для вынашивания здорового, крепкого ребенка — наконец и солдата.

Но, видимо, Вы исповедует веру Самеда Вургуна: "Я не спешу, мне некуда спешить». В этом есть мудрость и свойственное ей глубокое, спокойное дыхание. А я — задышливый спринтер — всё куда-то тороплюсь, хоть толка в этом нет.

Давайте же "Дачницу," надо толкаться в редакционные двери. Недавно мне рассказали фантастическую, но подлинную историю. Какой- то писатель написал роман о людях иудейского происхождения, его перевели на идиш и опубликовали в еврейском издательстве. А теперь переводят назад — на русский, для публикации в "Советском писателе». Я это, конечно, не к тому, что бы перевести Рикинглазов, но история любопытная и поучительная.

Благодарить меня совершенно не за что, я, к сожалению, ничем ещё вам не помог, хотя, видит Бог, с какой охотой сделал бы это (да и буду пытался сделать). Но суть дела не в личном пристрастии, а в высочайшем качестве вашей литературы. И это мое отношение настолько стойко и неизменно, что всё остальное уже не играет роли. Я недавно перечитал кусок — большой из имеющихся у меня глав, и восхитился, едва ли не сильнее, чем при первочтении. Пожалуйста, живите, радуйтесь, дорогие Вика и Миша, но, бога ради, не пренебрегайте главным — литературой. То, что дано Вам так щедро, это не только ваше. Ответственность человека перед врученным ему Господом даром — не пустые слова. Алла Вам кланяется.

Искренне Ваш. Ю.Нагибин» «Дорогая Вика!

Звонил Рейн, к сожалению, не Ван-Рейн, а просто Рейн (хотя это тоже неплохо), и сказал, что был в Ленинграде и видел вас. Остальное он обещал сообщить при личной встрече, назначенной на 2бое. Я всё же рад, что ваш кризис вызван причинами внутренними, а не внешними, в противном случае уж слишком душно стало бы жить, а душевные кризисы неизбежны у таких натур, как ваша (ибо я знаю вашу натуру!), и ночи сменяются рано или поздно светом. Тем более, что все сожженные произведения хранятся у ваших почитателей, да и вообще рукописи не горят.

У нас сейчас временное затишье. Гости почти все схлынули, оставив неважное впечатление, обязательства литературные (ничтожные) выполнены, домработница ушла в отпуск — покой. За лето я написал всего один рассказ, который никуда ещё не давал. Предыдущий большой рассказ принял "Новый мир", но в связи со смертью Наровчатого может быть всякое. Повесть, написанная минувшей зимой валяется в ящике стола. Напечатал в "Смене" (в двух июльских номерах) нечто о Лемешеве — много различных писем, толков и устных отзывов от самых разных людей, как В.Астафьев, Евтушенко, Баруздин и т. д. Нина Соротокина читала и обливалась слезьми. Прочтите, если будет охота, возможно, это окажется Вам абсолютно чуждым и ни с какой стороны не привлекательным. А может и нет… Очень жалею, что не застал вас в Ленинграде, я редко бываю в разговорчивом настроении, а тут нашел такой стих, но в окружении друзей- сверстников я быстро онемел. Здесь единственный собеседник — Нина. Астафьева почти не вижу, Юры Трифонова не стало, Тублин бывает редко, к тому же он литературно поостыл, с остальными можно говорить лишь о продуктах, машинах, о мелкой житейской возне. Живу всё время на людях, но в небывалом одиночестве. Алла понимает решительно всё, но крайне неохотно выходит за очерченные себе пределы. Я не нуждаюсь в обществе, но у меня всегда был сильный собеседник — Яков Семенович, и я болезненно ощущаю нынешний умственный вакум.

После учиненной Вами гоголевщены как-то неловко спросить — пишете ли Вы. Но нельзя не спросить. Вы лучшее, что есть в нашей изнемогающей литературе, я перечитываю вас, как в детстве перечитывал Дюма, в юности Луи Селина и Жираду, в старости Пруста и Платонова. Был ещё один замечательный автор Горинштейн — высший класс, но убыл. Остальные лишь более или менее хороши, чаще — просто плохи. От себя я перестал чего-либо ждать, и все же, писание — единственное, для чего стоит жить.

Собираюсь на неделю в Болдино — хоть чем-то отметить исход лета. Ждешь-ждешь, а ничего не происходит, это и есть старость.

Всего Вам доброго, напишите. Я, действительно, Ваш друг. Ю.Нагибин».