Я редко страдаю бессонницей. Сны тоже вижу редко, обычно сплю глубоким, как смерть, сном, а уж если мне что привидится, просыпаюсь разбитая, растревоженная дурным предчувствием, что непременно случится что–то — оно тут же и случается. Но в ту ночь я вообще не могла уснуть. С отчаяньем думала о предстоящем дне, в котором не может быть времени для дневного отдыха, но все безнадежней становились попытки привести в порядок разгулявшиеся нервы, отогнать страхи, тянущее душу чувство вины перед мужем, перед семьей, перед моим облупившемся, потрепанным домом. Перед тем, что называется домашним очагом, гнездом — и я его наседка, его хранительница, и у меня нет права на легкомыслие, на дурное настроение, на каприз, и уж, конечно, ничто в этом быту не предполагало этого бешеного поступка, лишившего меня теперь сна. Я и только я, виновата в том, что барахтаясь в темноте, неумолимо тону в мрачной бездне безвыходности — я втравила в эту безвыходность мужа, он пошел у меня на поводу, как слепая лошадь — ни собственной воли, ни собственного здравого смысла. И как мы теперь выпутаемся, неизвестно. Он должен был меня остановить, как мог он с глупым умилением потворствовать разгулу пошлейшей фантазии? Собственно, я и сама в какой–то момент подчинилась чужой воле, меня словно загипнотизировала эта Беллочка — моя зубная врачиха.
Пока я сидела у нее в кресле с открытым ртом, она, то сверля мне зуб, то что–то помешивая на стеклышке и вмазывая мне в рот, не смолкая ни на минуту, говорила, говорила и вмазала в самую мою душу всю свою совершенно непомерную, для меня неподъемную страсть к роскоши.
Я вылезла из кресла, заболевшая никогда прежде не томившей меня идеей приобретательства. Всю жизнь безразличная к вещам и оттого жившая достаточно беззаботной жизнью (ибо покупалось в доме только необходимое, и то без разбора), я вдруг оказалась во власти мистической жажды обладания совершенно не нужной мне, бессмысленно дорогой, не по мне роскошной вещи. Конечно, несправедливо во всем обвинять Беллочку — крупнотелую, выхоленную брюнетку, с тяжелой, красиво уложенной на затылке косой, с носиком, словно пришпиленным за кончик защепкой от белья, с маленьким, вычурным ротиком. Глупо, конечно, ее обвинять, но я ничего не могу поделать с собой, я думаю именно так: «покуда я раззявила перед ней свою, ничего хорошего не достойную пасть, она вмазала мне в самое нутро эти шкурки каракуля — двадцать штук. Набор на шубу по чудовищной, в мире не существующей цене».
«И думать нечего, — говорили ее пунцовые губки — Это же удача, просто везение: каракуль — это же всегда деньги! Да я только скажи здесь — схватят с руками! Я прихожу в шубе — на меня набрасываются; «Белла, где взяла? Белла, достань!» Но я не хочу им отдавать. Пусть лопаются от зависти, а вам, моя золотая, сейчас, минуточку потерпите, ничего–ничего, я больно не сделаю… вам отдам, вы будете, как куколка, вы будете настоящая дама — без шубы дамы нет, а в нашем возрасте это уже вопрос: дама вы или нет?! А деньги — это тьфу! Вы мне еще сто раз спасибо скажете; ваши дети будут носить и ваши внуки (это же каракуль! Закройте рот!)»
Я закрыла рот и проглотила твердую убежденность в том, что мне необходимо достать две тысячи.
Нет, я никогда не хотела быть «дамой», я знала, что даже, обернувшись каракулевым завитком, в «даму» не превращусь, но дети! Боже мой, внуки!
Меня сбила с толку зримая разрозненность шкурок — если бы они уже были сшиты в шубу, я может быть и сообразила бы, что и сейчас моим двум дочкам и одной внучке разом в эту шубу не влезть, придется по очереди, а ведь могут еще появиться внучки и даже правнучки. Но бред есть бред. Если бы я не была в бреду, я бы вспомнила о том, что никогда в жизни у меня не было своей парикмахерши, маникюрши, никогда я не покупаю отрезов, потому что у меня нет портнихи, я ненавижу ходить на примерки, мне пальцем лень пошевелить, даже языком, ради тряпки. Можно ли надеяться, что я когда–нибудь найду скорняка, что эти шкурки с лапками и хвостиками, маленькую отару, блеянье которой так и стоит у меня в ушах, я когда–нибудь смогу превратить в «вещь», которая в свою очередь превратит меня в «даму», а моих детей и внуков в ее наследников?
Разумеется, этого и сейчас не случилось. Мало того, нынче, когда я вспоминаю ту бессонную ночь, каракуль катастрофически подешевел, а шубы из него, как похоронная процессия, мрачными рядами висят за спинами продавцов.
Однако, я говорю о скучных низменных вещах: купить–продать, шубки–шкурки — жизнь вообще состоит из низменного, каждый здравый человек это понимает, но можно ли так мелочно, так прозаично унижать свое перо, опускать в такие вороха свою пишущую руку, только для того, чтобы извлечь на свет божий истинную причину бессонной ночи! Низменное… Вот то–то и есть, что в дни, когда мы с мужем изыскивали невероятные способы добыть деньги, ничего низменного не было — была высокая мечта, было вдохновение!
Мне опять хочется все свалить на другого — с больной головы на здоровую — но именно мужем моим, едва я рассказала ему об этих шкурках, овладели мечта и вдохновение — я только позволила ему парить в их вихре. И вовсе не шкурки убиенных барашков составляли суть этой мечты — нет, тут надо обернуться и взглянуть на прожитое вместе бок о бок, плечо к плечу — иначе как бы мы пережили все то, что выпало на нашу долю в последние годы? А выпало много и все сразу.
Только к сорока годам мы стали обладателями отдельной квартиры, и я решилась рожать второго ребенка — я всегда хотела его, но не ко времени решилась: в одночасье умер отец. Умер в мае, а девочку я родила в ноябре, говорят, когда является на свет скорпион, кто–то близкий уходит. Бессонный поворот вины и боли… За смертью отца тотчас нагрянула безысходная болезнь мамы. Покуда я, как могла, тянула дни ее жизни, моя старшая дочь на минуточку сходила замуж и тут же, беременная, сбежала от мужа. Мама, беспомощная, полуобезумевшая, прикованная к постели! Младшая моя еще тоже в штаны писает, а тут уж ясно, что надо забирать к себе внучку, если хочу, чтобы старшая продолжала учиться, чтобы не обкорналась ее жизнь и вернулась к ней еще не прожитая юность. А, главное, чтобы хоть пару часов в ночь спать совестливым сном, без тревог о появившейся на свет девочке. Ни сил, ни рук не хватило бы, если бы муж мой свои не подставил! Сколько угодно можно говорить о любви, но кто знает, что она такое есть, однако я хорошо знаю, что такое дружество, надежность в беде, преданность в испытаниях. С ним вдвоем, забросив всю остальную жизнь, мы выращивали две маленькие жизни и, как могли, длили ту, что уже была на исходе.
А потом были похороны и такая, все заслонившая усталость, что даже горе не обожгло, а только обдало холодом. И надо было отдавать долги, наделанные за время маминой болезни, благо муж мой художник, работает по договорам, а не по вдохновению, и, сколько может работать, столько и заработает. Зато я — ни копейки, и старшая дочь даже стипендии не получает — хорошо, что вообще учится. Он работает, как вол, ни от какой работы не отказываясь, чтобы всех нас прокормить — сквозь непроглядный бессонный мрак этой ночи я вижу его примученное вечной гонкой лицо. Из другой комнаты доносится до меня его похрапывание, и в нем слышится мне отзвук его сочувствия моим женским тяготам. Он благодарен мне за мир в доме, за старшую дочь, зато, что я заменила ее материнство своим, за то, что не раскисла. Он добрый и ласковый человек, мой муж, а я воспользовалась его добротой, задела в нем струну признательности и теперь корю его за то, что он пошел у меня на поводу, не проявил ни твердости, ни здравого смысла, не сказал мне: «Ты спятила, ну какая шуба, неужели ты не понимаешь: не по Сеньке шапка!» Нет, он даже слов таких, кажется, не знает. Это я теперь говорю: «Не по Сеньке шапка!»
Сначала он обзвонил всех, у кого можно было бы занять хоть пару сотен. Но, как знак судьбы, прозвучало в ответ абсолютное безденежье ближних, и тогда он позвонил одному типу — тот пообещал кое–что разузнать, и на лице мужа появилась загадочная уверенность. Вскоре он объявил, что все в порядке, нужно только придумать, что бы отдать в залог: деньги даст ростовщик под проценты — очень божеские — и под залог. Понятно, что если бы в это время на нас двоих пришлась бы хоть капля здравого ума, мы тут бы и остановились: драгоценностей у нас нет, в залог отдавать нечего. Но необыкновенный полет мысли разом бросил нас к столику — к маленькому антикварному столику, маркетри в бронзе — единственной ценной вещи в нашем доме, моей наследной реликвии.
И вот поздним вечером, уложив детей спать, мы погрузили столик в такси и через весь город повезли его в заклад. Мы едем и очень веселимся, нам смешно от мысли, что о этом городе, а может быть, даже в целом мире никто не возит столиков в заклад, уж во всяком случае никто, у кого ничего, кроме столика, нет, не стал бы закладывать его ради такой затеи.
И вот теперь я лежу без сна, у меня в ушах, в глазах, во рту, в легких гул тоски от стыда и безвыходности. И дико мне вспоминать о том веселье — так же, как дико вспоминать, о нашем притворном желании соответствовать церемонности и напыщенности ростовщика, об усилии ничем не выдать отдельности наших жизней от жизни его и его крокодильски–моднючей жены.
В Ленинграде все мало–мальски друг друга знают, или друг о друге, и я понаслышке знаю, что этому губастому, шепелявому бывшему плейбою капиталец достался в наследство от папаши, и к пятидесяти годам, женившись на молоденькой уродине, он вынужден к мизерной инженерной зарплате добавлять проценты. Я понимаю, он не виноват в том, что ни прокормиться, ни одеться на его зарплату нельзя; мы оба — и я и муж благодарны ему, мы ведь и сами затеяли жить не по карману — шубу нам. видите ли, подавай!
«Нет, — говорю я себе среди ночи — я дрянь, я тысячу раз дрянь!» Среди просеявшейся тьмы я отчетливо вижу, какая я дрянь, нахлебница, иждивенка, провокаторша! Ничем, никогда не помогла мужу, за все годы, что прожила с ним, этой осенью впервые заработала триста рублей — впервые напечатали мой рассказ — один–единственный из вороха исписанной бумаги.
Может быть, эти триста рублей вскружили мне голову? В самом деле, разве я не жду, что теперь, когда один из моих рассказов увидел свет, мне начнут звонить из редакций, приглашать, просить дать что–нибудь и для них? Жду, но ведь знаю же я, что у меня для них ничего нет — я пишу давно, написано много, но я никогда не знала нужды считаться с мнением редакторов и цензуры.
Да, я была вольна в пределах своего дома. По заказам трудится он — мой друг, и товарищ мой верный.
А тщеславие свое я надежно сковала, так что и не достанешь — но так ли уж надежно? Не оно ли прорвалось наружу, абсурдно и бессовестно обретя очертания ободранных барашков?!
Конечно, мы расплатимся, даже столик, может быть, не придется продавать, муж будет работать еще больше, он будет недосыпать, усталость навсегда врежется в морщины у глаз, я слишком хорошо представляю себе, как тошно ему делать сотню сухих букварных картинок для издательства «Просвещение», делать их без всякой надежды кого–нибудь просветить ими и без всякой надежды на просвет в подневольной работе…
Ночь, конечно, все преувеличивает, громоздит одно на другое, но разве днем я не испытываю стыда перед ним? Мыть, стирать, готовить, кормить, зашивать, гладить — это не стыдно; это труд, понятный каждому, но сидеть за столом и писать отсебятину, никем не заказанную и не оплачиваемую — этого не имеет права человек, в один прекрасный день решивший превратиться в «даму». То есть, именно «дама» и имеет право писать отсебятину — именно так и выглядит в глазах ее необстиранных ближних все, что она пишет. И я не подхожу теперь к столу, я стесняюсь его и сама себя. А между тем потребность писать никуда не исчезла. Только теперь мне кажется, что всю жизнь я писала не так и не то. Надо выдумать что–то такое, что сразу вдруг понравится всем — и редакторам, и цензорам, и читателям, и режиссерам, и композиторам. и хоть сколько–нибудь мне самой. Задача с тьмой неизвестных!
«Надо заработать немного денег, любой ценой, какой угодно работой, пусть даже безымянной», — уже смутно, сквозь предутреннюю, внезапно наплывшую на меня дрему, думаю я. Мысли мои растекаются, какие–то неясные фантазии утешают душу, и я уже не могу удержаться на краю дремы, мягко соскальзываю в бездну сна.
Разбудило меня нервно–настойчивое дребезжание телефона. Междугородный звонок, подумала я, еще не открыв глаза. Должно быть, мужу из московского издательства — я вскочила и успела схватить трубку вот–вот готового отчаяться телефона.
— Приношу извинения за столь ранний звонок. Вероятно, я разбудил тебя? — Он всегда говорил мне «ты», но такой у него голос, таков строй речи, манера держаться, что я всегда отчетливо слышу «вы» — должно быть его жены, его любовницы, его партнеры по преферансу тоже слышат это «вы». Я взглянула на часы: ровно девять! В квартире тихо, наверное, муж, догадавшись о моей бессоннице, ушел и увел с собой детей, чтобы они не будили меня. Значит, эта историй началась в девять часов утра, со звонка из Москвы.
— Нет, что вы, — ответила я, сколько могла бодрым голосом.
— Тебя, должно быть, удивляет мой звонок? — Нет, он не слишком меня удивил: за четверть века нашего знакомства раза три–четыре ему случалось звонить в наш дом.
Это значило, что ему нужно навести справку, узнать чей- либо телефон. И всегда при случайных встречах он тоже говорил мне «ты», а я, всегда отвечая, сбивалась с «вы» на «ты» и, наоборот.
Вообще, голос его невозможно не узнать — это не просто голос, это часть облика, это инструмент, но вовсе не музыкальный, а скорее хирургический — от него веет холодом никеля, он проникает в вас так. как если бы он находился в руках опытного нейрохирурга. Он настораживает и вместе с тем импонирует вам — услышав его, вы тотчас же перестраиваетесь на некий, несвойственный вам лад, вы немедленно вступаете в какие–то еще не известные вам, но наверняка корректные отношения с этим голосом.
Мы знакомы очень давно, но как–то стороной. Впрочем, мы с мужем бывали пару раз у него дома еще в ту пору, когда он был ленинградцем. Уже став москвичом, он приехал в Ленинград с новой женой, и кто–то привел их к нам, но наше знакомство так и осталось опосредованным — через кого–то, через что–то, через его интерес не к нам, а к кому–то или чему–то. Очень возможно, что такое же ощущение возникало и у других его знакомых, может быть, даже у его жен, у его любовниц.
Помнится, в молодости я всегда завидовала его любовницам. Мне в моих романах всегда недоставало игры, условности, внешней формы; меня огорчала скоропалительность их развития, когда все ясно, но что ясно, когда ничего не ясно, но уже неинтересно. Мне не раз случалось наблюдать его невысокую подтянутую фигуру, увенчанную некрасивой головой пасхального болванчика, будто кто–то к яичной скорлупе приклеил немного волосиков, оставив лысину, перекатывающуюся в обширность лба; приклеил крепкий нос, наметил глаза да рот, но смешно не получилось, и бросил расцвечивать. Получилось уныло, зато многозначительно.
Его походка, манера держаться отличались той особой мышечной свободой, которая спортсменам и балетным — каждому на свой лад — дается как результат уверенности в своем физическом великолепии, в то время как человек, когда–то ощутивший себя некрасивым подростком, стремясь победить сковывающую его застенчивость, вырабатывает эту свободу движений умственным расчетливым усилием.
Наблюдая где–нибудь в ресторане Дома кино или на «Крыше» в Европейской, как он проводит к столику свою спутницу, как усаживает ее, всегда некрупную хорошенькую блондиночку, делает заказ официанту и тотчас уходит в беседу, я всегда с завистью думала: ну о чем же все- таки он с ней беседует? Блондиночка, конечно, славненькая, кажется актрисуля из третьеразрядных. Со счастливым обалдением в лице она норовит то привскочить, то помахать кому–то, озирается по сторонам, но в конце концов тупится в тарелку — должно быть, он объяснил ей, что это моветон — он ведь знает, с кем имеет дело, но знает так же, что властен это сырое и податливое лепить на свой лад. «Я могу из горничных делать королев!»
Мне почему–то всегда хотелось, чтобы кто–то что–то стремился сделать из меня. Я завидовала до тех пор, пока одна из мордашек, брошенная им с ребенком, не кинулась в лестничный пролет. Тогда много говорили об этой истории. И страшным холодом стало веять от одного его имени. Но странное дело: даже то, что он не только не усыновил осиротевшего ребенка, но никогда никакого участия в нем не принял — даже это осталось за чертой обсуждения, словно плавным жестом его долгопалой руки отведенное в сторону. Скоро он заставил говорить о другом — мне кажется, он всегда знал, что о, именно тот человек, о котором люди обязательно должны говорить, стало быть, ему только и остается срежиссировать, о чем им говорить, а что забыть намертво. В довольно короткий срок он дал обильную пищу толкам — вот только что вышел на экран фильм по его сценарию в соавторстве с одним очень крупным деятелем — как он до него добрался?
— А вы смотрели фильм? Ничего особенного, но занятно: о разведчике, да, о нашем шпионе…
А вот, едва увлекшись антиквариатом (на гонорар за фильм, должно быть?), он тотчас прослыл одним из самых удачливых коллекционеров, вот уж он не ленинградец, а москвич, нет, и жена с ним переехала. Немного позже пришли слухи, что он ее, уже немолодую, бездетную, бросил. Но, боже мой, она же ему никогда не мешала, кто бы подумал?
— А знаете на ком он женился? На дочке дипломата, она уже ребенка ждет!
— А как же та?! Вот бедняга!
— Ну нет, он с ней с прекрасных отношениях. Весь антиквариат оставил у нее!
— Неужели?
— В сущности живет на два дома.
— А как же та?
— Он обеих держит в руках: чуть что: «Цыц, не дам ни копейки!» И они обожают друг друга.
— Ин–те–ресно…
Время катило ком сплетен, он рос, то обретая вовсе легендарные очертания, то вдруг проглянет реальность, да еще тут же явится миру прямое подтверждение в виде много–много серийной телевизионной постройки из дав- но забытого комсомольского романа; тогда чье–то завистливое: «Он входит в десятку самых богатых людей!» вас не удивляет, даже внимания вашего не задело бы, кабы тут же не услышали: «А знаете, на ком он женится?»
— То есть, как? А та?
— Ни та — ни эта! Он на голландке женится!
— Интересно…
— Тихо–мирно, без лишнего шума: внушил, что это всем будет выгодно; будет ездить туда–сюда, шмотки возить… то–се…
— Ин–те–ресно…
Это было как раз последним, что докатил до меня ком сплетен, и поэтому, когда я услышала: «У меня к тебе деловое предложение» — мысль о том, что муки и упования бессонной ночи оказались вещими, как бывает вещим сон, выстрелила в мозгу, и я замерла у телефона.
— К сожалению, я сейчас болен, времени у меня мало, в ближайшие дни я уезжаю и надолго. Поэтому, если тебя интересует мое предложение, ты должна буквально се- годня–завтра выехать в Москву.
Я не спросила, что за предложение. Я могла спросить, и он мог мне ответить: «Это не телефонный разговор». Но я не спросила.
— Сейчас нет мужа, он придет, и я выясню, смогу ли я приехать.
— И сразу перезвони мне по номеру… Это квартира моей первой жены — болею я, естественно, у нее.
«Естественно» — с многозначительной усмешкой. Я повесила трубку и села. Я сидела так до самого возвращения домой мужа с детьми. Слышу детские голоса, понимаю, что надо идти, помочь им раздеться, но сижу, как села — у телефона.
— Что с тобой? — спрашивает муж.
— Знаешь, кто мне звонил? — говорю я. — Из Москвы… Да. И предлагал мне работу.
— Да ну? Дети, перестаньте орать, видите, нам с мамой поговорить нужно? Какую работу?
— Он же на голландке женился: наверное, у него есть договор, а он уезжает и, должно быть, хочет нанять меня, понимаешь?
— Он так и сказал?
— Нет, он ничего этого не говорил. Он сказал, что у него ко мне деловое предложение, и я срочно должна приехать в Москву. Но какое у него может быть ко мне, деловое предложение? Я не спросила конкретно — это не телефонный разговор.
— Да… В общем–то конечно; у тебя вышел рассказ, так что вполне может быть…
— Он сейчас болен и сам приехать не может. Мне немного понадобилось слов для того, чтобы через десять минут родной мой уже звонил приятелю и просил у него сто рублей в долг мне на дорогу — приплюсуем их к гигантской сумме, тяготеющей над нами. Но ведь я теперь заработаю, я соглашусь на все, я буду работать, я недрожащей рукой выполню любой заказ — ведь ездила я же на стройки, писала очерки, за жалкие, ничего не оправдывающие гроши — а тут пожалуйста, пусть даже авторство мое будет анонимно — это даже лучше, это поможет мне отстраниться, что угодно переделать во что угодно, выдумать то, что я сама выдумать не могу, исполнить чужой замысел, каким бы далеким от меня он ни был… Через каких–то полтора часа я уже могла перезвонить в Москву и сказать, что выеду завтра, значит послезавтра:
— С вокзала прямо сюда: тебя будет ждать великолепный завтрак и деловая беседа, — и он продиктовал мне адрес.
Тут я сделаю небольшое отступление. Когда–то я написала рассказ, так и оставшийся моим любимым рассказом. Имя его героя осталось моим излюбленным именем. Он вовсе не был хорошим человеком — этот герой — ущербный, с неполучившейся жизнью, с ничтожной мечтой, приведшей его к гибели, такой же убогой, какой была вся его жизнь, если бы только смерть не была всегда возвышена относительно любой самой жалкой жизни. Но все равно я, создавшая его, прошедшая с ним весь путь из детства к небытию, любила и жалела его. Я скорбела об уродстве его детских лет, видела, как неумолимая реальность вела его к концу — сам он был для меня только жертва этой реальности. Он погиб в конце придуманного мной рассказа, и я навсегда храню в сердце память о нем. И мне дорого его имя. И если бы я и теперь предавалась вымыслу, я никогда не назвала бы своего героя тем именем. Но здесь нет места вымыслу — это только хроника, запись реально происшедших событий.
Я сама согласилась стать одним из главных действующих лиц этого рассказа, ради все той же неподдельной реальности — но мое имя неизбежно известно читателю, а вот что делать с именами других действующих лиц — не знаю. Ясно одно: я не имею права называть их настоящих фамилий, но с фамилиями как раз дело обстоит проще: я позволю себе по мере надобности позаимствовать их у любимого мной писателя, настолько большого писателя, что, будь он жив, он никогда не обиделся бы, только посмеялся бы над моей дерзостью. А вот с именами дело обстоит хуже. Кому–то можно дать какое попало имя, кто- то и вовсе обойдется, однако имя главного героя мне не измыслить. Вернее, мне не отторгнуть его от реального имени, тут все мое нутро протестует, как я ни стараюсь, какое бы ни пыталась прилепить ему имя — тотчас его голова отскакивает от туловища, и он получается уже не он. Остается одно: дать ему фамилию Шишнарфиев и избежать упоминания его имени, или нет, пусть будет имя, пусть оно останется тем самым, которым его еще маленького, с легким детским пушком на головке, с сопливым носиком, переваливающегося на нетвердых ножках окли- кала мама: «Саша! Сашенька!»
Итак, решено, Саша, завтра я сажусь в поезд — само по себе великолепно, что послезавтра мне не надо будет варить детям геркулесовый клейстер, караулить молоко — оно все равно всегда убегает из кастрюльки и пятном неудачи запекается на плите, мне ничего не надо будет мыть и скрести — мне обещан великолепный завтрак и не менее великолепная беседа.
…Я точно знаю, что это был субботний день, но сейчас не буду говорить о том, что не дает мне сбиться, это само собой станет ясно в дальнейшем; тогда же, войдя в его подъезд, я просто ощутила, что за всеми дверями еще спят, нежатся в сладком предутреннем сне, потягиваются — каким–то постельным теплом пахнуло на меня на этой безлифтной лестнице, как–то еще осторожно, боясь разбудить хозяев, тявкали на меня из–за дверей невыгулянные собачонки, а на последнем, пятом этаже я, здорово запыхавшись, позвонила и услышала шарканье, шлепанье, покряхтывание, и неузнаваемый, а только что–то отдаленно напоминающий надтреснутый голос предупредил:
— Извини, я не одет. Дверь распахнулась, и я мгновенно и сильно обомлела: в болтающейся, просторной так, что можно в нее дважды обернуться, пижаме стоял передо мной желтый, ссохшийся, как старый пергамент, источенный болезнью, как- то оседающий на зыбкие колени Саша. Я так и уставилась на ушедшие в глубину придерживаемой руками пижамы желтые ребра, потупилась и увидела желтые беспомощные ступни, сунутые в стоптанные шлепанцы — чуть было не отпрянула, не убежала, но в это время услышала:
— Да заходи же! Вот, прости, хвораю, но, думаю, это не помешает нашей беседе… быть занятной…
Кажется, он понял, что потусторонним, ужасающим, как само явление гибельности, предстал моим глазам. Но уже знакомая ироническая улыбка скользнула, искривила рот, и прозвучало непременное, обязательное, как галстук — на сей раз вместо галстука;
— Меж тем, ты выглядишь замечательно, похорошела!.. Прости, я сейчас разбужу хозяйку, я должен лечь, ты пока приводи себя в порядок с дороги, чувствуй себя как дома.
Он все–таки нашел в себе силы принять мое пальто, повесить его и отправился о комнату, дверь которой выходила в прихожую. Не слышно распорядившись там, он прошаркал мимо меня в другую комнату, скрытую углом прихожей.
Я много лет не видела его первой жены — я назову ее Варварой, но ни ее скошенный и теперь вросший в раздавшуюся шею подбородок, ни брылями обвисшие щеки уже не произвели на меня ни малейшего впечатления. Кутаясь в стеганный нейлоновый халат, она мельком скользнула по мне еще мутными со сна, заплывшими глазами, сказала: «Ты пройди к Саше». И ушла на кухню. Но мне не хотелось к Саше! Я бы с удовольствием пошла с ней, я бы сама им обоим приготовила завтрак и подала бы в постель, я бы уж лучше целый день, пока не придет время бежать на поезд, готовила, мыла бы, подавала и уносила бы, а на кухне нервно курила бы сигарету за сигаретой, но только бы не сидеть там у его постели, не зная, как спрятать, чем прикрыть сквозящий ужас безнадежности. Но, призвав на помощь все свое мужество, я нарочито храбро, как–то даже по–военному, даже отмахнув желание попасть в уборную и ванную, вошла к нему и удивилась не меньше прежнего.
Да, пожелтел, похудел, и пижама на нем все та же, но совершенно непонятно, каким образом уже обрел всегдашнюю свою импозантность, и никакая потусторонняя тень уже не касалась его чела, отнюдь: выражение деятельной заинтересованности в сочетании с принятой им удобной и вместе с тем изысканной позой посередине огромной четырехспальной кровати — карельская береза, старина, Павел Первый! — все отражало уверенность и благополучие, призывало к спокойствию.
Однако, не так–то просто. Что–то такое я пробормотала вроде того, что, дескать, сейчас уже не так чтобы… И обволакивая меня, проникая в меня хорошо настроенным голосом, Саша объяснил, что у него болезнь желчного пузыря, что да, он потерял двенадцать килограмм. На днях его покажут известной целительнице и диагностке Джуне, но в смысле диагноза он ничего нового услышать не опасается, потому что ему уже лучше, а от операции. очевидно, отвертеться не удастся. Однако, мне должно быть известно, что он собирается в путешествие:
— Прикрой поплотнее дверь, извини, что пользуюсь правом больного и вынуждаю тебя ухаживать за мной. Видишь ли, ни Варя — человек мне очень преданный — ни Лиза! Кстати мы с тобой сегодня у нее обедаем, я собираюсь сегодня встать — само собой разумеется, никто другой не должен быть посвящен в содержание нашей беседы.
Эту преамбулу, как и все дальнейшее, я запомнила чисто механической памятью. Внутреннее мое участие в беседе шло совершенно вразрез всему произносимому, во всяком случае в тот момент, когда он говорил, что ему уже лучше — мрачная мысль о том, что все так говорят, и никто крепче безнадежных больных не надеется, про- вернулась во мне и затмила все прочее.
— Ты извини, — он еще ничем не затруднил меня и мог бы так часто не извиняться, но мысль эта осталась невысказанной. потому что последующая фраза успела исключить всякое высказывание с моей стороны.
— Я знаю, ты сама любишь и умеешь поговорить, но сейчас тебе придется совершить над собой небольшое усилие и по возможности терпеливо меня выслушать. Готова ты к такому построению нашей беседы? И легкая улыбка, и ей в ответ мой молчаливый кивок: мечтала же, чтобы кто–то из меня делал что–то, и вот — пожалуйста!
— Так вот, прости, я должен встать! — Еще одно извинение и улыбка, перекроенная в гримасу страдания, глаза, затянутые болью внутрь. Покряхтывая, он доплелся до стола и сделал несколько жадных глотков из горлышка большой аптекарской бутылки с прозрачной жидкостью.
— Новокаин, — объяснил он — болеутоляющее, сейчас пройдет… Лизкина сестра достала… — И я увидела, как быстро, готовая истаять, порция бодрости пополнилась и на моих глазах затвердела. Уверенно, вполне здорово он вернулся к кровати, принял прежнюю позу, по–турецки уложив ногу на ногу, а я вся превратилась в слух.
— Так вот: разумеется, тебе это неизвестно, но уже много лет я работаю, пишу эссе, статьи для западных издательств. Это не слишком трудно — дело только в несколько ином освещении, ну скажем, судеб русских модернистов — если это статья об истории русского модерна. — словом надо знать, что может интересовать западного читателя и соответственно подавать материал. И, как видишь, совершенно безопасно: конечно, я не подписываю статьи своим именем и, к сожалению, оно на Западе никому неизвестно. Но даже, если бы и было известно, совершенно очевидно, что там пробавляться такими статейками — это совсем не то, что писать их, сидя здесь. Теперь я (напоминаю: только тебя и никого больше!) хочу посвятить в свои планы на будущее. Ты знаешь: я женился на голландке и вот уезжаю, как предполагается всеми, в том числе и Варей и Лизкой, на три- четыре месяца. Варе я, правда, сказал, что если мне удастся там сделать операцию, то я продлю срок своего пребывания до восьми месяцев. Конечно, если уж делать операцию, так только там — здесь при всех связях, при том, что я могу лечь в самую лучшую клинику — шансов выжить после операции практически нет: все московские клиники заражены стрептококком. Можешь себя представить, если сыну лауреата Ленинской премии, героя Соцтруда и т. д. вскрыли чирей на голове и внесли инфекцию — через три дня он умер — что можно ждать после той операции, что нужна мне? Варя это понимает, и Лизка тоже. Но тебе я скажу больше — я, вообще, не собираюсь возвращаться. Во всяком случае, я хотел бы иметь возможность не возвращаться. Н, наверное, ты сама догадываешься, что мой брак, если и не вполне фиктивный, то и не вполне сложившийся в нерасторжимую семейную связь, с женщиной хоть и достаточно обеспеченной, но только по нашим нищенским понятиям богатой, не подает мне права рассчитывать на ее средства, необходимые на операцию, санаторий после операции, и вообще, на жизнь. Я не привык быть зависимым от кого–либо здесь и не хотел бы этой зависимости там. Одним словом, я должен обеспечить себе возможность безбедного там существования. И как это ни странно, я понял, что лучше всего мне решить эту проблему, находясь еще здесь. Из всего, что я на сегодняшний день имею, я ничего не могу вывезти. Единственное, что имеет смысл здесь продать со всей возможной выгодой, — это некоторые — я не склонен к преувеличениям — мои способности. Я имею в виду литературные способности. И представь себе: покупатель нашелся.
Покупатель, заказчик, продюсер — как угодно — но человек, готовый заключить со мной договор на многосерийный фильм для израильского, не будем стесняться этого слова, Тель — Авивского телевидения. Казалось бы, все устроилось, как нельзя лучше: я уезжаю, пишу первую- вторую серии, исполняю условия договора и в качестве нормального миллионера начинаю благополучное существование в любой угодной мне западной державе. Потерпи еще минутку — я вижу твое нетерпение: сейчас тебе все станет ясно.
Он ошибся: то, что он принял за нетерпение, было ошеломлением! Голодное нытье под ложечкой, надежда на приятную (вовсе не такую бесправную) беседу за завтраком, тоска по сигарете — все решительно растворилось и туманом окутывало мои ошеломленные мозги. Убийственно далеко Сашины планы лежали от моей маленькой надежды на легкою наживу путем экранизации романа «Жатва», «Битва», «Новь» или «Бровь» — все равно какого! Я молчала не потому, что согласилась молчать — я онемела!
А он продолжал:
— Сейчас ты поймешь, причем здесь ты и зачем я тебя вызвал. Видишь ли, я сказал, что мне удалось выгодно продать свои способности. Должен признаться, я их продал слишком выгодно: как человек, относящийся к себе вполне здраво, я признаю за собой профессионализм, умение кое–что делать. Но все это не стоит тех денег, на которые можно рассчитывать — такие деньги платят за талант. У меня его нет — он есть у тебя.
Вот слова, резко вытолкнувшие меня из оцепенения…. Этой зимой на выставке одной очень старенькой ленинградской художницы, уже побродив по залу и наглядевшись на смутно–грустные пастели, мы вышли куда–то под лестницу, где толпились курильщики, все больше восхищающиеся преклонным возрастом художницы, нежели ее работами.
Муж с кем–то стал спорить, говорить о «Ленинградской школе», о верности теме, и в это время к нам присоединился абсолютно некурящий молодой человек, живыми глазками, с большими ушами и широко растянутым ртом. Поклонник всех искусств, гость всех сколько–нибудь примечательных дней рождения. Обладатель великолепной памяти, он звонил, поздравлял и оказывался приглашенным — случалось и мной, но годы знакомства ни в дружбу, ни даже просто в расположение не превратились, а так и оставались только знакомством. Даже с легкой примесью неприязни.
При всем том он слывет большим интеллектуалом, знатоком чего–то такого, чего никто другой не знает. Но главное за ним числится какой–то поступок — в точности не известно какой, но доподлинно известно, что именно этот поступок прервал его блестяще начатую карьеру, помешал идти по дорожке, проторенной знаменитым, много преуспевшим отцом, и, более того, навсегда поссорил папу с сыном.
Это обстоятельство создало ему репутацию человека чрезвычайно порядочного, и она успешно уживалась с его «Жигулями» (при многолетней безработице), с его гастрономическими изысками и папиной дачей в одном из наиболее респектабельных ленинградских пригородов. Большеухого молодого человека с маленькой головкой и по–лягушечьи растянутым ртом я, как нетрудно догадаться, назову Аблеуховым–младшим, хотя в моем рассказе роль ему зримо отведена самая небольшая. Так вот, подойдя к нашей компании, молодой Аблеухов соединил в любезнейшей улыбке губы с ушами и, всем корпусом устремившись ко мне, сказал:
— Я о вас наслышан чудес! Вся Москва говорит о том, что вы замечательная писательница!
— Да бросьте вы! Какие глупости! — прервала я с тем ерничеством, которым всегда старалась скрыть горячую волну прихлынувшей к голове радости, едва услышу похвалу своим практически не видным миру трудам. Эти выхлопы придушенного тщеславия всегда смущают меня до полного помутнения в глазах, и я панически стараюсь скрыть, смазать, но только не выдать свое состояние. Но когда рядом стоит мой муж, друзья, привычная обстановка, сигарета в руке — отчего ж тогда не найтись? И я, все так же ерничая, отвечаю:
— Чем всякие глупости говорить, уж лучше, миленький, пригласили бы меня погостить на дачу.
Я знаю, что после ссоры с отцом он съехал с ленинградской квартиры и постоянно живет в огромном загородном доме, комфортабельном двухэтажном замке.
— Что может быть проще и вместе с тем приятнее для меня!
«Миленький» как–то еще определенней сломился в корпусе, и я уже готова была отмахнуться от его на самом деле вовсе нежданного гостеприимства, как вдруг услышала:
— Тем более, что я уезжаю в Москву, и дом будет пустовать недели две–три.
Это решило дело — слишком долго у меня перед тем болели дети, слишком они были серенькие, блекленькие, как те пастельки, что мы только что рассматривали.
По договоренности, наш приезд совпал с его отъездом. Он спустился со второго этажа, муж помог ему отнести о машину множество каких–то коробок, и он передал мне ключи со словами:
— Убедительная просьба: никогда не оставляйте дверь открытой. Даже если вы дома. Обязательно держите ее на цепочке. Кто бы из каких бы организаций, то бишь органов, ни стал ломиться — ответ один: хозяина нет, я вас впустить не могу! Вообще я очень рад, что мне не пришлось оставлять дом пустым.
Помнится, я механически подумала о том, что уж если придут из органов, вряд ли мой домработницкий ответ их остановит, но точно, что наставление показалось мне шуточным, однако двери справно запирала, и две недели прошли дивно: дети перестали кашлять, порозовели, мы надышались на весь остаток зимы и благополучно разминулись с хозяином, оставив ключи и благодарственную записку в условленном месте за два часа до его возвращения.
А зачем, собственно, я рассказываю об этих случайных каникулах? Ах, да! Вот что: я вспомнила о них потому, что в то субботнее утро, с трудом разомкнув слипшиеся связки, хриплым, не своим голосом спросила:
— Откуда ты знаешь о моем таланте?
Чудная, смущенная улыбка человека, говорящего от глубины души приятные сокровенные слова другому, осветила Сашино лицо, и даже румянец пробился сквозь пергаментную желтизну щек,
— Ты меня удивляешь! Я читал сам, кроме того, знаю мнение двух наших едва ли не лучших писателей. Поверишь ли, я человек, нелегко поддающийся очарованию дамской прозы, но ты обладаешь магической властью вести за собой. В том, что ты делаешь, есть та самая способность видеть изнутри, одним точным штрихом нарисовать живой мир из плоти и крови, есть та щемящая нота — словом, все то, что совершенно недоступно моему скромному дару и без чего нельзя создать маленький, тесный и теплый мирок еврейской семьи: разочарования, бушующие страсти — осуществить ту часть замысла, которую надо писать только так, как это можешь ты! Разумеется, это только часть общего — остальное я возьму на себя. Все, что касается чистой публицистики, исторически достоверного материала, крупных общественных фигур, не говоря, конечно, обо всех организационных делах. Но мне нужен твой талант!
— А им? Что им нужно?
— Конечно, это всего лишь схема, но примерно это должно выглядеть так: черта оседлости, маленькое местечко, отсюда, из тех предреволюционных лет начинается история одной семьи, клана, история разрушения патриархального быта, революционного бунта, возвышений и падений. Мы должны провести наших героев через гражданскую, через коллективизацию, через тридцать седьмой год, через войны, через дело врачей- вредителей — вплоть до отъездов, до Исхода и увидеть уже даже не внуков, а правнуков тех, кто когда–то начинал взрывать мир. У меня есть идея; их будут играть одни и те же актеры, но уже в джинсах, уже у стоек баров, снова бунтующие, снова стремящиеся все поджечь, взорвать. Общая идея такова: не надо! Вы уже один раз породили гидру, железные челюсти, которые вас же перемалывали! Вглядитесь в страшный опыт своих отцов и дедов и поймите — больше ничего взрывать не надо! Причем самые разнообразные судьбы: кто–то был расстрелян, а кто–то расстреливал, кто–то превратился в так называемого «государственного еврея», но рано или поздно и он оказался обречен. Есть такой великолепный тип идеалиста, полного идиота: я знаю потрясающую историю человека, который до войны сидел, во время войны получил Героя Советского Союза, но после войны опять сел, вышел в пятьдесят шестом, ничего не поняв, точно таким же фанатичным идиотом.
— Да. У меня самой семнадцать лет отсидела тетка, вышла и первым делом спросила меня: «Ты комсомолка?» Я говорю: «Тетя Лена, сейчас только порядочные люди не комсомольцы, а я как все» — мне было восемнадцать лет, и я была очень беспощадна. Она в крик: «Я не верю, что тебя воспитал мой брат!»
Саша задел во мне одну из самых звучных струн, его замысел взволновал меня.
— Вот: ты сама все это прекрасно представляешь! Каждая серия — одна законченная новелла.
— Ты знаешь, у еврейских мальчиков совершеннолетие в тринадцать лет: в этот день старший брат моего отца перед всей мишпухой произнес речь на древнееврейском языке, в которой он должен был изложить свою жизненную программу. Это была его первая революционная речь. Он клялся посвятить свою жизнь борьбе с эксплуататорами. Можешь себе представить, какой произошел скандал! Родственники разбежались, а дедушка кричал: «Вейзмир! Что ты со мной сделал, разбойник!»
— Великолепно! — Неподдельное удовольствие озарило Сашино лицо, его желтые, вялые руки, прогибаясь наружу, будто они лишены суставов, беззвучно аплодировали мне. — Это центральный эпизод целой серии!
О голоде я забыла совсем, но курить от возбуждения хотелось еще сильней. Вообще эта невозможность при нем курить действовала на меня как–то странно, словно бы не давала способа овладеть собой, чем–то пригасить возникшую взвинченность. А он продолжал:
— Как видишь, я не ошибся: ты именно тот человек, который сможет скомпенсировать мой сухой профессионализм. Это будет широкое эпическое полотно, и в нем должны действовать крупные исторические фигуры — к примеру, Троцкий — но ты не пугайся: это как раз я беру на себя. Ты будешь делать только то, что лучше тебя никто не смог бы сделать. Конечно, работа потребуется большая — я имею в виду подготовительная работа — тебе придется много ездить, побывать во всех еще сохранившихся провинциальных местечках, придется знакомиться с людьми, как–то входить к ним в доверие, расспрашивать — словом собирать материал.
— Саша (в эту минуту мне показалось, что я овладела своим взбудораженным сознанием), Саша, скажи мне, как же при том, что ты уезжаешь и даже не собираешься возвращаться, тебе представляется возможность совместной работы?
— Ну, это как раз самое простое: мы в общих чертах оговариваем объем твоей работы, и ты начинаешь собирать материал. Что–то небольшими порциями ты пишешь — пусть это будут совершенно разрозненные куски, неважно, но все написанное ты пересылаешь мне. А уж остальное — моя забота.
— Как пересылаю?
— Разумеется, не по почте. Есть три канала, которыми ты будешь пользоваться: небезызвестный тебе Флейш, Аблеухов и Морковин. Он, кстати, будет служить для тебя основным источником информации. Ты знакома с ним?
— Да нет… Только понаслышке от Флейша… или от Аблеухова… — странная мысль шевельнулась в голове и на минуту замедлила происходившее в ней кружение. Жить в бешеном темпе скачущей, возбужденной фантазии было в тысячу раз приятнее, и я отогнала ее. Уже отлетая от меня. она, видно, все–таки коснулась Саши и потребовала от него кое–каких объяснений:
— У него есть доступ к любому закрытому материалу, одно время он работал в Ленинской библиотеке, у него остались там связи. Ты сможешь получать через него и любую выходящую на западе литературу. Но думаю, что поездка в Биробиджан для тебя будет гораздо полезнее, чем вся литература вместе взятая.
— Саша, — опять маленькая заминка в трепещущем сознании, — я же очень прикована к дому…
— Ты все–таки не поняла, как должна измениться твоя жизнь с того момента, как ты дашь согласие на наше соавторство! Прежде всего — полное финансовое раскрепощение! Кстати, поскольку я тебя вызвал, все связанные с поездкой расходы мы делим пополам. Варя!
— Сейчас, завтрак уже готов, я только переоденусь, — отозвалась Варя, но дело было не в завтраке.
— Варя! — с настойчивостью дрессировщика повторил Саша, и она тотчас появилась в дверях.
— Пожалуйста, принеси двадцать пять рублей,
Сердце мое в это время проделало несколько болезненных скачков. Но к тому моменту, когда Варя вышла из комнаты, успело занять свое место:
— Это невозможно. — сказала я, глядя себе в колени, — Я приехала потому, что хотела приехать…
— Не говори ерунды! Что за провинциальные ужимки; я деловой человек: вызвал тебя, считай, в командировку и, как минимум, обязан оплатить тебе дорогу. И имей в виду: когда я уеду, ты будешь у Варвары получать все требуемые суммы, включая расходы на бонну для детей, а после первых же переданных мне материалов, твой муж сможет навсегда расстаться с заказной работой, перейти на твое иждивение и заниматься свободным творчеством.
Четвертак уже лежал у меня на коленях. Почему я не смахнула его? Просто твердой рукой не вернула Варваре? Может быть, потому, что в моем мозгу метались, налетая друг на друга, долги, шкурки, заложенный столик, сотня, занятая на дорогу, — и все это вперемешку с развалившейся на куски надеждой хоть что–нибудь заработать своим трудом.
Что–то грубо–глупое было в этом четвертаке. И я не понимала, почему Саша с такой убежденностью говорит:
— Вы, провинциалы, поразительно умеете создавать мелочные, неловкие ситуации, в то время как всего–то и требуется: понять суть деловых отношений и спрятать деньги в сумочку.
Чувствовала, он зазря меня шельмует, но не нашла в себе сил не то что превзойти, а хоть как–то уравновесить его барственную уверенность и свою нищенскую суетливую добропорядочность. Я принесла ее ему в жертву и положила четвертак в сумку.
— Сашу нельзя волновать, — донесся из кухни голос Вари. — Кончайте торговаться и идите завтракать.
Положив деньги в сумку, я достала наконец из нее сигареты, но надежда на то, что сигарета вернет мне ощущение комфортности, не оправдалось, так же как и надежда на приятный завтрак. По тарелкам была разложена пшенно–тыквенная каша (о, если бы просто пшенная!), а посередине стояла литровая банка, наполовину наполненная зернистой икрой.
— Сделать тебе бутерброд? — спросила Варя, достала из банки столовую ложку икры и протянула ее Саше. — Икра — это кровотворное, — объяснила она. — При его гемоглобине необходимо две ложки в день,
— Нет, спасибо. Мне бы чашечку кофе и, если можно, я закурю.
— Кури, конечно, только в форточку: Гарри не любит дыма. Да, Гарри? Ты не любишь дыма?
И Гарри — большой, с локоть величиной, цветастый попугай (как я могла говорить о тыквенной каше и умолчать об этом чуде в клетке, занимающей всю середину кухни?) ответил хозяйке из утробы вырванным криком, будто я не курить собиралась, а пытать его калеными щипцами. Потом он еще несколько раз издавал этот адский вопль, очевидно желая мне доказать, что он, единственный среди обилия вещей в квартире (пусть даже более ценных!) — живой. Словно его мучила мысль о том, что его, так неуклюже выставленного посреди кухни, сочтут просто имуществом, Но в то же время крик этот призван был объявить, что полноценным собеседником он быть не может и что бы ни услышал, никому не выболтает. Поэтому, как только Варвара вышла, Саша сказал:
— Разумеется, все должно делаться под «крышей»: я могу снабдить тебя официальной бумагой, скажем из Центрнаучфильма о том, что мы с тобой собираем материалы для сценария об истории Госета. И ты и я понимаем, что фильм о еврейском театре сейчас никому не нужен, но никто не может запретить нам — я ведь не лишен права здесь в Союзе работать — заниматься этим фильмом. Правда, для Варвары и Лизки я попрошу тебя твердо придерживаться иной версии: я предложил тебе работать над сценарием о русских модернистах начала века. Так нужно. По поводу этой версии тоже можно оставить тебе официальную бумагу, и она тебе тоже может пригодиться, — все, что ты будешь делать, должно делаться под официальной крышей.
Он говорил, я, безусловно, слушала — ведь запомнила же совершенно дословно. Но вместе с тем воображение уводило меня в даль невозвратных лет: я видела себя девчонкой–продавщицей книжного магазина и похожего на попугая книгоношу Яшу: крючился оседланный очками нос и сквозь чудовищные линзы испуганно ширились зрачки почти слепых глаз. Он должен был стать гениальным математиком — с четвертого курса инженеров водного транспорта, где учился в одной группе с моей сестрой, он ушел и был принят на третий в МГУ; экзамены профессорам сдавал в их домашнем кругу за чашкой чая, очков тогда не носил, и глаза его излучали какое–то светлое смущение от необъяснимой удачи родиться с мозгами специально устроенными для теории и абстрактного мышления. Но эти мозги прикрывали слишком хрупкие кости — они дали трещину, когда здоровенный верзила с какого- то, забыла с какого, но совсем с другого факультета, однажды подошел к нему сзади, и с двух сторон обхватив, сжал его голову огромными лапищами, оторвал от пола, подержал в воздухе, а когда опустил — Яша упал без сознания. Была такая шуточка: «Хочешь, Москву покажу? А то все в Малаховку ездишь!» — это он говорил уже ничего не слышавшему Яше. И больше Яша нигде и никем, кроме как книгоношей у нас в магазине подписных изданий, работать не мог; у него была старенькая мама, и он с каждым годом слеп все больше, и голова болела все чаще, а потом он совсем ослеп.
О том, что он умер, я узнала от своей сестры уже через много лет после того, как ушла из магазина. Но я всегда помнила про эту Малаховку — Яша много про нее рассказывал: те два года, что он учился в Москве, он жил не в общежитии, а на квартире в одном из пригородов Москвы, где вокруг синагоги, под сенью ее теснилась таинственная заповедная патриархальная жизнь. Здесь ходили в лапсердаках и камилавках, мальчики до четырнадцати лет носили косичку, здесь соблюдали субботу и на гортанном, как камни перекатывающиеся в стремительном течении ручья, языке толковали Талмуд. И все это — Малаховка.
— А-а! — истошно заорал попугай и дико расхохотался. Было отчего, потому что как раз в это время, вырванная его криком из тумана воспоминаний, я сказала:
— Саша, ты знаешь такое место: Малаховка?
— Вот именно! Мы с тобой завтра… нет, завтра я сдаю анализы… Послезавтра мы туда съездим. А сегодня я хотел бы, чтоб ты посетила один очень интересный дом. Впрочем, ты не сказала самого главного?
— Да, — ответила я. — Да, Саша, не знаю, получится ли у меня, но я согласна.
Однако, мне не хочется, чтобы кто–нибудь подумал, что, едва произнеся эти слова, я могла бы тотчас отречься от них, напротив: в ту минуту мысль моя работала как нельзя трезво. В одно угодливое мгновение я оглянулась и увидела всю свою прошлую жизнь: увидела своего отца, умершего, так и не узнав, что я пишу (я все надеялась, что хоть один из моих рассказов о Залмане Риккинглазе когда–нибудь напечатают, и я обязательно сделаю посвящение отцу, и это будет для него настоящий сюрприз), но он умер; мама, всегда считавшая, что если женщина пишет, так это наверняка про любовников, и очень из–за этого сердившаяся на меня, — тоже умерла.
Когда–нибудь кончится время сидения за столом, моего ночного труда, и я умру — сюрприза не будет! — и мой умный снисходительный муж, умирая, будет думать, что все–таки я была немножко сумасшедшей: жизнь, прожи- тая в страсти писать и твердо усвоенной привычке написанное складывать в стол, — это жизнь безумца! Нет, я сопротивлялась; однажды прочла в газете «Московский писатель» статью, автор которой на Красном знамени присягал, что вес талантливое и пронизанное гуманизмом на самом деле находит путь в печать. Я поехала в Москву, пришла к нему, большому начальнику, и положила перед ним свои рассказы и два отзыва двух хороших писателей.
Были времена, когда четверти того, что в них написано, хватило бы на то, чтобы сотворилась чья–то писательская судьба. Я сказала, что за гуманизм свой я отвечаю, а в талантливости моей расписываются вот они — прочтите! «Ведь не под пистолетным дулом вы писали свою статью, вы — критик, литературовед, вы сумеете мне, по крайней море, объяснить, почему меня не печатают». И еще я попросила его, если дороги в печать для моих рассказов нет, переслать мне их. Через несколько месяцев я получила бандероль с запиской: «По вашей просьбе рассказы высылаю». Я храню эту записку. Ни одному критику, ни одному литературоведу еще не удавалось быть более лаконичным. И вот что я скажу: ни одному писателю, может быть, не случалось получить такую весомую похвалу — пуды чиновничьего страха, груда бесстыдства, тонна жира, которым он обмазал в себе все щелочки, чтобы ниоткуда не просочилась струйка совести, — вот на что тянет эта записка!
А из редакций мне иногда шлют дружеские письма, не только на бланках, а просто так — ободряют в частном порядке. Но что они могут, эти редактора и завы отделом, если они сами только зубная боль для своих начальников? Я всегда испытываю к ним слезную нежность за то, что среди вороха рукописей они находят мою, находят время и силы вчитаться в нее и написать мне теплое письмо, в конце приписав что–нибудь вроде: «… но журнальная ситуация такова… увы, все высказанное носит пока чисто платонический характер».
И вот нашелся заказчик, нашелся человек, который говорит мне: пиши о том, что знаешь, что волнует тебя, и тебе будут платить за это, так или иначе твой труд будет реализован — надо ли мне раздумывать? И я соглашаюсь.
— Безусловно получится, — говорит Саша. — В этом я не сомневаюсь; ты ведь ничем не ограничена, если что–то тебе не нравится в замысле, то можешь предложить встречный вариант. А сейчас организуем твой визит, — и он, придвинув к себе стоящий тут же на кухонном столе телефон, набирает номер…
Да, мне не все нравится в его замысле, собственно, он мне вообще не нравится. Мысль о том, что это евреи взорвали мир — гнилой и шаткий мир дореволюционной России — навязла в зубах и мне претит, но раз я могу предложить свой вариант, не сейчас, конечно, сейчас это трепыхание в груди и кружение в голове мешают мне думать…
— Алло! Флейш? — слышу я. — Да, ты не ошибся, дорогой. Приехала. Да, пожалуйста, позвони профессору. Хотелось бы сегодня. Ты все–таки попробуй. Да, вот что: скажи, что это замечательная еврейская писательница! Нет. русскоязычная разумеется, ну, словом ты сам понимаешь… Хорошо?
В мгновение ока он возвел еще одну «крышу» над моей головой — я стала похожа на пагоду — и повесил трубку, Я даже не успела поздороваться с Флейшем.
— Он сейчас перезвонит, — объяснил Саша. — Маленькое, непредвиденное затруднение: сегодня суббота, и юный талмудист, к которому я хочу тебя направить, не снимает трубку.
Заметно приободрившись, то ли от икры, то ли от тыквенной каши, а скорее всего, от того болеутоляющего, что он все прихлебывал из прихваченной на кухню бутылки, Саша поручил мне договариваться с Флейшем, а сам удалился в ванную. На кухне тотчас появилась Варвара.
— Ну, что? Как? Тебе понравилось Сашино предложение?
Боясь что–нибудь перепутать или выболтать, я ответила, сколько могла сухо:
— Вроде бы да.
— Вот и хорошо! Ты понимаешь, ему необходимо уехать: он должен прооперироваться там.
— Но здесь… — я хотела сказать, что здесь после операции его выхаживали бы близкие, любящие люди, но она перебила меня:
— Нет, здесь это безнадежно! По любому блату! Все больницы заражены стрептококком. Мальчику девяти лет вскрыли чирей на голове и все — барсик! Внесли стрептококковую инфекцию!
Тошнота не успела подползти к горлу от этого мальчика с чирьем на голове, как Варвару, словно ледком, прихватило от страха: по–жабьи клокотнул в ее горле торопливый вопрос:
— А что он тебе сказал: на сколько он едет? — кругло в отекших подглазьях ее глаза пытливо уставились в мои.
В эту минуту, к счастью, зазвонил телефон. Другу моему, Флейшу, наверняка не часто удавалось выступать в роли более благородной: его звонок избавил меня от необходимости путаться в словах.
— Привет, дорогая, надеюсь мы увидимся, — услышала я его густой, как черный бархат, голос. — Тем более, что к этому сумасшедшему еврею ты сможешь пойти только через два часа, его брательник сейчас уходит и, пока в доме не появится кто–нибудь другой, некому будет открыть тебе дверь — сегодня суббота! Это мы с тобой, грешники, можем ездить в поездах, говорить по телефону, открывать гостям двери, а порядочные евреи, которые верят в мстливого еврейского бога — ты знаешь, что еврейский Бог мстлив? — ну вот, тогда имей в виду, что верующие евреи ничего этого не могут позволить себе в субботу. Они могут только беседовать — ты представляешь: беседовать он может, а дверь открыть не может! А с кем же беседовать, если не можешь открыть дверей гостю? Вот я могу открыть тебе двери и потому надеюсь через полчаса видеть тебя у себя!
О, надо знать Флейша так, как знаю его я, чтобы, ни разу не прервав, выслушать весь этот рокот, этот переливающийся через край души монолог. Флейш для себя одного говорит, сам себя слушает, сам себе отвечает — ты хочешь, присутствуй при сем, а хочешь положи трубку и сходи пописать. Заметит он твое отсутствие, только если услышит гудки в трубке, и то не сразу…
Сашу, которому я вкратце изложила суть услышанного, все устроило. Меня тоже: минут через пятнадцать мы уже ехали в такси — я к Флейшу, Саша дальше, к своей средней жене. От Флейша я должна через полтора–два часа направиться по растолкованному мне адресу, а затем меня ждал обед в кругу поклонников моего таланта.
— Да–да, ты напрасно улыбаешься, — сказал Саша. — С тобой безумно хочет познакомиться одна литературная дама, сама недурная сценаристка, ты знаешь, она просто напросилась на обед, узнав, что ты будешь.
В эту минуту мне показалось, что шофер пытался в зеркальце рассмотреть меня. Однако, стоп — я приехала. Дальше тебе, шофер, без меня ехать, можешь расспросить своего пассажира, кого это ты вез и с кем это все хотят познакомиться.
Я не успеваю перебрать в памяти все сказанное Сашей по дороге — вот она в конце лестничной площадки- дверь нужной мне квартиры. Звоню и вижу на пороге одетого в пальто Флейша.
— Ты уходишь? — спрашиваю вместо приветствия, удивляюсь.
— Бог с тобой! Я оделся, чтобы ты оценила мое новое пальто. — Именем Бога врет Флейш. — Представь себе: я был провинциальным поэтом, потом стал москвичом, жителем столицы, но совершенно бездомным нищим скитальцем, и вот теперь, когда у меня появился дом и завелись кое–какие деньжата, мне повезло немыслимо: лучший в Москве магазин уцененных вещей, магазин, в который поступают вещи из ломбарда (ты понимаешь, вещи, не выкупленные разорившимися богачами!), так вот, именно этот замечательный магазин находится непосредственно в моем доме! Думал ли я когда–нибудь, что смогу приобрести пальто из настоящего английского коверкота за какие–то ничтожные пятьдесят рублей! — врет Флейш.
Его массивная двояковыпуклая фигура с круглой спиной и круглой грудной клеткой, как–то по–бабьи подпоясанная, облаченная в долгополое пальто с накладными карманами, занимает все пространство маленькой прихожей. То так, то эдак он поворачивается перед зеркалом и врет собственному отражению. Может быть, он отдал за эту довоенную хламиду четвертак, а может быть, все сто — не знаю, но Флейш не может не врать, и единственное, в чем я не сомневаюсь, так это в том, что сшито пальто из настоящего английского коверкота. Друг мой Флейш — истинный поэт, и в этой же мере неподдельный потомок мануфактурщиков. Он пробует жизнь на ощупь, не кончиками пальцев, а всем беззащитным нутром касаясь ее. Но одного беглого взгляда ему достаточно, чтобы отметить в толпе пиджак из твида, костюм от Кардена, брюки из натуральной шерстяной фланели — и уж если он говорит, что это английский довоенный коверкот — значит это коверкот. Ну, может быть, не английский. Ну, может быть…
— Ты ничего не понимаешь в элегантной одежде! — говорит он в ответ на мою безмолвную возню с сапогами. Молнию заело, я боюсь ее порвать и в конце концов решаю остаться в сапогах. — Ты никогда не одевалась красиво: дорого — еще не значит красиво! Дорого каждый дурак может одеться! Но прости: я не хотел тебя обидеть! Ты, кстати, прекрасно выглядишь. — Наконец–то я попала в поле зрения его черных, как потухшие угли, глаз. — Ты надолго в Москву?
Он снимает пальто, и мы идем в кухню, но у меня не проходит ощущение, что он спешит. Не то, чтобы ему непременно надо было уйти, спешка внутренняя, ему не остановиться на одной теме, на одной минуте — так, будто мы разговариваем на перроне и поезд сейчас отойдет… И только настойчиво спрашивает;
— У тебя обратный билет есть? Покажи!
— Да зачем тебе? И быстрая неправда:
— Я поеду с тобой в Ленинград. Мы поедем с тобой в одном купе.
— Врешь, не поедешь. И потом — в одном купе?
— Тоже мне проблема! Даешь кассирше лишний рубль. Я клянусь тебе: мне действительно нужно в Ленинград: покажи билет!
Он не спрашивает меня, зачем я приехала, что за дела у меня с Сашей. Это не озадачивает меня. Где–то на периферии сознания мелькает мысль, что он в курсе дела и знает, что можно спрашивать, а что нельзя. И, должно быть, от этого я подчиняюсь его настойчивому желанию своими глазами посмотреть мой обратный билет.
— Господи, — облегченно вздыхает он, беря его в руки. как будто это и было все, что ему от меня нужно. — Тоже, велика сложность, дать человеку билет посмотреть. У меня великолепная зрительная память: вот я вижу — поезд номер два, четырнадцатый вагон, место… Кстати, тебе нужно поторапливаться. Чашечку кофе выпьешь?
Выпью, Флейш. И буду поторапливаться. Но еще успею послушать стихи. Еще коснутся моего сознания строчки: «За два года до собственного полувека невозможно изображать полубога, если не вышло из тебя человека». И врежется в память: «Я попробую обойти Фортуну и пристроиться за ее спиною».
И уже в дверях, в последнюю минуту он вдруг говорит о самом главном, потрясающем событии — о нем бы только и говорить, да не с тоской, а ликуя; «Вот, наконец–то со мной подписали договор на книгу…»
О, Флейш! Если б ты знал, как я за тебя рада! Но мне уже не выговорить своей радости, я бегу, ловлю такси и еду. Я тоже, можно сказать, подписала договор — я еду работать.
Странно начинается моя работа. Шишнарфиев по дороге к Флейшу сказал:
— У меня есть идея — титры фильма пустить на фоне старых дагерротипов. Когда ты будешь ездить по маленьким еврейским местечкам, ты должна интересоваться семейными альбомами, в средствах ты стеснена не будешь, так что сможешь покупать то, что тебе покажется пригодным, но я уверен, что тебе охотно будут дарить фотографии. Ты обаятельная, ты должна вызывать доверие…
… А как же все же в Законе сказано о том, что по субботам нельзя говорить по телефону? — вспоминаю я вдруг Флейша.
— В нем сказано — спокойно и терпеливо объясняет мне тоненький, длинноногий мальчик в комбинезончике и ковбойке, в камилавке на пышноволосой голове, сидящий передо мной на диване в комнате, погруженной в полутьму.
— В Законе сказано: нельзя в субботу раздувать искру, посланную соседом через тростниковую трубку. А знаете, почему в субботу нельзя летать на самолетах? — его не раздражает моя непосвященность, он призван учить, и он старается придать учению занятную форму — он мудрый учитель:
— В Законе сказано: в субботу нельзя летать ни на крылатом крокодиле, ни на крылатом тигре.
Но как же он не замечает изящной уловки светской собеседницы, когда я, вспомнив наказ Шишнарфиева, выуживаю у него адреса ленинградских единоверцев. Он только просит меня подождать, пока он совершит молитву: вот уже взошла звезда, окончилась суббота, можно зажечь свечу и, опустившись перед ней на колени, беззвучно произнести благодаренье Господу и пророку его Моисею, передавшему людям закон добра и зла. Окончена суббота — теперь можно взять в руки записную книжку и карандаш и на листок бумаги выписать для меня несколько ленинградских адресов!
…Но кажется мне: стоя на коленях перед свечой, он не забыл попросить у Господа покоя и моей грешной душе.
Вдруг унялось дрожание и кружение сегодняшнего дня, неизъяснимая еще мысль вытолкнула из темной дремы инстинкт самосохранения, и к званому обеду в обществе поклонницы моих талантов я пришла с полной мерой равнодушия к своей сомнительной славе.
Маленькая квартира средней жены Шишнарфиева в новом кооперативном доме, в так и оставшемся неуясненным мной районе — я ведь туда–сюда на такси, благо расходы оплачены — хранилище ценностей второго разбора, уютное гнездышко маленькой востроглазой птички пахнуло мне в нос аппетитным запахом жареного и печеного, от порога обволокло ласковым щебетом:
— Мы уж заждались вас, все остыло, скорее к столу, у Саши посетитель, ему все равно ни есть, ни пить нельзя, так что уж мы сами…
Я тотчас с удовольствием подчинилась этому милому щебетанью, светясь улыбкой, быстро сошлась с гостьей, пришедшей якобы меня ради, про себя нашла ее симпатичной, только немного нудной с тем непоправимо тоскливым взглядом, что раз и навсегда приобретают женщины моего возраста, внезапно брошенные мужьями. Роль веселого клоуна я взяла на себя, и она прекрасно стала мне удаваться, едва я допила стакан вина. Как–то лихо я перевернула начатый было моей визави разговор о безысходности нынешней литературной ситуации на смешные анекдотические случаи из жизни пишущей братии и с наивно преувеличенным восторженным ужасом стала рассказывать, как у нас в Ленинграде эти, не попавшие на ковчег, в котором и без них уже всякой твари по паре, мытари от литературы, добившись собственного клуба при музее Достоевского, первым делом завели своих вышибал. При всяком случае те кричат: «А вы не член! Вам не давали слова!» — я изгилялась, как могла, и лишь краем глаза, кончиком уха, сама того не желая, примечала и прислушивалась к происходившему за матовым стеклом закрытой кухонной двери. Я сидела за столом боком к ней, и в какой–то момент мне показалось, что кто–то из темного коридора, оставаясь невидимым, на меня смотрит. Но через мгновение хлопнула дверь, и тут же в кухню вошел Саша:
— Ну как вы тут? Ты прости: у меня посетитель за посетителем. — И точно: звонок в дверь снова лишил трех сидящих за столом дам мужского общества.
— Это Морковин, — сказала Лиза. Беседа Саши с Морковиным оказалась недолгой, и вскоре оба появились на кухне.
— Я спешу, меня жена ждет, — стоя на пороге кухни, отнекивался от Лизиного гостеприимства Морковин. — Я только хотел познакомиться с вашей гостьей — он принял позу человека, ожидающего протянутой руки, и я ее протянула. — Счастлив с вами познакомиться, так много слышал о вас удивительного!
— От кого же?
— От любимейших своих писателей, от людей, мнению которых я не могу не доверять (он назвал тех двух, чьи отзывы я храню), они говорят о вас…
— Нечто неправдоподобное! — ерничая, перебила я. — Ну. самому мне трудно судить: я к сожалению не имел возможности сам ознакомиться.
— Да выпейте вы с нами водки! — присоединилась я к призывам хозяйки — мне искренне надоело сидеть меж двух женщин, пить в обществе одних женщин я вообще не люблю, а надежды на то, что Саша выпьет, быть не могло.
— Но разве что рюмку… — и присаживаясь к столу напротив меня, так напрямки и спрашивает:
— А где, скажите, можно прочесть ваши рассказы?
— Там, где вы о них слышали, — говорю, — там и можно!
— Ну там это как–то не совсем удобно. А вы не можете дать?
— Вы мне не поверите, — говорю я очень искренне, доверительно, — но у меня совершенно нет экземпляров:
я вечно все теряю, сама печатать не умею. То есть я печатаю, но то, что я печатаю, читать невозможно, а машинистки теперь берут дорого.
— А почему невозможно читать то, что вы печатаете?
— Ой, господи! Я пишу с такими ошибками — это просто невероятно, но я же высшего образования из–за этого не получила: вы представляете я два раза писала вступительное сочинение, и оба раза — двойка! Да давайте выпьем, что ж мы так–то сидим! — раздухарилась я необыкновенно, но из рюмки своей отпила не более Морковина, а он едва пригубил свою и, полагаясь на мое возбуждение, аккуратно спрятал ее за стаканом с водой.
…Э, Морковин! Человек с плакатным лицом отличника по стрельбе не компонуется ни со старинной мебелью, ни с людьми, занимающимися искусством. Особенно, если он не пьет — делает вид, что пьет, а сам не пьет! И свободы в движениях нет, выправка у вас какая–то, я бы сказала, не такая. И эта манера бросить глаза в глаза и тут же свои убрать, будто толкнуть человека. Вам же говорили, что я талантливая — значит, приметливая, выходит, вы не поверили, если задаете мне, прямо скажем, бестактные для первого знакомства вопросы, вроде вот этого:
— А вы все–таки не хотели бы напечататься, ну хотя бы…
— Что вы, — говорю, — кто ж меня там будет печатать?! Это ж надо что–нибудь такое эдакое написать, а я ничего такого не писала никогда, я вообще еще очень мало написала, так что даже считаю, что и говорить не о чем, у меня и претензий–то никаких нет.
Говорю, а сама замечаю, как неприметно из–за стола словно не вышел, а вытек Саша; вернулся, минуту–другую посидел, давая мне закончить фразу, но едва возникла пауза, мягко влагая слова в душу, обратился к своей соседке:
— Я давно тебя не видел и страшно рад, поверь. Мне хочется подарить тебе что–нибудь на память, — он вроде бы поискал глазами это что–нибудь на себе и тут же нашел: — возьми вот этот перстенек! — И серебряный перстенек со своего мизинца — к ней в ладонь.
— О. Саша! — она неподдельно тронута. — Ну, что ты! Такой подарок! — и примеряет перстенек и любуется, и все это рождает какую–то заминку, будто никто не знает, как реагировать на сей пассаж и будто эту неловкость надо разрушить чем–то. И Саша тут же спохватываемся:
— Нет, что ж я! Одной даме сделал подарок, а другой нет?! Немедленно исправить! — И нарочитой прытью в комнату.
Дам за столом очевидно три, но жена, даже бывшая, в подобных обстоятельствах в расчет браться не может, это понятно. Однако какая–то неловкость есть, мне кажется, она ощущается всеми. Я подумала, что она исходит от меня, от моего неумения просто, естественно принимать нежданные подарки, но не только от меня — еще от чего- то, неопределимого. И словно предчувствуя мое сопротивление и сразу желая одним жестом его отмести, Саша еще из коридора кричит:
— Закрой глаза!
— А теперь открой! — я открываю и вижу припавшего передо мной на одно колено Сашу. На столе передо мной лежат пять книг в одинаковых обложках,
— Тебе подарок иного рода, — со значением, вкладывая какой–то льстящий мне смысл в слова, произносит еще с колен Саша, — Выбирай любую!
Передо мной лежат пять книг в серийных обложках одного и того же западного издательства с сельскохозяйственным названием, пять книг, не знаю, как каждая в отдельности, но вместе, спокойно тянущих на пять невыносимых лет без отягчающих обстоятельств. Мысль эта так резанула по мозгам, что я не все названия прочла, а минуя то, одно, что само по себе наверняка двух лет жизни стоит — честь тебе и хвала, мой любимый писатель, прости, что от тебя я отдернула руку! — потянулась к самому безвинному — к простаку Джойсу.
— Великолепно! — говорит Саша, подымаясь с колен: — «Портрет художника в юности»! Выбор интеллигентного человека.
— Ах. Саша. что за подарок! — повторяю я вслед за окольцованной дамой, и мы пьем — она и Лиза вино, а мы с Морковиным поднесли к губам рюмки с водкой. Но на этот раз номер не проходит:
— А вы не пьете, — замечает Морковин.
— А вы?
— Меня дома жена ждет, она манты приготовила, их надо под рюмку есть, мне нельзя напиться.
— Что приготовила?
— Манты. Это, знаете, узбекское блюдо, вроде пельменей.
— Узбекское?
— Да. Мы же в Ташкенте жили.
И тут я вспоминаю; мне о нем когда–то, года два назад, рассказывал Флейт. Но Саше завтра утром в клинику, к знаменитому профессору, — вставать рано. Морковина манты ждут, и мы прощаемся. Даму они прихватили с собой, меня Саша оставил у Лизы. Перед выходом, зазвав в комнату, в которой я должна буду провести ночь. Напомнил: «Лизе ни слова! Послезавтра едем в Малаховку. Ты понравилась человеку, о котором я тебе говорил». Его позвали из передней, и возникший у меня вопрос остался невысказанным.
Едва за ним закрылась дверь, как Лиза заговорщицки повторила:
— Ну, все хорошо. Вы понравились тому человеку.
— Кому?
— Ну, продюсеру. А вам нравится Сашино предложение? Я едва не спросила: какое? Но спохватилась.
— Да, очень.
— Вот и прекрасно. Знаете, ему необходимо уехать: он должен сделать там операцию. Конечно, мы могли бы здесь положить его в любую клинику, но это какой–то ужас: в Москве буквально все клиники заражены стрептококком! Мальчику девяти лет вскрыли чирей на голове, внесли инфекцию, и он умер! Какой–то ужас!
Ужасом действительно наполнились ее маленькие острые глазки, но мне почему–то стало смешно: над огромным городом нависла тень мальчика с чирьем на голове!
Она постелила мне в комнате, где Саша принимал посетителей, на роскошном дивана мастера Гамбса. Голосом бывалого экскурсовода она пыталась просветить меня: «Это Лентулов, это Кузнецов, а это Сомов. Здесь у меня Саша держит живопись начала века — как раз то, о чем вы будете писать». Ах, вот о чем мы будем писать! Я делаю вид, что всматриваюсь, но до чего же я все–таки вздорный человек: почему навязчивая мысль о том, где, когда, у какой старушки за какие гроши куплены эти натюрморты, пейзажи и портреты, мешает мне вглядеться и насладиться. А может быть, я просто смертельно устала, я хочу спать. Пусть мне приснится гамсуновский сон на гамбсовом диване.
Но снов мне не снилось. На спине, вытянув руки поверх одеяла, я уснула и в той же позе проснулась. И настолько глубок был сон, что ни руки, ни ноги не затекли, не поломило спину от неизменности позы. Так, вероятно, расслаблена была каждая клетка моего существа, что мозг и тело получили за ночь полный и такой необходимый отдых. Вот уж точно, что рюмка водки перед сном бывает целительной. Но вытолкнуло меня из этой безмятежности отчетливое воспоминание. И сразу вселило тревогу и сбросило с дивана: я вдруг отчетливо увидела руки Саши, его руки до того момента, как он первый раз незаметно, не обращая на себя внимания, встал из–за стола — руки, на которых никакого кольца не было! Ни там, в квартире первой жены, когда сидя на кровати он аплодировал мне, ни здесь, когда он с Морковиным пришел на кухню и сел за стол, — кольца на его руке не было! Оно появилось у него на пальце после его возвращения из комнаты, он за ним ходил, но не принес его в руке, а надел на палец и, выждав паузу, преподнес свой подарок как бы по внезапному порыву. Мысль снять с пальца кольцо пришла ему в голову как бы мгновенно, как бы в минутном душевном порыве от полноты чувств захотелось что–то оставить на память о себе доброй приятельнице. Но это было не так. Он только старался изобразить этот минутный порыв, он даже обыскал себя глазами, чтобы от себя оторвать, но сделал все это, как плохой актер, за которого сидящим в зале стыдно. Вот отчего над столом нависла та неловкость, которой я не могла найти объяснение.
Роль еще не была доиграна — это была только преамбула: подарок одной вызывал необходимость преподнести подарок второй гостье. Я оглядела комнату. Так же, как в квартире его старой жены, эта комната тоже была не обставлена, а заставлена мебелью самого разного назначения: сказать кабинет это или гостиная, столовая или спальня, при всем желании никто не мог бы. Ну, разве что, точно не спальня — в ней не было ни кровати, ни шкафа, ни туалета. Обитает здесь мужчина или женщина, тоже неопределимо, как неопределим и род занятий обитателя.
На стенах картины, много разнообразной мебели, много фарфора — ваз и ваз, превращенных в настольные лампы, часы стенные, напольные и настольные, очевидно требующие починки, молчаливые, ценные той внешней оболочкой, в которой умерла их живая душа. Но не было разбросанных по креслам и диванам вещей, не было ни бумаг, ни книг на столах, и понять, откуда он извлек, второй раз выйдя из–за стола, те книги, было невозможно.
Я даже встала и подошла к секретеру: крышка его заперта, как, вероятно, заперты и ящики какого–то замысловатого комода. Даже если книги лежат где–то в ящиках столов или комодов, они были приготовлены, нельзя было так мгновенно извлечь их — все пять — для того, чтобы предоставить мне выбор. И непонятно, когда он убрал оставшиеся. А не Морковин ли принес их с собой? И не унес ли те, что остались, в том объемистом черном портфеле, что был с ним?
Я не стала ни о чем думать дальше. Странное чувство, что не сейчас, а еще вчера, по дороге в этот дом, я уже нисколько не верила ни в замысел Шишнарфиева, ни в продюсера, ни в истинность своего соавторства — это странное чувство поразило меня. Мысль, что я должна немедленно уйти из этого дома, сделалась главной.
В квартире стояла тишина. Я вышла из комнаты и тотчас увидела на кухонном столе записку: «С добрым утром! Я ушла в магазин, приду, будем завтракать! Лиза».
Нет уж, никаких завтраков. Скорее отсюда, но куда? Ни к кому из знакомых ехать не могу и не хочу. С людьми надо разговаривать, а я сейчас не могу ни слушать, ни говорить ни о чем, что лежит вне прожитого накануне дня. Где–то я должна остаться одна, совсем одна. И я вспомнила о своей приятельнице, у которой есть все, что нужно современной, самостоятельной женщине: прекрасная профессия, отдельная однокомнатная квартира на Звездном и постоянный любовник на другом конце города. Она иногда проводит у него несколько дней кряду. Он живет, на мое счастье, вблизи от места ее работы, и я знаю с ее слов, что обычно у себя она бывает лишь по пятницам и субботам, а в воскресенье уезжает к нему, на всю рабочую неделю.
Если в ее жизни ничего не изменилось, я смогу к ней поехать — только бы сейчас застать ее дома!
Помолившись об ее женском счастье, я набрала номер, и все сложилось, как в сказке: часика через полтора она как раз собиралась покинуть свой дом до следующей пятницы. Ключ она мне оставит у соседки и я, уезжая, оставлю его там же!
Она удивилась, когда на вопрос: «а ты не хочешь со мной увидеться?», я сказала «нет!»
— У тебя что–то случилось? — должно быть, моя тревога передалась ей, и она велела мне записать телефон ее друга. Если она понадобится мне, она приедет немедленно. Спасибо, но сейчас мне лучше побыть одной.
Я стала собираться, подошла к дверям и проверила. смогу ли выйти до прихода хозяйки и захлопнуть их. Заглянула в ту, другую комнату, Она точно так же была заставлена и завешана. Только разбросанные на полу среди старинных кресел и столов детские игрушки напоминали о том, что обычно в этой комнате живет ребенок. Вчера, в связи с приходом детолюбивого папы, девочку отправили к бабушке. Но и в этой комнате, кроме неприбранной Лизиной постели и очень заграничных игрушек, никаких примет живой человеческой жизни. С Лизой я все–таки столкнулась в дверях.
— Вы уходите? — Мне даже жалко стало ее, такой ужас округлил ее глазки. — Но это невозможно! — лепетала она, и я в ответ буркнула что–то вежливое про заболевшую подругу, про врача и лекарства. Я чувствовала, что сильно подвожу Лизу, должно быть Саша велел ей кормить меня на убой — в руках у нее были набитые сумки — и занимать приятной беседой.
Метро, автобус, небольшая прогулка пешком как раз поглотили те полтора часа, через которые квартира на Звездном опустела, и вот оно, вожделенное одиночество. так нужное мне, чтобы спокойно перебрать в памяти все происшедшее со мной. Собственно событий не так уж много — много сказанного — вот это сказанное, я и должна наконец обдумать.
Но прежде я с облегчением оглядываю свое укрытие. Правда, я не раз бывала здесь, но сейчас на все смотрю новыми глазами, как будто в поисках аленького цветочка, пережив грабеж и бурю в океане, я наконец попала в замок невидимого мне, доброго, гостеприимного хозяина. На столе свежезаваренный чайник, еще горячий, сахарница, масленка и баночка открытых шпрот, на плите сковородка и в миске десяток яиц; день пасмурный, но в комнате светло. Шторы — простой серый холст с вшитыми в него квадратами и кружками рукодельного нитяного кружева — отдернуты, пыль только что вытерта, цветы политы, по стенам удобно и красиво прилажены застекленные полки с книгами, развешаны старинные фотографии.
В изголовье тахты, покрытой необъятной шамаханской шалью, ветхой от времени, но все еще прекрасной, сложено чистое белье для меня и даже ночная рубашка. «Господи, как хорошо, вот он, покой и отдых!» — думаю я, и в это время раздается телефонный звонок. Я снимаю трубку, уверенная почему–то, что это моя хозяйка хочет узнать, приехала ли я, попала ли в квартиру, но едва услышав голос, сразу поняла, как я чудовищно ошиблась — это был голос Лизы. Как же я могла забыть, что они знакомы! Не дружны, а только так знакомы, как бывают знакомы те, кто встречается на одних и тех же обедах, премьерах, вернисажах.
— Ее нет — механически, еще ничего толком не сообразив, ответила я на вопрос и собственного голоса испугалась и уже с чувством идущего ко дну, ответила еще на один вопрос:
— Не могу вам сказать. Я посторонний человек. И резко повесила трубку. Я же не сказала Елизавете, к кому иду. Она меня вычислила. Она позвонила наобум, но голос мой узнала наверняка. Вранье о враче и лекарствах стало очевидным. Но с другой стороны — какая разница? Это ли самое главное, разве она может быть на сто процентов уверена, что слышала именно мой голос? И точно: телефон снова зазвонил. Но дудки, больше не подхожу. Должно быть, ей крепко влетело от Шишнарфиева, что упустила меня, должно быть под страхом лишения наследства, он приказал ей найти меня. Но он зря волнуется: я сама позвоню ему — только несколько позже.
А сейчас мне надо выстроить по порядку толпящиеся в голове вопросы и постараться найти на них ответы. Но по порядку не получается — получается все сзади наперед: меня всю от головы до пят, рождая страшную ломоту в суставах, заполняет уверенный ответ на один самый главный вопрос.
«Никакого кино нет и не будет, сценария не нужно. Не нужно никому моей писанины — это все блеф, это ловушка!»
Зачем Саша сообщил мне то, что тщательно скрывает от людей самых близких, самых преданных? Варвара предана ему так, будто ее несли в мешке топить, а он за рваный рубль ее выкупил. Он доверяет ей кассу — не только свою, но как выяснилось, и нашу, общую — кассу предприятия, стало быть, она во многое посвящена, но и от нее скрывает свое намерение не возвращаться и с бухты- барахты сообщает о нем мне. Зачем?
Единственный вопрос, который я все–таки умудрилась ему задать, — откуда он знает, что я именно тот человек, который ему нужен? Он видел — он не мог не видеть, как удачен его расчет, как быстро под шквалом обрушившихся на меня похвал я млею и таю и лишаюсь здравого смысла. Заметьте: это был первый вопрос, который мне было позволено задать, но к этому моменту я была уже подготовлена, он полностью сделал меня, завел, раскрутил мысли мои в заданном направлении и тут заговорил о необходимости поездок по стране! Вот оно! Минуточку, надо сделать перерыв. Есть еще один вопрос, на который нет ответа: если есть действительно сюжет и действительно есть заказчик — тот самый, что оставаясь невидимым мне, меня видел! — то, позвольте спросить, о какой свободе решений может идти речь?
Мне страшно в пустой квартире, меня колотит дрожь. Я иду на кухню, зажигаю газ под чайником, я пытаюсь крепчайшим чаем унять эту дрожь, но только начинает бухать сердце — оно слишком колотится в груди, мешает мне думать. Я шарю по полкам, по каким–то затейливым резным шкафчикам и наконец натыкаюсь на аптечку: три таблетки валерьянки должны вернуть мне покой.
Интересно, к каким это людям я должна буду входить в доверие? К евреям, подавшим документы на выезд? К отказникам, который год, сидящем без работы? К тем, кто еще не решил, ехать или не ехать? Зачем мне вообще входить к кому–либо в доверие? Так. Ну, а теперь о каналах, которыми я должна буду пользоваться, передавая свою писанину, вам, Саша, туда, где никто не умирает от чирьев на голове. Я, Саша, знаете ли, происхожу из семьи революционеров, конспираторов. Мне, Саша, известно, что затевая что–либо противозаконное, лучше не пользоваться услугами сомнительных людей. Я помню этот тогда насмешивший меня наказ Аблеухова дверь держать на цепочке и никому, «даже органам не открывать» — это был нешуточный наказ; раз он может служить «каналом» — какие уж тут шутки?
Поехали дальше: Флейш. Флейш мой друг. Флейш поэт. Жизнь его никогда до сих пор не была легкой. Но в последнее время что–то изменилось в судьбе Флейша — ведь сказал же он мне, что с ним заключили договор. Сказал как–то наспех, в дверях, как мне показалось с грустью, но эту грусть я легко объясняю чудовищной запоздалостью договора. А вот чем объяснить мне его настойчивый интерес в моему билету в Ленинград? Я уверена, он не поедет ни в одном купе со мной, ни в одном поезде, ни даже в любом другом — ему не надо в Ленинград (и чтобы эта моя уверенность не показалась абсурдной, сразу скажу: и не поехал!)
Но зачем он должен был точно, на память слуха не надеясь, запомнить номер вагона и место? Нет, вы только начните об этом думать, и никакая валерьянка вам не поможет! Я возвращаюсь в комнату, вырываю из блокнота страничку с адресами, которые дал мне помолившейся за меня юноша, и жгу ее. Я ясно вижу себя в купе поезда, медленно причаливающего к ленинградской платформе, вижу входящих в купе двух стройных — Боже, до чего на Морковина похожих — мужчин и слышу спокойный голос одного из них: «Вам придется пройти с нами…»
Мальчик! Мальчик, читавший книги Пророков, мальчик, стоявший на коленях перед зажженной свечой в час, когда взошла звезда, и возносивший молитву к Господу Богу за всех грешных, неспокойных душой, ты все–таки верь мне: я сожгла все адреса, я не помню их и не смогу назвать, даже если меня будут пытать каленым железом!
А вот и сам по себе безобидный Джойс — это другое дело; Джойс–то он Джойс, а вот настоящий «ой-с!» немного пониже фамилии автора, впрочем случайно выбранного и заголовка книги — мелкими буковками название западного издательства с сельскохозяйственным уклоном, вполне оправдывающим пословицу: «Что посеешь, то и пожнешь»…
«Откуда у вас эта книга?» — слышу я вопрос, на который «откуда–откуда? от верблюда!» — не ответишь.
Неплохо придумано!
Да. Мне надо вам позвонить и сказать. Надо сказать, что в Малаховку мы завтра не поедем. Но встретиться надо. Я хорошо помню, что никто меня за язык не тянул — я сама дала согласие. Правда, я дала согласие писать сценарий, а тут… Я не знаю, что тут, но что–то другое… Нет, этого я не должна говорить. Я просто должна отказаться. И конечно, не по телефону. Сейчас я позвоню и смогу спокойно думать дальше. Номер занят.
«Но, минуточку — слышится мне ваш, Саша, голос, — с чего ты взяла, что Морковин? Что ты вообще о нем знаешь?»
Да, действительно: что я знаю о Морковине? Только понаслышке от Флейша.
— Это потрясающий человек! — говорил Флейш. — Полтора года назад он приехал в Москву из Ташкента и уже знает полгорода!
Он всем нужен! И можешь себе представить, у него уже есть в Москве квартира, ты помнишь квартиру оставшегося в Швеции.?.. Ты можешь себе представить: через полгода жизни в Москве получить трехкомнатную квартиру и центре города!
Потрясающий человек, — восторгался Флейш. — У него колоссальные связи!
— Но чем же он занимается?
— Он человек энциклопедических знаний. Невзирая на свою молодость. В наше время редко встречаются люди энциклопедических знаний, учти! Некоторое время он работал Ленинской библиотеке, но потом послал к черту это заведение с его нищенской зарплатой и теперь занимается книгами.
— В каком смысле?
— Ты задаешь глупейшие вопросы! Ну если бы я сказал: он спекулирует книгами — ты поняла бы меня? Но интеллигентные люди об интеллигентных людях так не говорят. В наше время многое изменилось, вы, жалкие провинциалы, не способны уследить за происходящими в жизни стремительными переменами… — тут я некоторое время не слушала Флейша, пустившегося в пространные и уже надоевшие мне рассуждения о том, насколько мы тут погрязли в тине провинциализма, в то время как они там…
Вот и все, что я знаю о Морковине. Нет, еще, мелочь, пустячок: он сказал, что Морковин женат, у него есть ребенок, нет, он женился не в Москве, он привез жену из Ташкента, а мать его жены — не отец, а именно мать — главный прокурор Ташкента. Вот теперь все.
«У него есть доступ к любому закрытому материалу… Ты сможешь через него получить любую выходящую на западе литературу…»
Спасибо, Саша, уже получила! И я снова, на это раз удачно, набираю номер. Голос Саши слаб, он утомлен процедурами. Интересуется, куда же я пропала. Он и сам думал, что в Малаховку завтра поехать не удастся — вряд ли он будет в состоянии сесть за руль. Но что произошло? Ничего? Вот и прекрасно, тогда завтра мы просто можем встретиться часов в пять. Нет, не раньше. Да, конечно, у Варвары.
Я пью валерьянку, я хожу, как загнанный зверь, по комнате, снова и снова перебираю в памяти каждое сказанное вами слово.
Я вспоминаю почему–то горькосмешной рассказ друга моего отца о том, как в одной камере с ним сидел темнее чернозема крестьянин, от которого следователь добивался признания в том, что он немецкий шпион. Крестьянин приходил с допросов с разбитым лицом и кто–то из сокамерников ему присоветовал: «Да признайся ты! Ну, пошлют тебя в лагерь, ну, будешь ты там вкалывать — так ты и так всю жизнь вкалывал, а все лучше, и бить не будут…»
И крестьянин согласился — действительно лучше. Но со следующего допроса он пришел битый пуще прежнего, и тут выяснилось, что признаться–то он признался, но на вопрос обрадованного следователя, как его завербовали, ничего лучше не придумал, как сказать: «Ну, значит пашу я у поле… А тут летак — у–у–у-у! — летыть и садыться у тут же на моем поле и выходыть из него маленький, черненький з вусиками — Гытлер! — и говорыть: «Будишь ты, Понас, у меня шпиеном!»
Ну тут следователь и не сдержался!
В самом деле: кто ж так вербует?! Чистая выдумка! Нет, вербуют иначе. Пришлось интеллигентным сокамерникам сообща придумать Панасу хорошую, настоящую версию о том, как его завербовали.
Так вот что, Саша, это я знаю: так не вербуют. Тем более интеллигентных людей. Интеллигентного человека, самое малое, надо сначала скомпрометировать, подловить на чем–нибудь, запугать, потом уж можно с ним разговаривать в открытую…
… А сейчас я лягу спать — вот приму димедрол, он на меня как снотворное действует — и буду спать завтра хоть до трех, просплюсь и к вам, любезный Шишнарфиев, и шиш вы меня получите!
И проспалась–таки! Влезла под душ и струей теплой воды вымывала из себя все лишние мысли. Мне сейчас единственное, что нужно — это твердо назубок вызубрить все, что я должна сказать–ни больше, ни меньше и ничего лишнего.
Перед выходом из дома я позвонила своей подруге. Я хотела поблагодарить ее за приют и сказать, что постараюсь сегодня же — все равно каким поездом — уехать, свой билет на завтрашнюю «стрелу» я решила сдать. И вдруг уже попрощавшись с ней, я сказала;
— Послушай, часа через два, самое большое, я выйду из дома, в который иду. Если я не позвоню тебе через эти два часа, подожди до утра и организуй розыск тела.
Я говорила это почти шутя, слова отлетали от моих губ легко, как лепестки шиповника, но по мере того, как длилось ответное молчание в трубке, смысл произнесенных мной слов доходил до меня во всей своей страшной нелепости.
Так же, как в прошлый раз, Шишнарфиев открыл мне дверь в пижаме и шлепанцах на босу ногу и слабым голосом сказал:
— Извини, я страшно устал, — но признаюсь, сквозь мою сосредоточенность не пробилось ни капли сочувствия. Единственная мысль стучала в виски; «Спокойно! Только спокойно!«Но на это раз все благоприятствовало тому, что я бы могла отдышаться, взять себя в руки и совершенно подготовиться к беседе; в квартире никого кроме меня и Саши не было. В момент моего прихода он разговаривал по телефону. Я прошла в ванную, оттуда слышала, как он кому–то называл содержание гемоглобина в крови, сказал, что белка в моче нет, эритроциты в порядке — словом я поняла, что на первый взгляд анализы его вполне благополучны, и это мне понравилось: больше всего на свете я боялась, что плохое состояние помешает ему уехать, навсегда исчезнуть из моей жизни.
Но когда я вошла в комнату, Саша уже лежал и совершенно непонятно зачем, делал вид, что читает журнал «Нева» с моим рассказом. Откладывая журнал, он сказал:
— Я далеко не сентиментальный человек, женскую прозу вообще воспринимаю несколько иронически, но черт возьми, тебе удается что–то такое задеть в душе, что я каждый раз не могу удержаться от слез!
«Так, — думала я, — еще одно доказательство, что он никогда никаких моих рассказов в глаза не видел, иначе не попросил бы кого–то (Морковина?) раздобыть ему уже не свежий журнал с моим единственным опубликованным рассказом».
Тянуть было нечего.
— Саша, — я подняла глаза и больше уже их не опускала: я сказала, что дала ему ответ, не воспользовавшись правом подумать, но я все–таки подумала и поняла, что я решительно не могу взяться за эту работу.
И тут я увидела, как багряные пятна, выступив сначала на его яйцеобразной лысине, медленно расползаются по лицу. Если бы он сам увидел себя в эту минуту, он на всю жизнь дал бы себе зарок никогда ничем сомнительным не заниматься.
— Что случилось? — спросил он. Пожалуй, это был испуг.
— Ровным счетом ничего не случилось, кроме того, что я все обдумала и поняла, что не имею права связывать себя никакими обязательствами, тем более финансовыми. Ты уж прости, но те двадцать пять рублей лежат вон там в прихожей, на столике, вложенные в книгу, которую я тоже принять не могу.
Что–то вроде ужаса мелькнуло в его глазах, улыбка не получилась иронической, я видела, что он пытается выправить ее и тут помог задребезжавший телефон.
— Видишь ли, я уезжаю, буквально через неделю и естественно нуждаюсь в средствах. Да, уж будь добр. Желательно все… — говорил он, как я поняла какому–то своему должнику. — Вот и хорошо, прекрасно.
Повесил трубку и, уже вполне владея собой, сказал:
— Итак, завтра у меня на две тысячи станет больше. Плюс твой четвертак — я богатею с каждой минутой! Но это безумие — ты меня просто режешь. Объясни все–таки…
И я объяснила. Я сказала, что никогда не умела работать по заказу, все равно какому. Потом я сказала, что я вообще очень скованный домом человек, пишу вообще очень мало из–за детей (я уже говорила ему об этом, и он снова напомнил мне об обещанном миллионе и своре гувернанток). Я объяснила ему, что с гувернантками жить не умею, что домработницы не держу не из–за крайней бедности, но не могу никем управлять, и всякая домработница быстро становится человеком, мной обслуживаемым, — и все это чистая правда — говоря только правду, я могла говорить убежденно и это как раз то, что нужно. И наконец я сказала:
— Есть еще одна причина, Саша. Видишь ли, я ужасно болтлива — и, видя как он опять покрывается этими жуткими пятнами, поспешно добавила: — Нет, чужие тайны я могу хранить, я просто о них забываю, но свои решительно не могу удержать в себе. Мне было бы очень тяжело жить такой таинственной жизнью.
Пока я говорила — на этот раз не вполне правду — я подумала; а ведь Саша ни на какую мою способность к конспирации и не рассчитывал, максимум, что ему нужно — это молчание до его отъезда, а потом сам род моей деятельности не будет требовать от меня уж очень большой тайны — ибо от кого же она, тайна? Те, кому надо, будут знать, чем я занимаюсь. Иначе он на меня не положился бы!
— Твое решение окончательное? — спросил Саша. — А не могла бы ты просто присылать мне без всяких условий, ну, все, что захочешь, все, что будешь писать, или уже написано?
Ей–богу, он так сказал.
Я ответила:
— Нет, это уж совсем бессмысленно. Решение мое окончательное.
И Саша встал.
— Рюмку коньяка хочешь? — он спросил так недобро, что впору было отказаться, но мне смертельно хотелось выпить, как никогда в жизни.
Он ушел в комнату Варвары, я слышала, как там открываются какие–то дверцы, звякает хрусталь — очень тихо было во всем доме; ни с улицы, ни из–за стен не доносилось ни звука, какой–то холодный зеленоватый полумрак разливался по комнате, освещенной только маленькой настольной лампочкой у кровати.
— К сожалению, — сказал Саша, все еще позвякивая чем–то там в комнате, — мне нельзя выпить, придется тебе одной.
— Да, конечно, — отозвалась я, но совершенно не ожидала, что он появится только с рюмкой в руке. Бутылка осталась там, в комнате.
И вдруг мне стало страшно. И тут же я почувствовала, что Саша знает, что мне страшно, что по его расчету мне и должно сейчас стать страшно, и теперь он холодно и недобро ждет: выпью я эту рюмку или вдруг откажусь? И что отказаться нельзя; он тотчас поймет, что я знаю больше, чем мне следует знать. И я выпила и, выпив, зажмурилась, и мысленно спросила свою подругу: помнит ли она о том, что если?..
И Саша тотчас расслабился. Он легко встал с края кровати, прошел в глубь комнаты и сказал откуда–то у меня из–за спины:
— Бывают же такие сумасшедшие люди, безумцы, для которых ничего не значат в этом мире материальные блага! — я обернулась и вдруг увидела: тот тревожный зеленый свет исходил от стоящего у стены электрического камина с искусственным костром. От дверей его загораживало кресло, но, повернувшись на придвинутом к кровати стуле, сразу можно было увидеть: Саша простер над неживым огнем руки и зябко потирал их, и они светились холодным мертвым светом.
И зеленоватый отблеск снизу ложился на лицо, искажая его, придавая ему шутовское сходство со всеми, кто перешел черту…
Все в комнате говорило о своей подлинности, сумрачным блеском старинной бронзы, массивностью, гармонией форм, бархатно и глухо говорило, что сотворено для вечной жизни, чуждо всему сиюминутному, преходящему, всему, что не всерьез. А этот искусственный костер и Саша над ним — они оба были откуда–то не отсюда, как из дурной постановки. И глухо, голосом уставшего актера Саша дочитывает кем–то плохо написанный монолог:
— Я никогда не мог вот так легко отказаться от любой возможности обогащения. Бедность унизительна, только деньги дают свободу. Но завидую безумцам, которым ничего в этой жизни не надо — им чужд мир материальных благ.
Не так уж и чужд, Саша, однако пора уносить ноги. И я встала. Мы очень трогательно прощаемся в прихожей, я желаю ему счастливого пути и полного выздоровления — я очень искренне желаю ему благополучно отбыть и, когда он будет там, откуда я стану недосягаемой для него, пусть он будет здоров и счастлив.
Что–то все–таки в нем есть, какая–то игра воображения… наверное в жизни такие люди тоже нужны, что–то они в нее вносят, какую–то острую ситуацию.
В последнюю минуту он напоминает мне:
— У меня к тебе одна просьба: кто бы, когда бы не интересовался, зачем я тебя вызывал, что предлагал…
Я хотела сказать; «держи дверь на цепочке». Но промолчала.
— … помни, я предлагал тебе работать над фильмом об истории еврейского театра… или над фильмом о русском модерне — словом, все что угодно.
— Конечно, Саша, — говорю я и сама открываю французский замок. Толкаю дверь, и она упирается в грудь стоящего за ней Морковина.
— Здрасте! — говорю я. — То есть прощайте! — и бегу вниз по лестнице.
Розыск тела отменяется. Я спешу к поезду, номер которого, час отбытия и прибытия мне и самой неизвестен…