Я завороженно наблюдала, как из ребристого металлического носика электрического самовара тонкой струйкой льется кипяток в прозрачно-истонченную чашку кузнецовского фарфора, которую держала в руке бабуля. Я посмотрела на бабулю.

Бабуля, почувствовав мой взгляд, ласково мне улыбнулась и сказала, переходя на привычный английский и передавая чашку с чаем:

— It seemes to me you lost a few kilos last week, Лёлечка…

Улыбка очень красила бабулю и ее лицо сразу становились совсем молодым и обаятельным. В нашей семье законы Менделя соблюдаются свято: я, то есть третье поколение, очень похожа на бабулю — разумеется, на бабулю из того, далекого теперь уже прошлого. Это особенно заметно, когда я сравниваю наши фотографии: мои цветные теперешние и ее тогдашние, — пожелтевшие, вылинявшие от сияния прошедших и угасших уже лет, — но по-прежнему таящие в своих коричневато-болотных глубинах невыразимую для меня прелесть и аромат ушедшего в никуда прекрасного времени.

Бабуля, впрочем, как и я — вовсе не красавица. Признанная красавица в нашей семье — мама. Но зато у нас с бабулей, о чем мы обе прекрасно осведомлены, есть во внешности эдакая загадочная чертовщинка, морок, необъяснимая притягательность, которая проявляется неким роковым для мужчин образом только тогда, когда мы с бабулей сами этого хотим. Эту чертовщинку, как я догадываюсь, бабуля отлично умела — теперь уже в незапамятные времена, — использовать в общении с сильной половиной рода человеческого, и в частности с дедулей. Впрочем, дедуля до сих пор немедленно и неотвратимо впадает в медитативный восхищенный транс, стоит только бабуле включить свои таинственные способности.

Вот это самое умение, к счастью, и передалось мне по наследству от бабули. Срабатывает оно безукоризненно, особенно если учесть, что минимум девяносто пять процентов этой самой сильной половины открыто или в глубине души считают нас, женщин, недоумками и существами низшего порядка. Чем-то вроде трахально-носкостирательной полуавтоматической приставки для высшей мужской расы. Kinder, Kirche, Kucher — мы по-прежнему рабыни, нас это устраивает — ничто не меняется в нашем бедном мире, хотя с другой стороны, откровенно говоря, я всегда с неодобрением относилась к феминистическим выходкам своих подруг по угнетаемому мужиками классу.

Так вот, на этом-то — нашем мороке, — мужчины и прокалываются насмерть. Со мной, по крайней мере. Потому что они не знают, по каким правилам я с ними играю. А правила эти достаточно просты и абсолютно действенны, если их тщательно придерживаться. Преподал же мне их папа в день моего восемнадцатилетия — Боже мой, когда это было?..

Давно это было и я помню, как именно.

Летним прохладным утром, на даче, после вручения всех мыслимых и немыслимых подарков, восторгов и поцелуев папа с таинственным видом поманил меня и мы вышли на веранду. Папа уселся в свое любимое кресло-качалку (которое — теперь уже мое любимое — стоит у меня в кабинете), я примостилась на скамеечке у его ног и он, глядя поверх моей головы на еще свежую июньскую зелень сирени, задумчиво произнес:

— Вот ты и вступила в свою эпоху мужчин, Лёля…

От неожиданности этой фразы я отстранилась от папы — разговоры про мужчин?! Ганг повернул вспять свои священные воды? Луна упала на Землю?..

Папа никогда ранее не то что не обсуждал, просто не говорил, как бы и не замечал моих мальчиков-ухажеров, пропускал мимо ушей все мамины рассказы о моих невинных (а если совсем честно говорить, то и не вполне) школьно-дачных романах и прочих девичьих шалостях… И вдруг — «эпоха мужчин»? Я смущенно заулыбалась, не понимая еще, куда он клонит.

Папа вернул мне улыбку:

— Пусть это будет с моей стороны небольшим предательством нас, мужчин, но я хочу дать тебе один, на мой взгляд, хороший совет. Совет мужчины — женщине. Это даже скорее несколько несложных, но достаточно мудрых правил. Правил обращения с сильным полом. И поверь, если даже в небольшой степени ты им будешь следовать, твое существование в дальнейшем будет весьма облегчено…

Папа неторопливо достал сигареты, закурил. Я молчала, ожидая продолжения.

— Правила эти просты… Итак, первое. Живи ради своего дома и своей семьи, даже если эта семья — только ты и твой ребенок… Правило второе. Никогда не доказывай мужчине свою правоту. И, наконец, правило третье… Всегда переходи улицу там, где хочет мужчина…

Тут папа снова улыбнулся, наклонился ко мне и закончил шепотом, щекоча мое ухо теплым табачным дыханием:

— Но всегда веди его туда, куда хочешь ты. Это все.

Я, ответно улыбаясь, обняла папу за шею, что-то смущенно бормоча, по-собачьи понимая лишь одно — я люблю его…

Не всегда в жизни я следовала этим правилам, дура несчастная, ох далеко не всегда…

Но я что-то совсем отвлеклась.

Итак, бабуля сказала, ласково улыбнувшись:

— It seemes to me you lost a few kilos last week, Лёлечка…

— I think it"s only seemes to you, бабуля, — ответно улыбнулась я. — Скорее наоборот.

Дед привычным жестом погладил свою бородку и дополнил:

— Не нахожу, не нахожу…

Мама не сказала ничего. Она просто придвинула поближе ко мне блюдо кузнецовского фарфора, полное бутербродов с колбасой и осетриной.

Мы четверо сидели в столовой за большим овальным столом. Чуть слышно урчал электросамовар. Висящая высоко под лепным потолком хрустальная люстра разбрасывала конфетти разноцветных огоньков на накрахмаленную скатерть. За стеклами буфета мерцало столовое серебро и громоздился пирамидками наш старинный фамильный фарфор — «остатки дворянской роскоши», по всегдашнему ироничному замечанию дедули. Две революции и буйная чересполосица войн, арестов, ссылок (слава Богу, наша семья не вполне советски-стандартная — никто у нас в лагерях не сидел по счастливому стечению обстоятельств и Божьему промыслу) и часто накатывающегося внезапного обнищания весьма ощипали былое дореволюционное великолепие.

В нашей бесконечно огромной шестикомнатной квартире царила тишина и покой. Гулко пробили напольные часы в дедовом кабинете. Они били долго — семнадцать раз. И пока они так били, мы все почему-то молчали.

В столовую, шаркая тапочками, вошла Дашенька и поставила на стол вазу с фруктами.

— Спасибо, Дашенька, — поблагодарила мама.

— Больше ничего не нужно, Анна Николаевна? — спросила тихо Дашенька.

— Спасибо, милая. Вы свободны, — качнула высокой прической прямоспинная мама.

Дашеньку только звали Дашенькой. На самом деле нашей бессменной домработнице и моей бывшей няне было уже далеко за шестьдесят — гораздо больше, чем маме.

Дашенька выплыла из комнаты, высоко неся свою сухую птичью головку с гладко зачесанными седыми волосами.

Дед — худой, костлявый, в черной академической шапочке, с которой он расставался только в постели, выбрал себе кисть темного винограда. Посмотрел сквозь нее на свет. Отщипнул одну виноградину и положил в рот.

— Амброзия, — сказал он удовлетворенно, разжевав. — Нектар, право слово.

Посмотрел на меня:

— Чего тебе из женевских шопов привезти, внука? — и перешел на английский:

— I know it"s not a problem to buy anything in Питер. But, what about something for fun?

— I prefer good Japanese dictaphone, — ответила я, подумав. — Мой что-то последнее время барахлить начал.

— Может быть, батарейки сели? — спросил дед.

— Меняла недавно. Do you have a cash?

— Dont worry, dear, — засмеялся дед. — Я за эти восемь лекций столько денег получу — девать некуда будет. А еще что привезти? Для души? — спросил дед.

— Автомат «Узи», — брякнула я. — И ведро патронов.

Дед смачно захохотал, показывая два ряда белоснежных, как у юноши, зубов.

— Эт-та можно. Но заметут меня, как пить дать заметут! — еле выговорил он. — Прямо на таможне и повяжут. И весь ЮНЕСКО не выручит!

— Филипп! — укоризненно сказала бабушка. — Что за выражения? Фу!..

— Виноват!

Дед наклонился и чмокнул бабушку в тонкое запястье.

— Знаете что, дорогие мои, — сказала я. — Пойду-ка я, прилягу, пожалуй. Что-то я сегодня подустала, слишком много дел навалилось. Вы меня извините, хорошо?

— Конечно, конечно, Лёлечка, — засуетилась бабушка. — Я велю Дашеньке принести к тебе в комнату перину.

— Спасибо, бабуля. Нет причины ее беспокоить. У меня там целая куча теплейших пледов, — ответила я, по-обезьяньи переходя на дедулин академическо-книжный слэнг.

Я поднялась и поцеловала маму в щеку.

— Очень вкусно, ма…

По слабо освещенному, казавшемуся еще выше от бесконечно высоких книжных шкафов многоколенчатому коридору я понуро добрела до своей комнаты. До бывшей своей комнаты. Светелки. Хотя, впрочем, она в этом доме так и осталась навсегда моей. Комнатой единственной и ненаглядной дочки и внучки.

Я достала из шкафа несколько маленьких подушек-думок и пледы. Быстро соорудила из них на диване уютную нору и с ногами забралась в нее. Поставила рядом с собой на колченогий барочный столик вымытую Дашенькой до стерильной чистоты медную пепельницу.

Я курила и смотрела на противоположную от изголовья дивана стенку. Там, в тонкой деревянной рамке под стеклом висел большой цветной фотопортрет в рост. А на портрете смеялась прямо в объектив длинноногая девчонка с выгоревшими на солнце прямыми волосами. Это была я, собственной персоной.

На портрете мне лет девятнадцать, не более. Нет, девятнадцати мне еще тогда не стукнуло: день рождения должен был накатиться через полтора месяца, в конце лета. Значит, восемнадцать с хвостиком. Ранний период эпохи мужчин. Пицунда, Дом творчества Союза кинематографистов, постоянная жара за тридцать, парное море, отъезд мамы и папы на неделю раньше срока (какие-то неинтересные для меня питерские семейные проблемы), восхитительное одиночество, уйма карманных денег и первый выпитый на законных основаниях — я уже совершеннолетняя! — коктейль с Martini.

А еще: молодые мускулистые животные в маленьких узких плавках; томление, перетекающее в низ живота от раскаленной пляжной гальки; постоянный треугольник паруса на черте горизонта; сошедший с ума сорокатрехлетний (дедушка!) маститый лысоватый московский кинооператор, вдрызг разругавшийся из-за моей юной персоны со скоропостижно уехавшей после этого домой дебелой супругой; его ежедневные ритуальные пляски вокруг меня с фотоаппаратом наготове — щелк-щелк, — летят в урну для мусора упаковки из-под пленки Kodak; внезапные слезы на его плохо выбритых щеках в полумраке комнаты, под шелест ночного прибоя после моего мстительного отказа (почему отказала-то, дурища?) выйти за него замуж и полное ощущение вседозволенности и безнаказанности.

Оператор был влюблен по-настоящему, теперь-то я это понимаю. Но, увы, оператор канул в неизвестность и вместо него — ожидание принца. Вместо принца — мой бывший муж-урод, которого я через пол-года после свадьбы застукала в гостиничной постели (короткая совместная поездка на каникулы в Таллин) с пятнадцатилетним прыщавым сопляком. Сейчас, по весьма достоверным слухам, мой голубой принц держит на пару с каким-то пуэрториканцем (занятие как раз по нему) маленький sex-shop в каком-то бандитском районе L.A.

Я погасила догоревшую до фильтра сигарету и снова посмотрела на свой замечательный портрет.

Я была снята беднягой-оператором как раз в тот момент, когда повернулась к камере — волосы летят, плечи углом, мини-юбки, считай и вовсе нет. И улыбка до ушей.

— Вот овца-то беззаботная, прости Господи, — пробормотала я, глядя на свою глупую и счастливую улыбку.

В дверь осторожно постучали.

— Входи, ма, — сказала я.

Мама вошла и остановилась в дверях:

— Я тебе не помешаю, Лёля?

— Ну что ты, ма. Конечно же нет.

Мама помедлив, опустилась в кресло, стараясь не помять складки длинного платья. Помолчала.

— Дай, пожалуйста, и мне сигаретку, — сказала она.

Я удивленно покосилась на нее, но ничего не сказала. Протянула ей пачку и зажигалку. Мама долго разминала и так сухую американскую сигарету. Прикурила. Покачала головой. Ноги у нее и сейчас были хоть куда. И одевалась мама, не смотря на инфляцию, дефолт и смену мужей по-прежнему дорого и модно. Я в этом отношении вся в нее. В остальном — в деда. И кое в чем — в папу.

— Послушай, Лёля, — начала она не очень решительно. — Мне кажется… Мне кажется, что у тебя что-то произошло…

— У меня? — отозвалась я нехотя.

— Да… Впрочем, я не знаю… В конце концов — ты человек взрослый, самостоятельный и я не вправе требовать от тебя исповеди. Но…

Она замолчала.

— Так что — «но»? — спросила я сварливо, усаживаясь по-турецки на диване.

— Может я чем-либо могу тебе помочь, Лёля? Может быть, ты сочтешь нужным поделиться со мной твоими проблемами?

— Какими проблемами? — постаралась сделать я недоумевающий вид. Кажется мне это удалось.

Мама вздохнула. Неумело стряхнула пепел и негромко продолжила, глядя куда-то сквозь меня, в окно, забранное белоснежным тюлем:

— С тех пор, как ты стала жить отдельно, Лёля, а это произошло уже достаточно давно, мы с тобой как-то совсем перестали разговаривать по душам. А время идет. Я уже не молода, дорогая, совсем не молода… Но я ведь все-таки хорошо знаю тебя… И после смерти отца…

— Мама, а почему вы отдали меня именно в английскую спецшколу, — перебила ее я. — Почему?

— Как почему? — ошарашенно уставилась на меня мама. — Чтобы ты блестяще знала язык… Чтобы легко поступила в университет… Все же ты учила его с трех лет… А что это тебя вдруг так заинтересовало детство?

— Просто так, — сказала я и встала. — Лучше бы я не знала английского языка, мама.

— Господи, да что это ты такое говоришь, Лёля?

— Я, мама, наверное сегодня не останусь ночевать. Поеду к себе, — сказала я и вышла из комнаты.

* * *

Я уже натягивала в прихожей плащ, когда мама появилась из бывшей моей комнаты и подошла ко мне.

— Тебе надо как следует отдохнуть, Лёля, — негромко сказала она. — Съездить развеяться, скажем за границу. В горы или к морю. На худой конец — к нам на дачу.

— Да, ма. На дачу — это неплохая идея. Очень кстати. Но дачу я уже недавно посещала. Боюсь, что на дачи у меня теперь стойкая идиосинкразия.

— Ты была на нашей даче? А почему я об этом не знаю? — удивилась мама.

Я наклонилась и чмокнула ее в щеку.

— Я пошла. Поцелуй за меня деда и бабушку. Извинись, скажи — у меня срочные дела.

* * *

Я спустилась вниз, попрощалась с консьержкой и пошла к машине. Долго открывала дверь — никак не могла попасть в темноте ключом в замочную скважину. А потом, скорчившись на сиденье, я включила двигатель, печку и долго-долго смотрела перед собой, в осязаемо сгустившуюся темноту старого петербургского двора-колодца. Залетавший сверху, от труб, ветер сдирал остатки листьев с корявого высокого тополя, тянущегося из асфальта рядом с покосившимся фонарным столбом. Редкие капли дождя барабанили по крыше машины. Пахло холодной кожей сидений и застарелым табачным дымом.

Мне было жалко себя, маму, дедулю с бабулей. Хотя они и не узнают никогда, что со мной произошло, мне было их жалко.

И еще мне хотелось умереть.

Но вместо того, чтобы покончить с собой каким-либо зверским способом, я достала из кармана пачку сонапакса. Проглотила две таблетки. И тронула машину с места.

* * *

Я вытащила из почтового ящика целую кипу корреспонденции: газеты, телефонные счета, несколько писем и бумажную шелуху рекламных объявлений. Разглядывая конверты, я поднялась на второй этаж и отперла дверь в свою квартиру.

Одно из писем было из Штатов — длинный узкий конверт, заляпанный яркими пятнами марок. From Los Angeles, от моего бывшего супруга, мать его. И наверняка с какой-нибудь очередной слезной челобитной или дурацким коммерческим (по его мнению) предложением. Он, сволочь, теперь бессовестно пользуется так сказать, скидкой на время, на то что я — человек не злопамятный. И хотя я на большинство его писем не отвечаю, он все мне пишет и пишет. Настырный, как Ломоносов, мать его! Я скинула плащ. Прошла в кабинет и бронзовым длинным ножом для разрезания бумаг вскрыла конверт. Вытащила исписанные неаккуратным убористым почерком — по-английски, наверняка с кучей грамматических и синтаксических ошибок, — несколько листов с label какого-то отеля в верхнем левом углу. Мой бывший гомосек-миленок обожает, как и большинство русских эмигрантов последней волны, дешевые опереточные эффекты. А пресловутый отель — наверняка какая-нибудь грязная трехзвездочная дыра в захудалом южном штатовском городишке, полном поддатых скототорговцев и тупых полицейских.

Но я не успела прочитать ни строчки.

Потому что мелодично пропел дверной звонок. С письмом в руке я подошла к двери и заглянула в глазок. На плохо освещенной лестничной площадке я увидела искаженную оптикой глазка мужскую фигуру в куртке, кепке и с небольшим чемоданчиком в руке. Я не могла разобрать — кто это. Но в любом случае ни на кого из моих знакомых он не был похож и поэтому я настороженно спросила:

— Кто там?

— Открывайте, Ольга Матвеевна, не стесняйтесь. Это из РЭУ, дежурный сантехник, — услышала я быстрый, веселый, слегка отдающий псковским говором мужской голос. — Вы тут у соседей ваших нижних, у Антоновых из семьдесят второй, цельный потоп устроили. Мы уж вам звоним, звоним. Я второй раз прихожу. Открывайте, Ольга Матвеевна, открывайте скорей. А то они уже в тазиках по квартире плавают.

Я растеряно охнула. Однажды я по свойственному мне иногда разгильдяйству действительно круто затопила многодетных бедняг Антоновых. Потом мне пришлось нанимать работяг, которые сделали им за мой счет ремонт на кухне и в ванной. И теперь то же во второй раз? Да что ж за напасть такая! Я быстро повернула собачку замка и распахнула дверь.

Передо мной стоял он.

Один из них. Номер четвертый. Но я не смогла бы сейчас, даже если бы и захотела, вспомнить его имя или фамилию. Я вообще сейчас больше не могла ни о чем думать, потому что при виде номера четвертого мозг мой мгновенно отключился и я превратилась в бесформенный комок неодушевленной, распадающейся на первозданные молекулы слизи.

Даже не умом, а каким-то пока что еще живым кусочком сознания я вроде бы ощущала, что у меня вроде бы есть возможность захлопнуть дверь, но я словно оледенела от ужаса. Я хотела закричать, но вместо этого у меня из горла вырвался тоненький писк, даже скорее мерзкий сип какой-то, а не писк. Я попятилась в глубину квартиры, инстинктивно вытянув для защиты руку, в которой так и было зажато письмо.

Он шагнул вперед, прямо на меня, резко захлопывая за собой дверь. Он что-то говорил, но я не могла разобрать ни одного из его слов. Я пятилась назад, пока не уперлась спиной, мокрой от холодного смертного пота, в не менее холодную твердую стену. Дальше отступать мне было некуда. Я чувствовала, как капли пота быстро катятся у меня и по вискам, и по лбу, заливают, пощипывая, глаза.

Он подступал ко мне с вытянутыми вперед руками. Пальцы были растопырены. Его лицо с беззвучно шевелящимися губами приблизилось к моему лицу. И только тогда я услышала, что он говорит — какие слова. И наконец поняла, что он показывает мне, что руки у него пустые. А говорил он вот что:

— Не бойтесь. Да не бойтесь же вы. Я безоружен. Я пришел просто поговорить с вами… Не бойтесь.