I

К добру ли, к худу ли, а только увидел он ее в самое неподходящее время — на утреннем построении, возле КП, да еще под команду «равняйсь», когда, на голову возвышаясь в общем строю полка, он отыскивал глазами «грудь четвертого человека», чтобы порадовать полковое начальство безукоризненной выправкой, а взамен получить приказ на боевой вылет. Она проходила чуть в стороне, по самой кромке летного поля, мгновенно поразив его хотя и не звонкой, но до удивления мягкой и потому более опасной красотой и уж совсем непривычным для фронтовой обстановки нарядом, состоявшим из легкого цветастого платья и туфель на высоких каблуках, о которых на аэродроме за два года войны не то что летчики, но и девчата уже давно успели позабыть, какие они есть и как они носятся, эти самые туфли; проходила, точно какая-нибудь королева, только что сошедшая на грешную землю со своего королевского трона — рослая и гибкая, слегка откинув голову назад, будто любуясь непорочной синью неба, и Кирилл Левашов, обалдев, прослушал команду и сломал только что спрямленную зычным голосом начальника штаба полковую линию — один к одному начищенные сапоги, подобранные животы и колесом выгнутые груди однополчан-летчиков, — что двумя рядами уходила вправо и влево от него, и начальник штаба, аккуратист и чистоплюй, каких мало, каждодневно занимавшийся этим утренним построением с педантизмом неисправимого пехотного служаки (он, говорят, и начал с пехоты), не мог, конечно же, стерпеть такое и выговорил ему с тихой яростью:

— Вам, лейтенант, особую команду подавать?

Левашов запоздало вскинулся, в избытке виноватости задрал подбородок выше, чем требовалось, и, лихо выкатив глаза на быстро подходившего к строю командира полка, собрался было побольше хватануть в легкие воздуху, чтобы не опоздать вместе со всеми ответить на традиционное командирское «здравствуйте, товарищи!» мощным «здраст!», но через мгновение голова его на вздувшейся от тесного воротничка шее опять повернулась как бы против течения в ее сторону, причем уже так откровенно, вызывающе, что у начальника штаба на этот раз даже не нашлось слов от возмущения и он только и смог, что, в испуге скосив глаза на командира, — не заметил ли и он такое? — страдальчески, словно у него стрельнуло в пояснице, скривил рот и лишь когда через минуту заново обрел ровное дыхание, зашел командиру полка за спину и погрозил оттуда Левашову своим увесистым кулаком — вот, мол, будет тебе ужо на орехи.

Сзади Левашова стоял его штурман Борис Сысоев, известный в полку картежник и краснобай. Он-то, Сысоев, и не отказал себе в удовольствии тут же расшифровать Левашову значение этого начштабовского жеста, словно для того он мог быть чем-то вроде ребуса. Быстренько привстав на цыпочки, он с наслаждением просвистел Левашову горячим шепотом в самый затылок:

— Ну, баню он тебе, Кирилл, сегодня устроит. — Потом, уже достав пятками землю, добавил вроде с веселой завистью: — Но пострадать есть за что: ослепнуть можно, как хороша. Вот бы ее в наш экипаж. А?

Левашов с удовольствием послал бы своего не в меру услужливого штурмана к черту, но начальник штаба, все еще изогнувшись всем корпусом, глядел на него своим цепким взглядом неотрывно, верно, собираясь подловить еще на чем-то, и он лишь под сурдинку, чтобы услышал один Сысоев, с присвистом, будто сдувал пену с молока, стравил из легких воздух и выразительно шевельнул под гимнастеркой лопатками, что, верно, должно было означать: а катись ты ко всем чертям собачьим. И Сысоев понял этот его закодированный ответ и с пониманием сделал рожицу и хмыкнул, чем привел в веселое расположение духа и стрелка-радиста их экипажа Горбачева, с любопытством следившего, хотя и вполглаза, за этим их изобретательно-живописным разговором и в то же время не дававшего начальнику штаба повода к себе придраться.

Кстати, этот же Сысоев, как только построение полка кончилось и экипажи распустили по самолетам ожидать сигнала на вылет — полку предстояло идти на бомбежку крупной речной переправы, — похвалился Левашову, что сегодня же к вечеру будет знать об этой невесть как и зачем очутившейся на аэродроме обаятельной незнакомке буквально все, вплоть до того, какого размера она носит бюстгалтер. Сысоев не был циником, однако его упоминание о бюстгалтере, хотя и ввернутое для красного словца, на Левашова подействовало неприятно и он не захотел этого скрыть.

— Можно подумать, что это она ради тебя сюда приходила, ждет, бедняжка, не дождется, когда ты осчастливишь вниманием, — заметил он неприязненно. — Тоже мне — Гамлет, принц датский. Ты что, знаешь ее?

— Откуда? Первый раз вижу. Как и ты.

— А чего же тогда говоришь? Да еще насчет этих самых, — и Левашов, болезненно сморгнув, живописно поводил пальцами вокруг клапанов карманов на гимнастерке.

— Говорю, значит, знаю. Да и что из этого?

— А то, что поганое дело так говорить о незнакомой женщине, которая, к тому же, наверное, постарше нас, — опять холодно отрезал Левашов. — Ты заметил, она уже далеко не девочка: и походка, и осанка, и все такое прочее. А ты — «бюстгалтер». Совесть надо иметь…

Сысоев искоса глянул на своего друга: что это, дескать, с ним, из-за чего он вдруг взбеленился, ведь не родственница же она, эта красотка, ему в самом деле, чтобы сразу, вот так, с полуоборота завестись, какая это муха его вдруг укусила? А тот, чуть помолчав, — они уже подходили к стоянке самолетов, на которой, как муравьи, копошились техники и мотористы, взад и вперед сновали водо- и маслозаправщики, — вдруг произнес с чувством, как если бы Сысоева рядом с ним вовсе не было:

— А что хороша она, так уж действительно хороша! Прямо королева! Королева карельских лесов! Жизнь за такую отдать не жалко!

Кириллу Левашову шел двадцать второй год, к тому же парень он был восторженный, и поэтому мог несколько преувеличить достоинства случайно увиденной им незнакомки, тем более, что и времени на ее разглядывание у него было ничтожно мало, меньше, пожалуй, чем бывает над целью, когда в считанные секунды надо ввести самолет в пикирование, прицелиться и сбросить бомбы, и все же в главном он, видимо, не ошибся: она и в самом деле не походила на тех представительниц прекрасного пола, каких он до этого знал и повседневно видел на аэродроме, хотя среди них были не только хорошенькие, но и безусловно красивые. А вот чем не походила, чем отличалась, точно сказать, хоть убей, не мог, а только чувствовал, что это так. Может, своим необычным одеянием, — одни туфли на высоких каблуках чего стоили! — а может, и походкой. Ведь в стираной-перестиранной гимнастерке и кирзачах с безобразно широкими голенищами, в каких изо дня в день щеголяли на аэродроме местные красавицы, об изящной или хотя бы уж мало-мальски приличной походке и думать было нечего, а эта прошла так, что дух захватило — величественно и в то же время легко и непринужденно, словно ромашки собирала на зеленом лугу. Такую походку не часто встретишь, недаром ее на Руси испокон веку величавой называют, природой-матушкой она редко кому дается, а этой вот — полной горстью. Да и осанка у нее — тоже дай бог, одна на миллион, истинно королевская. А вот лица ее он толком разобрать не смог, как ни пытался. Ему показалось только, что оно у нее было как бы до глянца заласканное ветром и со светящимися ресницами, и ресницы эти на ветру шевелились, и это было так интересно и вчуже удивительно, что он, еще ни разу не услышав ее голоса, только каким-то чудом заметив мельком легкое движение ее губ, готов был поклясться, что у нее и голос, если бы она вдруг заговорила, тоже оказался бы необыкновенным — сочным и напевно-мягким, как, наверное, речной перекат или песня мотора в предзакатный час на большой высоте.

Сысоев, конечно, тоже разбирался в женщинах и тоже был удивлен появлением на аэродроме этой не совсем обычной незнакомки, и поэтому искренне поддержал его, когда тот дал волю чувствам и назвал ее королевой карельских лесов.

— Королева и есть, ничего не скажешь, — подтвердил он, а потом, на мгновение присмирев, добавил таинственным полушепотом: — А ты, кстати, заметил, с кем она шла?

Это было так неожиданно, что Кирилл озадаченно нахмурил брови и посуровел лицом, словно Сысоев своим вопросом вдруг указал ему на грозившую откуда-то опасность, пока он тут мысленно созерцал эту свою королеву. Действительно, когда он увидел ее из строя, незнакомка и впрямь была не одна, ее сопровождал какой-то молодой блестящий офицер, который, из-за очевидной к ней почтительности или даже робости, намеренно приотставал, держался позади, как тень. Это Левашов, разглядел, а вот кто был этот офицер, разобрать не смог, и поэтому на вопрос Сысоева только с холодным недоумением сдвинул брови и отрицательно покачал головой.

Сысоев удивился.

— Так это же адъютант нашего генерала.

Теперь удивился Левашов.

— Адъютант? — запоздало пропел он. — Смотри-ка ты, он и есть, — и вдруг, почувствовав к этому самому адъютанту, которого он в общем-то еле-еле знал, нечто вроде зависти и неприязни, добавил с откровенной враждебностью: — Только почему именно с ним?

— Вот об этом я и узнаю от него самого, — многозначительно пообещал Сысоев.

— Как так? — снова насторожился Левашов, точно его собирались надуть.

Сысоев сокрушенно вздохнул, потом терпеливо пояснил, как бестолковому ученику:

— У тебя девичья память, Кирилл. Ты просто забыл, что адъютант генерала теперь мой самый закадычный друг. Ведь это я его в «двадцать одно» играть выучил. Вспомнил?

Левашов усмехнулся: он заодно вспомнил и о том, что пока Сысоев выучил этого адъютанта играть в это «очко», кошелек старательного ученика облегчился ровнехонько на три тысячи целковых, которые, конечно же, перекочевали в карман учителя, только Сысоев не шибко-то любил об этом распространяться. Левашов тоже не счел нужным напомнить ему сейчас об этом, хотя его и подмывало это сделать — он все еще не мог простить ему упоминание о бюстгалтере, которое не то что унизило очаровавшую его женщину, а все же придало нехороший привкус их разговору, как если бы Кирилл вдруг подсмотрел у этой незнакомки что-то такое, что было не принято выставлять напоказ, поэтому на обещание Сысоева разузнать о ней все сегодня же к вечеру через этого самого адъютанта отозвался довольно холодно:

— Узнавай, если он такой твой друг. Только меня, Борис, в это дело не впутывай, я уж как-нибудь сам. Ну, а насчет бюстгалтера и всего такого прочего вообще забудь. Кем бы она ни оказалась, пошлостей на ее счет я все равно не потерплю. Понял? Договорились? — и, не подождав, что тот ответит, остановился в некотором недоумении — за разговором они и не заметили, как пришли на стоянку и возле них, почтительно покашливая, мелкими шагами, которые потому-то и бросаются в глаза, что мелкие, уже похаживал техник Шельпяков, чтобы доложить о готовности самолета к вылету.

Кирилл не был рабом субординации, больше того, по молодости лет был готов вообще не признавать чины и звания, предпочитая оценивать человека больше всего по тому, как тот делал свое дело, если летчик — как летал и вел себя в небе, а техник — как подготовил самолет к вылету, но этот момент он все же всегда воспринимал как должное, даже испытывал своего рода гордость и радость, когда Шельпяков, этот степенно—благообразный и немногословный человек, к тому же старше его годами, уже отец двоих детей, по-солдатски тяжелым шагом подходил к нему и докладывал своим густым, настоенным на ветре голосом, что самолет к боевому вылету готов, и при этом всем своим видом давал понять, что для другого он так, возможно, и не постарался бы, а вот для Кирилла расшибся в лепешку. Уже в самой походке, какой Шельпяков подходил к Левашову, было что-то волнующее — по-детски наивно-трогательное и в то же время сурово-служебное, как если бы он шел не просто рапортовать своему командиру о готовности самолета к вылету, а поклясться в его надежности и даже, в случае надобности, положить за него, своего командира, голову. И руку к козырьку этот Шельпяков каждый раз вскидывал тоже как-то мужественно и в то же время с видимым удовольствием, и в глаза глядел ему с пониманием важности момента и опять же по-отцовски уважительно, и Левашову это тоже ужасно нравилось, и он в этот момент чувствовал себя чуть ли не полководцем, принимающим парад войск.

А вот в этот раз рапорт техника Левашов выслушал без наслаждения, ничего, кроме обычного чувства удовлетворения, что самолет к вылету готов, моторы опробованы и бомбы подвешены, не получил, и, несколько раздосадованный этим, для чего-то огляделся по сторонам, и оттого, что огляделся, когда оглядываться вовсе не требовалось, сбился с дыхания и закашлялся, а потом, уже не глядя на Шельпякова, начал усердно протирать очки на шлемофоне и дуть на них, пока кто-то из мотористов вдруг не вскрикнул с тревожной радостью:

— Ракета, красная!

Это был сигнал на вылет, и Левашов, сумрачно улыбнувшись, позволил надеть на себя парашют и неуклюже полез в самолет через люк по неудобной выдвижной лесенке.

Следом за ним, растирая скулами усмешку, полез Сысоев.

II

Переправа показалась не сразу и вроде не тем боком, словно заранее знала, что ей несдобровать. Сначала она пыталась раствориться в синей дымке горизонта, потом, когда «девятка» бомбардировщиков подошла ближе и горизонт стал чист, по-змеиному уползла за гряду сопок, что полудужьем огибала ближний берег реки, и долго оттуда не показывалась, а когда и это не помогло, начала менять цвет и очертания и будто горбить спину, и у Кирилла создалось впечатление, что это она, похожая сейчас на вспугнутого кита, побольше набирала в легкие воздуху, чтобы во время бомбежки нырнуть под воду.

Кирилл знал, что переправа прикрывалась большим количеством орудий и зенитных пулеметов, да и пехота, что задержалась там из-за пробки, тоже не будет сидеть сложа руки, когда они появятся над нею, но холодка под ложечкой не почувствовал. Холодок исчез, как только он увидел эту переправу впереди — слегка покачивающуюся на воде и как бы манящую к себе этим обманчиво мирным покачиванием. При виде переправы у него, наоборот, появилось жгучее любопытство получше разглядеть ее со всех сторон, убедиться, что это за переправа, с какого боку за нее сподручнее взяться, чтобы потом действовать наверняка. А холодок был до этого, до переправы, когда они только еще шли к ней, как было и мучительное чувство ожидания, что вот сейчас, раз они перешли линию фронта, обязательно появятся вездесущие «мессера» и самолет его забьется в судорогах от их коротких злых очередей.

Теперь же ничего этого не было, теперь было только нетерпение и холодный азарт, какой каждый раз охватывает летчика, когда после долгого и мучительного ожидания он, наконец, видит на курсовой черте в плексигласовом полу кабины цель, которую он должен во что бы то ни стало — в противном случае лучше не возвращаться назад! — поразить. И чем сейчас пристальнее он вглядывался в эту оживающую на глазах переправу, чем отчетливее видел на ней десятки суматошно газовавших машин, тем сильнее этот азарт в нем нарастал, хотя внешне он оставался так же спокоен, как и тогда, когда эскадрилья еще шла к цели и он чувствовал под ложечкой холодок. Лишь один раз, да и то на мгновение, взгляд его потяжелел и губы дрогнули в злой усмешке — это когда эскадрилья перестраивалась по команде флагмана из «клина звеньев» в левый «пеленг» и он боковым зрением увидел на ближней батарее что-то похожее на беготню людей и шевеление зеленых стволов, как если бы там в спешке начали валить деревья и обрубать с них сучья. Ему стало ясно: зенитки сейчас стряхнут с себя сонную одурь, навеянную тихим солнечным утром, и заговорят, и будут говорить долго, пока, наверное, с этих вот их зеленых стволов не облезет краска, но страха опять не почувствовал, на страх не было времени — эскадрилья ложилась на боевой курс, а на боевом курсе не до личных переживаний, тут, хоть кровь горлом, а штурвал держи крепче, чем капризную невесту, и на приборы взглядывай построже, чем на воздушном параде: уклонился с курса на градус, не выдержал высоту и скорость, допустил даже малейший крен — и полетели твои бомбочки как раз вон в тот голый, хоть шаром покати, безлюдный откос, что утиным клювом желтел слева, а вовсе не в переправу. И Кирилл превосходно это понимал и о зенитках старался не думать, хотя вскоре и почувствовал, что они уже начали свою обычную работу, — он смотрел только на приборы и машину флагмана и не видел, как снаряды курчавыми облачками начали вспухать правее и выше, словно заманивая «девятку» этими разрывами, как вешками, на ложный путь. Потом разрывы перекочевали влево, правда, все так же не меняя высоту, и лишь когда они внезапно возникли впереди, почти перед самым носом флагмана, а затем и слева от его, Кириллова, самолета, причем в таком чинном порядке, что, не будь это опасно, ими можно было бы любоваться, он машинально втянул голову в плечи и чуть ли не впился кожей рук в штурвал — это чтобы от неожиданности не бросить инстинктивно самолет вправо, в сторону от разрывов, и не испортить все дело. И почувствовал радость, что не кинул, и улыбнулся той сдержанной, но явно горделивой улыбкой, которая всякий раз появлялась на его лице, когда он одерживал над собою верх. Снаряды продолжали угрожающе вспухать и лопаться все там же, впереди по курсу и левее, и дым от них уже бурунной черной тенью ложился на крылья передних машин, кидался на капоты моторов и под острые лопасти винтов, а у него появилось ощущение, что самое страшное уже позади, что теперь-то, после этой его небольшой победы над собой, эти шапки разрывов не для него, снаряды теперь его не достанут, а просто будут лопаться рядышком, поскольку они должны были где-то лопаться, раз их выпустили в небо. И бодрый голос штурмана, раздавшийся как раз в этот момент в наушниках шлемофона — «так держать, Кирилл!» — тоже подействовал на него ободряюще, так как он понял по этому голосу, что через секунду-другую, ну, может, от силы через три-четыре, он почувствует, если, понятно, какой-нибудь шальной снаряд не разворотит у них до этого крыло или не угодит в кабину, тот святой миг, ради которого летчик-бомбардировщик и живет на земле, — отрыв бомб от самолета. Правда, как бомбы накроют цель, как переправа взлетит на воздух, он не увидит, для этого ему пришлось бы сломать шею, но по возгласу Сысоева, — а Сысоев в этот момент, конечно же, чем-то себя, как всегда, выдаст, — он поймет, что бомбы легли именно туда, куда надо. И ожиданием этого момента он и жил сейчас каждой клеточкой своего большого тела, этим только и держался, и ничто другое, даже горячо прикипевшее к виску солнце, которое он ощутил в последний миг, для него уже не существовало, хотя то же самое солнце совсем некстати щекотало глаз, и те же зенитки уже неистовствовали, как сумасшедшие, — небо впереди небом уже не было, это было что-то мрачное и мохнатое, как раздерганная на клочья черная туча, насквозь пронизываемая, будто молниями, красными шарами эрликонов. А переправа была уже здесь, совсем рядом, на ней уже отчетливо, до неровностей и смоляных пятен по бокам, был виден деревянный настил и зловеще сверкавшие стеклами кабины грузовиков и фургонов, на ней, при желании, можно было разглядеть и прыгавшие за борт крохотные фигурки людей, но Кирилл туда даже не взглянул — казалось, и кровь в его жилах на это время оборвала свой бег, и сердце перестало чувствовать боль и отстукивать удары, чтобы только не отвлечь его от главного: не дать бурлившей, готовой встать на дыбы переправе съехать с курсовой черты, хотя от длительного напряжения ноги у него затекли, а пальцы рук так свело судорогой, что от штурвала их, казалось, теперь уже не оторвешь. И еще, что он отчетливо ощутил в себе, так это опять возникшее нетерпение, возраставшее с каждым новым криком разъяренных моторов, с каждым новым оборотом винтов, словно он боялся, что в эти считанные секунды может произойти что-то такое, отчего им все придется начинать сначала. И это нетерпение как бы невольно передалось и самолету: его хищно вытянутое тело тоже было чудовищно напряжено и что-то там, под металлической обшивкой, как чудилось Кириллу, угрожающе вызванивало, и если бы он вдруг на миг выпустил штурвал из рук и ослабил упор на ножные педали, оно бы тотчас же взбунтовалось, как бунтовали сейчас в натужном крике ничем не сдерживаемые моторы. И вдруг, когда он уже начал от этого нетерпения покрываться гусиной кожей, в самое ухо ударило горячим, точно через усилитель, током:

— С богом, голубушки!

И в тот же миг, еще голос Сысоева — а это был его голос — не успел остыть в эбонитовых чашечках наушников, самолет вдруг подкинуло вверх, словно он, Кирилл, от неожиданности взял нечаянно штурвал на себя, и это легкое подкидывание разом освободило его от того мучительного чувства, каким он жил эти последние мгновения: казалось, если бы не привязные ремни, он разорвал бы грудь от вздоха облегчения. А что сталось с переправой, он увидел позже, когда эскадрилья, снова перестроившись в «клин звеньев», повернула обратно, на свой аэродром. Долго и с холодным любопытством смотрел он на дело рук своих и рук товарищей, и хотя не впервые ему было видеть подобное, снова испытал что-то вроде торжества и радости, как если бы обезумевшая от бомбежки река и пожары на ее берегах стали ему наградой за пережитое.

Возвращение домой всегда вызывало у Кирилла чувство восторга и радостного удивления, словно за то время, пока он ходил на задание, аэродром мог в чем-то измениться, стать другим, не похожим на прежний, и он начинал с озорной придирчивостью осматривать все по порядку: сначала изучающе оглядывал посадочную полосу, отполированную до блеска струями винтов, затем взгляд перебегал на стоянку самолетов и безошибочно выхватывал там свой капонир, хотя он ничем от других не отличался, разве что только отсутствием по соседству темных пятен от пролитого масла, — Шельпяков смотрел за этим строго, — и останавливался на КП, возле которого к приходу самолетов с задания неизменно, хоть земной шар пополам, появлялись командир, штурман и начальник штаба полка, чтобы посмотреть, как летчики будут сажать свои машины, не оторвет ли кто из них при этом «козелка» или не выкатится на пробеге дальше положенного.

Вот и в этот раз, подойдя к аэродрому, Кирилл тоже сначала оглядел там все по порядку, и хотя все на аэродроме было до боли своим, знакомым, давно изученным, все было на своем месте, в том числе и командир со штурманом и начальником штаба, образовывавшие, как всегда, возле КП своеобразный полукруг, который невольно, как красное — быка, притягивал сейчас взгляд каждого заходившего на посадку летчика, он все равно начал в веселом недоумении шевелить бровями, словно все это открывал для себя здесь заново, а когда, уже дождавшись очереди на посадку и выпустив шасси со щитками, подошел к четвертому развороту, от удивления даже подался корпусом вперед: ему показалось, что возле КП, по которому он тоже в этот момент не мог не скользнуть настороженным взглядом, он снова увидел ту же самую новенькую из гражданских, что утром, во время общего построения полка, проходила мимо и поразила его своим необычным видом и нарядом и он еще тогда получил от начальника штаба нагоняй за то, что прослушал из-за нее команду. Она стояла там же, на той же самой кромке летного поля, только на этот раз не в обществе блестящего адъютанта генерала, а почему-то рядом с командиром их полка и, кажется, показывала ему рукой на его, Кириллов, самолет. От избытка чувств Кирилл порозовел и подался еще вперед, словно хотел подтвердить, что это действительно он, а не кто-нибудь другой, и хотя через секунду-другую, еще раз внимательно посмотрев туда же, в сторону КП, убедился, что ошибся, что это вовсе не она, не та очаровавшая его незнакомка, как ему показалось сначала, а всего-то-навсего дежурная медсестра Раечка Мирошникова, кстати сказать, девочка в общем-то тоже что надо, только не в его вкусе, он все равно уже не мог совладать с охватившим его волнением и четвертый разворот сделал уже с таким лихим креном, что Сысоев, привстав с сиденья, посмотрел на него с недоумением.

Но и это еще было не все.

С той стороны, откуда Кирилл заходил на посадку, лес к границе летного поля подступал как-то уж чересчур близко, почти вплотную, и хотя был он с виду мягок и пушист, многих летчиков на посадке нервировал, особенно если кто из них возвращался с задания на поврежденной машине. Вот Кирилл сейчас, словно при одном воспоминании об очаровавшей его незнакомке ему уже было все нипочем, и решил рубануть лопастями винтов по верхушкам этого леса у всего полка на глазах. Не сказав Сысоеву ни слова — побоялся, что не даст либо помешает, — он вдруг коротким воровским движением снова перевел рычаг шасси на «убрано» и, отыскав разгулявшимся взглядом наиболее пышные из этих пугающе-манящих верхушек, нацелил острый нос самолета прямехонько на них, на эти верхушки, а как только они, изумрудно засверкав на глазах и вроде бы взлохматясь, оказались совсем близко, метрах в тридцати, коротким фиксирующим движением взял и отжал штурвал от себя и замер, ожидая, что будет: самолет тут же, будто озлившись, что его сбили с привычного угла планирования, возмущенно выгнул спину и хищно клюнул носом вниз, как раз на эти заходившие в последнем хороводе изумрудные верхушки, и в тот же миг Кирилл почувствовал, как справа и слева под центропланом и еще, кажется, в плексигласовом полу кабины что-то глухо прошуршало или пролилось, как дождь, а в кабине вроде запахло свежей хвоей. И все, потом, через секунду-другую, когда он уже опять взял немножко штурвал на себя, снова тишина и ничего больше — ни тряски в моторах, ни скрученных в дугу или хотя бы изменивших мелодию винтов, чего в этом случае можно было бы, на первый взгляд, ожидать, ни даже запаха хвои в кабине, только холодно вытянувшееся сбоку лицо Сысоева и его возмущенное дыхание — с ума, дескать, сошел, хотя бы предупредил. А Кирилл, уже прибавив газ, всем своим видом, вплоть до победоносно вздернутых плеч, сначала дал Сысоеву понять, что для проявления эмоций сейчас не время, что аплодисменты, если он на них вдруг решится, могут только помешать посадке, и опять опустил плечи на прежний уровень и спокойненько послал самолет на «второй круг», чтобы сделать расчет на посадку уже заново, без захода на подстрижение верхушек деревьев.

III

В полку даже ветераны не помнили, чтобы кто-нибудь из здравомыслящих летчиков сам, по доброй воле, а не в силу роковых обстоятельств, осмелился рубануть винтами самолета по верхушкам деревьев. В авиации испокон веку считалось, что достаточно в работающий винт попасть горошине — и винта как не бывало, он, если деревянный, тут же разлетался вдребезги, а металлический скручивался в дугу. Эту истину знал и Кирилл, ему ее вдолбили еще в училище, как вдалбливали ее тогда всем летчикам от мала до велика. Правда, с тех пор прошло немало времени, и винты у самолетов в основном стали уже не те, как стали не теми и сами самолеты, однако понятие насчет винта и горошины изменений с тех пор нисколько не претерпело, и поэтому когда Кирилл на глазах у всего полка проделал этот опасный эксперимент, на аэродроме решили, что он либо ранен и не смог справиться с машиной, либо просто спятил.

Но на аэродроме не знали того, что знал Кирилл и знал Сысоев.

Как-то, еще месяца два назад, придя с задания на одном моторе — его тогда вывели из строя «мессершмитты», — Кирилл тоже, как вот сейчас, только, правда, не по своей охоте, а из-за недостаточной тяги, не смог на планировании удержать безопасную высоту и рубанул-таки винтом работающего мотора почти что по таким же сосенкам, как теперь. Он тогда в расстройстве даже не сразу сообразил, что рубанул, сначала ему просто показалось, что мотор стрельнул чем-то зелено-белым, похожим на облако пара или дыма, а когда Сысоев показал ему на это глазами, похолодел, ожидая, что мотор сейчас затрясет и он с ним уже не справится и сесть им благополучно не удастся. Но мотор, к его удивлению, не затрясло, и винт нисколько не покорежило, и сели они тогда, хотя и на одном моторе, тоже нормально, если не считать, конечно, что на пробеге их все же немножко развернуло вправо. Помнится, они тогда с Сысоевым и Шельпяковым — это когда после посадки подбитую «пешку» отбуксировали на стоянку — чуть ли не с лупой оглядывали и ощупывали каждый сантиметр на лопастях этого несчастного винта, но ничего подозрительного, даже крохотных вмятин или зазубрин, не нашли. Не оказалось никаких следов от стычки с лесом и на стойках шасси, а также на сотах водо- и маслорадиаторов, хотя последние, по логике вещей, вполне могло бы забить мелко изрубленной хвоей. Однако как-то получилось так, что об этом происшествии, хотя оно и кончилось благополучно, они никому не сказали, а еще точнее — скрыли, раз была к тому возможность — им не хотелось, чтобы Кирилла кто-то из начальства вгорячах упрекнул за оплошность, тогда как никакой оплошности не было, а было только печальное стечение обстоятельств. Но хотя скрыть-то это они скрыли, ломать голову над случившимся не переставали: как же, дескать, так, рубанули по верхушкам деревьев, а винту хоть бы что, он опять как новенький, будто с завода? Выходит, не так страшен черт, как его малюют, а летчики, значит, только зря нервничают, когда оказываются в подобной ситуации, да еще, быть может, в поисках выхода из создавшегося положения допускают ошибки куда более грубые, если не роковые. И это на фронте, в боевой обстановке, когда и взлетать, и садиться приходится подчас на таких аэродромах, что их и аэродромами-то назвать трудно — ни грунта подходящего, ни подходов сколько-нибудь сносных, только лес кругом вековечный да сопки. Вот после этих долгих раздумий Кирилл и решил как-нибудь при случае попробовать рубануть винтами по верхушкам деревьев еще раз, теперь уже обдуманно, с явным расчетом убедиться окончательно, что риска здесь большого нет. Да только случай этот что-то долго не подвертывался, все что-то мешало: то ожидавшийся повторный вылет, то присутствие на аэродроме слишком высокого начальства, то еще что-нибудь, и так без конца. А вот сегодня случай этот, наконец, подвернулся, и Кирилл, не долго думая, им тут же воспользовался, рубанул-таки по верхушкам деревьев второй раз, и рубанул с наслаждением, словно вековой зуд в руках унимал, хотя и понимал, что за это дело ему не поздоровится. Так что все это было обдумано и взвешено заранее, по существу еще в тот, в первый раз, а вовсе не сейчас, когда ему вдруг показалось после третьего разворота, что он опять увидел там, на КП, очаровавшую его утром незнакомку, хотя незнакомка эта, если уж говорить откровенно, тоже, пожалуй, сыграла здесь какую-то свою роль, и может, даже не последнюю. Ведь что ни говори, а когда он все-таки вообразил, что это она была на КП, а не Раечка Мирошникова, он уже готов был с радостью даже переворот через крыло у самой земли сделать, а не то что там верхушки деревьев винтами посшибать, ему в этот миг и море было по колено.

Так вот это все и было, и Кирилл почти торжествовал, особенно когда еще, сделав второй круг, притер свою машину, словно по заказу, точно на «три точки» там, где было надо, не ближе и не дальше, и она, тоненько повизгивая тормозами, весело покатила на стоянку, к своему капониру, как к родному дому. Но когда он, выключив моторы, выбрался вслед за Сысоевым через узкий неудобный люк из кабины на землю и услышал, как на стоянке тут же прокатилось нарастающим разноголосьем: «Лейтенанта Левашова — срочно к командиру полка!», почувствовал себя уже далеко не победителем — улыбка, правда, еще каким-то чудом удержалась на его лице, а вот плечи сразу обвисли и походка стала не та, будто парашют на длинных лямках, хотя он и не позабыл его снять, все еще неловко бил его сзади по ногам на каждом шагу.

Командир с нетерпением, которого не скрывал, ожидал его там же, возле КП, в окружении штурмана, начальника штаба и успевшего присоединиться к ним командира их эскадрильи Рыбникова, но Раечки Мирошниковой среди них уже не было. Кирилл это заметил еще издали и с облегчением вздохнул — ему не хотелось, чтобы эта грозная четверка начала распекать его при таком шикарном свидетеле, как Раечка. Подойдя на положенную дистанцию, он вскинул руку к шлемофону и доложил, как того требовал устав:

— Товарищ подполковник, лейтенант Левашов по вашему приказанию прибыл.

По возрасту командир был старше всех на аэродроме, да и по воздушному налету равных ему в полку, если не во всей дивизии, тоже, пожалуй, не было, и это невольно вызывало к нему повсеместное уважение и своего рода почтительную зависть, но сейчас Кириллу было не до уважения и почтительной зависти, он видел в командире только командира, который был волен либо наказать его за своеволие, либо помиловать, и поэтому, доложив о прибытии и почувствовав на себе всей кожей его угрюмо-щупающий взгляд, опять испытал что-то, как тогда, в полете, вроде холодка под ложечкой, и с видом человека, у которого совесть не совсем чиста и он это хорошо понимает, стал терпеливо ждать, когда тот заговорит. Но командир, несмотря на нетерпение, говорить, как нарочно, не спешил. Сначала он оглядел Кирилла с ног до головы все тем же щупающим взглядом, словно еще раз, своими глазами, хотел убедиться, что тот и не ранен, и одновременно в своем уме, потом дал ему знак подойти ближе и только после этого сухо и резко спросил:

— Что там у вас произошло, лейтенант? Вы, кажется, решили сегодня отличиться?

Кирилл подобрался и ответил с твердостью, удивившей не только присутствующих, но и его самого:

— Задел винтами за верхушки деревьев, товарищ подполковник.

— Видел, не слепой.

— Но винтам хоть бы что, винты в целости и сохранности, — пояснил он с той же твердостью, считая сохранность винтов главным в оправдании своего поступка, но заметив, что лицо командира от этого его пояснения не стало мягче, торопливо добавил, чтобы, верно, покончить с этим неприятным делом разом: — Я это сделал намеренно, товарищ подполковник. Только один, без Сысоева. Хотел проверить…

— В БАО не хватает дров — для этого?

— Нет.

— Тогда зачем? Вы что, не знаете, чем обычно кончаются такие фокусы?

— Это не фокус, товарищ подполковник, это был опыт.

— Опыт?

Голос командира, до этого глухой от сдерживаемого гнева, казалось, был готов взять от удивления самую высокую ноту, но в последний момент командир сумел овладеть своим голосом, он только еще раз с каким-то болезненно-угнетающим любопытством поглядел Кириллу в самые зрачки его глаз и добавил с расстановкой: — Так вот, товарищ лейтенант, чтобы у вас больше никогда не появлялось желания проделывать подобные опыты, которые обычно кончаются гибелью экипажа и самолета…

По тону, каким командир произнес это предварительное «товарищ лейтенант», Кирилл понял, что слабенькая надежда, что все еще, может, обойдется, рухнула окончательно, и опять напрягся до предела и в то же время всем своим видом дал командиру понять, что, конечно же, виноват, раз так получилось, и заранее согласен на любую, самую лютую казнь, но то, что он затем от него услышал, его едва не уложило на обе лопатки, и он, плохо умевший бледнеть даже при встрече с «мессерами», побледнел.

А командир сказал следующее:

— Я отстраняю вас от полетов, лейтенант Левашов! Это только пока, в порядке временной меры. А как с вами поступить окончательно, вероятно, решит командование дивизии, я буду вынужден туда об этом доложить. Боюсь, как бы дело не дошло до трибунала. Повторите!

— Есть отстранить от полетов! — повторил Кирилл, но звука своего собственного голоса уже не услышал — он просто остолбенел.

— А теперь идите и отдыхайте, — заметив эту его остолбенелость, немножко смягчился командир. — Вам сейчас это надо, знаю по собственному опыту. Боевой вылет, да еще с таким фокусом под конец — не шутка. Вы свободны, лейтенант, идите.

Кирилл вскинулся, как надо, хотя уже не чувствовал ни рук, ни ног, четко сделал через левое плечо поворот кругом и, держась неестественно прямо, широким шагом пошагал прочь.

Легко было командиру сказать «отдыхайте», а как отдохнешь, когда от этого чудовищного приговора — лучше бы уж сразу под трибунал! — голова точно пивной котел, того и гляди лопнет, а на висках можно, как в боевом вылете, считать пульс, не ошибешься. Да и где отдыхать, спрашивается? Идти в землянку или завернуть обратно на стоянку, где его конечно же с нетерпением ждали экипаж и техники во главе с Шельпяковым, значило подвергнуть себя новому и тоже не менее унизительному допросу уже со стороны своих же друзей-товарищей; от их бесконечных вопросов и расспросов — что, да как, да почему? — и их сочувственно-соболезнующих улыбок, взглядов, вздохов и непритворно возмущенных возгласов — надо же, отстранили от полетов да еще трибуналом грозятся! — вовсе тошно станет, а в столовую — еще час не пробил, и Кирилл наугад, куда глаза глядят, отшагав от командира деревянно шагов полсотни, остановился в мрачном раздумье, не зная, куда же направить свои стопы дальше, чтобы только не мозолить людям глаза, остаться одному, никого не видеть и не слышать, пока, наконец, ему не взбрело в голову отправиться в лес, на озерко, что располагалось невдалеке от аэродрома, хотя и понимал, что Сысоев с Шельпяковым на него крепко обидятся. Но что сейчас были их обиды по сравнению с тем, что испытывал он сам, и он, чтобы только поскорее убраться от людей куда-нибудь подальше, яростно наддал шагу и вскоре очутился как раз на берегу того небольшого лесного озерка, куда, если вода бывала теплой, он после вылетов ходил купаться. Здесь, на заросшем кустарником берегу, было тихо и безлюдно и можно было не опасаться, что к тебе начнут приставать с расспросами и утешать, и он позволил себе прислониться к веселой сосенке и под ее пышной кроной выкурить подряд, без паузы, две папиросы. Но успокоения это не принесло, в голове у него по-прежнему было как в перегревшемся моторе, в висках стучало, как в цилиндрах без поршневых колец, и он, бросив взгляд на тихую воду, решил выкупаться. Правда, вода в озере, которой он сперва смочил лицо, оказалась холодной, но все равно, словно намеренно наказывая себя за случившееся, он быстренько разнагишался и бултыхнулся в воду с разбегу, и тут же охнул от обжегших тело ледяных игл, и зафыркал, как паровоз, и загоготал с мстительной радостью: так, мол, тебе, сукину сыну, и надо. Вода была чистой и прозрачной, особенно подальше от берега, но имела, как ему показалось, какой-то странноватый привкус, словно в нее кто-то нарочно подмешал уксусу или мыльной пены, а он и это воспринял как отраду и с наслаждением продолжал, остервенело работая руками и ногами, взбивать вокруг себя высокие фонтаны сверкавших на солнце брызг и оглашать окрестности диким гоготаньем, как если бы единоборствовал с целой дюжиной водяных. Когда же тело его, наконец, перестало чувствовать холод, и он, раскинув руки в стороны, решил отдохнуть на спине, как это он всегда любил делать, когда купался, где-то невдалеке на берегу, скорее всего за мыском, что купал свой засиженный птицами нос от него слева, вдруг, как назло, послышались голоса. Голоса показались знакомыми, и Кирилл со вздохом вылез из воды, прямо на мокрое тело натянул белье и, стараясь не привлечь к себе внимания, двинул от голосов подальше в лес, хотя возвращаться на аэродром надо было несколько иным путем.

В лесу было тихо, сумрачно и немножко сыро, и запах от трав, хвои и мха стоял тоже сырой, но хмельно приятный, и приятно горело тело после купания, и Кирилл, сделав всего-то несколько шагов, чтобы лишь не попасться людям на глаза и привести, наконец, мысли в порядок, вдруг почувствовал, как вместе с этими запахами и дремотной тишиной в его душу, вытеснив там горечь и обиду, вошли покой и благодать, и ему, нежданно удивленному этим, через минуту уже ничего другого не хотелось, кроме как только подольше побыть в этом безмятежном лесу, досыта нашагаться по мягкому, как вата, изумрудному мху, и ни о чем не думать. Далеким и зыбким, как воспоминание, показался ему сейчас, в этой благостной зеленой тишине, его сегодняшний вылет на бомбежку переправы, разрывы зенитных снарядов вокруг «девятки» и возвращение домой; поблек и даже как бы утратил свой первоначальный смысл эксперимент с верхушками деревьев, из-за которого ему пришлось столько вынести и едва не обалдеть; смешным и по-ребячьи несерьезным представилось ему и объяснение с командованием полка по поводу этого эксперимента. И даже отстранение его от полетов, которое сперва повергло его в ужас, сейчас, здесь, где царил полумрак и буйствовала ничем не сдерживаемая дикая зелень, вызывало у него всего-то лишь легкую усмешку, а не жгучую обиду и гневный протест. Тихий, молчаливый лес и долгое купание в холодной воде как бы стерли остроту его недавних переживаний, дали его мыслям обратный, уже более спокойный ход, и лишь мысль о незнакомке, невольно и некстати ввергнувшей его в беду, еще как-то продолжала волновать его по-прежнему: ведь не спутай он тогда ее, эту очаровательную незнакомку, с Раечкой Мирошниковой, все, быть может, и обошлось, и не было бы этого жестокого приговора командира, а он, как на грех, спутал. Но, странное дело, вспоминая сейчас об этом, он все равно не чувствовал к этой незнакомке ни холодности, ни обиды, а, наоборот, испытывал даже какую-то не совсем понятную, но все равно приятную встревоженность, как если бы она, эта незнакомка, сейчас тоже находилась здесь, в лесу, и исподтишка ему сочувствовала. И еще было приятно оттого, что, как он убедил себя, она тогда, утром, когда он стоял в строю, все же выделила его из всего состава полка, почувствовала, верно, на себе его необычный взгляд и обернулась и даже, вздернув уголки полных, мягко очерченных губ — он это тоже, как после убедил себя, хорошо заметил, — была готова в ответ ему благосклонно улыбнуться, и улыбнулась бы, конечно, если бы в этот миг ее не спугнул командир полка, подходивший к замершему строю, или же не помешал этот служака начальник штаба: он тоже зыркнул тогда на нее своими глазищами, как из ружья, когда увидел, что Кирилл вытянул в ее сторону свою длинную шею и этим поломал его детище — идеальную полковую линию. И чем Кирилл сейчас больше думал об этой неожиданно появившейся на аэродроме обаятельной молодой женщине — а о другом уже не думалось, — тем покойнее становилось у него на душе, тем приятнее ему было шагать по этому первозданному лесу и слышать то короткий стук дятла над головой, то негромкий голос ручейка, скрытно протекавшего где-то рядом за деревьями, радостно было чувствовать и мягкий шелест травы под ногой, и он, не останавливаясь, все шел и шел походочкой вразвалочку, будто в полусне, пока вдруг не почувствовал, что идет, пожалуй, не совсем туда, куда надо. По времени, подумал он с озадаченностью, должен бы быть аэродром, а аэродромом и не пахло, знакомых мест не попадалось. Он замедлил шаг и взял уже значительно левее, но не прошел и с километр, как неожиданно очутился перед одним из деревянных домов-пятистенников, надежно укрытых деревьями с земли и с воздуха, причем не спереди него, а сзади, как бы с тыла, — дорогу ему преградили две высокие поленницы березовых дров и протянутая между ними пустая бельевая веревка. Невдалеке за деревьями виднелось еще несколько таких же домов, но этот, ближний, в который он уперся, выделялся и своими размерами, и резными наличниками на окнах, а также высоким крыльцом с перилами, тоже резными, и террасой. И еще была одна особенность, отличавшая этот дом в лесу от остальных и сразу же бросавшаяся в глаза — это вместительных размеров собачья конура, стоявшая по соседству с крыльцом и как бы знаменовавшая здесь собою своеобразный КПП. По этой-то конуре, к своему удивлению, Кирилл и догадался, что вышел не иначе, как к «дворянскому гнезду» — так летчики в шутку называли стоявшие особняком несколько домов и землянок, в которых располагалось командование и штаб дивизии, — причем к дому самого генерала, командира их дивизии: всему аэродрому было известно, что генерал не чаял души в собаках и держал у себя здоровенного кобеля по кличке Нерон.

Пока Кирилл удивлялся, как это его нелегкая занесла в такое место, и усиленно соображал, каким образом теперь отсюда поскорее выбраться, чтобы ненароком не напороться на часового или, хуже того, на самого генерала, как этот самый Нерон, конуру которого он увидел, и появился у него внезапно за спиной, как «мессершмитт» в хвосте у зазевавшегося бомбардировщика. Кирилл сперва даже не понял это, он только вдруг почувствовал позади себя какое-то приглушенное дыхание и как бы звенящий шелест травы, а когда обернулся, было уже поздно: вздыбив на загривке шерсть, тезка свирепого римского императора шел прямо на него, как волк на ягненка, причем без звука, словно тень, и первой мыслью Кирилла было образумить его по-доброму, но когда он сложил губы трубочкой и потянул в себя воздух, причмокивания не получилось, и жеста, как бы предлагавшего горбушку хлеба, тоже не получилось. И тогда, здраво рассудив, что зубов этого разъяренного пса ему не миновать, если тотчас не пустить в ход ноги, он сделал огромный прыжок в сторону, к поленницам, но Нерон все же успел, причем тоже в прыжке, вцепиться в штанину и полоснуть по ней клыками. Кирилл стиснул зубы, и не успел еще Нерон разомкнуть челюсти, не глядя, наугад, так самозабвенно лягнул его в ответ сапогом, что Нерон ошалело взвизгнул, как мотоцикл на перегазовке, и, роняя с языка пену, кубарем откатился к завалинке, как раз под одно из окон, выходивших на зады, и в этом-то окне с затейливыми наличниками, будто на картине в богатой, искусно сделанной раме, Кирилл вдруг увидел, к своему ужасу, ту самую прекрасную незнакомку, что утром поразила его своим необычным видом и нарядом и о которой он еще не так давно думал не без приятного волнения.

Незнакомка, видно, привлеченная к окну шумом, но еще не успевшая разобрать толком, что тут произошло, поспешно распахнула раму и, обнаружив под окном застывшего от изумления Кирилла, настороженно спросила:

— Вы к генералу, товарищ лейтенант?

Кирилл суеверно вздрогнул: голос у нее и впрямь, как он и предполагал, оказался необыкновенным: сочным и напевно-мягким, ну точь-в-точь как реченька на тихом перекате или песня мотора в предзакатный час на большой высоте. Он никогда еще таких голосов не слышал, такой, наверно, был один на всю планету. Потом, как ни опасно было его положение, он успел разглядеть ее лицо, и снова, как тогда, утром, в строю, поразился: она в самом деле была хороша и величава, как королева. В лице ее, как и в фигуре, хотя и хмуро озабоченном в этот миг, он тоже обнаружил ту же природную соразмерность всего того, что, собственно, и составляет красоту женщины. Все в нем, в этом лице, от ямочки на подбородке до румянца на светло-матовой коже щек невольно притягивало взор, заставляло вот так остолбенело стоять, как стоял сейчас он, и таращить на нее глаза. Оказывается, вовсе не обязательно иметь бесподобно крупные глаза с длинными бархатными ресницами, прямой и тонкий, как у древних гречанок, нос, вовсе не обязательно обладать и черными, завитыми природой, волосами, чтобы быть такой беспощадно обаятельной, какой была эта женщина в окне. И Кирилл, завороженный этим ее, казалось бы, простым и в то же время непостижимо величавым видом, продолжал стоять, как пень, и ничего не отвечал, словно был туговат на ухо. Потом он, наконец, сообразил, что надо бы все же что-то ответить, раз она ждала, но в этот момент вдруг почувствовал всей кожей, что Нерон уже оправился от пинка и снова пошел на него. Шерсть на загривке у Нерона высверкивала, глаза от ярости желтели и весь он был какой-то взъерошенный и лохматый, как если бы появление в окне незнакомки придало ему и сил, и ярости. Несчастному Кириллу не оставалось ничего другого, как только вооружиться поленом — поленница стояла рядом, под рукой, — либо, на худой конец, сигануть за эту же поленницу и там переждать, пока Нерона не образумят или не посадят на цепь. Но как это было сделать, когда на тебя сверху вниз, точно королева со своего королевского трона, смотрела эта необыкновенная женщина и с явным нетерпением ждала ответа. Не давать же было Нерону бой у нее на глазах или праздновать труса. Пусть уж лучше он, анафема, клыки в него вонзает, чем позориться, и Кирилл, вдруг почувствовав, что он сейчас и в самом деле с этого места никуда не тронется, будет стоять здесь до конца, что бы ни случилось, поднял на женщину в окне заметно осмелевший взгляд своих темно-серых глаз и улыбнулся, и было в этой улыбке столько тихого восторга и немой мольбы не думать о нем плохо, что незнакомка, не зная, как все это истолковать, смутилась и отступила назад, в глубь комнаты. Но увидев затем, что на этого чудаковатого лейтенанта, невесть как и зачем очутившегося у нее под окнами, сейчас налетит Нерон, поспешила обратно и, свесившись с подоконника, крикнула повелительно:

— Не сметь, Нерон, назад!

Однако Нерон вздыбленным комом шерсти продолжал беззвучно катиться вперед, и она закричала снова, уже не скрывая страха, но не Нерону, а в глубь помещения:

— Володя, тут Нерон! Он искусает его. Быстрей, Володя, быстрей!

Не успел Кирилл сообразить, что это еще за Володя, как на крыльце, заскрипевшем под тяжестью могучих шагов, мгновенно появился рослый, широкогрудый мужчина с весело озабоченным властным лицом, в распахнутом кителе и папироской в руках. Не узнать этого человека, конечно, было нельзя — это был сам командир дивизии, генерал. Кирилл ахнул, а генерал, отыскав глазами Нерона, вытянулся и рявкнул во всю силу легких, словно перед ним, застыв в строю, стояла вся дивизия:

— Назад, Нерон!

Это уже был не речной перекат и не песня мотора в предзакатный час на большой высоте, и Нерон, прочертив животом почти до самых ног Кирилла что-то вроде дренажной канавы, остановился как вкопанный, потом виновато поджал хвост и повернул обратно, к хозяину, быстро спустившемуся с крыльца, преданно затерся о его широкие генеральские лампасы, взвизгивая, точно просил прощения. На лице у генерала разлилась довольная улыбка, в ответ он ласково потрепал Нерона за ушами и, уж только когда отослал его в конуру, заметил Кирилла и устремил на него распаленный негодованием взгляд, и с веселой жесткостью спросил:

— Как вы здесь очутились? Вы его дразнили? Какого полка?

Кирилл как-то слякотно улыбнулся — сразу столько вопросов и еще этот тон, словно он не боевой летчик, а что-то вроде бедного родственника этого треклятого Нерона — и отвечать не спешил, продолжал все так же слякотно улыбаться да исподлобья взглядывать поочередно то на генерала, то на незнакомку, не отходившую от окна, и лишь когда генерал, теряя терпение, шумно вобрал в легкие побольше воздуху, чтобы устроить ему разнос, он, наконец, разжал губы и ответил с обидой, на которую вовсе не имел права:

— Я не мальчишка, чтоб его дразнить, товарищ генерал.

Генерал отшатнулся, словно Кирилл врубил ему в челюсть, и начал поспешно застегивать пуговицы на кителе, потом вдруг рявкнул, как минуту назад на Нерона:,

— Что-о? Не мальчишка? А я считаю — мальчишка. Представляете — считаю. — И опять: — Какого полка? Фамилия?

— Он не виноват, Володя. Он совершенно не виноват.

Это уже — незнакомка, ее голос. Прямо из окна. Кирилл вздрогнул.

— Он не дразнил его, — добавила эта неожиданная заступница Кирилла и удалилась в глубь помещения, чтобы через минуту появиться снова, уже на крыльце и в полный рост, и предотвратить грозу, которая, чувствовалась, назревала.

— Он не дразнил его, я видела. Он проходил мимо, и Нерон на него бросился. Ты же сам говорил, что Нерон не терпит посторонних.

Кирилл от удивления загнал брови на лоб, генерал, наоборот, сомкнул их на переносице, незлобиво передразнил:

— Проходил, проходил. Тут не Невский проспект, чтобы прохаживаться, моя дорогая. — Потом, еще раз испытующе оглядев Кирилла с головы до пят и как бы только сейчас заметив у него на груди «боевик» с «отвагой», добавил уже с явной переменой в настроении: — у Нерона, между прочим, острые зубы, лейтенант, так что благодарите судьбу, что жена подоспела вовремя и предотвратила конфликт.

Кирилл даже качнулся от удивления: эта необыкновенная молодая женщина, оказывается, жена самого генерала, командира их дивизии. Наваждение какое-то! Жена! Супруга! Вот уж чего он, по совести, никак не ожидал. Чего-чего, а только не этого. И не потому, что генерал был ей не ровня, из страхолюдов или там старых песочниц, а она, по сравнению с ним, беззащитной голубкой, попавшей, в силу печальных жизненных обстоятельств, в лапы старому греховоднику. Нет, генерал тоже был красив и молод, дай бог каждому, всего где-то лет тридцати семи, не больше, и это при ста восьмидесяти сантиметрах росту и сотне килограммов весу. Так что с этой стороны все обстояло нормально, если на них поглядеть, пара была что надо и по годам, и по внешнему виду, и все же удивление Кирилла не проходило. Представить эту незнакомку, так поразившую его, женой стоявшего сейчас перед ним властного и грозного человека он не мог, у него это просто не получалось, и Кирилл, не переставая дивиться этому, продолжал стоять все с тем же потерянным видом, словно его только что облапошили, как мальчишку, и ничего не говорил, а только глупо улыбался.

Когда же это его молчание опять затянулось сверх всякой меры, жена генерала вопросительно поглядела на мужа, потом, сойдя с крыльца, как с пьедестала, подошла к Кириллу совсем близко и, заглянув ему в глаза, с участием, будто это был не здоровенный лейтенант-летчик, а больной человек, спросила:

— Вам, кажется, плохо? Вы, случайно, не ранены?

И опять Кирилл услышал речной перекат, и опять он остро отозвался сладкой болью в его сердце, но ответил сдержанно и по-военному сухо — он опасался, как бы из-за своего чрезмерного участия эта незнакомка, оказавшаяся на беду женой генерала, не зашла к нему в тыл и не увидела следы клыков Нерона на его диагоналевых брюках:

— Я абсолютно здоров.

— Действительно, здоров. С чего ты взяла, что ранен? — подтвердил и генерал и, словно отсутствие ран на теле этого летчика дало ему право не шибко-то с ним церемониться, насмешливо заметил, видно, продолжая свою давешнюю мысль: — А ведь с Нероном, если бы не она, — он кивнул в сторону жены, — вам бы пришлось познакомиться совсем близко. Правда, дорогая? Вот было бы знакомство! Ну, да от вас это еще, может, и не уйдет, — вдруг добродушно всхохотнул он. — Может, еще и познакомитесь, если, конечно, не подберете другого маршрута для своих прогулок. Любопытно будет поглядеть, любопытно! Только еще раз напоминаю: зубы у Нерона острые, — и, весьма довольный своей шуткой, он захохотал уже так заразительно, что Нерон, услышав этот его хохот, поспешно высунул из конуры морду и принялся преданно вторить ему захлебывающимся от восторга лаем. Когда же лай пошел на убыль, генерал, видно, опомнившись, что ведет себя в присутствии этого незнакомого рядового летчика явно не по чину и, точно это могло поправить дело, вдруг развернул грудь тугим парусом и пропел с превеликим наслаждением: — А теперь слушайте мою команду, лейтенант: кр-ругом, шагом марш!

Кирилл едва успел сделать поворот через левое плечо, как его ошарашил новый окрик:

— Отставить! Что это у вас такое?

Кирилл понял: то, чего не увидела жена генерала, увидел генерал, и, покрывшись испариной, выдавил не совсем внятно, будто жевал мочало:

— Сучок, товарищ генерал. Зацепился.

Но провести генерала ему не удалось, генерал сразу понял, что это враки, понял и чем они вызваны, и потому, многозначительно переглянувшись с женой и точно заручившись ее согласием, с радостью протянул, явно разыгрывая из себя дурачка:

— Сучок? Зацепился? Что же вы это так неосторожно? Можно было, кажется, и не цепляться, тем более таким деликатным местом, — и опять с многозначительным видом глянул на жену, готовый в любой миг разразиться новым взрывом хохота.

Но жена не дала ему это сделать. Поспешно приложив палец к губам, она почти силой оттащила его в тень, под крышу, и что-то там горячо зашептала на ухо. Но смех, как заметил Кирилл, разбирал и ее: он бился у нее в горле, под гладкой белой кожей, и ей больших трудов стоило его сдержать.

IV

— Свидание, значит, состоялось? Знакомство тоже? Ну-ну, поздравляю, от всей души поздр-равляю. На файв-о-клок теперь, как вздумается, заходить к ним будешь, или в картишки там, в «шестьдесят шесть», скажем, перекинуться на досуге, в преферанс - пулечку расписать. Генеральская компания, как-никак, «их превосходительства» все же, не то что мы, горемыки грешные. Нами, поди, теперь, и брезговать будешь, ручки не подашь, за один стол не сядешь? Поздравляю, поздр-равляю!..

Таким вот оригинальным образом Борис Сысоев высказал свое отношение к случившемуся, когда Кирилл, возвратившись к себе в землянку, возбужденным голосом и с наслаждением пошпыняв себя за невезучесть, поведал однополчанам о своем злосчастном вояже в «дворянское гнездо» и, как вещественное доказательство, показал дыру на брюках.

Сысоев, конечно, и сам не меньше Кирилла и других летчиков эскадрильи был поражен его неожиданным открытием, тоже вместе со всеми ахнул, услышав, что та очаровательная незнакомка, о которой, кстати, он сам же похвалялся к вечеру разузнать все подробно, вплоть до того, какого размера она носит бюстгалтеры, оказалась женой самого командира их дивизии, видно, буквально на днях прилетевшей к нему откуда-то издалека, и тем не менее ему доставило удовольствие увидеть Кирилла в таком растрепанно-лохматом виде и позлословить на этот счет, поскольку он был зол на него за то, что тот пошел, во-первых, купаться, а не вернулся на стоянку, где его все с нетерпением ждали и волновались, а потом, это уже во-вторых, нарвался на самого генерала, тогда как нарываться на генерала сегодня, после того, что он отмочил на посадке, как раз и не следовало. А под конец добавил, чтобы больше не толочь в ступе воду.

— Отныне, раз такое дело, в «дворянское гнездо» чтобы ни-ни, ни под каким видом, даже если тебя туда на аркане потащат. Не улыбайся, это в целях твоей же собственной безопасности. Даже на глаза старайся этой королеве больше не показываться. Да и генералу тоже. Генерал — он ведь, знаешь какой? Раз — и ваших нету. Так что увидишь где его или ее — за версту обходи.

— Такую обойдешь, — робко вставил Кирилл. — Это же такая женщина, Борис, такая женщина…

— Какая же?

Кирилл — он сидел перед Сысоевым на койке без брюк, в одних трусах, свесив голые ноги, и с нарочито внимательным видом разглядывал, велика ли на брюках дыра, — поднял на него голову, потом поочередно, с искательной улыбкой, оглядел остальных летчиков, не перестававших удивляться случившемуся, и, словно заручившись их сочувствием и поддержкой, осмелел и ответил с убеждением:

— Будь моя власть, я бы ее перед каждым боевым вылетом специально на стоянку приводил, чтобы дух в экипажах поднимать. Поверишь, поглядишь на нее — и на любое задание можно идти спокойно. А ты говоришь — «обходи»…

— Не обойдешь, будешь иметь дело с генералом, а уж он как-нибудь найдет предлог лишний раз тебя на Алакурти послать.

Алакурти был крупным вражеским аэродромом, на котором базировалась отборная группа «мессершмиттов» и который к тому же прикрывался почти тремя сотнями стволов зенитной артиллерии, так что о полете на бомбежку этого аэродрома или его разведку в полку всегда говорили как о наказании, и потому-то, упомянув название этого аэродрома, Сысоев тут же со значением примолк, а потом добавил:

— Это тебя устроит? То-то и оно. Так что лучше подумай, как теперь быть, чтобы на земле не сидеть. Сейчас это главное, а не какие-то там женщины.

Отстранение Кирилла от полетов тут, в землянке, уже обсуждалось, обсуждалось горячо — Кирилл пришел как раз в разгар этого обсуждения. Но его неожиданное появление, да еще в таком виде, настроило летчиков с серьезного уже на игривый лад и они, как бы получив отдушину, с радостью и вволюшку похохотали. А теперь вот Сысоев снова заговорил об этом отстранении, и в землянке опять как бы потянуло сквознячком — возвращаться к давешнему разговору никому из летчиков уже не хотелось, радости такой разговор им не сулил.

Не захотел поддержать этот разговор и сам Кирилл, хотя Сысоев еще долго, почти до самого отбоя, приставал к нему и все придумывал один смехотворный вариант за другим, чтобы только его друг каким-то чудом избежал наказания — Сысоеву тоже не улыбалось из-за Кирилла сидеть на земле.

Но все устроилось само собою.

На другой день, еще не взошло солнце, а только чуть забрезжил мутный рассвет, на аэродроме объявили тревогу. Кирилл спросонья даже не разобрал сперва, что это действительно была тревога. С вечера он долго не мог заснуть, все беспокойно ворочался с боку на бок, а вместе с ним, как бы в знак воздушного братства, ворочался и Сысоев, и когда от заполошного крика «Всем быстро к самолетам!», глухой возни, сдавленного пыхтенья и скрипа половиц в землянке открыл глаза, то решил, что это просто-напросто розыгрыш, вспомнил, дескать, кто-нибудь из ребят, скорее всего Остапчук, что от полетов его отстранили, и вот, сатана, изгиляется на потеху всем, и хотел было снова накрыться с головой одеялом, как Сысоев, видя такое дело, — он уже почти оделся — дал ему вгорячах такого солидного тычка в бок, что он тут же скинул с себя сонную одурь и схватился за одежду.

На стоянку он, конечно, опоздал, прибежал самым последним, когда техники с мотористами уже расчехлили самолеты, сняли с элеронов и хвостовых оперений струбцинки и начали открывать люки, а летчики, видно, уже получив указания от командира эскадрильи, щелкая на ходу карабинами парашютов, по-тюленьи неуклюже взбирались в эти люки и занимали места в кабинах. И все это, как никогда, тихо, без шума и суматохи, словно на стоянке или где-то поблизости уже находился невидимый враг и они боялись разозлить его раньше времени. Кирилл тоже, стараясь не встречаться ни с кем взглядом, быстренько надел парашют, но когда устремился понезаметнее к своей «семерке», возле которой у открытого люка его с растерянным видом поджидал Шельпяков, вдруг столкнулся лицом к лицу с командиром эскадрильи капитаном Рыбниковым. В первый миг Кирилл даже не понял, что это его вдруг так кольнуло в самое сердце при виде Рыбникова, и когда только, невольно придержав шаг, увидел в позе и взгляде Рыбникова, мгновенно преобразившем его заспанное лицо, недоумение, растерянность и злость, словно командир эскадрильи встретился не со своим летчиком, а с самим дьяволом, да еще в такой неподходящий момент, от догадки застыл на месте, как если бы его хватил паралич: ведь он, Кирилл, сейчас здесь был посторонним, даже лишним, вроде безбилетника, и Рыбников, конечно же, сейчас даст ему это почувствовать. И верно, хватанув перекосившимся от негодования ртом воздуху раз-другой, словно от появления Кирилла на стоянке его и в самом деле начало мутить, Рыбников возмущенно завращал белками своих крупных, навыкате, глаз и заорал благим матом:

— Что вы здесь под ногами болтаетесь? Дисциплину забыли?

Он хотел, конечно, добавить еще что-то, добавить не менее беспощадное, но в этот момент со стороны КП в серое предрассветное небо вдруг по-ужиному, роняя огненную чешую, вползла изжелта-красная хвостатая ракета, осветив нездоровым светом горб землянки, за ней вторая, третья, и Рыбников, хотя и был человеком далеко не робкого десятка, с каким-то не мужским испугом понаблюдав за угасанием этих ракет, вдруг болезненно скривил лицо и простонал, как если бы внутри у него что-то лопнуло:

— Все-таки прорвались гады. Значит, взлетаем. — Потом, опять уставившись на Кирилла, заорал с новой яростью: — А вы что здесь стоите, чего ждете? Особую команду, приглашение? Сейчас же в кабину. Иначе скоро от всех нас тут мокрое место останется.

Что-что, а такую команду Кириллу не пришлось подавать дважды: не подумав даже удивиться столь разительной перемене в поведении комэска, он тут же с неуместной для такого случая радостью подхватил сзади парашют обеими руками, чтобы не бил по ляжкам, и резво, как иноходец, припустил к своей «семерке», где его встретил Шельпяков, при помощи Шельпякова втиснулся в люк, взобрался на сиденье, привычно заерзал, чтобы потом, когда не надо, не искать наиболее удобную позу.

Сысоев его встретил широченной улыбкой и на радостях, что все обошлось благополучно — он видел эту его «горячую» встречу с Рыбниковым, хотя и не разобрал, какие именно комплименты они говорили друг другу, — помог привязаться. Он же, Сысоев, пока Кирилл, на ощупь отыскивая краны, тумблеры и пусковые катушки, готовился к запуску моторов, сообщил в двух словах о причинах тревоги.

Оказывается, прямым курсом к аэродрому шла большая группа «юнкерсов-87», причем под прикрытием шестерки «мессершмиттов», и полку, чтобы избежать, если наши истребители их вдруг не перехватят, возможного бомбового удара, предстояло немедленно, соблюдая очередность эскадрилий, подняться в воздух и переждать это время где-нибудь в безопасном месте на небольшой высоте. Кирилл в ответ понимающе кивнул головой и, еще раз проверив напоследок ход штурвала и педалей, дал знак Шельпякову, что у них на борту все в порядке и моторы можно запускать.

Левый мотор запустился сразу, с первой искры, а вот второй, как на грех, запускаться не захотел, что-то закапризничал, и Кирилл, побившись с ним минуту-другую, начал нервничать и бросать тревожно-искательные взгляды то на приборную доску, то на старт, куда уже вырулила почти вся эскадрилья, то на Шельпякова, а когда мотор, наконец, все же подал голос, с ужасом обнаружил, что на стоянке они остались совершенно одни, вся эскадрилья уже поднялась в воздух и потянула на юг, в сторону Шуг-озера, как было предусмотрено приказом командира полка: там находился запасной аэродром, на котором, в случае чего, можно было и приземлиться. Кириллу стало немножко не по себе, когда он представил, что им придется утюжить воздух в одиночку да еще неизвестно где, и излишне резко вырвал свою застоявшуюся «семерку» из капонира и почти на полном газу порулил на старт.

За ночь небо над аэродромом почти наглухо закрыло облаками, и когда он, уже на высоте триста метров, сделал второй разворот, эскадрильи так и так не увидел, и, верно, как раз из-за этих самых облаков. Не увидел ее и Сысоев, как ни вертел туда-сюда головой. Правда, облака были невысокие, их нижняя кромка едва не задевала за штырь антенны над кабиной, и если их пробить, обзор бы улучшился и отыскать эскадрилью тогда уже не составило бы, пожалуй, особого труда, но пробивать облачность Кирилл пока не стал, понадеялся догнать эскадрилью чуть дальше за аэродромом, где облака, как ему показалось, были реже и светлее. Он только попросил Горбачева попробовать связаться с Рыбниковым по рации или, на худой конец, с землей и, прибавив моторам обороты, но не затяжеляя винтов, взял чуть правее, как раз по направлению к ложному аэродрому, а свой, еще довольно хорошо просматривавшийся, но уже притихший, затаившийся и потому казавшийся безжизненным, оставив слева по борту. Но за аэродромом эскадрильи тоже не оказалось, и он, обменявшись знаками с Сысоевым, решил тогда выходить наверх, за облака, благо здесь, вблизи ложного аэродрома, они, облака, были не такие уж зловеще угрюмые и плотные, как над своим. Неторопливо взяв штурвал на себя и почувствовав лопатками через тонкую гимнастерку возбуждающую неподатливость бронеспинки, он одновременно почувствовал вдруг и какое-то еще смутное, но явно портившее настроение беспокойство, словно полез в облака на свою же беду, которая его там только и поджидала. Вокруг, как всегда в облаках, было покойно, сумрачно и убаюкивающе однообразно, а ему, охваченному этим беспричинным беспокойством, показалось даже, что машина вдруг предостерегающе попросилась назад, не захотела или забоялась идти дальше в эту беспросветную муру с задранным носом, хотя они, облака, не пенились и не кипели возмущением под этим ее задранным носом и острыми лопастями винтов, а, наоборот, равнодушно уступали дорогу. И еще ему почудилось на какое-то время, что и моторы вдруг взяли другую, что-то уж слишком низкую и жалостливую ноту. Но это беспокойство уже не могло повлиять на его решение вырваться наверх, а потом оно было настолько мимолетным, что он о нем тут же начисто забыл, как только впереди, прорезав плексиглас кабины, вспыхнул бледный еще, мутноватый просвет. Правда, дальше и выше виднелись новые облака, причем уже опять плотно сбитые, но в свете боязливо подступающего сюда утра он не увидел в поведении машины и гуле моторов уже ничего подозрительного — и моторы, и машина вели себя теперь вполне безбоязненно, спокойно, и ему, почувствовавшему себя тоже спокойным и уверенным, даже захотелось коротким движением штурвала и секторов газа подстегнуть свою «семерку» и еще выше задрать ей нос, чтобы, наконец, вырваться на ничем не ограниченный небесный простор и отыскать эскадрилью, в которой, конечно же, его хватились. И он бы сделал это, если бы в самый последний момент, уже сдавив ладонью холодные шарики секторов газа, не увидел, к своему ужасу, как слева в этот же просвет в облаках, грозя разнести все в пух и прах, ворвался какой-то одномоторный, похожий на вспухшее облако, самолет. Это было так неожиданно, что он, еще не поняв даже, чей это самолет, свой или вражеский, невольно толкнул штурвал от себя, будто решив уступить тому дорогу, но когда самолет, как бы разорвав острием своих крыльев свою же собственную тень, оказался почти рядом, уже в створе левого мотора, и, будто намеренно пугая, выставил напоказ свои уродливо растопыренные «ноги» в дюралевых обтекателях, он уже, наоборот, хотя и чисто инстинктивно, хватанул штурвал на себя и чисто же инстинктивно припечатал большой палец к гашетке пулеметов — самолет был явно вражеский. Правда, крестов и свастики на нем Кирилл еще не видел, но ему хватило и этих вот чудовищно торчавших из «живота» «ног», чтобы безошибочно определить, что это был никто иной, как «юнкерс-87», или «лаптежник», как его называли наши летчики за неубиравшиеся шасси. Но как он, этот «лаптежник» очутился здесь, да еще один, было непонятно: может, оторвался в облаках от группы, которую, вполне возможно, перехватили и рассеяли наши истребители, и заблудился, а может, специально подкарауливал его, Кирилла, и на какое-то мгновение Кирилл оцепенел. У него появилось ощущение, что «юнкерс» сейчас довернет — ему показалось с испугу, что в этот миг он даже различил в кабине злорадно улыбающееся лицо немецкого летчика — и продырявит его насквозь с первой же очереди. Но оцепенел только на мгновение — уже в следующую секунду, хотя бледность и не успела стечь с его щек, он налился уже таким спокойствием, что даже ощутил, как на его правом виске вспухла и забилась жилка, отсчитывая удары сердца, а сердце — он это тоже вдруг почувствовал необыкновенно четко — больше не теснило грудь, а билось ровно и свободно как, пожалуй, не билось никогда в жизни. Во всяком случае, если бы у Кирилла нашлось время, он обязательно подивился бы этому своему необычному спокойствию. Но времени у него уже не было, «юнкерс» в этот миг, будто в слепой ярости, уже таранил своим железным лбом сетку его прицела, и он, почти не целясь, только как-то неестественно подтянув живот к позвоночнику, чтобы, верно, не сбиться с дыхания, а точнее — совсем не дышать, с тем же спокойствием и невозмутимостью, словно перед ним был не заклятый и опасный враг, которого надо было обязательно уничтожить, а обычная деревянная мишень на полигоне для воздушной стрельбы, деловито нажал на гашетку.

Очередь, если бы он ее услышал, получилась длинной, намного длиннее, чем было надо. Но он ее не услышал. Больше того, сначала ему показалось даже, что пулеметы, хотя машину и забило тут же нервной дрожью, вообще не сработали. Но когда спустя какое-то время — секунду-две, а может, целых три — в нос ему остро ударило дымом и гарью, понял, что на пулеметы грешил зря.

Это вот в основном все и решило.

Правда, наказания Кирилл все равно не избежал. Но что ему было это наказание — все-то выговор в приказе по полку, а не трибунал и вечная потеря неба, — когда в дивизии теперь только и говорили, что о сбитом им «юнкерсе». Даже командир полка, и тот, говорят, не сдержался и в присутствии рядовых летчиков заявил:

— Отчаянная головушка этот Левашов. Я никогда в нем не сомневался. Прирожденный летчик!

Правда, потом командир спохватился и добавил, чтобы люди, а их вокруг было немало, не подумали, что это было полное отпущение грехов Левашову:

— Но дисциплина есть дисциплина, и наказание от него не уйдет.

Конечно, выговор, да еще в приказе по полку, объявленный на общем построении, при соблюдении всех формальностей, к тому же остающийся в личном деле и летной книжке летчика до гробовой доски, — тоже было не так уж мало, и получи его Кирилл сразу же, то есть в тот же день или вскоре, а не после того, как неожиданно даже для самого себя стал героем дня, он отнесся бы к нему не так уж безболезненно, как отнесся теперь. А теперь, выслушав приказ в полном молчании, он только нервно сдвинул брови, ну и потом еще, это уже после построения, ни за что ни про что взъелся на Сысоева, когда тот полез к нему со своими утешениями. И — все, больше ни горечи, ни обиды, только разве злая, в первый миг, радость, что все же не трибунал, а небо. И неспроста. Ведь что бы там ни говорили, а этот его отчаянный эксперимент с деревьями, хотя и квалифицировался в приказе как грубейшее нарушение летной дисциплины, все равно в глазах большинства летчиков, особенно молодых, оставался, как и случай с «юнкерсом», своего рода подвигом, а не нарушением НПП или воздушным хулиганством. И многие летчики это не скрывали, даже открыто, правда, только не в полный голос, поговаривали, что за такие дела надо не наказывать, а поощрять, уж если не орден, так медаль-то «За отвагу» он, дескать, как-нибудь заработал. Да и командир полка, подписывая этот приказ на выговор, тоже в душе, быть может, — как Кирилл теперь, немножко избалованный общим вниманием, начал подозревать, — одобрял его поступок, а если и не одобрял, то все равно не шибко-то и возмущался — командир тоже был летчиком, тоже ходил на задания и не мог не понимать, как важно было знать самые потаенные возможности машины, чтобы их использовать, когда придет нужда.

А вскоре снова установилась летная погода, полк опять начал делать вылет за вылетом, и Кирилл, снова занятый своим опасным, но любимым ремеслом, перестал думать не только о выговоре, но и вообще о случившемся — было уже не до этого.

V

А вот не думать о поразившей его воображение женщине, хотя она и оказалась женой командира их дивизии, Кирилл не мог, как не пытался. Злился на себя, а думал о ней, думал непрестанно, все время, пока ум его не был занят чем-то другим. Особенно же буйствовал он в своих думах по ночам, когда заваливался на боковую, а сон бежал прочь. Отгородившись от грешного мира немыслимым барьером и пространством, уже никем не стесняемый, он давал в это время своим мыслям и чувствам такой необузданный простор и волю, что, казалось, узнай о них генерал, он бы отдал приказ его расстрелять, потом воскресить, чтобы расстрелять заново — для надежности.

Днем же такие страсти Кириллу не грозили. Днем он был сдержан, так далеко, как ночью, в своих мечтах не заходил. Самое большее, на что он отваживался, если вдруг видел ее где-нибудь издалека или при нем заходил о ней разговор, так это сказать, да и то, когда поблизости не было Сысоева: — «Что хороша, так уж хороша. Другой такой на всем белом свете не сыщешь! Всем женщинам женщина!»

И все бы, верно, так и шло своим чередом: он бы вздыхал по ней до скончания века украдкой, а она так никогда бы и не узнала, если бы вскоре в чистом небе над селом с нерусским названием Суслоярви не сплоховал летчик одной с ним эскадрильи Глеб Горюнов.

Горюнов в тот день ходил на разведку глубоких тылов противника и уже возвращался обратно, когда его стрелок-радист Николай Остапчук доложил, что видит в хвосте двух «мессершмиттов». И надо было Горюнову тут же свернуть в сторону и попытаться уйти от «мессеров» в облака, благо и время еще позволяло, и облака были надежные, но он, видно, решил, что линию фронта, а до нее оставалось еще километров тридцать-сорок, успеет пройти до «мессеров», а там, дескать, уже дома, а дома и стены помогают. Да не получилось. «Мессера», хотя и у самой линии фронта, все же его догнали как раз вот над этим самым Суслоярви и с первой же атаки подожгли. Правда, несмотря на пожар на борту и ранение, Горюнову все же хватило сил перетянуть самолет через линию фронта, больше того, он даже попытался сбить охватившее его пламя, но неудачно, видно, потерял скорость и, сорвавшись в штопор, врезался в землю, причем почти что дома, невдалеке от своего аэродрома. В живых из экипажа остался только стрелок-радист сержант Николай Остапчук. По приказу Горюнова он, тоже раненый, выбросился на парашюте чуть раньше, чем самолет свалился в штопор. Но для Остапчука этот вылет тоже оказался последним. Хотя в госпитале его и подштопали, однако не до такой степени, чтобы снова летать на пикирующем бомбардировщике: что-то там у него срослось не так, что-то сместилось, и оказался стрелок-радист Остапчук не годным к летной службе, то есть не у дел, пока командир дивизии, знавший его как парня умного и расторопного, не забрал к себе в адъютанты. Прежний же, как выяснилось, сверх всякой меры пристрастившийся к игре в карты, дошел, оказывается, до того, что просадил что-то там из казенного барахла, и генерал быстренько спровадил его излечиваться от этого опасного недуга в пехоту, на передовую.

Вот этот новоиспеченный адъютант, поселившись, как было положено, в доме генерала и быстренько сделавшись там своим человеком, и намекнул как-то его жене — а звали жену генерала Светланой Петровной, — видно, с намерением сделать ей приятное, а заодно и подольститься, что есть, дескать, тут на аэродроме, в бомбардировочном полку, один летчик, который ее буквально боготворит и называет ее не иначе, как только королевой, королевой карельских лесов. Правда, он не сказал, что этим летчиком был именно Кирилл Левашов, до этого тогда дело не дошло, так как Светлана Петровна разговор не очень-то поддержала, он, видно, был ей смешон либо не совсем приятен, и Остапчук решил к нему больше никогда не возвращаться. Но когда он вскоре узнал, из слов самой же Светланы Петровны, что ее родители остались на оккупированной немцами территории и она вот уже почти два года ничего о них не знает и страшно убивается, опять заговорил о Кирилле, только на этот раз без задних мыслей и потому уже в открытую, чтобы ей как-то помочь или хотя бы утешить.

— Знаете, у нас тут на аэродроме, — сказал он ей с озарением, — есть один офицер, так у него родители тоже были в оккупации, и ничего, обошлось. Как немцев вышибли, он их разыскал, оказались живы-здоровы, и отец, и мать. Так что вы шибко-то не убивайтесь, может все и обойдется.

Светлана Петровна с надеждой посмотрела на него, потом спросила:

— Вы его хорошо знаете, этого офицера?

— Как же, в одной эскадрилье летали. Один из лучших летчиков полка.

— Может, вы мне его покажете? Я бы с ним, пожалуй, поговорила. Хочется узнать все подробно. Если это будет удобно, конечно.

— Чего проще, Светлана Петровна, — успокоил ее Остапчук. — Скажите только — и я его приведу. Человек он толковый, воспитанный, вам понравится.

— Хорошо, тогда приведите, Николай Яковлевич, я вам буду благодарна.

— Когда?

— Если можно, прямо сегодня. Зачем откладывать.

— Будет сделано самым наилучшим образом, Светлана Петровна, — с воодушевлением заверил ее Остапчук и тут же, узнав, что Кирилл вот-вот должен возвратиться с боевого задания, послал за ним прямо на стоянку генеральского повара Сапожкова.

VI

Когда Сапожков вскоре передал Кирилла с рук на руки Остапчуку, встретившему его на крыльце генеральского особняка, будто принц какой — в сиянии золотых погон (Остапчуку только что присвоили звание младшего лейтенанта), орденов и широколицей улыбки, — Кирилл уже находился в том состоянии, когда человек теряет способность не только чувствовать, но и соображать. Позволив Сапожкову на стоянке повести себя за собой, он с той минуты уже не мог думать ни о чем другом, как только о встрече со Светланой Петровной, правда, страшась этой встречи, как новичок в полете, и одновременно мучительно ее желая; не мог ни о чем другом помышлять, только о том, как эта встреча произойдет, о чем она его спросит, как на него взглянет, и что он ей ответит. Ни Остапчуку, ни тем более этому упарившемуся ординарцу Сапожкову, что семенил перед ним на своих коротких ножках, в его малиновых мечтах уже не оставалось места, они теперь были для него лишь антуражем в этой встрече, не больше. Даже Нерон, заявивший о своем существовании злобным лаем, как только они с Сапожковым появились в его владениях, не мог вывести его из этого состояния. Кирилл лишь рассеянно, будто увидел Нерона впервые, посмотрел в его сторону, даже не дав себе труда пошевелить мозгами, чтобы понять, откуда и зачем этот лай и кому он предназначался, а когда, наконец, все же разглядел его широко оскаленную пасть с красным языком и два горящих глаза, устремленных как раз на него, вдруг ни с того ни с сего радостно поприветствовал его взмахом руки, и Нерон, словно этим взмахом его одарили по меньшей мере жирной костью, лай разом оборвал и дружелюбно вильнул хвостом, чем привел в восторг Остапчука, с ходу оценившего этот акт необычного для Нерона собачьего гостеприимства и провозгласившего с высоты крыльца, как с трибуны:

— Это добрый знак, товарищ лейтенант. Он не каждого так встречает. Теперь чувствуйте себя как дома.

Кирилл не разобрал, что ему крикнул Остапчук, он только увидел его широколицую улыбку и, ответив тем же, неуверенно шагнул на первую ступеньку лестницы, потом, подобрав ремень планшета, чтобы не бил по ногам, и уже смелее — на вторую, третью, с радостью ощущая под собой упругость сосновых половиц и мысленно обкатывая фразу, которую он собирался сказать Остапчуку, как только поднимется на крыльцо, сказать, конечно, с дальним прицелом, чтобы услышала именно та, ради которой он сюда пришел, а вовсе не сам Остапчук, до которого ему сейчас, когда ноги сами несли его с одной ступеньки на другую, когда половицы так и пели у него под ногами, по правде, не было никакого дела. Взволнованный и раскрасневшийся, он ничего другого сейчас не видел и не чувствовал, кроме как только гулкого стука своего сердца в такт своим же собственным шагам да приятного головокружения, словно перед подъемом на эту самую лестницу хватил «боевые сто граммов». Но когда все ступеньки остались позади и он оказался на небольшой террасе с затейливой балюстрадой, на которой совсем не по-генеральски, а как в обычном крестьянском чулане были развешаны рядком, видно, для просушивания, связки пахучих березовых веников, в недоумении попятился назад, словно попал не туда, куда надо.

Остапчук понял это его недоумение и, потянув его на себя за ремень, пояснил, понизив голос:

— Генерал у нас любитель париться. Как баня — пары веников нету. С Сапожковым они ходят, с ординарцем, так у того волосы на голове трещат, а генерал все «давай да давай». Широкая натура у нашего генерала. А этого запаса, — добавил он, — дай бог, если до зимы хватит.

— Понятно, понятно, при такой натуре может и не хватить, — машинально согласился Кирилл, и потому машинально, что теперь для него пришел черед дивиться уже не обильному запасу веников в генеральском особняке, а тому, как этот Остапчук так быстро успел войти в курс даже банных дел генерала. «Адъютант, всем адъютантам адъютант! — с восхищенной завистью подумал он о нем. — Этак, чего доброго, он и о привычках Светланы Петровны скоро все разузнает, вплоть до того, как она к той же бане относится, из таза или из ковшичка любит окачиваться».

И надо же, только подумал, как дверь тихонечко скрипнула и на террасе как раз появилась сама Светлана Петровна, только не из той двери, на которую Кирилл сперва пялил глаза, а из боковой, обитой клеенкой, которая, верно, вела в небольшую кухоньку, — только дверь приоткрылась, оттуда ударило острым запахом чего-то жаренного и послышалось шипение масла на сковородке. Кирилл не был голоден, но скулы у него свело тут же, и он, чтобы не выдать себя неловким движением, украдкой сглотнул слюну и только после, избавившись от накатившего вдруг соблазна определить, что же все-таки такое так яростно шипело на генеральской сковороде, поднял на Светлану Петровну замутненный волнением взгляд. В первый миг ему показалось, что это вовсе не она, не Светлана Петровна, а кто-то другой, лишь на нее похожий. У той, виденной им мельком всего-то несколько раз и не так близко, да еще дорисованной пылким воображением, была величественная осанка и беспощадная красота, то есть то, что заставляет даже самых самоуверенных мужчин держаться на почтительном расстоянии, а других, как тот же Кирилл, подавляет, делает робкими и неуклюжими, а тут перед ним стояла просто до удивления милая, а вовсе не гордая и холодная женщина, стояла в рядовом ситцевом платье и таких же рядовых домашних туфлях, притом едва достававшая ему до плеча — он тогда, второпях, и рост ее завысил — и такая по-домашнему уютная и ручная, с такой вроде давно знакомой и незнакомой улыбкой на раскрасневшемся от горячей плиты лице, что вся робость Кирилла исчезла и он даже позволил себе издать горлом какой-то странноватый, похожий на приятное разочарование, звук. И еще он успел, пока она прикрывала за собой дверь, подивиться ее рукам, вернее, движениям этих рук. Раньше он никогда не думал, что движения рук у женщин могут быть такими изящными и красивыми, с такой удивительной плавностью и завершенностью, — ему показалось даже, что она вовсе не прикрывала за собой обитую клеенкой дверь, а посылала кому-то за этой дверью невидимый воздушный шар и в то же время была готова принять этот шар обратно. Да и походка, хотя она и сделала-то от этой двери всего два-три шага, опять поразила его своей величавостью и одновременно легкостью. Так что если в этой женщине и было что-то беспощадно властное, так это вовсе не сама красота, а как раз вот эта необычная мягкость и округлость движений и чисто женское обаяние, которые, конечно же, даются только природой.

С наслаждением втянув после кухонного чада через свои розоватые и чуть подрагивающие ноздри стойко державшийся на террасе березовый дух, Светлана Петровна, все так же тихо улыбаясь, поприветствовала Кирилла дружеским наклоном головы, затем перевела взгляд на тут же подобравшегося Остапчука и спросила певуче, как если бы пробовала на нем голос, чтобы узнать, как потом разговаривать с гостем:

— Это и есть тот летчик, о котором вы говорили, Николай Яковлевич?

— Да, Светлана Петровна, это Левашов, лейтенант Кирилл Левашов, — почтительно и ровно ответил Остапчук. — Из двести первого, краснознаменного.

— Вот как — «Кирилл»? — она снова улыбнулась ему совсем просто и открыто, только на этот раз чуть вздернув бровь от легкого удивления, потом добавила, как бы решив вызвать его на откровенность либо дать возможность побыстрее прийти в себя: — У вас хорошее имя, товарищ лейтенант. Вы не находите?

Кирилл, словно сорвав незаслуженные аплодисменты, неловко покрутил шеей — не моя, дескать, заслуга, и почему-то именно в этот миг вдруг с ужасом подумал, что ведь она сейчас запросто может узнать его, узнать по тому самому вояжу в «дворянское гнездо» и встрече с Нероном, подумает, посмотрит и вспомнит, и тогда — хоть ноги в охапку, и, будто что-то могло сделать его хотя бы на время неузнаваемым, он собрался было стащить с головы пилотку и напустить на себя нездешний вид, но тут кстати подоспел Остапчук. Обойдя Кирилла сбоку, Остапчук добавил ей в унисон и, несомненно, с намерением еще выше поднять вдруг пошедшие у него на глазах в гору акции своего бывшего однополчанина:

— Он прямо с боевого задания, Светлана Петровна. На бомбежку ходил. — Слово «с боевого» он нарочно произнес плотно, через зубы, но с улыбкой. — Горяченький, как говорится, с подрумяненными краями. Отбомбился — и сюда.

Однако того впечатления, на которое Остапчук, вероятно, рассчитывал, это его сообщение на Светлану Петровну не произвело. Больше того, при последних словах ее высокий гладкокожий лоб тронула чуть заметная синеватая складка, и она негромко проговорила:

— Вы так легко и с такой радостью об этом сообщаете, Николай Яковлевич, что можно подумать, сходить на боевое задание — все равно, что прогуляться. Ах, молодежь, молодежь! — Потом, повернувшись к Кириллу, добавила с тем же трогательным упреком: — Надеюсь, все обошлось благополучно, товарищ лейтенант? «Мессершмитты» в вас не стреляли и потерь не было?

— Нет, сегодня «мессершмиттов» не было и потерь тоже, — сдержанно ответил Кирилл, назвав «мессеров» не как было принято у летчиков — усеченно, а как и она, полным именем, верно, в знак солидарности.

— Вот и хорошо, — облегченно вздохнула она. — Война — ужасная вещь. Надеюсь, вы согласны со мной?

Кирилл всем своим видом дал понять, что согласен, и этот его вид, как он догадался, ее вполне удовлетворил. Затем, жестом предложив ему табурет и сев против него на другой так, чтобы не стеснять его чрезмерной близостью, Светлана Петровна чуточку выждала, чтобы тот устроился поудобнее, и заговорила уже виноватым голосом и как бы заранее извиняясь за то, что будет вынуждена сказать:

— Я слышала от Николая Яковлевича, что ваши родители были в оккупации, товарищ лейтенант. Это правда?

— Правда, Светлана Петровна.

— Ну, конечно, правда. Извините. Представляю, что они там, бедные, пережили. Ведь это ужасно — все время находиться под страхом смерти и насилия, ждать, что вот-вот сейчас откроется дверь и в твой дом войдут чужие люди, враги, фашисты. Нет, это даже представить себе трудно. Ужас какой-то, кошмар, с ума сойти можно.

— Да, уж хорошего мало, — согласился Кирилл, опустив голову.

— Но хорошо, что у них все это уже кончилось, все позади, и они живы и здоровы.

— Да, слава богу, — согласился Кирилл, но головы не поднял — после оккупации его родители, и правда, остались живы, но здоровыми все-таки не были, однако он не захотел уточнять — разговор на эту тему только еще начинался.

Но не веселый это был разговор, во всяком случае не такой, о каком, конечно, Кирилл мечтал, когда с радостно бьющимся сердцем топал сюда за Сапожковым.

Родители Светланы Петровны, оказывается, еще не так старые люди, жили в Свердловске. Перед самым началом войны они поехали в Гродно навестить старшую дочь. Но не пробыли там и недели, как Гродно захватили немцы, и Светлана Петровна вот уже два года не знает, что сталось с ее отцом, матерью и старшей сестрой, живы они или погибли.

Кирилл слушал ее внимательно, не перебивая, затем, когда она ненадолго замолкла, чтобы снять жар со щек ладонями рук, позволил себе ее утешить, сославшись на пример своих родителей, которые, хотя и хлебнули в оккупации горюшка вволю, все-таки остались целы и невредимы, если, конечно, не считать сгоревшего дотла дома, разграбленного имущества и отцовской чахотки — отец просидел у немцев в каталажке что-то около трех месяцев, как писала мать, по обвинению в связи с партизанами.

Светлану Петровну, казалось, тронули эти его слова, но утешения не принесли.

— Туберкулез — страшная болезнь, — горестно заметила она. — Боюсь, что и мой отец пропадет ни за что, если он вообще еще жив. Он ведь у нас еще в гражданскую войну на Урале партизанил. Уверена, что в первый же день, как немцы захватили Гродно, он начал против них действовать. Мама — нет, мама у нас тихая, тише воды и ниже травы, трусиха, как и я, а вот отец — порох. Он партийный у нас, старый большевик, еще в восемнадцатом году вступил. Терпеть не будет. А у фашистов с большевиками, сами знаете, какой разговор.

— Так он не будет им об этом говорить, — перебил Кирилл.

Светлана Петровна снисходительно улыбнулась.

— Не знаете вы моего отца, товарищ лейтенант. Скажет. Дойдет до дела — и скажет. Сам. Да еще партбилет покажет. С гордостью. И никто его не удержит.

— Да, тогда плохи дела, — поддавшись ее тону, согласился Кирилл, хотя и понимал, что это было бестактностью с его стороны. Он знавал таких старых большевиков: крепкий народ, на костер пойдут, а от своего не отступятся. Да и у него самого отец тоже старик не робкого десятка, даром что беспартийный. Неспроста он у немцев в каталажке три месяца клопов кормил. Было, значит, за что.

— А потом я боюсь, — негромко продолжала погрустневшая женщина, — немцы узнают, что у отца еще и зять генерал. Это же для них находка. Представляете, советский генерал, участник испанской войны, еще тогда, в 1936 году, с фашистами воевал…

От этих ее слов Кирилл невольно шевельнулся, и табурет под ним скрипнул: Светлана Петровна хотя и держала себя с ним все это время просто и открыто, где-то даже проявляла слабость, оказывается, ни на минуту не забывала о высоком положении своего мужа, знала она, как видно, и цену его генеральскому званию. Это Кирилла и восхитило, и удивило, и он, еще раз скрипнув табуретом, начал было убеждать ее, что звание мужа тут ни при чем, что, может, все обойдется и что самый лучший выход из создавшегося положения — это чтобы генерал, раз уж на то пошло, дал команду нанести в ближайшее время по Алакурти такой бомбовый удар, чтобы от этого осиного гнезда фашистов осталось одно мокрое место, но поняв, что говорит не то, что надо, что она ждала от него совсем другого, вдруг на середине фразы так нажал на тормоза, что Светлана Петровна, все это время слушавшая его со снисходительной улыбкой, с жалостью проговорила:

— Ах, лейтенант, лейтенант, ну почему вы не генерал?

Кирилл смятенно глянул в угол, где сидел Остапчук, и шумно засопел, но окончательно обидеться не успел, она его опередила:

— У вас доброе сердце, Кирилл. В этом все дело.

Прямо так и сказала и неподдельно удивилась, когда Кирилл при этом вздрогнул.

А потом, после этого долгого грустного разговора, они пили чай с булочками и брусникой, от которой в соседнем лесу было красным-красно, пили здесь же, на террасе, за крохотным столиком, и хотя Кирилл в общем-то не был любителем чая, а тем более его знатоком, на этот раз пил с наслаждением. Чай был душистый, крепко заваренный, Светлана Петровна разливала его в маленькие фарфоровые чашечки — черное с красным и золотистый ободок — и так восхитительно ловко, словно только этим и занималась всю жизнь, подавала его на стол и при этом так дружелюбно, совсем по-домашнему улыбалась, что Кирилл вскоре почувствовал себя в этом генеральском особняке, который на аэродроме в общем-то почти каждый рядовой летчик предпочитал обходить стороной, совсем хорошо и даже позволил себе на одну пуговицу расстегнуть воротник гимнастерки. Исподтишка наблюдая за Светланой Петровной, он невольно вспомнил своих старых тетушек, живших в одном из волжских городов и в чем-то внешне схожих с этой очаровательной женщиной. Тетушки тоже были мастерицами устраивать чаепития, но если у тетушек эти чаепития превращались в нечто, подобное строгому и обязательному ритуалу, в пышную и нудную церемонию, где все, вплоть до цвета и формы чашек и темы разговора, выдерживалось как того требовали правила хорошего тона, с беспощадной пунктуальностью (Кирилл едва-едва высиживал на этих чаепитиях до конца), то здесь, на этой залитой солнцем и пропахшей березовыми вениками тесовой террасе, откуда открывался великолепный вид на молодой лесок и старый бор, здесь, где царствовала эта обаятельная женщина, это чаепитие было приятным и радостным, как праздник, ибо оно никого ни к чему не обязывало, разве что только быть самим собой. У тех же его старых добрых тетушек считалось неприличным завести за столом разговор, скажем, о собаках с кошками, боже упаси было звякнуть ложечкой, а тем более капнуть варенье на скатерть, а здесь каждый чувствовал себя как дома, говорил, что хотел, не боясь, что его осудят за нетактичность, и в то же время не навязывая кому-то своего, быть может, не совсем приятного мнения. И Кирилл, разомлев и почувствовав себя здесь едва ли не как рыба в воде, во всяком случае, нисколько не стесняясь своей интеллигентности, которая из него порою перла и не всегда правильно воспринималась окружающими, после первой же чашечки позволил себе даже немножечко пофилософствовать насчет того, что вкус любого кушанья и питья, в том числе и вот этого душистого чая с булочками, которыми они сейчас тут наслаждались, зависит от того, кто их приготовил.

— Да, да, именно от того, кто их приготовил, — пытался он убедить не столько Светлану Петровну, как хозяйку, сколько почему-то Остапчука, сидевшего от него по правую руку тоже совсем по-домашнему — с расстегнутым воротом и распаренной физиономией. — Я давно где-то читал, что еще Руссо утверждал, что для приготовления, скажем, обычного салата нужны не столько овощи и зелень, сколько нежные руки молодой женщины. Только тогда можно поручиться, говорил Руссо, что салат будет действительно вкусен. А Руссо, говорят, разбирался в кулинарии.

Светлана Петровна поняла, что это был комплимент в ее адрес, но позволила себе с ним не согласиться.

— Мне, наоборот, всегда казалось, — заметила она с улыбкой и голосом, полным тихого очарования, — что для вкуса важнее не кто приготовил это кушанье, а как оно приготовлено. Вы знаете, если бы мой муж не прослужил до войны несколько лет в Средней Азии, то вряд ли вы сейчас могли бы пить такой ароматный чай. Совершенно верно, заварила его я, заварила своими собственными руками, но научилась я этому у мужа, а муж — у одного татарина, с которым он там, в Средней Азии, крепко подружился. Он тоже был летчиком, этот татарин, и умел, помимо многих прочих вещей, превосходно заваривать чай.

— А булочки? — не хотел трезветь Кирилл. — Разве эти бесподобные булочки, которые я могу глотать сразу по дюжине, испечены не вашими руками?

— Нет, не моими, — засмеялась в ответ Светлана Петровна, и этот ее смех, казалось, заплескался у нее в чашечке, которую она держала в руке. — Их испек Сапожков, а мне с ним тягаться трудно. Он дипломированный кулинар.

— Ну, а ягоды? Надеюсь, вот эту бруснику вы сами, своими руками собирали, или тоже Сапожков? — продолжал стоять на своем Кирилл.

— Вот тут уж ничего не скажешь — грешна, — обрадовала его Светлана Петровна и в свою очередь спросила: — А что вы еще, кроме чая, ягод и булочек, любите?

— То есть? — не понял Кирилл. — Вообще, что ли? — и при этом развел руками так, словно имел в виду весь земной шар с его морями, островами и материками.

— Если хотите, пусть вообще.

— А-а, понятно. Тогда — летать. Летать очень люблю, — ответил он на полном серьезе и даже с какой-то пугающей торжественностью, хотя и забавно прихлебнув из крохотной чашечки, которую не выпускал из рук, сразу пару глотков. — Авиация, это ведь такая штука, Светлана Петровна, засосет — не вырвешься. Я даже не представляю, что делал бы, если б родился на сорок — пятьдесят лет раньше, когда люди еще не летали.

— Вот как!

— Да, без неба и самолета мне на земле делать нечего. Так что я рад и счастлив, что стал летчиком. Это ведь ни с чем несравнимо — летать.

— По-моему, вы этим даже гордитесь?

Кирилл церемонно поставил чашку на стол, словно она могла ему помешать, и опять ответил с необычной торжественностью:

— Горжусь, Светлана Петровна. Как, наверное, любой летчик гордится. Горжусь, — повторил он. — Но богом себя не считаю. Вот кончится война, знаете, кому я первому пожму руку с восторгом и благодарностью? А вот не знаете. Пехотинцу, любому, первому же попавшемуся. Вот уж кто действительно на своем горбу войну выносит. Пехотинцы — это боги, им каждому уже сейчас можно по памятнику ставить. Кровью и потом заработали.

Потом Кирилл каким-то образом, кажется, вне всякой связи с предыдущей темой, заговорил о втором фронте, который тогда был у всех на устах, затем с тем же воодушевлением принялся рассказывать о технике Шельпякове, который вот уже два года готовил его «пешку» к боевым вылетам и ни разу его не подвел, потом снова о втором фронте, и все это время Светлана Петровна слушала его с неослабным вниманием и явным интересом и лишь изредка, как того требовал долг хозяйки, вставала, чтобы подложить в вазочку ягод, долить чайник или поправить скатерть. И Кирилл опять, хотя и краснобайствовал, как сказал бы Остапчук, невольно сравнивал ее со своими старыми тетушками, находил, что как эти его тетушки не были воспитаны и добры, как ни были радушны и хлебосольны, находиться с ними, особенно человеку простому, этикету не обученному, было трудно — от каждого их слова, взгляда и жеста отдавало холодом благопристойности и чопорности, заложенными, верно, старым воспитанием. У Светланы же Петровны все это — и слова, и жесты, и улыбки, и даже неожиданный испуг, когда в разгар чаепития Нерон вдруг на кого-то яростно зарычал и она была вынуждена спуститься с крыльца террасы, чтобы его успокоить, — получалось просто и естественно и потому мило и красиво. Не сознавая своей милейшей доброты и властного обаяния, властного, правда, не настолько, чтобы захотеть из-под него вырваться, а наоборот, которому Кирилл поддавался добровольно и с наслаждением, она сейчас здесь, у себя на террасе, казалось, вовсе не принимала гостей, как это сделали бы Кирилловы тетушки — пышно и торжественно, — а просто с удовольствием пила вместе с ними чай, разговаривала, шутила и смеялась, и ее единственным желанием было ненавязчиво угодить им, напоить их этим чаем так, чтобы они остались довольны.

И лишь после, когда чаепитие кончилось, Светлана Петровна вновь позволила себе вернуться к давешнему разговору. Проводив Кирилла до нижней ступеньки крыльца — Кириллу пора было возвращаться в полк, — она легонько взяла его за локоть и, притушив ресницами веселый блеск в глазах, попросила извиняющимся голосом:

— Пишите чаще своим родителям. Им это нужно. Вы ведь у них один. И напишите, что я их очень и очень полюбила. И еще у меня просьба: пусть они сообщат подробнее, как им там жилось, под немцем. Понимаете, с подробностями, с фактами, а как получите ответ, скажете мне. Хорошо? Вам это не будет трудно?

— Что вы, Светлана Петровна, какой труд, — поспешил заверить ее Кирилл. — Сделаю как надо. А родители у меня толковые, поймут что к чему. Матушка особенно мастерица писать. Учительница она, еще как в гимназии училась, такие сочинения писала — литература. Черновики она сохранила, мне показывала. Так что если не роман, то повесть вам обеспечена, да еще с острым сюжетом и множеством действующих лиц.

— Только боюсь, что в основном отрицательных, — невесело уточнила Светлана Петровна, имея в виду, конечно же, оккупантов.

— Наверно, так, — нахмурившись, согласился Кирилл.

Остапчук стоял тут же, только чуть в сторонке, дожидаясь конца их разговора, и не скрывал своего восхищения бывшим однополчанином, таким блистательным образом завершившим визит к жене сурового генерала.

VII

Едва долговязая фигура Кирилла скрылась за деревьями, Светлана Петровна вернулась на террасу и без видимой нужды, верно, не зная, куда себя деть, принялась перебирать развешенные на балюстраде веники. Делала она это легко, играючи, под чуть слышный мотив незнакомой Остапчуку песенки, и все это время с ее лица не сходила мечтательная улыбка, которая появилась у нее, когда Кирилл на прощание обернулся на тропинке и дружески помахал ей рукой.

Остапчук сейчас видел эту ее улыбку и, приняв ее за добрый знак, спросил закоренело домашним голосом, как это умел делать только он один:

— Ну так как, Светлана Петровна, понравился вам Левашов или мне лучше было его к вам не приводить?

Светлана Петровна не ответила, она продолжала самозабвенно перекладывать веники, словно хотела сплести из них венок, и Остапчук, какое-то время с недоумением понаблюдав за этим ее пустяковым, по его мнению, занятием, обиженно помолчал, потом зашел снова, только с другого конца:

— У нас в полку его ребята мечтателем называют.

Светлана Петровна продолжала с упоением колдовать над вениками, и веники отвечали ей тихим шелестом, от которого казалось, что на террасе шел дождь.

— А он и в самом деле мечтатель, — добавил Остапчук уже с ожесточением, и было не понять, то ли из-за того, что Светлана Петровна не отвечала, то ли из-за того, что Кирилл пал так низко, дойдя до мечтательности, которая военному летчику была вовсе ни к чему. — Мечтатель и есть, — повторил он еще раз и энергично передвинул табурет, на котором до этого сидел Кирилл, хотя табурет стоял где надо, и Светлана Петровна наконец подняла на него улыбающийся взгляд и заметила с необидной снисходительностью:

— Мечтатель, Николай Яковлевич, это не так плохо. Значит, у него натура такая возвышенная, если хотите. Мечтатели всегда натуры тонкие, чувствительные. Ну, необычные, во всяком случае, не похожие на других. Кстати, о чем он мечтает, этот ваш мечтатель?

— О разном, — с заминкой ответил Остапчук и опять передвинул табурет, словно он мешал ему думать.

— А если конкретно?

— Обо всем на свете, а все больше о несбыточном. Он ведь еще и стихи сочиняет, — счел он, наконец, нужным удовлетворить ее запоздалое любопытство. — У него даже тетрадь есть, куда он их заносит. Скажи ему в это время «мессера» или «бомба», он головы не поднимет, знай себе пишет и пишет. Вот, хотите послушать? О матери. Я запомнил. «Ты вскормила сокола, на волю отпустила, в небо, чтоб летать, он в стихии ищет свою долю и тебя хранит, родная мать». Как вы считаете, неплохо?

Светлана Петровна распрямилась и, не отводя упавших на глаза волос, чтобы, верно, скрыть за ними лукавую улыбку, полюбопытствовала:

— А о любви он пишет? Стихи о любви у него есть?

— Есть и о любви, — ответил Остапчук несколько озадаченно, а когда она, удовлетворенная его ответом, снова склонилась над вениками, вдруг спросил настороженно и тихим голосом, словно за этим таилось что-то взрывоопасное: — А вы хотели бы, Светлана Петровна, увидеть того летчика, о котором я говорил? Ну, знаете, еще влюбился в вас до беспамятства, только вами и бредит. Ну, помните, летчик тут один, в бомбардировочном полку, тоже на «пешках» летает и тоже, между прочим, сочиняет стихи.

Светлана Петровна нахмурилась, потом деланно рассмеялась — этот разговор о влюбленном в нее летчике она, конечно, помнила, но почему-то до сих пор считала себя немножечко виноватой, что не запретила тогда Остапчуку говорить, а выслушала его до конца, и выслушала в какой-то степени, как она себя уверяла, даже благосклонно, что для жены командира дивизии было, пожалуй, не совсем прилично.

Ну, а что было потом, после этого разговора, который ее и рассмешил и одновременно обидел? Ах, да, она тогда долго, до темноты, продолжала сидеть на террасе одна и безотрывно наблюдала за плавным ходом облаков, чтобы потом, когда муж вернется домой, сказать, какие это были облака — перистые или кучевые, местного происхождения или пришлые, и что они сулили на завтра — вёдро или дождь.

И муж, улетавший в тот день на другой аэродром, вскоре появился — большой, шумный, пахнущий не то высоким небом, не то кожей, и от неожиданности она вздрогнула и прикрыла ладонью глаза, как от наваждения, а когда открыла снова и разглядела его кожаную, поблескивающую застежками-молниями куртку, и сапоги, и планшет с полетной картой, а следом и склонившееся над нею в темноте его жаркое и крупное лицо и отчаянно смеющиеся глаза, тихо обрадовалась и от радости легонько шлепнула его ладошкой по щеке и проговорила капризным голосом, как если бы своим приходом муж прервал ее роскошный сон:

— Неуклюжий медведь, не мог потише, вечно за что-нибудь заденет.

Генерал действительно за что-то задел и ответил из темноты, шумно, всей пятерней потирая ушибленное место:

— Свет очей моих, сколько можно говорить, что вышколенных медведей не бывает даже в цирке, все они неуклюжие. Уж лучше бы сказала — кровожадный, это было бы справедливо: я зверски голоден и готов съесть все, что угодно, в том числе и тебя, моя дорогая женушка.

— Разве ты не ужинал?

— Как же, ужинал. Разве ты не знаешь, что у Бекасова (это был командир полка штурмовиков) больной желудок, и на ужин он мог предложить только творог со сметаной. Я, конечно, отказался. И, кажется, зря, ты, видно, меня не ждала. Во всяком случае я не слышу, — он шумно, как два паровоза разом, засопел носом, обходя по периметру террасу, — я не слышу запаха мяса с луком. Пахнет только вениками. А медведи, как известно, животные не травоядные, им подавай мясо.

— Будет тебе мясо, только не сопи, а то всех разбудишь.

— Это кого же всех?

— Адъютанта с ординарцем. Они, поди, уже спят. Слышишь, тихо кругом.

— Черта с два, — незлобиво отмахнулся генерал и опять там задел что-то в темноте, пытаясь это что-то установить на место. — Своего верного адъютанта я, по-моему, только что видел бодрствующим. И знаешь где? В соседних кустах с какой-то молодицей. И оба визжат от удовольствия. А Сапожков, наверное, у себя на кухне сам с собою в карты играет. Он ведь без этого не может. У него или плита, или карты, третьего не дано. Ну, так будем ужинать, свет очей моих, или прикажете ложиться натощак?

Генерал долго служил на Востоке, облетал почти всю Среднюю Азию, там же пристрастился и к восточной литературе и даже стал неплохим ее знатоком, и это «свет очей моих», как и многое другое в этом роде, он позаимствовал как раз оттуда, справедливо полагая, что всякая литература, в том числе и восточная, должна обогащать не только душу, но и лексикон человека. Правда, с неменьшим удовольствием он называл жену и вторым, тоже довольно экзотическим именем — Лана или Лань, иногда с прибавлением быстроногая. Это было то же, что и Светлана, только без первого слога, который он, как лишний, безжалостно отсек еще в первые дни женитьбы. И все же мудрый Восток, пожалуй, чаще брал верх над благородным животным, особенно когда генерал впадал в насмешливо-покровительственный тон и был не прочь подурачиться, как сейчас, потому что едва Светлана Петровна поднялась с табурета и, вытянув руки впереди себя, пошла отыскивать в темноте дверь в кухню, он бесшумно подошел к ней сзади, оторвал от пола и так закружил ее, что терраса заходила ходуном и зашуршали веники и что-то там, кажется, пепельница, упало на пол и тоже заприплясывало, а генерал, войдя в раж, дурашливо хохоча, кружил и кружил ее, точно делал «бочки» на своем остроносом «яке», пока на шум из кухни не выбежал Сапожков и не уставился на них, как на помешанных. Увидев его, генерал недовольно нахмурился, оставил жену и, дав ей чуток прийти в себя, так как после такого «пилотажа» ее легко могло занести на сторону, коротко бросил:

— Ужинать, Сапожков! Живо!

За ужином Светлана Петровна не стерпела и похвасталась мужу, что у нее теперь есть еще одно, уже третье по счету, имя и он им, этим именем, вероятно, останется доволен, так как оно куда как забивает те два предыдущих — и «Лань», и «свет очей моих».

— Что ты там выдумываешь? — без энтузиазма отозвался генерал, не отрывая головы от тарелки, но на всякий случай все же перестав жевать. — Что за имя?

Светлана Петровна напустила на себя таинственный вид и ответила с достоинством, хотя глаза ее и смеялись:

— Королева карельских лесов! — Потом, выдерживая роль до конца, протянула ему через стол руку как бы для верноподданнического целования и добавила: — Звучит? Как духовой оркестр?

Генерал неопределенно — рот у него был набит едой — повертел туда-сюда головой, затем все же согласился:

— Звучит. И даже громче, чем оркестр. — Потом, дожевав и глотнув из стакана воды и тоже входя в роль, которую она невольно навязала ему своей лукавой загадочностью, добавил: — Только кто это тебя на этот королевский трон возвел? Уж не Гришка ли тут какой Орлов выискался, пока я к Бекетову в полк летал, чтобы полюбовался его сметаной с творогом?

— Ты угадал, мой муженек, выискался. Только вот Гришкой ли его зовут или как-нибудь по-другому, пока не знаю. Но человек он, кажется, достойный.

— Не сомневаюсь, — поддакнул генерал: он все еще не мог взять в толк, принимать все это в шутку или всерьез, но чтобы не опережать события, опять приналег на еду, и лишь когда с первым было бесповоротно покончено, добавил с намерением выудить у нее уже все до конца: — Слов нет, человек он, несомненно, достойный, раз дело касается моей жены. Иначе и быть не может. Только почему все это надо хранить в тайне, не понимаю? Может быть, ты мне все-таки объяснишь, что все это значит: и трон, и королева, и этот твой загадочный вид?

— Не много ли ты хочешь?

— Увиливаешь?

— Нисколько.

— Тогда выкладывай.

Светлана Петровна секунду колебалась.

— Ладно, будь по-твоему. Только пожалуйста, не смотри на меня такими глазами. И не упади в обморок. И ешь, а то остынет.

— Постараюсь, — пообещал генерал.

— Так вот, дорогой муженек, — начала она, нарочно растягивая слова, чтобы придать им побольше таинственности, — здесь, у нас на аэродроме, оказывается, есть один летчик, который в меня безумно влюбился.

— Это он тебе сам говорил?

— Не имеет значения, — стараясь не расхохотаться, хотя ее душил смех, ответила Светлана Петровна. — Понимаешь, влюбился. До потери сознания. И теперь иначе меня не называет, как только королевой карельских лесов. Скажи, что не красиво и не поэтично?

— Куда уж поэтичнее, — проворчал под нос генерал и, с силой всадив вилку в очередной кусок мяса, отправил его в рот, энергично пожевал, потом добавил: — Тебе это все же передал кто-нибудь или сорока на хвосте принесла? Ты мне это объяснишь, в конце концов, или будешь продолжать говорить загадками?

— Ты уже ревнуешь?

— Еще чего не хватало. А потом к кому ревновать? Ты хоть сама-то его видела, этого сумасшедшего? Кто он такой?

— Понятия не имею. Знаю только, что летчик, летает на «Пе-2».

— А говоришь, любит, жить без тебя не может.

— Да, не может.

— Откуда тебе известно? Ты сама-то уверена, что он влюбился?

Действительно, никаких доказательств у Светланы Петровны на этот счет не было. Был только разговор.

— Может, тебя просто-напросто разыгрывают?

— Так ведь Остапчук…

— А-а, понятно, понятно, — с радостью, точно этот самый Остапчук уже давно сидел у него в печенках, подался вперед генерал. — Вон, оказывается, откуда ветер дует. Значит, это мой верный адъютант принес тебе эту весть, значит это ему обязаны мы твоим восшествием на королевский трон? Ловко, ловко, ничего не скажешь. Только почему он не назвал тебе имя этого влюбленного? Что-то мне вдруг захотелось поглядеть на него. Хотя бы издали. Да и на Остапчука тоже. Кстати, где он? Ах да, в кустах, какую-то молодицу тискает.

Светлана Петровна брезгливо поморщилась.

— Ну и выражения у вас, товарищ генерал. — Потом добавила протестующим тоном: — Остапчук тут вовсе ни при чем, он просто хотел сделать мне приятное, потому и сказал, что кто-то там из летчиков не чает во мне души, как, впрочем, не чают, да будет тебе известно, мой дорогой муженек, многие на аэродроме. Значит, я еще не так у тебя плоха и стара, раз в меня влюбляются молодые летчики. Надеюсь, ни того несчастного, ни Остапчука ты подвергать своей генеральской опале не будешь? Не так ли?

— Разумеется, свет очей моих, — всхохотнул генерал.

— А ревновать?

— К кому? К желторотому юнцу?

— А вдруг?

— Ну, если вдруг, тогда и видно будет, — опять всхохотнул генерал и, довольный своим маневром, снова приналег на еду.

Вот что было тогда, в тот день, когда Остапчук завел разговор о влюбившемся в нее летчике. А сейчас вот он снова заговорил о нем, об этом летчике, да еще с таким загадочным видом, и Светлана Петровна сначала нахмурилась, так как вопрос Остапчука неприятно всколыхнул ее память, заставил заново увидеть и услышать все, что было тогда сказано. Но, странное дело, если тогда, в прошлый раз, это вызвало в ней какой-то внутренний разлад и даже что-то вроде протеста, то сейчас эти озадаченно нахмуренные брови, а затем нарочитый смех были всего лишь внешней реакцией на вопрос Остапчука, вовсе не созвучной тому внутреннему состоянию, в котором она находилась после ухода Кирилла. Хотела ли она увидеть того летчика, что позволил себе в нее влюбиться? Этот вопрос сейчас оживил ее память, но душу не затронул, в душу не проник. Он просто застал ее врасплох, прозвучал чересчур неожиданно и некстати. Она в это время думала совсем о другом, думала неторопливо и с какой-то умиротворенностью, и вдруг это размеренное течение мыслей, которому так помогала возня с вениками, было нарушено, и Светлана Петровна, на первых порах, естественно, насторожилась. Но поняв, что это все тот же игривый разговор, что не затронул ее душу, вдруг подошла к Остапчуку так близко, что тот невольно попятился, и с убийственным лукавством, в упор, спросила:

— А он, этот ваш летчик, уважаемый Николай Яковлевич, стоит того, чтобы на него посмотреть? Не урод какой-нибудь? Он, надеюсь, не уступит Левашову? Или вам его мне теперь лучше не показывать?

Остапчук обалдело раскрыл рот.

— Ну, так что же вы молчите? Язык отнялся? Или уже раздумали? — продолжала дразнить его Светлана Петровна. — А ведь, если верить вашим словам, он должен не уступать Левашову. Выходит, до Левашова ему ой как далеко. И вы теперь за Левашова? Ну что ж, Левашов очень милый и славный молодой человек, и вы правильно делаете, что не ставите его на одну ногу с тем несчастным.

Остапчук продолжал обалдело стоять с раскрытым ртом, точно ему не хватало воздуху. Потом вытолкнул с каким-то бульканьем:

— Так ведь это он и есть.

— Кто — он?

— Кирилл Левашов. Тот летчик и есть Кирилл Левашов.

Это было уже что-то вроде подножки, но дурно Светлане Петровне от этого не сделалось, и от неожиданности в обморок она не упала. Нет, услышав такое, она просто на какое-то время застыла в прежней позе, чем-то напоминая расшалившуюся девчонку, которой вдруг пригрозили ремнем, потом расслабленно опустила плечи и проговорила с мягкой укоризной, как если бы Остапчук с ней просто мило пошутил:

— Ах, Николай Яковлевич, Николай Яковлевич! Ну, что вы за человек? Оказывается, вы ужасный человек. Разве так можно? — и, отыскав затем глазами табурет, глазами же приказала: садитесь!

Остапчук повиновался, только как-то не сразу, кособоко и неуклюже, словно в табурете торчал гвоздь. Светлана Петровна терпеливо выждала, пока он не устроился как надо, затем произнесла подчеркнуто серьезным тоном и намеренно назвав его не по имени и отчеству, как обычно, а по званию:

— Надеюсь, товарищ младший лейтенант, Левашов к этой истории непричастен?

Остапчук был явно сбит с толку и этим ее холодным видом, и официальным обращением и, придержав дыхание, нервно отбил ногами что-то похожее на дробь, и лишь после, когда смысл сказанного уместился у него в черепной коробке, ответил с проснувшимся облегчением:

— Что вы, Светлана Петровна, откуда ему. Он и знать-то ничего не знает. А то бы разве пошел. Его бы тогда сюда на аркане не затащить. Это уж вы совсем напрасно. Разве можно. Провалиться мне на этом месте.

— Хорошо, я вам верю, Николай Яковлевич. И пусть это навсегда останется между нами. Понимаете? Он ничего не должен знать. Никогда. Не должен знать, что мне известно про его любовь.

При последних словах лицо Светланы Петровны прозрачно заалело, словно на него упал солнечный блик. И еще она как-то неловко и со стыдливостью подобрала под себя ноги и подозрительно покосилась на дверь в кухню, за которой кудесничал Сапожков. Остапчук невольно тоже метнул туда не менее встревоженный взгляд и, хотя дверь была плотно прикрыта, тоже ответил шепотом, как заговорщик:

— Само собой, Светлана Петровна. Могила.

VIII

В тот вечер в клубной землянке — двадцать рядов справа и слева от прохода плюс подобие амфитеатра на две скамьи за деревянным барьером для командования дивизии — шел концерт. Ставили его «союзники», то есть ребята из истребительного полка, недавно перелетевшие сюда с тылового аэродрома, где они, кто с «лаггов», кто с «харрикейнов», переучивались на американские «аэрокобры» и из-за них-то, этих самых «аэрокобр», и схлопотавшие себе столь обидное, по тому времени, название — «союзники».

Кирилл тоже был на концерте.

Была на концерте и Светлана Петровна с мужем.

Кирилл сидел в пятом ряду и не столько смотрел на сцену, сколько дулся на Сысоева за то, что тот не занял места, как он просил, поближе к барьеру, откуда он, хотя и с боку, все же мог бы видеть Светлану Петровну, если, конечно, смотреть с умом, а не нахально через головы других, чтобы на тебя обратили внимание и шикали. А потом он подозревал, что Сысоев это сделал намеренно, и не собирался его прощать.

— Я же тебя просил, — шипел он ему в самое ухо. — А ты…

— Что я — не занял? — шепотом же отвечал ему Сысоев. — Я же думал как лучше.

— Индюк тоже думал, да в суп попал.

И вот «союзники» уже битый час что-то там выделывали на сцене, острили и с грохотом передвигали стулья, стреляли и подражали вою падающих «мессершмиттов», а Кирилл на них даже головы почти не поднимал, все больше сидел с каменным лицом и безотрадно созерцал свой собственный пуп. Встряхнулся он, да и то ненадолго, и чтобы уж потом совсем впасть в зеленую тоску, лишь когда в зале, до того сравнительно тихом, вдруг раздался гром аплодисментов. Кирилл вздрогнул, оторопело поглядел на сцену — это, оказывается, как ему тут же пояснил сосед слева, выступал лейтенант по фамилии не то Соколов, не то Петухов — Кирилл не разобрал. Этот лейтенант исполнил несколько гимнастических номеров, сорвав мощные аплодисменты, особенно в женской половине зала, не столько за эти самые номера, сколько за свое божественное телосложение — он выступал в одних трусах и был бесподобен, как Аполлон.

Кирилла это чуть расшевелило и он даже поймал себя на мысли, что этому Аполлону он немножечко завидует, завидует его телосложению, в особенности литой груди и мощным бицепсам, завидует тому восторгу, какой он вызвал повсеместно в зале, завидует его трусам с оригинальным кармашком и даже фамилии, если он, конечно, все-таки Соколов, а не Петухов, и эта зависть — внешне она выглядела сперва совсем безобидно, была чем-то средним между мрачным равнодушием и кривобокой усмешкой — вдруг заставила его круто, не боясь, что зашикают, обернуться назад, в сторону барьера, и как ни ничтожно мало было у него в запасе времени, все же успел увидеть там то, чего никак не хотел увидеть, и потому налился ядом уже по самые уши — Светлана Петровна, как он и ожидал, тоже с неистовым восторгом аплодировала этому Аполлону в трусиках, явно не спешившему покидать сцену. Причем этим восторгом она, видать, заразила еще и генерала: генерал тоже рвал ладонями тишину, как какой-нибудь обыкновенный старшина из сверхсрочников.

Первым побуждением Кирилла было встать и демонстративно покинуть зал, и он бы, верно, покинул, если бы не одно обстоятельство. Пока он прицеливался, как это сделать, чтобы не вызвать со стороны соседей град замечаний и тычков, на сцене появилось новое действующее лицо. Этим лицом была миловидная низкорослая девчушка лет семнадцати в ладно сидевшей военной форме и до того пышноволосая, что при первом взгляде она показалась Кириллу просто подростком в шапке. Бесстрашно подойдя почти к самому краешку сцены так, что, наверное, и с задних рядов стали отчетливо видны ее по-мальчишечьи озорные черные глаза и четкий рисунок мальчишеского же, готового в любой миг разразиться хохотом, рта, она сначала низко поклонилась залу, хотя делать это, пожалуй, было преждевременно, аплодисменты заработаны ею еще не были, потом, словно снайпер, живехонько отыскала этими своими черными глазами среди двухсот, наверное, мужчин не кого-нибудь, а именно его, Кирилла, хотя Кирилл со своим посеревшим лицом и сумрачным взглядом едва ли в это время мог представлять достойную мишень, и улыбнулась ему так, будто знала век. В зале кто-то не выдержал и шевельнулся, видать, почувствовав, что в воздухе запахло жареным. И верно, вскинув в мольбе руки в сторону Кирилла, эта девчушка вдруг пропела, а может, даже не пропела, а просто как бы позвала его к себе на сцену негромким, но приятным речитативом, прозвучавшим в настороженно-притихшем зале как звук одинокой струны в тихую ночь:

— Мой милый, любимый, друг синеглазый мой…

Зал от неожиданности заскрипел скамьями, потом опять притих и подозрительно покосился на Кирилла. Притих и Кирилл, хотя толком и не разобрал еще, его ли это она позвала к себе в напарники на сцену и вообще что все это значит. А девчушка, словно насладившись его замешательством, сделала вперед еще шаг, развела руки уже в стороны и, не спуская с него дразнящего взгляда, позвала снова, только уже по-песенному, как бы нащупывая мотив, и явно упрекая:

— Напрасно, мой милый, ты ходишь сам не свой…

Люди в зале опять шевельнулись, точно им не стало хватать воздуху, а кто-то даже, справа от Кирилла, кажется, Сысоев, Кирилл не разобрал, не выдержал и встал, точно бы намереваясь потребовать от нее прекратить эту комедию, а может, просто предложить в напарники певице вместо обалдевшего Кирилла себя, но девчушка, ни капельки не оробев, отчаянно тряхнула головой и запела уже в полный голос и чуть покачивая в такт бедрами:

Сердишься, чего-то злишься и глядишь рассеянно в окно, Я знаю, милый мой, меня ты любишь, А ревновать так глупо и смешно.

Теперь Кирилл уже окончательно сник: девчушка, будь она неладна, пела явно для него, теперь это уже ни у кого не вызывало сомнений, но как отнестись к ее затее, не знал. Сначала он попробовал было сделать вид, что он вовсе не синеглазый, и, следовательно, она ошиблась адресом, пускай поищет в зале, раз приспичило, кого-нибудь другого, у кого глаза синие, но не помогло. Певица по-прежнему не спускала с него насмешливо сочувственного взгляда, продолжала обращаться только к нему, а не к кому-нибудь другому, зовя его и страстно убеждая, и при этом, как вполне созревшая женщина, хотя была-то от горшка два вершка, пленительно покачивала своими округлыми, четкого рисунка, бедрами. Кирилл стиснул зубы и решился на мальчишеский поступок — сделал ей свирепую физиономию: отстань, мол, чего пристала, видишь, не до тебя. Но что этой певице были его страдания, раз она никого не хотела признавать в зале, кроме одного Кирилла и со сцены на него опять, на потеху присутствующим, полились упреки, просьбы и увещевания, что нельзя, мол, в такой день «сидеть, как пень надутый, а ревновать, коль нет причин, смешно», и Кириллу, заполыхавшему всеми цветами радуги, уже не оставалось ничего другого как только примириться со своей горькой участью, то есть снова начать тихонько сутулить плечи и безотрадно разглядывать свой собственный пуп.

И ладно еще, если бы на этом его страдания закончились, так нет ведь: едва певица, провожаемая мощными хлопками и криками «браво», скрылась за кулисами и занавес задернули, на его бедную голову посыпались новые синяки и шишки: это его друзья-однополчане во главе с Сысоевым начали его любезно поздравлять, а вот с чем, дипломатично не договаривали, начали чего-то там желать, и тоже с недомолвками, и Кирилл, одарив их свирепым взглядом, пробил себе локтями дорогу к одной из дверей и выбрался из землянки на свежий воздух, чтобы перевести дух. Здесь, на воле, было темно и тихо, и можно было собраться с мыслями. Он вытащил портсигар, сунул в рот папироску и чиркнул спичкой. Спичка зашипела, но не зажглась, Кирилл полез за другой, но спичек в коробке больше не оказалось, и Кирилл, закинув коробок в кусты, собрался было облегчить душеньку негромким ругательством, как из темноты вдруг до него донесся несмелый и точно бы мальчишеский голос: «Подождите, товарищ лейтенант, я вам сейчас целый коробок принесу», а вслед за этим он услышал топот чьих-то быстро удалявшихся шагов. И голос, и топот были незнакомы, и он с недоумением потянул себя за нос, — кто, мол, это, откуда? — а затем, посчитав, что это снова шутка, собрался было шагнуть обратно к землянке, как в тот же миг на тропинке, точно из-под земли, перед ним появилась небольшая, по плечо ему, фигурка, перехваченная ремнем, и давешний голос задышливо произнес:

— Вот и я, товарищ лейтенант.

Потом чиркнула спичка, вспыхнул огонек, и при свете этого огонька Кирилл увидел несмело устремленный на него взгляд чьих-то вроде знакомых и незнакомых, таких по-мальчишечьи озорных глаз. Он наклонился, чтобы разглядеть эти глаза получше, но туг же услышал:

— Ой, обожжетесь, товарищ лейтенант. Прикуривайте быстрее.

И тогда-то, только после этого «ой» и «обожжетесь», он, наконец, понял, кто это был перед ним. Это была его давешняя мучительница, что разливалась соловьем на сцене на потеху всему залу, и Кирилл, похолодев глазами, хотел было демонстративно показать ей спину, но вместо этого вдруг протянул с недоумением и тревожной радостью:

— Так это вы?

— Да, товарищ лейтенант, это я, — призналась его мучительница таким тоном, словно после этого признания собиралась прямехонько на гауптвахту. Потом взмолилась: — Вы уж простите меня, товарищ лейтенант, не нарочно я, честное комсомольское. Нечаянно получилось.

— А я вас и не виню, — опять почему-то явно противореча себе, ответил Кирилл, хотя с большим удовольствием, наверно, дал бы ей под зад коленкой.

— Нет, вы сердитесь, я вижу, но все равно я не виновата. Извините. Ведь если хотите знать, я не сама. Так вышло. Вот только послушайте. Ведь я ужасная трусиха, а тут комиссар полка мне говорит, это как выйти на сцену, подбери, говорит, какого-нибудь интересного летчика, смотри на него и пой, пой как бы только для него, а в зал или там по сторонам не смотри, тогда и страшно не будет. Я ведь недавно в самодеятельности. В школе — не считается. Там все по-другому. А тут все взрослые, незнакомые. Вот я его и послушала, а потом удержаться не могла. Поглядела на вас, запела и, знаете, все забыла, забыла что на сцене. Правда, видела, что вы обижаетесь, вам это неприятно, а поделать с собой уже ничего не могла. Извините уж, товарищ лейтенант. Ладно? Больше никогда не повторится.

— Еще бы, — криво усмехнулся Кирилл, потом спросил, почувствовав вдруг какой-то непонятный интерес к этой девчушке и не очень-то, по правде говоря, обрадовавшись этому интересу. — Как вас звать?

— Если по-военному — сержант Рябчикова, а так — Люся, Людмила. И еще меня Малявкой зовут, это из-за маленького роста.

— Фамилия вкусная, аппетитная, — одобрил Кирилл. — Имя тоже ничего, подходящее, а в Малявке есть даже что-то этакое. Ну, в общем, это самое. — Потом изменил голос и сурово предупредил: — Только имейте в виду, сержант Рябчикова, в следующий раз, как будете выступать, такой номер у вас больше не пройдет. Устроили комедию. Понятно или повторить?

— Понятно, товарищ лейтенант, — поспешила согласиться та. — Больше ничего такого никогда не случится, не сойти мне с места. — Голос ее дрогнул. — Не верите? Хотите, возьму в рот зажженную спичку?

— Что-о?

— Спичку в рот, — решительно повторила она. — Думаете, слабо? Возьму — и все. Я уже не раз брала. И ничего. Смотрите — и не успел Кирилл опомниться, как эта отчаянная головушка привстала на цыпочки и, тут уже угрожающе зашуршав коробком, чиркнула спичкой и, вероятно, на самом деле осуществила бы это свое сумасбродное намерение, если бы Кирилл в последний момент не схватил ее за руку и не прикрикнул по-служебному строго:

— Отставить, товарищ Малявка! Приберегите этот номер для кого-нибудь другого, раз вам так уж хочется глотать горящие спички, а чтобы при мне ни-ни. А спички лучше отдайте мне, детям спичками играть не положено. Вы ведь их так и так у кого-то для меня выклянчили.

— Я не клянчила, мне дали, — упавшим голосом ответила Малявка.

— Все равно.

— И вы мне тогда простите? На все сто?

Это походило уже на торг, и Кирилл снова почувствовал что-то вроде желания отшлепать эту настырную девчонку, задрать юбчонку и отшлепать, как полагается но почему-то опять ответил как бы в пику этому своему желанию, словно в него вселился бес и этот бес все время путал ему карты:

— Кто старое помянет, тому глаз вон. Достаточно?

— Вполне, по самую макушку, — радостно вскрикнула она, и даже в темноте глаза ее сверкнули торжеством. — Спички ваши.

Однако через мгновение, как только Кирилл засобирался уходить, она снова сникла, будто ее обдало холодком, и вдруг униженно попросила:

— Если вы и вправду больше не сердитесь, пригласите меня тогда на танец. Всего на один.

— Пригласить на танец? — ахнул Кирилл.

— Ну да.

— Пригласить тебя на танец? — снова и уже членораздельно, точно на ухо глухому, повторил он, наливаясь тихой яростью и от этой ярости не замечая, что перешел на «ты». — Пригласить за то, что по твоей милости я сегодня стал посмешищем на весь аэродром? За это?

— Нет, не за это. Просто так, как всех приглашают.

Легкие у Кирилла расперло до плеч.

— Почему же все-таки, черт бы тебя побрал, — наконец, не сдержался и заорал он на нее, — именно я должен пригласить тебя на танец? Ты в своем уме? И потом как это — ты меня просишь, чтобы я тебя же пригласил на танец? Это же чехарда какая-то. Неужели тебе не стыдно? Ведь ты же, в конце концов, девушка, а не парень. Или ты считаешь, раз я тебя простил, тебе теперь уже все позволено, и после танцев ты еще, чего доброго, заставишь меня проводить тебя до землянки и даже объясниться с тобой в любви? Ты хоть понимаешь, о чем просишь?

— Понимаю. Только… только думала, вам это будет не трудно. Я ведь еще ни разу не танцевала с мужчиной.

— Вон оно что! Мама не велела?

— Меня не приглашают, никогда не приглашают.

— Отчего же?

— Что я маленькая, наверно.

— Господи, — простонал Кирилл, чувствуя, что после этих ее слов его уже не хватит не только на то, чтобы ее окончательно и бесповоротно отшить, как он задумал сначала, а даже обратить все это в шутку, чтобы хоть без особых потерь выйти из этого чертового круга. Единственно, на что у него сейчас еще достало сил, так это как-то безотрадно поворочать языком во рту, словно там вдруг вскочил чирей, и потом сказать охрипшим голосом:

— Веди, твоя взяла.

— Всего-то один танец, товарищ лейтенант. Один-единственный.

— Веди, злодейка!

IX

Когда они вошли в зал, скамеек там уже не было — часть их вынесли наружу, часть рассовали по углам и на освободившемся не бог весть каком пространстве уже вовсю кружились пары. Шарканье множества ног почти заглушало голос певицы, певшей про синий платочек, но Кирилл все же разобрал, что до конца пластинки еще далеко, и, отыскав глазами свободный пятачок, почти силой втолкнул туда свою партнершу, бесцеремонно взял ее за талию и повел по кругу. На нее старался не глядеть, по сторонам тоже, а как только деформированный усилителем голос певицы подвел их к самому барьеру, за которым, как на Олимпе, восседало дивизионное начальство, вообще согнул шею коромыслом и уже не видел ничего, кроме как двух бордовых лычек на погонах своей неказистой партнерши и плотных прядей ее закрученных в штопор волос. Он знал, кожей чувствовал, что Светлана Петровна сразу же, как только он пошел танцевать, заприметила его, а сейчас вообще не сводила с него глаз — она была здесь в этот момент, рядом, и если бы не музыка, он, возможно, даже услышал ее дыхание — и, конечно же, что-нибудь да говорила своей кокетливой соседке слева (это, кажется, была жена начальника метеослужбы дивизии) по поводу его партнерши, едва достававшей ему до плеча и потому производившей рядом с ним довольно забавное зрелище. А может, она его партнершу вовсе и не замечала, а смотрела только на него одного и, возможно, любовалась им исподтишка, но он упорно, хотя это и стоило ему больших усилий, не замечал ее присутствия — пусть знает, как аплодировать тому красавчику в трусиках с кармашком. Правда, поздороваться с нею все же бы не мешало, ну, хотя бы кивком головы или глазами, ведь нельзя же было вот так до бесконечности делать вид, что ее не замечаешь, когда крутишься у нее перед самым носом, иначе она вообще подумает о тебе бог знает что. Но то говорил ему голос благоразумия, а оно, благоразумие, в данный момент находилось во вражде с уязвленной и потому опасной гордостью, и гордость эта брала верх. Но, странное дело, счастливым или хотя бы чуточку отмщенным он себя не почувствовал. Хуже того, без видимых причин он начал даже раздражаться. Его вдруг стали раздражать сперва соседи, ненароком толкавшие его то в бок, то в спину в самый неподходящий момент, потом музыка, которой бы давно пора было кончиться, а она не кончалась (Кирилл даже не заметил, как одну и ту же пластинку пустили без перерыва на второй круг), а затем он пришел к выводу, что партнерша его, хотя и старалась изо всех сил, танцует безбожно плохо, сбивается с такта, позволяет наступать ей на ноги, и он, не сдержавшись, прямо заявил ей об этом:

— Тебе бы лучше петь, а не танцевать, петь у тебя лучше получается. Ты что, не можешь сразу повернуться. Постаралась бы уж, раз такое дело.

— Я стараюсь, да не получается, — покорно согласилась та и попробовала объяснить причину, насколько, конечно, это было возможно во время танца: — Я вам уже говорила, что это первый раз. Ну, что с кавалером, до этого-то я все с девчонками танцевала. И всегда за кавалера. Понимаете, за кавалера? Вот у меня за девчонку и не получается. А за кавалера, наверно, получится. — И вдруг предложила, замерев от собственной же смелости: — Может рискнем? А? Я буду вас вести. Попробуем?

Кирилл сделал круглые глаза — эта Малявка, видно, сам дьявол, откомандированный из ада, чтобы специально его сегодня помучить и сделать всеобщим посмешищем еще раз, и он, решив с нею больше не церемониться и рассчитаться за все сполна, резко оборвал танец, на виду у всех согнулся над нею, как коршун над цыпленком, и, казалось, уже начал было отыскивать у нее на голове это самое темячко, чтобы клюнуть туда наверняка и окончательно, да было, верно, у этого бедняги на роду написано, чтобы поступать сегодня как раз наоборот задуманному. Постояв так, в этой коршунячей позе, несколько мгновений, впрочем вполне достаточных, чтобы создать в зале пробку и недовольство танцующих, он затем с какой-то непонятной трагичностью выпустил из груди воздух и вдруг сам, первым, осторожно, точно его могло ударить током, опустил свою огромную ручищу на ее хрупкое плечо и безропотно позволил ей повести себя в безостановочно наяривающем танце в самую гущу танцующих. И тут же почувствовал — Малявка на этот раз попала в свою стихию, начала действовать увереннее, легким прикосновением руки она уже на втором шагу подчинила его себе целиком, без остатка и, как опытный штурман, безошибочно повела его по самому большому, внешнему кругу, счастливо избегая опасных столкновений с другими парами, а затем заставила выделывать такие замысловатые и рискованные коленца, что на них стали с любопытством оглядываться и перешептываться, а потом и пробовать делать то же, что делали они, только частенько невпопад, мешая другим, и кончился этот длинный, в две пластинки, танец тем, что когда эта необыкновенно комичная и в то, же время чем-то симпатичная пара уходила из зала на свежий воздух, а точнее — когда гордо раскрасневшаяся Малявка повела за собой, как бычка на веревочке, верзилу летчика к выходу, люди, не сговариваясь, дружно захлопали в ладоши.

А вот хлопала ли на этот раз Светлана Петровна, как она хлопала тогда, тому Аполлону в трусиках, Кирилл не знал, обернуться же не осмелился. Но был уверен, что она видела их танец, наблюдала за ними и тем самым как бы становилась теперь свидетелем не только его унижения, когда он по сути не танцевал, а мучился, но и реабилитации — аплодисменты — это вам не фунт изюму! — и это его несколько утешило, хотя не до конца. Ведь сколько он ни танцевал со своей маленькой юркой партнершей, сколько ни был близок к тому, чтобы поддаться ее по-детски простодушному лукавству, сколько ни замирал от прикосновения к ее крохотной и такой острой груди, он все же непрестанно, каждый миг думал только о Светлане Петровне и видел только ее. Причем даже тогда, когда в ответ на брошенный на него во время танца этой Малявкой зовущий и в то же время такой покорный взгляд умных, с заводью, глаз, ему вдруг из озорства захотелось припечатать ей смачный поцелуй, но все равно продолжал думать только о ней, о единственной, думать со сладкой болью и надеждой, которой, чувствовал и знал, никогда не суждено было сбыться.

И сейчас вот, после танца, выйдя из землянки разгоряченным и разговаривая с замирающей от счастья Малявкой, он опять был мысленно там, за барьером, в этом недоступном для него мире, где Светлана Петровна королевой восседала в окружении солидных дам и офицеров и мужа-генерала, опять видел только ее одну, положившую полные белые руки на барьер и устремившую спокойный, полный достоинства взгляд на танцующих, видел ее благосклонно улыбающейся и в меру удивленной, когда кто-нибудь из мужчин или же ее кокетливая соседка вдруг обращались к ней с вопросом или замечанием, и точно бы слышал ее голос, когда она им отвечала, и до звона в ушах прислушивался, не позовет ли этот голос и его, бедного лейтенанта, к этому отгораживающему его от нее барьеру, чтобы сказать ему что-нибудь, хотя бы два добрых слова в награду за его покорность и мучения.

И голос он действительно услышал. Только мужской:

— Лейтенант Левашов, к генералу!

Кирилл вздрогнул, потом успокоился — послышалось.

И снова — как в затылок из пистолета:

— Лейтенант Левашов, к генералу!

Это — уже с нетерпением и ближе, а не из землянки, как в первый раз. Потом эту фразу подхватили другие, совсем рядом, уже в несколько глоток и с таким радостным неистовством, как если бы ожидалась куча-мала, и всем, независимо от чинов и рангов, можно будет вдоволь порезвиться. Кирилл опять вздрогнул, недоуменно глянул на Малявку, Та тоже вздрогнула, но ничего не ответила. Кирилл чуть побледнел, молча взял у нее пилотку (пилотка почему-то оказалась у Малявки), заученным движением надел ее на голову и походкой обреченного двинулся к настежь распахнутой двери, на ходу проверяя, все ли на нем в порядке, не расстегнулась ли где пуговица, не вылезло ли из голенища сапога ушко — других мыслей не было, да и не могло быть, им под пилоткой в этот миг не хватило бы места. Войдя в зал, он на секунду зажмурился от яркого света, потом, отыскав глазами генерала, направился, как на параде, печатая шаг, прямо к нему, заранее прикидывая, где остановиться, чтобы вскинуть руку к виску не раньше и не позже, чем положено. И не было сейчас в зале человека, который бы не смотрел на него с любопытством и тревогой и вместе с ним не отсчитывал его шаги и не терялся в догадках, что сулил ему этот генеральский вызов. Танцы — и вдруг к генералу. Такого вроде еще не было. И тихо было в этот момент в зале, очень тихо, и тишину эту нарушал лишь звук его же собственных шагов и глухо вторивший им скрип половиц.

— Товарищ генерал, лейтенант Левашов по вашему приказанию явился.

Эту фразу Кирилл произнес четко, строго по-уставному, и как раз с того места, с которого было нужно, ни на шаг дальше или ближе, и в ожидании ответа, уже без страха, а только с легким нетерпением, как если бы у него в запасе была не жизнь, а лишь несколько секунд, посмотрел генералу в самые зрачки его крупных, но сухих, без блеска, глаз.

Генерал был в обычной своей кожаной куртке на застежках-молниях, и левое плечо у него, как всегда, было чуточку опущено, словно от груза двух рядов орденских планок. Генерал тоже с выжидающим любопытством посмотрел Кириллу прямо в глаза, потом цепко и разом охватил всю его фигуру с головы до ног, словно отыскивал этим самым изъян. Изъянов не было, и тогда вовсе не генеральским, к какому Кирилл привык, а дружелюбным жестом он подозвал его поближе к барьеру и громко, чтобы, верно, удовлетворить мучительное любопытство сбившихся в проходах людей, произнес, не вставая с места:

— Я знал вас, лейтенант, как хорошего летчика, а вы оказывается, еще и хороший танцор. Что же вы тогда не пригласите на танец Светлану Петровну? Смею вас заверить, танцует она тоже неплохо.

Чего-чего, а вот уж этого Кирилл никак не ожидал. Разнос, наряд вне очереди, губу, штрафной батальон — все было можно ожидать от этого человека, особенно когда он не в духе, но только не то, что он услышал. Не так давно Кирилл рубанул на посадке винтами по верхушкам деревьев, в другой раз пикировал на цель дольше положенного, в третий — надерзил начальнику штаба полка, водилось за ним и еще кое-что, за что по головке обычно не гладят, а тут — на тебе! «Вы не только хороший летчик, но и хороший танцор». С ума сойти можно. И другой бы на его месте сошел, а он нет. Мгновенно поняв, откуда дует ветер, он, правда, чуточку излишне покраснев, тут же лихо шевельнул плечом — за чем, мол, дело стало, товарищ генерал! — и впервые за весь этот вечер поднял, наконец, на Светлану Петровну открытый взгляд своих полыхнувших жаром глаз и, хотя основательно разглядывать ее на глазах у мужа и множества присутствующих не посмел, все же успел отметать, что происходящим она, в отличие от всего зала, нисколько не обескуражена, даже больше того, открыто этому радуется и смотрит на него с необидным торжеством, словно только что без особых усилий уложила его на обе лопатки и сама же сейчас поможет ему встать на ноги.

Кирилла это озадачило, и какое-то время он помедлил, продолжая стоять неподвижно, и генерал, видно, теряя терпение, повторил:

— Так вы танцуете, лейтенант, или не можете набраться храбрости?

Кирилл выгнул грудь.

— С удовольствием, товарищ генерал, если позволите.

— А это вы уж у нее самой спросите, — с нарочитой грубоватостью ответил тот. — Разрешит — потанцуете. Только чтоб потом привести сюда. А то еще бросите на полдороге, — не менее бесцеремонно добавил он и, обменявшись понимающим взглядом с сидевшим по соседству начальником штаба, полковником, самодовольно хохотнул.

Кирилл не понял причины его смеха, он снова устремил взгляд на Светлану Петровну и, почтительно склонив голову, проговорил:

— Разрешите пригласить вас на танец, Светлана Петровна.

Когда Светлана Петровна под «Дунайские волны» вложила свою руку в руку Кирилла и подалась к нему, чтобы ему было удобнее взять ее за талию, он ничего, кроме озабоченности, не почувствовал. Он даже не смог бы сказать, какой оказалась у нее рука, маленькой или большой, с нежной кожей или сухой. Сейчас для него это просто была рука партнерши, которую положено было поддерживать на весу, а не пожимать, как порою делают, когда танцуют не с женами генералов, хотя раньше, еще несколько минут назад, до этой вот своеобразной экзекуции перед барьером, одно прикосновение к этой руке привело бы Кирилла в трепет. И от того, что он обнимал ее за талию и невольно нащупывал пальцами между лопаток что-то такое, что было не для посторонних глаз, радости, а тем более блаженства тоже не испытывал — только одну неловкость и скованность, словно перед ним был бесценный, но не живой человек, с которым на виду у всех он должен был покружиться в вальсе, а как пластинка кончится, вернуть хозяину обратно в целости и сохранности. И на волосы ее, уложенные просто и изящно, и на которые раньше он не мог глядеть без восхищения, он сейчас глядел как на помеху: своим запашистым щекотанием они только отвлекали ли его от его важных и сложных обязанностей — вести свою партнершу строго по курсу, чтобы избегать опасных в таких случаях столкновений и вообще не ударить в грязь лицом.

Но сталкиваться-то вовсе было не с кем — танцевали в зале они, оказывается, совершенно одни: все ребята и девчата поголовно, будто уговорившись им не мешать либо не решаясь отважиться танцевать, когда пожелала танцевать жена самого генерала, самоотверженно подпирали спинами стены и косяки двух распахнутых настежь, чтобы не было душно, дверей и вроде бы почтительно, а на самом деле скорее с потаенным любопытством, чтобы ненароком не вызвать гнев генерала, наблюдали за ними.

Кирилл сперва не удивился, подумал, что это обычная раскачка, что сейчас эти пялившие на них глаза люди потолкают, для подначки, друг друга локтями и последуют их примеру, и все пойдет своим чередом, да не тут-то было. Он прошел со своей партнершей еще ползала, а они и не думали оставлять стены без своих спин и плеч. Кирилла уже задело за живое. Получалось, что он один, будто проклятый, должен был тут за них выписывать ногами на зашарканном полу вензеля и обливаться потом, когда музыка играла для всех, а они лишь поглядывали на него с умилением и выжидали, справится ли он со своей задачей, не произойдет ли вдруг что-нибудь этакое, что могло бы их хорошенько позабавить. Это было несправедливо, и у Кирилла появилось такое ощущение, как если бы его намеренно сейчас раздели донага и, оставив для смеха лишь одни, ставшие неимоверно тяжелыми, сапоги, разглядывали со всех сторон, как разглядывает летчик цель через прицел, с наслаждением, может, смакуя постыдные подробности, которых не было, но которые могли показаться, если сильно захотеть. Сколько раз он ходил на самые, казалось бы, безнадежные задания, сколько раз его зажигали «мессера» и поджаривали зенитки, а такое он, наверное, еще не испытывал, это для него — танцевать одному, как балерине на экзамене, когда на тебя смотрят сотни глаз, в том числе пара генеральских, и только и ждут, чтобы ты дал маху, — было, пожалуй, похуже, чем остаться один на один с тем же «мессерами». Там, в небе, если уж на то пошло, можно было хотя бы рвануть в облака или, на худой конец, спикировать к земле, а здесь, в этом зале, под прицелом стольких глаз, рвануть было некуда, здесь, хочешь — не хочешь, а неси свой крест, коль за него взялся, до конца, да еще делай вид, что тебе это ужасно нравится. И Кирилл, хотя и сгорал от стыда и возмущения, нес, только не с веселым видом, а обреченно, будто приговоренный к смерти. Но на втором кругу он все же не выдержал и начал сдавать — плохо слушал музыку, раза два сбился вдруг с ритма, а один раз вошел в такой глубокий вираж, что едва не выпустил из рук свою драгоценную партнершу, и тогда, ужаснувшись и сбавив обороты, он начал бросать отчаянные взгляды то на одного из своих друзей-приятелей, то на другого, как бы моля их, чтобы они поскорее вытаскивали из углов своих партнерш и шли танцевать тоже и тем бы дали ему передышку. Но летчики неопределенно пожимали плечами и делали вид, что не понимают, в том числе и Сысоев сделал вид, что не понял его, хотя Кирилл, вконец отчаявшись, и прошипел ему на ходу уже чуть ли не в полный голос, когда поравнялся с ним на повороте: «Прикрой, будь человеком». Итак, помощи ждать, казалось, больше было неоткуда, и Кирилл начал обрастать гусиной кожей и еще больше сбиваться с такта.

Но помощь все же пришла.

Все то время, когда Кирилл впервые в жизни вел через барьер диалог с генералом, а затем начал танцевать с его женой, Малявка поглубже забилась в угол, как мышь в нору, и не сводила с него настежь распахнутых глаз, и было в этих ее глазах столько неподдельного участия, что можно было подумать: Кирилл танцевал вовсе не с женой генерала, а с нею, с Малявкой, и в конце танца ее ждал чудесный приз. Но когда она увидела, что Кириллу плохо и он начал бросать вокруг отчаянные взгляды, а друзья на них не отзывались, она сразу поняла, что ей надо делать. Вскочив с места и растолкав стоявших впереди себя мужчин, эта отчаянная головушка вдруг чертом подскочила к Сысоеву и, покрепче ухватив его за руку, почти силой вытащила на середину зала, как рыбешку на сковородку, и закружила вокруг себя с таким проворством, с таким неистовством, что люди, никак не ожидавшие от нее такой прыти, теперь невольно перекочевали взглядами с Кирилла на нее и запокачивали головами в знак восхищения, заулыбались, запританцовывали, как бы подзадоривая друг друга, а потом, опомнившись, что пластинка не бесконечна, может кончиться и они тогда останутся ни с чем, сами пустились проделывать то же самое, стараясь превзойти друг друга в виртуозности и лихости.

И тогда-то Кирилл, наконец, с облегчением перевел дух и позволил себе не только послать благодарный взгляд в сторону самоотверженной Малявки, радостно вспыхнувшей под этим его взглядом, но и посмотреть впервые за все это время в глаза той, с кем танцевал.

По виду Светланы Петровны никак нельзя было сказать, что она тоже, как и Кирилл, пережила несколько не совсем приятных мгновений, наоборот, и это его несколько удивило, она показалась ему после этой бешеной скачки под сотнями глаз даже довольной и радостно возбужденной, глаза ее, несмотря на непролазную чащобу ресниц, сверкали ярко и победно, но его удивление возросло уже до предела, когда она, будто никого, кроме их двоих, в этом зале не было, вдруг склонила, правда, не настолько, чтобы это бросилось в глаза другим, ему голову на грудь и чуть слышно, одним движением губ, прошептала:

— Вы что-нибудь поняли, Кирилл?

— Что я должен понять?

— Почему мы танцуем?

— Гм-м…

Светлана Петровна выпрямилась и посмотрела ему прямо в глаза.

— Это ведь я сказала мужу, чтобы он заставил вас пригласить меня на танец. Вы не обижаетесь?

— Вот как?

— Вы недовольны?

— И он сразу согласился?

— Попробовал бы не согласиться. Мне так хотелось танцевать. Так вы довольны? Не обижаетесь, что все это выглядело немножко необычно?

— Какое там, я просто на верху блаженства.

Кирилл бессовестно бы соврал, если бы вслед за этой высокопарной, да и произнесенной в общем-то не совсем искренне, а так, чтобы не показаться бестактным, фразой — он все еще был удивлен и раздосадован ее счастливым видом, как если бы она предала его в опасную минуту, — вдруг не почувствовал, что это ведь и впрямь блаженство обнимать за талию эту женщину, ощущать ее упругое тело и управлять им легким нажатием руки, что это ни с чем не сравнимо — касаться щекою ее мягких, как лен, волос, вдыхать их запах, чем-то напоминающий запах каленых семечек, и видеть, как она благодарно вспыхивает под твоим взглядом, что он и в самом деле счастлив, танцуя с нею у всех на виду, да еще, к всеобщей зависти, с благословения самого генерала. И как он, пень стоеросовый, не понял это сразу, как только вышел с нею на танцевальный пятачок и она доверчиво положила ему руку на плечо, как он еще тогда не осознал безмерной смелости ее поступка — заставить мужа-генерала сделать так, чтобы он, рядовой летчик, даже не майор, а всего лишь лейтенант, пригласил ее на танец при всем честном народе? Ведь он, если говорить напрямик, уже тогда почувствовал, что дело это — ее рук, а не кого-нибудь другого. Да только как-то не придал этому значения. Он и фразу сейчас припомнил, которую она произнесла тогда с простодушной откровенностью. Ну, конечно же, это произошло так: он ее пригласил, и она, протянув ему руку, чтобы он помог ей выбраться из-за барьера, проговорила вполголоса: «Мне так захотелось с вами потанцевать». И улыбнулась она тогда тоже как-то не так, в поллица, точно была с ним в каком-то заговоре. Эх, Кирилл, Кирилл, бесчувственное и неблагодарное ты животное, если даже такое ты не сумел оценить по-настоящему и вовремя, а оценил лишь сейчас, под занавес, когда «Дунайские волны» уже заметно пошли на убыль, вот-вот стихнут окончательно, и она опять уйдет туда, за неприступный деревянный барьер, на свой Олимп, где властно восседал ее муж и куда ему, простейшему из смертных, вход был закрыт. И потом он ведь ей еще ничего такого не сказал, не успел сказать, кроме как той дурацкой фразы насчет блаженства, хотя сказать хотелось о многом. Он ведь еще не ответил по-настоящему и на этот ее отчаянный порыв, когда она, не побоявшись мужа, склонила голову ему на грудь и долго так держала ее, точно оцепенев от собственной храбрости. И он собрался было ответить ей тем же, только на мужской манер, и оглядевшись по сторонам, уже до предела напружинил поясницу, но Светлана Петровна в этот миг вдруг откинула назад голову, чтобы, верно, получше его разглядеть, и спросила не без лукавства:

— А кто эта девушка, Кирилл?

Кирилл сделал вид, что не понял.

— Ну, с которой вы так лихо отплясывали?

— Новенькая, с «кобр», кажется, оружейница.

— Вы с нею дружите?

— Что вы, первый раз вижу.

— Свежо предание, да верится с трудом.

— Честное комсомольское!

— Перестаньте, Кирилл. Она вас любит, это заметно. И что-то в ней есть, хотя она еще совсем ребенок.

— Откуда вы взяли? Я честно говорю, только сегодня первый раз ее увидел.

— Однако пела она только для вас. Вы знаете, я даже чуточку вас к ней ревную. Как ее звать?

— Люся, Людмила. И еще — Малявка.

— Вот видите, даже Малявка.

— Это еще ничего не значит.

— Тогда почему вы оправдываетесь? Разве я вас в чем-нибудь обвиняю?

Действительно, он перед нею оправдывался. А зачем, что такое он сделал, что ему надобно оправдываться? И Кирилл, как-то неуклюже улыбнувшись, опять было попытался посолиднее внедрить свою руку у нее на талии, чтобы затем осуществить свое давешнее намерение — пусть она знает, что он оценил ее порыв, что он умеет быть благодарным, как никто другой, но в это время, как назло, вдруг кончилась пластинка, шарканье ног прекратилось, и он, тут же упав духом, проговорил уже совсем не то, что собирался: он всего лишь попросил разрешения пригласить ее на танец еще раз.

— А почему таким трагическим тоном? Вас что-нибудь пугает? — удивленно спросила она его.

— Пугает, — со вздохом признался Кирилл.

— Что же?

— Скорее — кто.

— Ах, вот даже как? Кто же?

— Ваш муж, генерал.

— Муж?

Светлана Петровна отважилась было сделать недоуменное лицо, но это ей не удалось, и тогда, чтобы скрыть замешательство и нежелание продолжать этот не совсем приличный для нее, замужней женщины, разговор, она промолвила с веселой откровенностью:

— Действительно, чтобы пригласить меня на танец, вы, как человек военный, должны будете опять попросить разрешения у генерала обратиться сначала к нему, а потом уж ко мне, а что он вам на этот раз ответит, гадать не берусь. Я не генерал, дорогой Кирилл, я только его жена. Понимаете — жена?

Это был от ворот-поворот, хотя и деликатный, и, верно, за его неуместную откровенность, во всяком случае он это так понял, и сразу отрезвел и, поспешив поблагодарить ее за доставленное удовольствие, памятуя о наказе генерала, почтительно, едва касаясь ее локтя кончиками пальцев, повел ее через весь зал к ненавистному Олимпу.

И люди опять расступились перед ними и смотрели на них с веселой завистью и нездоровым любопытством.

Впрочем, был в зале один человек, взгляд которого зависть не омрачала.

Этим человеком была Малявка.

К ней-то, к этой Малявке, неожиданно и направился Кирилл, когда, передав Светлану Петровну с рук на руки ее мужу-генералу, оказался как бы не у дел и в одиночестве в этом многолюдном зале, словно танец с женой генерала незаслуженно возвысил его перед другими и тем самым отдалил от своей ровни, которая, как и он, имела на погонах один просвет, но на Олимп не лезла. Правда, подойди он к ним, они, за исключением разве насупившегося Сысоева, конечно же, не поскупились бы ни на улыбки, ни на поздравления и даже с удовольствием похлопали бы его по спине, но все это было бы уже не то и не так, если бы он потанцевал с кем-нибудь другим, а не с женой генерала.

А вот Малявка смотрела на него не так, — она смотрела на него преданно и с восхищением, словно он совершил подвиг, и потому-то он и пошел прямо к ней, а не к своим друзьям-однополчанам, наперед зная, что она ничего ему не скажет и ни о чем не спросит, промолчит, только, может, тихо, на мальчишеский манер, улыбнется. Но это уже от смущения, а не от зависти и ехидства, или чтобы там не показаться бестактной. И на танец она его сегодня больше не пригласит. Почему, Кирилл не знал, но что-то подсказывало ему, что не пригласит. И еще он знал, что как только он подойдет к ней, она тихонечко встанет и раньше его, первой, направится к выходу, не оборачиваясь и по-мальчишески сутуля плечи, и он нисколько этому не удивится, словно она уже давно состояла с ним в сговоре, и покорно последует за нею, тоже ни на кого не взглянув.

И верно, все произошло именно так: он подошел к ней, она смущенно, на мальчишеский манер, улыбнулась, поднялась со своего места и первой, ни капли не замешкавшись, направилась к выходу, и он последовал за ней.

А потом они пошли в темноте, едва ли не на ощупь, по какой-то тропинке и оказались далеко от клубной землянки, и облюбовав укромное местечко, целовались там долго и исступленно, и Кирилл все подтрунивал, что целоваться Малявка нисколечко не умела.

X

На фронте иногда бывало так: кто-то получал орден или повышение в звании — обмывали, а то бы заржавело; другой вспоминал, что у него сегодня, оказывается, день рождения — и появлялся стол, и хотя не ахти какой, а посидеть было приятно; третий вдруг случайно разживался поллитровкой спирта и не знал, куда ее деть — применение ей, конечно, находили, и подобающие тосты — тоже. А на этот раз для застолья даже не было повода, во всяком случае внешнего. Просто привел случай людей под вечер к Римме-парикмахерше в ее землянку под оврагом, которую на аэродроме в шутку называли салоном красоты, и оказались за столом, а на столе, как на грех, бутылка водки, да еще под сургучом и с этикеткой, что было редкостью в те дни, ее не то что пить, на нее и поглядеть-то было приятно, и потому-то заводила-лейтенант, хозяин этой бутылки, когда ему пришлось срывать с горлышка знак ее непорочности — сургуч, произнес с картинным вздохом:

— Ей-богу, жаль такую красоту рушить, чистый натюрморт, — и потом долго еще мял в руках и с наслаждением нюхал этот знак непорочности, словно он мог пахнуть еще чем-то, кроме сургуча.

Кирилл сюда попал случайно. Да еще не один.

Он в тот день, уже под вечер, шел в землянку техников, чтобы отдать Шельпякову скопившийся у него излишек папирос — техникам, в отличие от летчиков, на фронте обычно давали махорку, — как после поворота в санчасть дорогу ему перебежала чья-то небольшая смешливая фигурка с пустым ведром в руках. Кирилл, как и многие летчики, не был лишен предрассудков, и, хотя дело происходило вовсе не перед боевым вылетом, а много после, все же не удержался и заполошно крикнул этой фигурке вдогонку, верно, чтобы нагнать на нее страху, а заодно и себя потешить:

— Стой, назад! Поворачивай, говорю, обратно. А то, тоже мне, нашли моду с пустыми ведрами дорогу перебегать.

В ответ из кустов, куда с испугу шмыгнула эта фигурка с ведром, сначала послышался нервный смешок, затем наступила относительная тишина, потом снова смех, только уже со звяканьем ведра и хрустом веток, и Кирилл, подогреваемый любопытством, правда, еще не зная, что он там предпримет, все же шагнул туда решительно и разъяренно, но не успел он поцарапаться о ветки, как из кустов ему навстречу выпорхнула с ведром в руках ни кто иная, как Малявка.

Кирилл оторопело сделал шаг назад и густо покраснел. Так близко, с глазу на глаз, с Малявкой он еще не встречался с тех самых пор, как они познакомились и целовались тогда после танцев, хотя и чувствовал и понимал, что она ждала его и встречи с ним искала. Искала, правда, не назойливо, без завлекающих улыбок или нарочитого равнодушия, только как-то уж чересчур сутулилась и настораживалась взглядом, словно в тот момент, когда встречала его где-нибудь на аэродроме, одежда становилась ей мала или тяжела. Она тогда замедляла шаг либо, чуть сойдя с тропинки, останавливалась, верно, поджидая, когда он подойдет к ней и заговорит, и становилась сама не своя, будто не живая, а он проходил мимо, о чем-то оживленно беседуя со своими друзьями, летчиками, и ее не замечал. Лишь один раз как-то после вылета он издалека кивнул ей, да и то лишь потому, что знал: подойти к нему она не сможет — Малявка была не одна, рядом с нею вышагивал замполит их полка, тот самый, который тогда на концерте надоумил ее выбрать себе в зале какого-нибудь смазливого летчика и петь для него, чтобы с непривычки не перетрусить и не «пустить петуха». Кирилл понимал, что поступает с ней несправедливо, больше того, нечестно, но поделать с собой ничего не мог; он стыдился и того вечера, и тех поцелуев, что наприпечатывал тогда ей в ночи под сосной, пожалуй, с сотню, он стыдился ее и проклинал себя, и в то же время где-то думал не без подавленности, что встретиться с нею ему все же придется, и говорить с нею ему тоже придется: фронтовой аэродром — не вселенная, тут каждый на виду. Ладно еще, если бы он только тогда проводил ее, проводить было можно, тут греха большого не было, проводил и разошлись, как в море корабли. Так нет ведь, он еще полез целоваться, и целовался так жадно и оглушительно, что Малявка, конечно же, была настолько ошеломлена, что не поверить в искренность его столь бурных чувств уже не могла, приняла все это за чистую монету и, наверное, теперь ожидала не только повторения подобного вечера, но, быть может, и объяснения в любви. А впрочем, о любви он тогда там тоже что-то говорил, и пусть намеками, туманно, но что-то там такое все же было, во всяком случае он помнил, что дал ей понять, что она, пожалуй, самая расчудесная и благородная девчонка на аэродроме и, как никто другой, достойна настоящей большой любви. Правда, он только не уточнил, чьей любви, его, Кирилловой, или чьей-то другой, но теперь это уже не имело значения. Слово «любовь» было произнесено, и это было самое худшее, хотя, если уж начистоту, он ни тогда, ни после не думал да и не мог думать об этой любви, как, верно, не думал, и о самой Малявке.

И вот теперь она стояла перед ним, как живой укор, смешно ссутулив плечи, потупив взгляд и как-то жалостливо улыбаясь, готовая в любой миг дать стрекача, и надо было ей что-то сказать, а он не говорил и, верно, долго бы еще простоял так молча, если бы она сама не пришла ему на помощь. Опустив ведро на землю, она вдруг чисто мальчишеским, из-за плеча, движением, словно собираясь ударить его наотмашь, первой кивнула ему свою руку прямо в его руку и проговорила с лихостью, как если бы Кирилл был ей ровня:

— Здравствуйте, товарищ лейтенант! Сто лет, сто зим!

Рука у нее была маленькая и сухая, но горячая, как уголек, и она так ловко и уютно устроилась в его руке, что Кирилл невольно почувствовал что-то похожее на восторг и, вопреки намерению, пожал ее, пожалуй, крепче, чем бы следовало.

— Вы меня звали?

И голос ее, хотя и закрученный на этот раз что-то уж в слишком тугой — того и гляди лопнет — узел тоже вдруг проник в его душу и что-то там ворохнул либо поменял местами, и он ответил торопливо, словно и голос, и это ее давешнее, необычное для девушки, рукопожатие, если бы он замешкался, могли утратить свою прелесть и значение, и он бы тогда не знал, что отвечать:

— Звал, Малявка. Давно не виделись.

Соврал ведь Кирилл, соврал самым бессовестным образом, а получилось почище самой настоящей правды.

— Да уж давненько, — согласилась та.

— Ты куда же это с ведром?

— Куда с ведрами ходят, по воду, известно.

— А донесешь?

Действительно, представить себе эту хрупкую девчушку с полным ведром воды Кириллу было трудновато и он предложил:

— Давай-ка помогу! Не против?

— Зачем же против, буду рада. В нем литров десять. Это оно пустое только легкое.

И это, насчет ведра, тоже было очко в ее пользу, так как другая на месте Малявки не преминула бы в этом случае хотя бы для вида да пококетничать: стоит ли, мол, ему, боевому летчику, утруждать себя такой прозой, как носить воду, что, мол, его дело — голубое небо, самолеты, да и народ на аэродроме, дескать, может не знай что по этому поводу наплести. А эта даже и не подумала протестовать, а, наоборот, открыто высказала свою радость, и Кирилла это тоже восхитило, и в то же время заставило его еще глубже почувствовать перед нею свою вину.

А когда они пришли к ручью и наполнили ведро водой, эта Малявка своей бесхитростностью невольно заставила его уже окончательно признать себя подлецом. Правда, не сразу.

Присев на бережок и усадив его (точно это была его инициатива, а не ее — поэтому он даже не подумал воспротивиться) рядышком с собою так, чтобы и ему и ей было можно видеть в воде свои отражения, она какое-то время молча и с напряженным ожиданием наблюдала, как и что эта притихшая и прямо смотревшая на них из глубины прозрачного ручья пара сейчас начнет делать. Но так как пара эта — чугунно выпрямивший спину летчик и уткнувшаяся подбородком себе в колени девчушка с остро поднятыми мальчишечьими плечами долго ничего не делала, продолжала сидеть сиднем, будто не живая, и даже не замечая, что в воде вовсю уже забегали черные длинноногие пауки, Малявка вдруг, не меняя позы, чтобы, верно, не спугнуть этих двух подводных истуканов, казалось, позабывших о себе и о времени, схватила попавшийся под руку голыш и с каким-то непонятным ожесточением запустила его в воду. Кирилл удивленно поглядел на нее, но ничего не сказал. Промолчала и она, видно, устыдившись своего ребячества. Потом, снова уставившись с надутым видом в воду, в которой, как только разошлись круги, опять появилась эта чудовищно невозмутимая, будто скованная параличом пара, вдруг произнесла каким-то прогорклым голосом:

— Не интересно, правда? Ни капельки не интересно, — и тут же, без всякой связи, добавила: — Хотите, я вам буду носовые платки с подворотничками стирать?

Во фронтовой авиации среди девчат это было принято — стирать носовые платки и подворотнички кому-нибудь из приглянувшихся летчиков, так как летчиков на аэродромах было сравнительно мало, а девчат — хоть пруд пруди, и многие из летчиков на это шли, хотя и рисковали, а после, было дело, даже каялись: ведь если девушка бралась постирать даже что-то по мелочи (обычное белье, не мелочь, стиралось в прачечных и выдавалось летчикам прямо в бане), значит, она или уже была близка с этим летчиком, или на эту близость явно рассчитывала. И вот Малявка, если это у нее была не блажь, предлагала Кириллу, видно, то же самое, и это было бы не так уж, пожалуй, страшно, если бы при этом она сделала значительное лицо и поиграла, как другие, глазами. Тогда можно было бы просто посмеяться над ее предложением или даже оскорбиться и разругаться в пух и прах. Но в том-то и беда, и Кирилл это чувствовал, что эта самая Малявка предложила быть у него добровольной прачкой вовсе не так, как другие, с дальним прицелом, а как-то ненароком и до того наивно и бесхитростно — может, всего лишь для того, чтобы только не отставать от других и походить, как все, на женщину бывалую, — что отказать ей сейчас, когда он и без того считал себя перед нею кругом виноватым, было бы с его стороны просто жестоко, и он, не зная, на что решиться, уже буквально застрадал, хотя и продолжал сидеть все в той же напряженно-стылой позе, уставившись глазами в воду. Он понимал, что если согласится, то все равно свою вину перед нею не искупит, больше того, усугубит, а ее, Малявку, сделает в своих руках игрушкой, а в глазах людей — посмешищем. Ведь если бы он любил ее, а не другую, и не был бы предан всей душой той, другой, тогда бы и рассусоливать было нечего. Но он не только что нутром, но и кожей чувствовал, что не любит ее и никогда, наверно, не полюбит, хотя, когда она сейчас была вот тут, с ним рядом, и как-то пристыженно, чисто по-мальчишечьи сутулила свои острые плечики, чем-то все же влекла его к себе и волновала, и он, хотя и бессознательно, помимо своей воли, был бы даже не прочь опять расцеловать ее, если бы она вдруг снова, как тогда, в первый вечер, неуклюже ткнулась ему головой в грудь и замерла, не видя и не слыша ничего вокруг. Но Малявка в грудь ему не тыкалась, продолжала сидеть молча и неподвижно, с остановившимся взором, и было в ее хрупкой угловатой фигурке столько чего-то горького и неутешного, что Кирилл, глянув, наконец, раз за разом на нее украдкой, точно в противном случае мог замутить воду в ручье, вдруг поднялся на ноги, со звоном ухватил ведро за дужку и сказал грубовато, как если бы из-за нее ему сейчас приходилось прыгать из самолета без парашюта:

— Нечего тут рассиживаться, пошли. А то мне еще к Шельпякову. А за платками завтра в землянку придешь. Я приготовлю.

Кирилл, конечно, был уверен, что от радости Малявка подпрыгнет до неба, но она сказала:

— В землянку не пойду.

— Что?

— В землянку, говорю, не пойду, товарищ лейтенант.

В Малявке, несмотря на ее мальчишескую угловатость и чисто мальчишеские выходки, зрела женщина, и эта женщина сейчас и отказывала Кириллу в том, в чем и должна была отказать, и Кирилл, наконец, это понял и больше удивляться не стал.

— Ладно, сам принесу. Не возражаешь?

— Буду рада, товарищ лейтенант!

— Рада, рада, — незлобиво передразнил он ее. — И не зови меня, пожалуй, товарищем лейтенантом. У меня есть имя. И неплохое, между прочим, как говорят добрые люди. Ты не согласна?

— Мне будет трудно, товарищ лейтенант.

— Ну вот, опять за рыбу деньги.

— Но я постараюсь, честное комсомольское.

— Когда меня собьют?

— Вас не собьют, товарищ лейтенант.

Кирилл суеверно вздрогнул, потом потребовал:

— А ну, сплюнь!

— Как это?

— Надо же, еще спрашивает. Вот так, через левое плечо, три раза. Ну!

Малявка сплюнула, Кирилл одобрительно тряхнул головой и сказал уже весело:

— Давай теперь отнесем ведро, а потом я покажу тебе птичье гнездо. Хочешь? Вчера нашел. Знаешь, почти рядом с землянкой, где парикмахерская. Тут недалеко. Хочешь?

— Ой, я еще никогда не видела птичьих гнезд. Это, наверно, очень интересно? И птенчики есть?

— Птенчиков пока нет, есть яйца.

— Много?

— Целых три.

Малявка пришла в восторг.

Гнездо оказалось кем-то безжалостно растоптанным, от него ничего не осталось, кроме вдавленной в землю скорлупы, и Малявка ужасно расстроилась. У нее сделался такой вид, будто это она наступила на него ногой и теперь не знала, что делать: то ли собрать скорлупу в кучку и осторожненько прикрыть травой наподобие холмика, то ли оставить все, как было. Решила собрать — все на душе будет спокойнее. Потом, привстав с корточек и, видно, позабыв в расстройстве о Кирилле, поспешила без оглядки подальше уйти с этого места, но не сделала и нескольких шагов, как запнулась за корявую валежину и неловко упала лицом вниз. Кирилл увидел это не сразу, он отошел от гнезда чуть позже, а когда увидел, Малявка уже лежала, неуклюже подвернув под себя руки. Кирилл в два прыжка подскочил к ней, хотел помочь подняться, но она запротестовала.

— Больно?

— Немножко. Сейчас пройдет.

— Где?

Малявка ощупала коленку и снова сморщилась.

— Как же это? — растерялся Кирилл, потом попросил: — Ну, покажи.

— Скажете же, товарищ лейтенант…

— Так у тебя кровь.

Действительно, когда она ощупывала коленку через юбку, на юбке пятнышком проступила кровь.

— Ты с этим делом не шути, — уже решительно повторил Кирилл. — Может быть всякое.

Малявка молчала.

— Ну!

— У вас что — диплом врача? Или любопытство?

— На фронте каждый сам себе врач. Ну, к-кому говорю, показывай!

Что-то в его голосе, видать, кольнуло Малявку, и она, отворотя лицо в сторону, вдруг вызывающе, точно в отместку хотела его лягнуть, выбросила ушибленную ногу вперед и больше, чем надо, задрала подол длинной армейской юбки. Нога у нее оказалась вовсе не мальчишеской — сухой и мускулистой, а совсем как у зрелой женщины — полнокровной, даже пухловатой, и не смуглой, а белой, вроде никогда не знавшей загара, и, несмотря на уродовавший ее кирзовый сапог с широким голенищем, настолько правильной, даже совершенной формы, что другой бы на месте Кирилла залюбовался не отводя глаз. Но Кирилл только покачал головой: на коленке, чуть выше розоватой от ушиба чашечки, он увидел неглубокую треугольную ранку. Из ранки сочилась кровь, и это его не на шутку встревожило.

Малявка же продолжала сидеть все так же отворотясь от него и даже зажмурив глаза. Потом, не слыша его голоса, спросила с обидой:

— Смеетесь?

Это в ней говорил стыд. Но стыд тут же прошел, как только Кирилл ответил:

— Тебе надо в санчасть, Малявка. Подняться можешь?

— Не знаю.

Она согнула ногу, оправила юбку, но подниматься не стала. Попросила:

— Подождем еще немножко, может, пройдет?

— Подождем.

И верно, через минуту, которая у нее ушла на то, чтобы окончательно привести себя в порядок, она поднялась, правда, не без его помощи, потом, дав ему знак, чтобы он отошел в сторону, осторожно, как бы на ощупь, сделала несколько шагов туда-сюда, потом еще, и наконец, заявила:

— В санчасть не надо.

— Выдумываешь.

— Заживет как на собаке.

— Так хоть бы йодом смазать, — слабо запротестовал Кирилл.

Верзила, каких мало, он почему-то считал, что все, кто был ниже его ростом хотя бы на сантиметр, скроены слишком уж ненадежно, хрупко, а на Малявку он вообще не мог смотреть без сострадания и жалости, и поэтому ее молодечество его нисколько не успокоило.

— Надо смазать, — повторил он уже непреклонно. — Может быть заражение крови.

— А где его возьмешь, этот йод? Не в санчасть же идти. Пока дойдешь…

Действительно, санчасть располагалась далеко, на другом конце аэродрома, и Кирилл закусил губу. Потом хлопнул себя по лбу:

— Идея, Малявка! Йод есть. Пошли. Тут рядом.

Она посмотрела на него недоверчиво.

— Ну, пошли, что ли?

— А можно все-таки узнать, куда, товарищ лейтенант?

— Боже мой, да в парикмахерскую, к Римме. Вон ее землянка, рядом. У нее и йод и пластырь — все есть. Я же у нее частенько бреюсь. Как порежет, тут же тебя йодом. Или пластырь наклеит. У нас кто с пластырем, все знают — у Риммы побывал.

Малявке, видно, не хотелось идти к этой неизвестной ей Римме-парикмахерше, что-то, верно, ей подсказывало, что лучше бы туда сегодня вообще не ходить, и она несмело попросила:

— Может, обойдется, товарищ лейтенант?

— Нет уж, не выдумывай. Или хочешь, чтобы у тебя было заражение крови? То-то и оно. Так что пошли без разговоров. Вон ее землянка. Пошли, а то понесу на руках, сгребу в охапку и понесу.

Вот так они и очутились в землянке у Риммы-парикмахерши, а Римма, как на грех, была не одна: в «кресле» для клиентов у нее сидел обильно намыленный, незнакомый Кириллу офицер, видать, из батальона аэродромного обслуживания (летчика Кирилл узнал бы сразу), и такой же офицер, тоже лейтенант по званию, только не одутловатый и сонный, как первый, а остролицый и с усиками в стрелочку, уже до глянца выбритый и донельзя надушенный, сидел, развалясь в углу на ящике, и занимался тем, что подавал оттуда реплики, от которых Римма вспыхивала, а первый надувал щеки и ловил ртом воздух.

Увидев Кирилла, Римма отложила в сторону бритву с помазком и поспешила его поприветствовать самым радушным образом. Кирилл был ее постоянным и уважаемым клиентом. Правда, Римма терпеть не могла в своем заведении женщин, особенно хорошеньких, справедливо полагая, что рядом с ними она заметно проигрывала, но на этот раз и только, конечно, ради Кирилла было сделано исключение — Малявку она встретила тоже довольно сносно, а когда узнала, что привело их сюда, тут же, напустив на себя подобающую случаю важность, завела Малявку за перегородку и все сделала как надо, заключив свое врачевание словами: «Теперь до самой смерти ничего не будет».

Остролицый лейтенант с усиками, увидев, что операция по наклеиванию пластыря на Малявкину коленку прошла блестяще, предложил это дело обмыть.

— За ваши золотые руки, Риммочка, — пояснил он свое предложение и не успел кто-либо возразить, как он тут же извлек из глубины своих щегольских галифе поллитровую бутылку водки под сургучом, подержал ее на весу, чтобы все могли полюбоваться ею вдоволь, и завлекающе улыбнулся.

Римма с неловкостью посмотрела на Кирилла — Кирилл маловразумительно пожал плечами. Тогда Римма приняла решение единолично: как-никак, хозяйкой здесь была она. Только предупредила:

— Чтобы все было резонно, товарищи. Я не люблю, когда не резонно и вообще.

— Резону будет, хоть отбавляй, — заверил ее лейтенант с усиками. — Комар носа не подточит. — И, лихо подмигнув всем разом, в том числе и не знавшей куда себя деть Малявке, с проворством ресторанного официанта принялся сооружать у себя в углу какое-то подобие столика, на котором в мгновение ока появились, строго соблюдая субординацию, сперва, как главнокомандующий, бутылка водки под печатью, затем горбушка хлеба, за хлебом — шматок колбасы и, уже в качестве замыкающих этот парад, луковица и щепотка соли.

Первый тост, как было принято в те дни, был провозглашен за победу. Другой, хотя бы и не менее патриотический, не прошел бы. Первый — только за победу, а там уж, после, если, конечно, на столе что-то еще оставалось, пили за все прочее, в том числе за присутствующих. Тост, как и предполагал Кирилл, произнес лейтенант с усиками. И не потому, что был хозяином бутылки. Бутылка, да еще в авиации, где, если с головой, всегда можно было подразжиться спиртом, не проблема, а потому, что Римма к нему, этому ходовому лейтенанту, явно благоволила и, по всему видать, принимала его у себя здесь уже не первый раз. Это было заметно и по тому, как она восторженно, почти не дыша, глядела на него во все глаза, когда он произносил свой тост, и как чрезмерно деликатно, двумя пальчиками, подала ему кружочек колбасы на закуску, и как притворно возмутилась, когда он через стол — лейтенант сидел напротив — изловчился и поцеловал у нее эти два пальчика и при этом аппетитно причмокнул губами.

Кирилл не впервые встречал подобных людей: такие, как этот лейтенант, водились, пожалуй, на каждом аэродроме, и все они были людьми по-своему даже примечательными и авиация без них что-то бы да потеряла. Исполняя в батальонах аэродромного обслуживания самые различные должности, то есть видя небо лишь с земли, они тем не менее из кожи лезли вон, чтобы только походить на летчиков, а при возможности и выдавали себя за оных. Эти люди храбро вступали в единоборство даже с воинским уставом, чтобы только, вопреки положенной форме, носить кожаный реглан, комбинезон или куртку, а на поясном ремне — финский нож с наборной рукояткой и компас, будто они тоже, как и летчики, после неудачного воздушного боя могли очутиться на вражеской территории, где без финки и компаса и в самом деле пропадешь. И все это на них — и реглан, и куртка, и финка с компасом, которые они ухитрялись где-то доставать, а может, и покупать втридорога, — всегда было новенькое, с иголочки, и носилось с таким шиком и блеском, что, поглядев на иного из них, можно было подумать, что он и впрямь только что вернулся из боевого вылета, где сбил по меньшей мере пару «мессеров», да из-за скромности не рассказывает, хотя на самом деле этот бесстрашный ас не всегда мог отличить «пешку» от «яка» или «кобру» от «бостона». А потом эти люди, хотя и такие разные по обличью, все же в чем-то были схожи между собой, почти у каждого из них, как это ни странно, был самоуверенный вид и развязные манеры и в то же время они были, как правило, людьми общительными и компанейскими, как говорится, своими в доску, и летчики-то в общем их не шибко осуждали, лишь добродушно посмеивались и называли «обтекателями», что в переводе с авиационного языка могло означать все что угодно, только не летчика.

Вот и этот лейтенант, видать, принадлежал к тому же неистребимому племени обтекателей, и Кирилл нисколько не удивился, что любопытная, но недалекая Римма прямо-таки потела при взгляде на него, особенно же когда он бросал на нее самоуверенный взгляд своих быстрых, как молния, глаз. Он вообще вел себя сейчас здесь молодец-молодцом, хотя чуточку и остерегался Кирилла, чтобы не попасть впросак.

Второй тост лейтенант — «самозванцев нам не надо, — предварительно заявил он, — тамадою буду я!» — предложил за любовь. Римма захлопала в ладоши и с восторгом посмотрела сперва на лейтенанта, потом на Кирилла. Малявка ее бурно поддержала, хотя до этого сидела ни жива ни мертва.

— За любовь! — вслед за тамадою выпалила она и, не дожидаясь остальных, схватила со стола первый же подвернувшийся стакан — это был стакан Кирилла — и выпила, что там было, с самым бесстрашным видом, хотя и зажмурив глаза.

Лейтенант-тамада от восхищения прищелкнул языком, Римма же, наоборот, как бы в осуждение за неумеренность его чувств, пресно зажевала тост колбаской, молчаливый лейтенант понюхал луковицу, а Кирилл погрустнел: что-то за этим еще отмочит Малявка. Но, выпив, Малявка опять ушла в себя, больше ни на кого не глядела, а только с непривычки покашливала легонько в ладошку и краснела как-то, вопреки всем законам физиологии, вроде задом наперед: сначала от выпитого у нее заалела шея, потом уши, а уж после все остальное, и Кирилл опять почувствовал себя виноватым перед нею и пожалел, что не отвел ее в санчасть, а затащил к Римме, где она, в жизнь не бравшая в рот хмельного, зараз опрокинула в себя почти треть стакана водки.

Но опасался он за Малявку зря. Беда пришла совсем с другой стороны. Это случилось уже под конец, после, когда в бутылке заблестело донышко, а другой не было, и лейтенант-тамада, чтобы не зевать людям от скуки, а самому не уронить авторитет, начал рассказывать забавные случаи из авиационной жизни и анекдоты, а потом вдруг, по просьбе Риммы, перешел к чтению стихов. Читал стихи он смачно и не без выразительности, видать, уже не первый раз, и, кажется, Некрасова с Твардовским, хотя Римма, снова умиротворенная его артистичностью, как бы ненароком дала понять, бочком прорвавшись в паузу, что стихи это его собственные, а лейтенант дипломатично в этом ее не разубедил.

Кирилл тоже любил стихи и, как известно, сам их пописывал, причем одно стихотворение, что лежало сейчас у него в нагрудном кармане, было свеженькое, написанное лишь вчера, и он, то ли в пику этому настырному лейтенанту с усиками, то ли потому, что на него вдруг накатило и он уже не мог сдержаться, решил его сейчас тут обкатать. Как только лейтенант позволил себе передышку, чтобы насладиться произведенным им впечатлением, он встал, выждал, пока не улегся шум, и ровным голосом, без особых интонаций, начал:

Никогда не встречал королев, А увидел — застыл, обалдев. Глубоки и тревожны глаза, Как бездонных небес бирюза.

Начало прозвучало неплохо, и Кирилл это почувствовал и, уже осмелев, перешел на обнаженность чувств, которая больше всего взволновала его же самого:

Шар, наверно, обрыщешь земной, А второй не отыщешь такой. И когда я сжимаю штурвал, Понимаю: о ней лишь мечтал.

Он уже не сдерживался, он уже любил и страдал и как бы призывал в свидетели этой своей любви и этого страдания всех, кто находился в землянке, хотя и понимал, что свидетели здесь вроде бы ни к чему, если вообще не лишние, но поделать с собой уже ничего не мог и продолжал все в том же духе:

Прямо в душу вошла навсегда, А походка легка и горда. И забыть невозможно лицо Королевы карельских лесов.

А когда кончил, вдруг угнетенно присмирел, поняв, что этим стихотворением высказал то, что не следовало бы высказывать при посторонних, во всяком случае при Малявке и Римме. И точно. Малявка, пока он читал, опять сидела ни жива ни мертва, только теперь уже не краснела, а бледнела и все как будто собиралась нырнуть под стол, а Римма, как только Кирилл опустился на свое место, сначала что-то игриво шепнула на ушко лейтенанту с усиками, потом поиграла глазами и проговорила излишне громко, словно заранее претендуя на награду за сказанное:

— А я знаю, про кого это сложено, знаю, кто королева! Хотите, скажу?

Кирилл судорожно крутнул головой, Малявка умоляюще посмотрела на Римму, лейтенант нетерпеливо поерзал у себя на сиденье, затем льстиво понукнул:

— Скажите, Риммочка. Интересно будет услышать.

И Римма сказала:

— Про жену генерала. Ее Светланой Петровной звать. Походка, глаза — тут все про нее. Я сразу догадалась.

Действительно, стихотворение было посвящено Светлане Петровне, но Римма сказала это вовсе не для того, чтобы разоблачить его автора, такое ей и в голову бы не пришло. Она просто, совершенно не думая, что кому-то сделает больно, всего-то-навсего решила поразить всех своей догадливостью. И поразила. Только каждого по-своему. Если лейтенант с усиками после этих ее слов опять заинтригованно заерзал у себя в углу, предвкушая что-то этакое, от чего подскакивает пульс и разыгрывается воображение, то Кирилл побелел, и его загорелая шея больше не оттеняла непорочно белый подворотничок, шея, как и лицо, стала белой. Малявка тоже, верно, почувствовала себя не в своей тарелке, и лишь молчаливый лейтенант с одутловатым лицом как ни в чем не бывало продолжал нюхать луковицу, с которой он не расставался, как только сел за стол. И было долго тихо после этих Римминых слов в землянке и неуютно, и первым эту неуютную тишину опять, как бы по праву тамады или Римминого рыцаря, нарушил лейтенант с усиками: ему, видно, не терпелось до конца узнать подробности этой пикантной истории и тем самым как бы досадить Кириллу, осмелившемуся здесь читать после него свои стихи, и он с фальшивым сомнением проговорил:

— А может, это вовсе не про нее, не про жену генерала? На аэродроме много всяких женщин. Может, вам просто показалось?

Удар кнутом, наверное бы, не так подхлестнул Римму, как это его сомнение в том, в чем она сама не сомневалась.

— Как не про нее, если я говорю, что про нее? — возмущенно загудела она. — Что я — маленькая? Я все знаю, не слепая, а он — показалось. Не знала бы, не говорила. Мне все известно. И насчет королевы карельских лесов тоже.

— Откуда же, Риммочка?

Это был новый удар, и Римма уже понеслась вскачь, как скаковая лошадь.

— Откуда, откуда! Потому что он ее так называет, королевой. Про это вся дивизия знает. Спросите любого. А вы — «откуда»? Неужели вы думаете, что это любовное стихотворение он вот ей, — и Римма с пренебрежением ткнула пальцем в сторону Малявки, — написал? Как же, держи карман шире, напишет он ей…

И кончить Римме хотя бы на этом, и все, быть может, и обошлось по-хорошему, до греха бы не дошло, так как в намерения Кирилла, несмотря на отвратительную бестактность Риммы, вовсе не входило устраивать здесь из-за этого шум, и он терпеливо ждал, когда она, наконец, угомонится, чтобы обратить все это в шутку — иного пути он не видел. Но Римма, видать, вошла во вкус, и будто в землянке, кроме нее и этого лейтенанта с усиками, никого — ни Кирилла, ни Малявки, ни того молчуна — не было, вдруг добавила с сытым хихиканьем, точно любовнику под одеялом:

— А если разобраться, то ничего такого в ней и нету, в этой самой генеральше. Так, одна видимость и воображение. Только и есть, что генералова жена.

— Правильно, Риммочка, — охотно поддакнул ей лейтенант, чтобы, верно, подольститься, а заодно и колупнуть Кирилла. — Баба как баба, подцепила генерала и корчит из себя королеву.

Как ни странно, но Кирилл этой откровенной наглости лейтенанта даже обрадовался, во всяком случае теперь-то, после этих слов, что освобождали Кирилла от обязанностей быть тактичным, он знал, как ему поступить. Он неторопливо встал, неторопливо посмотрел в самые глаза этому лейтенанту и неторопливо же, самым будничным голосом, словно предлагал закурить, проговорил:

— Вы ни за что ни про что оскорбили сейчас очень хорошую, даже необыкновенную женщину. Это не достойно офицера. Прошу вас, откажитесь от своих слов.

— Да, откажитесь! Сейчас же!

Это не выдержала и потребовала вслед за Кириллом то же самое Малявка. Кирилл глазами приказал ей молчать.

— Ну, так как, приятель, будем отказываться или стоять на своем?

Ростом лейтенант был ниже Кирилла, но крепко сшит, да и трусостью, видать, не отличался.

— Это перед кем же я должен отказаться от своих слов? — деланно улыбаясь, спросил он тоже спокойно, но в этом спокойствии чувствовалось, что он, как и Кирилл, не станет церемониться, если дело дойдет до серьезного.

— Передо мной, — ответил Кирилл.

— А кто вы ей — муж или любовник?

Если бы лейтенант, задав этот вопрос, затем с самодовольным видом не перевел взгляд на Римму, он, может быть, и смог бы еще как-то выдержать чудовищный удар Кирилла или хотя бы увернуться от него, но раз уж он в такой момент решился еще и пококетничать, то и поплатился за это сполна: уже через мгновение, даже не успев погасить улыбку, он был так припечатан к стене вместе с этой своей улыбкой, что стена вроде как бы дала трещину, а из пазов меж бревен посыпалась труха.

XI

То, что произошло в землянке у Риммы-парикмахерши, тайной на аэродроме не стало. То ли Римма не выдержала да и пожаловалась по своей бабьей слабости кому-то из своих многочисленных клиентов на Кирилла, и те разнесли весть дальше, то ли сам лейтенант, будучи не в силах замаскировать нарисованный ему Кириллом натюрморт под глазом, был вынужден дать объяснение своему начальству о причинах появления этого натюрморта, а только вскоре на аэродроме об этом знал всякий, кто только пожелал узнать.

Узнала и Светлана Петровна.

Они с мужем только что поужинали, и генерал, перебравшись, по привычке, из-за стола в кресло-качалку — это кресло ему каким-то непостижимым образом раздобыл еще прежний адъютант, — чтобы без помех выкурить папиросу, вдруг, не сделав и двух затяжек, таинственно произнес:

— Знаешь, свет очей моих, а этот твой Левашов здорово отличился.

— Что такое? — отозвалась Светлана Петровна — она убирала со стола посуду и не уловила в голосе мужа таинственной многозначительности, на которую тот изо всех сил нажал. — Что-нибудь в бою, на задании?

— Как же, «на задании». Подрался.

— Подрался?

— Да. Одного офицера из БАО так разукрасил, что мать родная не узнает.

Светлана Петровна поглядела на мужа с укоризной — нашел время шутить.

— Нет, правда, дорогая, подрался, — повторил он уже с мольбою в голосе. — И знаешь, из-за чего? В жизнь не угадать. Из-за той девчонки, с которой он тогда танцевал. Маленькая такая, чернявенькая, с наперсток, помнишь? Еще на мальчишку смахивает. Оружейница она, на «кобрах», новенькая. Вот тебе и любовь, свет очей моих! А? Каково? Подрался как самый отъявленный хулиган.

Последнее генерал произнес вроде с осуждением и в то же время с явным ликованием, и Светлана Петровна поняла причину этого ликования и нахмурила брови.

— Ты мне говоришь это таким тоном, — заметила она ему после некоторого молчания, — что можно подумать: Левашов не подрался, а отличился в бою, и ты прямо-таки рад и собираешься представить его к правительственной награде.

— Дождется он у меня награды, — всхохотнул генерал.

— Что же ты собираешься с ним сделать?

— Я командир дивизии, дорогая, у меня дивизия. На то есть командир полка.

— И что же он, этот командир полка?

— Уже посадил его на гауптвахту. Кажется, на десять суток. Так что у него будет время поразмыслить над своим поведением и уставом внутренней службы. Надолго теперь драться закается.

Проговорив это, генерал машинально скользнул взглядом по зеркалу, висевшему в простенке между окон как раз напротив качалки, и с удовольствием оглядел себя там и даже подмигнул себе, как бы в знак единомыслия, сразу двумя глазами, но увидев затем там же, в зеркале, насупленный взгляд жены и поняв причину этой насупленности, добавил уже не так бодро и вроде бы страдая оттого, что должен был говорить:

— Не на курорт же его было за это отправлять. Подрался — отвечай как положено. На то и устав. А то так каждый начнет себе позволять кулаки в ход пускать, а потом и за пистолеты хвататься. Дисциплина есть дисциплина, и тут нечего. Не гражданка, армия. Это в гражданке можно всякое, а здесь — баста. В армии дисциплина и порядок. Тем более на фронте. Да и она, эта его Зулейха распрекрасная, тоже, видать, хороша, достойна своего Гарун-аль-Рашида.

— А она-то что сделала?

— Как что? Левашов из-за нее и подрался. Любовь, выходит, у них. Кстати, разве тебе это не бросилось в глаза еще тогда, на танцах? Помнишь, они и удалились вместе, как только он с тобой потанцевал?

— Я как-то не обратила внимания.

— Скажи на милость, не обратила, — незлобиво передразнил ее генерал. — Ведь ты сама не раз говорила, что он влюблен в тебя до безумия и что иначе тебя не называет, как только королевой, и ты, кажется, гордилась этим, насколько я понимаю что-то в этих вещах. Может быть, ты мне никогда об этом не говорила и не подчеркивала при каждом удобном случае, что человек он не такой, как все, а какой-то особенный, из хорошей семьи и все такое прочее? Может, это я все сам придумал?

— Говорила, не отказываюсь.

— Вот видишь! А на поверку?

— Что на поверку?

— На поверку вышло все наоборот. Ловелас он, видать, порядочный, этот твой Левашов, ветрогон, вот что я скажу. А как же иначе? Влюбиться в тебя до беспамятства, а потом подраться из-за какой-то там крохотной девчушки. Лучше ничего не мог придумать?

Светлане Петровне разговор этот был неприятен, он ее тяготил, но при последних словах мужа она от души рассмеялась. Потом спросила:

— Тебе, вероятно, было бы приятно, если бы он подрался из-за меня, а не из-за той девчонки?

— Этого еще недоставало, — зарычал генерал. — Да я бы тогда его… Пусть только попробует. Он у меня с гауптвахты до конца войны не вылезет.

Однако на другой день генерал заговорил совсем по-другому. Правда, за кучей дел он, может, сам и не вспомнил бы об угодившем на гауптвахту рядовом летчике Левашове, если бы ему не напомнила об этом Светлана Петровна. И вот каким образом.

Узнав об аресте Кирилла, Светлана Петровна долго не могла понять, что больше поразило ее в этой истории — сама драка или повод к ней. Конечно, подробностей она не знала, но утверждение мужа, что драка произошла из-за той девчушки-оружейницы, с которой Кирилл танцевал на вечере и с которой потом так демонстративно удалился с танцев, не выходило у нее из головы. Нет, она не ревновала, да и ревновать бы никогда не смогла, для этого надо было очень многое, но отделаться от чувства, что это ее обидело, не могла. Ну ладно, подерись Кирилл просто так, не на любовной почве, она просто бы посокрушалась, как женщина, знающая его и в известной степени интересующаяся его судьбой, быть может, даже поколебалась в своем убеждении насчет его благовоспитанности, а тут причиной всему, оказывается, была другая женщина, эта неказистая Малявка, весь сыр-бор разгорелся, оказывается, из-за нее, да еще по пьяной лавочке, и Светлана Петровна долго не могла отделаться от мысли, что если Кирилл ее и не предал, то все же в чем-то обманул или она сама в нем крепко обманулась, да только не знала, кого в первую очередь за это винить: Кирилла или саму себя, а может, и Малявку, что так некстати появилась на аэродроме с этой своей песенкой о милом синеглазом друге, с песенкой, которую сейчас, как назло, с ее легкой руки распевал чуть ли не весь аэродром, в том числе и сама Светлана Петровна. Причем мотив этой песенки преследовал Светлану Петровну неотвязно даже тогда, когда она вовсе не хотела ни петь, ни веселиться, ни задумываться, он преследовал ее, когда она прочь гнала от себя всякие возможные мысли и о Малявке, и о Кирилле, и убеждала себя, что ей нет никакого дела до того, что произошло в землянке у какой-то там Риммы-парикмахерши и что кто-то там угодил на гауптвахту. Но Кирилл все же не выходил у нее из головы, как не выходила и песенка о милом синеглазом друге с ее первой исполнительницей, она думала о них долго, и разом и порознь, думала с непонятным огорчением и жалостью весь вечер и половину следующего дня, пока, не поборов в себе нерешительность, не обратилась за разъяснением к Остапчуку.

Остапчук как раз со свертком в руках выходил из закутка Сапожкова, где он там с ним что-то горячо обсуждал и, кажется, несколько раз громко назвал фамилию Кирилла, и она, воспользовавшись этим, остановила его в углу на террасе, где было меньше света, и спросила как можно будничнее, хотя и с напряжением в голосе:

— Скажите, Николай Яковлевич, это правда, что Левашов попал на гауптвахту?

— К сожалению, правда, Светлана Петровна, — ответил Остапчук и как-то странно поглядел на нее, потом добавил: — Вы меня спрашиваете так, будто вообще об этом ничего не знаете.

— Я и в самом деле ничего не знаю. Хотя нет, немножко знаю, но не придала этому значения.

— Вот даже как — не придали?

— Да. А что, собственно, произошло?

— Как? Вы и этого не знаете?

— Откуда же мне знать. Хотя что-то там из-за этой его девушки, как мне говорили.

На широком лице Остапчука отразилось неподдельное удивление, и это несколько сбило Светлану Петровну с толку, во всяком случае повторила она свое утверждение уже не так твердо, как бы ей хотелось:

— Мне говорили, что Левашов подрался из-за девушки-оружейницы из истребительного полка, подрался в землянке, где парикмахерская, и за это командир полка посадил его на гауптвахту.

— Совершенно верно, подрался, — подтвердил Остапчук и, понизив голос до шепота, добавил с неприкрытой горечью: — Только не из-за девушки-оружейницы из истребительного полка, а лично из-за вас, Светлана Петровна, именно из-за вас.

Светлана Петровна вспыхнула.

— Надеюсь, вы не собираетесь меня разыгрывать, товарищ младший лейтенант?

— Что вы, какой розыгрыш! — взмолился Остапчук. — Вполне серьезно. Подрался он из-за вас, а не из-за какой-то там девчонки. Да и не подрался вовсе, если уж говорить прямо, а просто врезал одному «обтекателю» по физиономии, когда тот о вас отозвался не совсем любезно, ну, в общем, нахамил там что-то насчет вас. А Римма растрезвонила.

Светлана Петровна нервно закусила губу, и губа у нее посинела.

— Это правда, Николай Яковлевич?

Она все еще была настороже.

— Не сойти мне с места, — заверил ее Остапчук и, почувствовав, что Светлана Петровна ждет от него еще и подробностей, собрался с духом и обстоятельно рассказал все, что знал об истории в землянке у Риммы-парикмахерши.

Светлана Петровна выслушала его внимательно, ни разу не перебила, а когда он кончил, долго и точно бы с болезненным любопытством разглядывала что-то там на стене в углу террасы и молчала. Потом спросила снова, хотя спрашивать, собственно, больше было не о чем, Остапчук рассказал ей все, что только можно было рассказать, не задев ее чести и достоинства:

— Это он вам сам сообщил?

— Нет, Малявка, девушка эта самая, оружейница. А потом и Римма подтвердила. С нею я тоже разговаривал, — снова терпеливо пояснил Остапчук и, неловко потершись плечом о косяк, добавил как бы между прочим: — А к Левашову я только еще собираюсь. Раньше времени не было.

— И, кажется, не с пустыми руками?

Все еще взволнованная новостью, Светлана Петровна не произнесла эту фразу, а словно бы помимо воли машинально обронила ее со своих подрагивающих губ и тут же с облегчением почувствовала, что эта фраза и тон, каким она ее высказала, разом вернули ей прежнюю уверенность — ей как бы беспричинно стало вдруг легко и весело и даже чуточку смешно и в то же время обидно, что Остапчук раньше не рассказал ей, как все это было на самом деле, и, поддавшись какому-то необычному для нее соблазну, поспешила повторить эту фразу, хотя и догадалась уже, что там у Остапчука находилось в свертке:

— Да, не с пустыми руками, Николай Яковлевич. Что это вы так от меня старательно прячете?

Остапчук полиловел, потом, семь бед — один ответ, суетливо, словно ему вдруг уже самому захотелось поскорее изобличить себя в чем-то постыдном перед этой удивительной женщиной, демонстративно развернул этот треклятый сверток буквально у нее перед носом, отчего по террасе тут же пошел волнами убийственно аппетитный запах, и ответил с виноватостью и в то же время как бы с вызовом:

— Пирожки. Считать не трудитесь, ровно пять штук. — Потом, дав ей вдоволь ими полюбоваться, добавил не без горечи и обиды: — А что мне было делать? Я ведь с ним, как-никак, когда-то вместе летал, Светлана Петровна. Понимаете, в одной эскадрилье летал, в одном небе. Так неужели это большой грех навестить своего бывшего однополчанина на гауптвахте и угостить пятком пирожков хотя бы и с генеральского стола?

— Грех, непростительный грех, — уже не сдерживаясь и улыбаясь во весь рот, отчего Остапчук сначала даже вжался в угол, отчеканила Светлана Петровна. — Грех, если эти пирожки черствые и невкусные, — добавила затем она, победоносно вздернув голову и с откровенной радостью и торжеством наслаждаясь испугом Остапчука. — Надеюсь, вам хоть это-то понятно, Николай Яковлевич, или требуется как-то особо расшифровать?

И Остапчук, наконец, расцвел и оставил угол в покое, и тоже заулыбался во весь рот.

— Как можно, чтобы черствые, Светлана Петровна, — с веселым пониманием подхватил он, глядя ей прямо в глаза. — Только что со сковородки, с подрумяненной корочкой, можно сразу десяток съесть.

— Но до десятка здесь, кажется, не хватает ровно половины, — заметила она с той же притворной строгостью. — Что же это вы поскупились для своего друга, Николай Яковлевич? А? Нехорошо. Придется, видно, мне самой вмешаться в это дело, раз у вас не хватило сообразительности, — и не успел Остапчук изобразить на своем раскрасневшемся лице подобающую случаю виноватость, как она с решительным видом, будто кто-то мог ей помешать, шагнула во владения Сапожкова и вскоре вернулась оттуда не только с недостававшим до ровного счета пятком пирожков, но еще и с парой сдобных булочек, которые когда-то, во время памятного чаепития на этой же самой террасе, Кирилл назвал бесподобными.

— Надеюсь, Николай Яковлевич, теперь-то вам не стыдно будет навестить вашего несчастного друга и поддержать его убывающие физические силы? — с хорошо разыгранной невозмутимостью спросила она. — Ну, конечно же, теперь вам можно идти к нему смело. Только упакуйте все поаккуратнее. И передайте ему еще от меня, пожалуйста, что я очень сожалею о случившемся и хорошо его понимаю, но рукоприкладства не одобряю, пускать в ход кулаки — недостойно офицера. И еще скажите, чтобы он больше не читал стихи, посвященные женщине, каждому встречному-поперечному. На этом все, Николай Яковлевич, ступайте. Да не вздумайте там что-нибудь потерять дорогой, головой отвечаете.

— Да уж будьте спокойны, не потеряю, — еще не совсем придя в себя от столь отчаянного поступка Светланы Петровны, поспешил заверить ее Остапчук и, сумев каким-то образом, хотя обе руки у него и были теперь заняты свертками, еще по-военному ей козырнуть, тут же припустил, не разбирая ступеней, с крыльца на гауптвахту, где томился несчастный Кирилл.

А Светлана Петровна, порядком взвинтив себя этим поступком, который, верно, и для нее самой, а не только для одного Остапчука, оказался несколько неожиданным, начала затем возбужденно расхаживать по террасе и с нетерпением поглядывать на тропинку, поджидая мужа, который обычно в это время, если не улетал на другой аэродром или не принимал участия в боевом вылете, приходил обедать: сейчас она ему откроет глаза на случившееся, докажет, что он был вчера неправ, когда утверждал, что лейтенант Левашов подрался из-за какой-то там девчонки-оружейницы, да еще по пьяной лавочке, тогда как он вовсе не подрался, а, как благородный и воспитанный человек, вступился за честь женщины, и этой женщиной была она сама.

И муж вскоре пришел, как всегда, шумный, большой, расточительно улыбающийся, и она двинулась ему навстречу по крыльцу необычно осторожным и сдержанным шагом и как-то воинственно наклонив голову, словно собиралась его тут же, только он ступит на первую ступеньку, сразить наповал, но в этот миг на шум шагов, скрипнув дверью своего закутка, на террасе появился в белом женском переднике и тоже не менее расточительно улыбающийся Сапожков, и им пришлось усаживаться за стол.

Обедали они, по случаю жаркой погоды, здесь же, на террасе, но Светлана Петровна ела мало и вяло — ей все не терпелось рассказать мужу о случившемся, но пока крепилась, справедливо полагая, что сделать это лучше после обеда, чтобы невзначай не испортить мужу аппетит. Правда, муж и сам несколько раз попытался у нее выспросить, что это она сегодня, дескать, слишком уж какая-то не такая, но она только загадочно улыбалась и уклончиво отвечала:

— Потом, после, дорогой. Ешь, а то остынет. Потерпи немножко, — и все пододвигала ему что-нибудь из холодного, подливала в тарелку щей, подбирала более подрумяненный пирожок и, как всегда, с удовольствием наблюдала, как он все это шумно и аппетитно уничтожал и тут же, без передышки, запивал холодным квасом, который для него Сапожков готовил специально по какой-то там, как он любил говорить, секретной технологии, а на самом деле, может, врал, хотя квас, и правда, был всегда отменно забористый.

А когда обед был закончен, получилось так, что разговор, начинать который Светлана Петровна не то что страшилась, а как-то стыдилась и потому все оттягивала, муж начал сам. Поднявшись из-за стола, чтобы пойти в комнату и перетащить сюда, на террасу, кресло-качалку, без которого ему теперь даже самый расчудесный табак казался не лучше самосада, генерал вдруг в раздумье остановился и произнес:

— Что-то я не вижу своего адъютанта? Где он, не знаешь? Время обеденное, а его нет.

Светлана Петровна внутренне подобралась.

— Он у лейтенанта Левашова, на гауптвахте, пошел его навестить. Ты же знаешь, они однополчане, летали когда-то вместе, воздушное братство. Остапчук в Левашове души не чает.

— Опять этот Левашов, — заворчал генерал. — Только и слышишь: Левашов да Левашов, будто на нем свет клином сошелся. У меня он, этот ваш Левашов, вот где, — он похлопал себя ладонью по шее, — сидит. Прямо не знаю, что и делать.

Светлана Петровна опять подобралась, веки ее дрогнули.

— Что такое, если не секрет?

— Какой, к лешему, секрет, — шумно выдохнул генерал и, позабыв, что только что собирался в соседнюю комнату за своим любимым креслом-качалкой, опять опустился на табурет и пожаловался, хотя и не рассчитывал на сочувствие: — Беда с этим Левашовым, да и только. Понимаешь, приходит сегодня ко мне начальник штаба дивизии, чтобы я подписал наградные листы на группу летчиков — в штабе армии торопят. Начал подписывать и вдруг вижу: Левашов, лейтенант, кажется, 1922 года рождения, член ВЛКСМ и все такое прочее. Как же, говорю, ведь командир полка буквально вчера просил меня его наградной не подписывать, а отложить. Ну, из-за этой самой драки, что с девчонкой, ты знаешь. И я ему, то есть командиру полка, пообещал, что раз такое дело, не подпишу. Сама посуди, человек на гауптвахте, а его представляют к правительственной награде.

— Так представляют не за драку, а за храбрость, за отличие в бою, за отвагу и мужество, — не выдержала и несколько высокопарно вставила Светлана Петровна. — Это вещи разные.

Но генерал не стал ей возражать, будто не слышал, только чуть поморщился и, занятый своими мыслями, продолжал:

— Начальник же штаба дивизии настаивает, чтобы наградной лист на Левашова я подписал, а командира полка не слушал, он, дескать, по-настоящему ценить людей не умеет. Ты бы только послушала, как он его чехвостил, а Левашова чуть не до небес вознес, Левашов чуть ли не один из самых храбрых и лучших летчиков в дивизии.

— А он и есть один из самых храбрых и самых лучших летчиков в дивизии, — опять вставила Светлана Петровна, затем, посчитав, что этого, видимо, мало, добавила с внушительной насмешкой: — Кстати, до недавнего времени, по-моему, и сам командир дивизии был о нем примерно такого же мнения.

— А-а, камушек в мой огород? Ну, что же, если хочешь, я и сейчас придерживаюсь такого же мнения и менять его не собираюсь, — довольно спокойно, даже вяло отпарировал генерал, видно, больше занятый решением возникшей перед ним проблемы, чем желанием охладить воинственный пыл жены. — Только что же это получается? — опять взмолился он, хотя и знал, что жена в этом деле не помощник. — Получается, как говорится, ни два ни полтора, потому что начальник штаба дивизии за него, а командир полка — против. Кого слушать, ума не приложу.

— А ты не слушай ни того, ни другого. Ты — командир дивизии, ты и решай. Последнее слово за тобой.

— Легко сказать, решай. А как решишь, когда ни того, ни другого обижать не хочется? Может, ты подскажешь? А? Ну-ка! — улыбнулся генерал уже не так, как всегда.

Светлана Петровна поняла, что это с его стороны хитрый ход или попросту что-то вроде ловушки, и она ловко обошла ее, ответив почти безучастно, словно это дело ее не касалось:

— По справедливости, конечно, как совесть подскажет, так и решай.

— Мудро, ничего не скажешь. Не иначе, как сам Гарун-аль-Рашид твоими устами глаголет, — еще шире и просторнее заулыбался генерал и, как бы проверяя на ней какую-то свою, особую мысль, опять спросил не натуральным, а как бы подпорченным голосом: — Ну, а как бы ты сама, свет очей моих, поступила на моем месте? Чью бы сторону приняла?

Светлана Петровна заалела, крылья носа у нее нервно дрогнули.

— А к чему он представлен, к какой награде?

Этот вопрос она задала не для того, чтобы оттянуть время. Это она набиралась мужества и одновременно пробовала голос, чтобы он, когда нужно, не сорвался. И осталась довольна этой пробой — голос обещал не подвести, звучал как надо.

— К «Отечественной войне» второй степени.

Светлана Петровна поморщилась.

— Мало. Сначала бы я приказала переделать наградной лист Левашова на первую степень. Вторая явно не годится. Первая будет в самый раз.

— А может, прикажешь переделать сразу на «боевик»? — не удержался, чтобы не съязвить, генерал: ему захотелось легонько стукнуть по носу свою не в меру расщедрившуюся на ордена женушку, так сразу и горячо взявшую сторону Левашова.

— Почему же? Можно переделать и на «боевик», — будто не поняв, что это был щелчок по носу, простодушно ответила она. — «Боевик» он тоже заслуживает, ты абсолютно прав. Так вот, сначала, значит, я приказала бы командиру полка переделать наградной лист этого храброго летчика на орден Боевого Красного Знамени, а потом…

Светлана Петровна не договорила — генерал зажал ей ладонью рот и договорил за нее с веселой бесцеремонностью:

— Потом суп с котом. Ясно? Только ничего у тебя из этого не выйдет. Надо быть стопроцентным идиотом, чтобы человека, сидящего на гауптвахте, представлять к такому ордену, какому цены нет. Так что все, свет очей моих, финита ля комедия. И давай об этом больше не будем.

Светлана Петровна откинулась назад, безотчетно вытерла платком губы, потом встала, забавным шагом полководца и с лицом стратега прошлась по террасе, раза два тряхнула упрямо головой, словно вокруг кружились осы, — и в глазах ее вдруг заиграли разноцветные камушки.

— Послушай, Владимир, — с низких нот начала она, и голос у нее при этом дрогнул и как-то переливчато опустился ниже. — Послушай меня внимательно, Владимир, — повторила она уже ровно, без вибрации и, приблизившись к мужу настолько, чтобы, не крутя шеей, он мог видеть ее всю с головы до ног, спросила с оттенком таинственности: — А ты знаешь, за кого, вернее, из-за чего в действительности пострадал несчастный лейтенант Левашов, угодив на десять суток под арест? Нет, нет, не делай, пожалуйста, удивленное лицо. Ты не знаешь, поэтому удивляться будешь потом. Ах, да, за драку. Ну, конечно же, за драку, никто не спорит. А драка из-за кого? Из-за девчонки-оружейницы? Как бы не так, из-за оружейницы. Если хочешь знать, — Светлана Петровна вызывающе выпрямилась, хотя и трусила ужасно, и выпалила: — Левашов подрался из-за меня. Да, да, Владимир, из-за меня, только из-за меня, и он не мог не подраться. Как порядочный человек лейтенант Левашов вступился за твою жену, о которой какой-то негодяй осмелился непочтительно отозваться или даже сказать какую-то гадость.

Кровь ударила генералу в голову.

— Не может быть? — сдавленно выдохнул он. — Ты что-то путаешь. Не может быть! — Но поняв по ее виду, что это правда, вдруг отшвырнул табурет в сторону, вырвал шею из плеч, словно на жену теперь ему надо было глядеть через высокий забор, и загремел, уже не сдерживаясь: — Как он посмел? Да я его, сукиного сына, под трибунал, в штрафной законопачу, пусть там теперь воюет, там ордена зарабатывает. А ты — «боевик», «боевик». Черта ему лысого, а не «боевик». Подумать только, подрался из-за моей жены, жены командира дивизии, генерала. Он что, с ума спятил или возомнил себя маршалом, полководцем, этот твой заступник? Да я его, мерзавца, в порошок сотру…

Светлана Петровна, пожалуй, еще не видела мужа таким разъяренным, и, как ей в эту минуту было ни тяжело, с трепетом подумала, что вот таким же он, вероятно, бывает и в бою, когда вылетает на своем грозном «яке» на задание, что он вот так же точно, такими же вот, как сейчас, суженными до предела и побелевшими от ненависти глазами смотрит в сетку прицела, когда видит в перекрестии вражеский самолет. Обычно раньше Светлана Петровна, как ни пробовала, никогда не могла себе представить мужа в кабине самолета, да еще в бою, так отчетливо и зримо, как в этот вот миг, словно она сама сейчас находилась с ним в этом самолете и видела его крупное, подсиненное небом лицо, уверенные движения рук, слышала его тяжелое дыхание и даже чувствовала запахи, которые исходили и от него, и от бешено ревущего мотора, видела белый диск винта, и это было так ново, жутковато и в то же время страшно интересно, что, ошеломленная этим возникшим в ней неведомым еще чувством, в котором она, правда, до конца еще не могла разобраться, она на какой-то миг даже перестала вдруг слышать его голос, хотя муж стоял рядом, и лишь когда он схватил ее за руку и сильно сжал, она поняла, что он возмущен ее молчанием, и, скинув с себя наваждение, с каким-то острым любопытством и холодным восхищением поглядела на него и преглупо улыбнулась, словно ни на что другое способна уже не была.

— Господи, она еще улыбается, — застонал генерал, увидев эту ее улыбку. — Светлана, опомнись. Я тебя спрашиваю, скажешь ты, наконец, из-за чего все-таки подрался этот Левашов? И как вообще все случилось? Я должен это знать, я муж, наконец, и я требую…

Светлана Петровна улыбнулась снова, но уже без восхищения, вызвавшего у него досаду и протест, потом вдруг судорожно обвила его шею руками, зарылась полыхнувшим лицом в отвороты его кителя и застыла так, не говоря ни слова. Генерал от неожиданности округлил глаза, но оттолкнуть ее не решился, только как-то сразу обмяк и, с опаской покосившись на дверь, в которой в любой миг мог появиться Сапожков, потерянно произнес:

— Ну, что ты, что ты, Светлана? Ну, чего это ты вздумала? Перестань, ну, перестань сейчас же и отвечай, раз у тебя спрашивают. Это ведь не шутка — подраться из-за тебя. — Это «ЧП» на весь аэродром, на всю дивизию, разговоров теперь не оберешься. А у меня, как-никак, дивизия, и я тебе муж, в конце концов. И у меня еще есть сила, чтобы самому за тебя заступиться, если какой-то там негодяй посмел тебя оскорбить. Я же по-доброму спрашиваю, по-хорошему.

— Если бы по-хорошему, — глухо отозвалась Светлана Петровна, вздрогнув всем телом, словно ей стало зябко, и еще глубже зарылась ему в грудь, и генерал, на этот раз явственно ощутив через майку ее горячее дыхание где-то возле левого соска, уже совсем утратил грозный вид и боялся теперь лишь одного: как бы она, чего доброго, не ударилась в рев — вот уж чего генерал терпеть не мог, так это женских слез.

Но до слез, слава богу, не дошло. Когда через какое-то время Светлана Петровна сама, без принуждения, покинула уютное убежище на его груди и быстро и зорко, как мышь из норы, вскинула на него снизу вверх тревожно-искательный и в то же время умоляющий не судить ее строго взгляд, генерал увидел, что глаза у нее были совершенно сухими, и он, хотя и почувствовал от этого заметное облегчение, все же попытался было вернуть себе прежний, подобающий случаю, грозный вид. Но не успел он как следует развернуть плечи и свести брови на своей несколько высоковатой переносице, как Светлана Петровна, схватив его за обе руки, почти насильно оттащила от балюстрады в сторону, усадила на табурет, ловкими движениями сверху вниз застегнула на кителе все пуговицы, как если бы его могло прохватить сквозняком, и, склонившись над ним так низко, что ее распустившиеся волосы почти коснулись его влажного лба, с грустью попеняла:

— Ты просто ничего не понял, мой дорогой муженек, совершенно ничего. Ты даже не выслушал меня до конца и подумал бог знает что. Ведь я еще не договорила.

— А я только этого и добиваюсь от тебя битый час, — обиженно проворчал генерал, делая последнюю попытку вернуть себе утраченные позиции. — Я до сих пор не знаю даже, почему в это дело впутано твое имя и кто этот человек, который осмелился или пытался тебя оскорбить.

— Сейчас все узнаешь, если не будешь горячиться, — пообещала Светлана Петровна, насильно надавив ему на плечи, чтобы он не вздумал снова встать. — Наберись немножко терпения и я расскажу тебе все, все. И ты тогда поймешь, что жена твоя и этот, как ты говоришь, негодяй Левашов ни в чем не виноваты, а если виноваты, то самую малость, за которую не стоит сердиться. Ты готов выслушать меня внимательно и понять меня правильно?

Генерал, конечно же, ничего не имел против этого, но ему было уже невтерпеж несколько раз подряд слышать имя человека, о котором в последнее время на аэродроме и так что-то уж слишком много говорили и из-за которого вот даже случился скандал, коснувшийся каким-то образом его собственной жены, и он не хотел этого скрывать.

— Что же, послушаем, будет очень интересно, — угрюмо сказал он и выжидательно поджал губы.

— Интересного, Володя, может, как раз будет мало, — уточнила Светлана Петровна. — Но я уверена, ты поймешь меня правильно и все будет хорошо, — и, как бы в знак покорности судьбе, она низко склонила голову и начала неторопливо рассказывать о том, что узнала со слов Остапчука, не утаивая и сегодняшнюю историю с пирожками.

Нелегко, конечно, было разъяренному мужу выслушивать такое, далеко не колыбельной песней зазвучал для него этот ее рассказ, но он слушал, не перебивал, все время сидел в одной позе, непривычно прямо и тупо, будто на официальном приеме, положив руки на колени.

XII

Когда Светлана Петровна впервые завела с мужем разговор о существовании на аэродроме влюбившегося в нее и тогда еще неизвестного им летчика, генерал не придал этому значения, он посчитал этот разговор, чем-то вроде шутки, забавного анекдота и тут же начисто о нем забыл. Светлана Петровна тоже больше об этом не напоминала, хотя и узнала вскоре, что этим сумасшедшим был Кирилл Левашов. Она даже с ним познакомилась, правда, как известно, совершенно по другому поводу. Первый раз фамилию Кирилла в семейном кругу генерал услышал, когда Кирилл уже побывал у них дома, и даже этому порадовался: он видел, как жена убивалась из-за своих родных, которые находились в оккупации, а этот разговор с Кириллом в какой-то степени, как он узнал, ее успокоил и обнадежил. И генерал тогда еще раздумчиво проговорил:

— Что-то мне знакома эта фамилия — Левашов. Где я ее слышал?

— Он в полку у Хрусталева, летает на пикировщиках, — подсказала Светлана Петровна.

— Ну, конечно же, — оживился генерал. — Хрусталев мне о нем и докладывал. Вспомнил, вспомнил. Хороший летчик, боевой, если не ошибаюсь, не так давно проделал на посадке некий эксперимент, за который, правда, отхватил выговор, но в душе я его все-таки одобряю, А на другой день вообще отличился — сбил «юнкерса». Настоящий летчик, прирожденный. Значит, родители у него тоже были в оккупации, тоже хлебнули горюшка? Да-а, жалко. Ты мне его покажи как-нибудь при случае. Интересно будет поглядеть.

— Покажу, — пообещала Светлана Петровна. — Он тебе понравится. Славный молодой человек. Он должен мне принести письмо, я его попросила, чтобы он у родителей все разузнал подробно, как и что у них было. Понимаешь?

— Как не понять. Так что покажи как-нибудь.

— Покажу, — повторила Светлана Петровна и, чтобы удивить мужа, хотела было тут же добавить, что этот Кирилл Левашов, ко всему прочему, еще и есть тот самый молодой летчик, который в нее безотчетно влюбился, но что-то тогда ее удержало: то ли озабоченность мужа служебными делами, то ли приход начальника штаба дивизии, а только ничего у нее из этой затеи тогда не вышло.

Но Кирилла мужу она все-таки показала. Это случилось как раз в тот памятный вечер в клубной землянке, когда только что прибывшие на аэродром «союзники» отважились на концерт.

Кирилл тогда танцевал с Малявкой, и Светлана Петровна, показав на них глазами, шепнула мужу, чтобы не услышали другие:

— Вот это Левашов и есть.

Генерал внимательно посмотрел на него и вдруг беззвучно рассмеялся. Светлана Петровна обиделась.

— Что ты нашел в нем смешного?

— Я его узнал.

— Значит, ты знал его раньше?

— Ничего подобного, раньше я его не знал. Но я его узнал.

— Странно.

— Ничего странного нет, — ответил генерал, все еще давясь от беззвучного смеха. — Посмотри-ка, ведь это тот самый офицер, которому наш Нерон располосовал брюки. Не помнишь? Я его узнал сразу. Только раз посмотрел и узнал. Ну, посмотри же внимательнее. Это он. Неужели не узнаешь?

Светлана Петровна посмотрела и вспыхнула: теперь она узнала тоже, и странное чувство вдруг охватило ее. Ей показалось, что в этот миг она узнала не только того долговязого юношу, которому Нерон располосовал брюки, но и догадалась еще и о настоящей причине появления этого юноши у нее под окнами и, хотя Кирилл в этот момент на ее глазах самозабвенно кружился в танце с другой, вдруг почувствовала к нему такой неудержимый прилив признательности, нежности и еще чего-то такого, отчего кровь стучит в висках, что вдруг, повернулась к мужу и требовательно проговорила:

— Мне хочется с ним потанцевать!

— Танцуй, — просто ответил тот.

— Но как? Не приглашать же его мне самой?

— А почему бы и не пригласить? Сейчас я прикажу объявить следующий танец дамским вальсом, и ты его пригласишь и потанцуешь.

— Не получится, — усомнилась она. — Его тут же перехватят. Особенно вон та, что сейчас с ним, эта остроглазая певунья. Недаром она в истребительном полку служит, настоящий истребитель-перехватчик. Видишь, как она вцепилась в него, бедненького, насмерть закружит.

Генерал озадаченно потер висок — ему захотелось сделать жене приятное, да и Кирилл ему понравился, и, потерев висок еще раз, он и предложил тот сногсшибательный по своему замыслу план, который тогда таким блестящим образом и осуществился. Правда, сначала Светлана Петровна не захотела об этом плане и слышать.

— Ты с ума сошел, дорогой? — не на шутку встревожилась она. — Это неслыханно. А люди? Что подумают люди? Мне будет стыдно им в глаза смотреть.

— Пусть это тебя не тревожит, все беру на себя, — успокоил ее генерал. — Сделаю все как надо, комар носа не подточит. Я его вызову, то есть деликатно так приглашу и как бы между прочим скажу, намекну и все такое прочее. Ну, в общем и целом положись на меня, и все будет хорошо. Сто процентов гарантии.

Он еще ей что-то говорил горячо и убежденно, и Светлана Петровна в конце концов согласилась — она привыкла верить мужу во всем и всегда. Правда, осуществил он тогда этот свой план несколько иначе, чем говорил, чисто уж по-генеральски, резко и прямолинейно. Но все равно получилось неплохо, она осталась довольна, и в тот же вечер, это уже возвратясь после танцев домой, несколько возбужденная происшедшим, открыла наконец мужу, что лейтенант Левашов и есть, между прочим, тот самый безумно влюбленный в нее летчик, о котором она когда-то ему говорила. Генерал помрачнел и сухо сказал:

— Благодарю за новость! Но почему ты не сообщила мне об этом раньше?

— Как-то не находила времени, — мгновенно присмирев, ответила Светлана Петровна. — Я собиралась…

— И собралась только сегодня, — повысил голос генерал. — И, полагаю, не иначе, как в знак благодарности за то, что я, безмозглый дуралей, организовал для тебя с ним танец, так сказать, танец-рандеву?

— Я думала, тебе это будет неинтересно.

— А сегодня, после того, что произошло на глазах почти всего аэродрома, интересно? Не много ли интересного в один день, моя дорогая? Мало того, что Левашов тот самый человек, которому Нерон при довольно загадочных обстоятельствах распорол брюки, я сегодня же узнаю, что он еще и тот самый сумасшедший, который посмел влюбиться в мою собственную жену, а жена мне сообщает об этом как ни в чем не бывало. Тебе не кажется все это немножко странным?

Светлана Петровна не ожидала, что мужа это так расстроит, и, мгновенно присмирев, долго и угнетенно молчала, потом, расцепив сведенные на груди руки, кротко, точно про себя, произнесла:

— Но что, собственно, произошло? Что тебя встревожило? Я что-то не пойму, дорогой.

Генерал и сам не шибко-то понимал, что произошло, но он был сердит и сердито же ответил:

— Произошло, вероятно, то, что и должно было произойти. Зачем тебе, ко всему прочему, надо было еще танцевать с этим Левашовым?

— Мало ли кто с кем танцует. Может, по-твоему, мне лучше было танцевать с начальником метеослужбы?

Генерал знал, что начальника метеослужбы Светлана Петровна недолюбливала за его солдафонство, да и сам он едва терпел его за то же самое и сказал:

— Зачем обязательно с ним. Со мной, например.

— А ты меня пригласил?

Действительно, пригласить жену на танец генералу как-то не пришло в голову и он, почувствовав несокрушимость ее довода, как-то размягченно пожевал губами.

— А может, ты меня ревнуешь? Действительно, уж не ревнуешь ли ты меня, чего доброго, мой дорогой?

В голосе Светланы Петровны генерал уловил не только одно любопытство и, боясь запоздать с ответом — она могла истолковать промедление на свой лад и в свою пользу, — будто не признавая пауз, быстренько и с явно наигранным недоумением проворчал:

— С чего ты взяла? Взбредет же в голову такое. Ревную? Вот женщины!

Так вот оно все и было, и это генерал все живо, хотя и не по своей охоте, сейчас вспомнил и представил по порядку, словно кто невидимый установил у него за спиной киноаппарат и добросовестно прокрутил перед ним все это кадр за кадром. Вспомнил, представил, да еще перекинул мостик к тому, что произошло сегодня, произошло как бы закономерно, а вовсе не случайно, и ему стоило больших усилий, чтобы отвлечься от этих крепко связанных между собой событий и полностью переключиться на жену, не пропустить из ее рассказа ни одного слова. Но они, эти события, опять вставали перед его глазами самым крупным планом, и он начинал тогда не мигая и слишком уж пристально, точно под микроскопом, изучающе разглядывать жену: ее безупречно голубые и сейчас немножко усталые глаза, высокую грудь, плечи, брови, губы, и чуть ли не ловил носом исходившие от нее тонкие запахи, как если бы хотел проверить, а так же ли вот, как всегда, пахнут ее густые, круто убегающие назад волосы, нет ли в аромате этих волос и даже в их укладке чего-то нового, подозрительного. Но волосы пахли так же стойко и нестерпимо знакомо, как всегда, чем-то отдаленно напоминая запах скошенной травы, и уложены они были с той же, всегда удивлявшей его простотой, в которой главным был присущий ей безукоризненный вкус и мера, и глаза ее тоже были теми самыми — хотя чуть грустные и широко распахнутые, они по-прежнему глядели на мир светло и чисто, и кожа щек, которую он любил трогать кончиками пальцев, все так же заманчиво нежно и матово поблескивала в тени террасы, а на правом виске, почти на уровне верхнего кончика уха, неизменно вспухала и билась чуть заметная, но такая знакомая синеватая жилка, которая, как он знал, появлялась у нее всякий раз, когда она бывала не в духе или когда ей надо было что-то сделать через силу. И ноги она сейчас, сидя на табуретке чуть наискосок от него, держала, как обычно, вместе, немножко поджав под себя, словно по полу гулял ветер, и голос ее, несмотря на явную растерянность, ни капельки не изменился, был таким же волнующе напевно-мягким, как и в тот еще далекий день, когда они только познакомились.

И генерал смягчался сердцем, отходил, начинал думать, что в сущности ничего серьезного не произошло ни тогда, ни сегодня, что связь, которую он так упорно отыскивал между тем, что было и что есть, не существовала, что она лишь плод его воображения, подогретого в неурочный час оскорбленным мужским самолюбием, а самолюбие в таких случаях, как известно, советчик не только не надежный, но и опасный. Он любил жену и она любила его, это было бесспорно, а если она и допускала где-то в чем-то перебор по своей извечной доброте и сердечности, то это ровным счетом ничего не значило, ничего в их жизни не меняло и изменить не могло, она, жизнь, будет идти так же, своим чередом, и, следовательно, надо поскорее кончать с этим временным недоразумением, и он готов уже был встать со своего, присмиревшего под его грузным телом, табурета, с веселым грохотом отшвырнуть его этаким лихим ударом к стене, схватить жену в охапку и закружить ее, закружить. Но что-то все же удерживало его, и он снова возвращался к прежним беспокойным мыслям, снова, вороша в памяти все, что не давало ему покоя, начинал упорно наводить мосты между тем, что было тогда и что произошло сегодня, и видел в них звенья одной цепи, концы которой, ему казалось, он, наконец-то, ухватил обеими руками и уж теперь-то не выпустит ни за что. Но стоило ему снова устремить на жену хотя и торжествующе мстительный взгляд, опять внимательно вглядеться в ее такие близкие и дорогие черты и вслушаться в ее голос, как возведенные им мосты тут же взлетали на воздух, словно на них кто насылал одну «девятку» бомбардировщиков за другой. И это было уже не раз и чем-то до удивления походило на игру, в которую он до этого еще никогда не игрывал: он — создавал, она, сама того не ведая, одним лишь своим видом и голосом, разрушала, и генерала это каждый раз удивляло. У него возникало чувство, что эта игра никогда не кончится, что жена — наградил же господь ее таким несокрушимым простодушием! — вот так и будет забавляться им вечно, во всяком случае до тех пор, пока он совсем не обалдеет и первым же не признает себя побежденным. И, чтобы избавиться от этого расслабляющего волю чувства, опять и с новым, еще более отчаянным упорством начинал копаться в закоулках своей памяти и вытаскивать на свет божий уже буквально все, что только могло быть вытащено, связано воедино и поставлено ей в вину, хотя в чем конкретно заключалась эта ее вина, — в легкомыслии или в чем-то худшем — он пока не думал и думать не хотел. У него были факты, и факты, как ему представлялось, недвусмысленные, и этими-то фактами он сейчас и сокрушит, наконец, ее наверняка, и она запросит у него пощады.

Но когда Светлана Петровна неожиданно для него закончила свой рассказ и подняла на него немножко усталый и как бы повлажневший от волнения взгляд своих безукоризненно чистых глаз, он опять почувствовал что-то похожее на рев «девятки» бомбардировщиков, спикировавших на его, казалось, несокрушимые позиции, и подавленно промолчал. И молчал долго, продолжая сидеть в той же позе с одеревеневшим лицом и словно без мыслей, и лишь когда Светлана Петровна, встревоженная этим его молчанием, спросила: «Ты что, недоволен? Ведь я рассказала тебе все-все», не сдержался и дал волю раздражению:

— Доволен! Еще бы! Я просто без ума от радости. Спасибо, удружила. Век не забуду. Ведь ты меня опозорила. Подумать только, ей пишут стихи, из-за нее дерутся какие-то молокососы, она посылает этим молокососам на гауптвахту пирожки, а я еще должен быть доволен. Неслыханно, чудовищно. Ну, скажи, можешь ты мне объяснить, что тебя дернуло послать на эту проклятую гауптвахту пирожки?

— Я уже говорила, — ошеломленно ответила Светлана Петровна. — Он пострадал из-за меня и я посчитала…

— Ерунда! — резким взмахом руки остановил ее генерал. — Ничего ты не посчитала. Ты просто легкомысленная особа. Тебе, видите ли, посвятили стихи, и ты разомлела от этих стихов, как студентка, и пустилась во все тяжкие…

На какое-то время Светлане Петровне не хватило воздуху и она, сделав два-три судорожных глотка, обессиленно прошептала:

— Что ты имеешь в виду, Владимир?

— Тебе лучше знать, — был ответ. — Не прикидывайся девочкой.

Светлана Петровна снова съежилась и действительно стала похожа на девочку: рост, острые плечи, выражение лица, глаз, сведенные в коленях ноги — было все девичье. И девичьим же, осекающимся от возмущения, голосом она заговорила:

— А тебе не кажется, Владимир, что своими нелепыми подозрениями ты оскорбляешь не только меня, но и себя? Ты, которого я считала лучшим человеком в мире, идеалом мужчины, дошел до того, что приревновал меня. И к кому же? К этому юноше Левашову, в сущности еще мальчику, и решил сейчас устроить мне экзекуцию.

— Ничего себе мальчик: дядя, достань воробушка, — нервно всхохотнул генерал.

— А на каком основании? — будто не заметив этого его выпада, продолжала Светлана Петровна, и голос ее зазвучал намного резче и язвительнее, чем она, верно, сама того хотела. — На каком основании, я спрашиваю, ты заподозрил меня в том, в чем я абсолютно не виновата? Это же переходит все границы, Владимир. Мы с тобой прожили немало лет, и разве все эти годы ты имел хотя бы малейший повод заподозрить меня в чем-либо подобном? Неужели после всех этих лет ты не веришь, что я, не задумываясь, дала бы самый беспощадный отпор этому несчастному Левашову, а он и впрямь несчастный, если бы он даже заикнулся мне о своей любви, не говоря уже о чем-то другом, более серьезном? Конечно, я теперь понимаю, твои чувства оскорблены, ты на себя не похож, но все равно это не дает тебе права так разговаривать со мной. Эх, Владимир, Владимир, как все-таки плохо ты думаешь о своей жене, как плохо, если дошел до этого. Вот уж чего я от тебя никогда не ожидала, так не ожидала. Ну, ладно, был бы ты еще глупым, не знающим жизни юношей, как Левашов, а ты ведь человек взрослый, умный, здравомыслящий, носишь генеральский мундир, командуешь авиационной дивизией…

Выговорив все это под запал, на одном дыхании, хотя и сквозь душившие ее слезы, Светлана Петровна, уже, казалось, вконец опустошенная, в последний момент все же нашла в себе силы, чтобы подумать еще и о том, что, по правде, сейчас ее должно было бы занимать всего меньше: не слишком ли резко она говорила, не зашла ли она еще дальше мужа, не прозвучало ли это для него оскорбительно и обидно? И генерал каким-то непостижимым образом — то ли интуитивно, то ли взглядом, то ли еще как угадал эти ее мысли и так ему от них вдруг стало тошно (правда, он и до этого уже почувствовал, что в горячке хватил через край и мучительно раздумывал, как бы, не уронив достоинства, поскорее дать задний ход), что у него заломило в затылке и дрогнул подбородок, и на подбородке четко обозначился порез от утреннего бритья, а когда он для чего-то потер порез пальцем, из него выступила кровь.

Увидев эту кровь и не зная, что подумать, Светлана Петровна встревоженно всплеснула руками:

— Что это у тебя, Володя?

Генерал округлил глаза — не от крови, от ее возгласа. Потом недовольно, словно его сбили с мысли, проговорил:

— Ерунда, пройдет. Сейчас заклею бумажкой и пройдет, — и он шагнул было в соседнюю комнату, но Светлана Петровна удержала его за рукав и мягко попросила:

— Не надо бумажку, Володя, это не гигиенично. Давай лучше я смажу йодом. Немножко пощиплет — и все.

Генерал опять округлил на нее глаза, словно она сказала что-то не то, и вдруг совсем не по-генеральски, а как какой-нибудь гололобый новобранец, которого приехала навестить сердобольная мамаша, запротестовал:

— Ну, вот еще, скажешь тоже — йодом. От йода останутся следы, ты же знаешь. А вечером мне надо быть у командующего.

— У Василия Афанасьевича?

— У нас командующий один, другого нету — Василий Афанасьевич. Приказал быть. С каким же видом я ему покажусь, если йодом?

Это уже был каприз, маскирующий неловкость за все то, что он здесь только что под горячую руку наговорил, это было своеобразное раскаяние, признание своей вины, и Светлана Петровна, внутренне возликовав, но нисколько не переменив ни выражения лица, ни голос, беспрекословно с ним согласилась, ответив даже с некоторой виноватостью и желанием поскорее исправить эту ее мнимую виноватость:

— Ты прав, Володя, тогда тройным одеколоном. У нас есть. Протру тройным одеколоном и все будет в порядке. Никаких следов. Не против?

— Тройным можно, — согласился генерал и, когда она затем обеими руками взяла его за голову и повернула лицом к свету, чтобы лучше разглядеть порез, он с каким-то смешанным чувством стыда, обиды и упрямства повел головой в сторону и тем же капризным голосом, что и раньше, проговорил с очевидным расчетом в последней попытке хоть что-нибудь да вернуть из утраченных позиций: — А насчет этого самого Левашова я еще подумаю. Но имей в виду, об освобождении его из-под ареста сейчас не может быть и речи. Это не оправдание, что он за тебя вступился. За рукоприкладство по головке не гладят, это запрещено, и командир полка поступил правильно, отправив его на гауптвахту. На его месте я поступил точно бы так. И ордена он, конечно, тоже не получит. Во всяком случае на этот раз. А там посмотрим…

— Хорошо, дорогой, я и не настаиваю, — с покорной улыбкой согласилась Светлана Петровна. — Поступай, как велит долг.

— Вот именно, долг, — подхватил генерал, правда, не так внушительно, как бы ему на этот раз хотелось и как того требовал случай, — чтобы принять соответствующую позу, ему надо было высвободить голову, а жена держала ее своими руками так ловко, нежно и влюбленно, что помешать ей у него не хватило духу.

XIII

Сысоев намеренно, как бы в пику Кириллу, выбрал себе местечко на КП в сторонке, на дальнем конце длиннущей скамьи и, уткнув нос в карту, что лежала у него на коленях, с самым усердным видом водил по ней пальцем. Когда палец, благополучно миновав линию фронта и углубившись дальше в расположение противника до перекрестия дорог — железной и шоссейной, натыкался на небольшой кружочек с буквой «Т» посредине, он мрачнел, и эту мрачность не мог скрыть даже его легкомысленно-веселый, в веснушках, нос. Он бросал на Кирилла озабоченный взгляд, долго глядел на него, не мигая, потом, молча подавив вздох, снова скрипуче сгибался над картой, и палец его снова повторял тот же путь.

Кирилл, в отличие от Сысоева, сидел не на скамье, а прямо на полу, словно там ему было удобнее, и, стараясь не замечать сердитых взглядов штурмана, переобувался. Это у него была такая привычка — каждый раз тщательно переобуваться перед вылетом, сохранившаяся, верно, еще с мирного времени, когда он играл в футбол. Тогда он тоже, прежде чем выйти на поле, раз по десять примерял каждую бутсу, придирчиво оглядывал их со всех сторон и ощупывал, как они сидят на ноге, не жмут ли или не хлябают, делал даже что-то вроде пробежки прямо в раздевалке, потом снова расшнуровывал и зашнуровывал — и так без конца, пока свисток судьи не призывал его на поле. А теперь, когда стал летчиком, а футбол из-за войны временно списали в архив, он предавался этому занятию уже перед каждым боевым вылетом, если, конечно, вылет производился не по тревоге. И предавался с упоением, самозабвенно, будто наматывал на ноги не портянки, а совершал какой-то обязательный священный ритуал, который заканчивал только тогда, когда ноги у него не просто чувствовали себя в сапогах как дома, на печке, а как бы приводились в состояние боевой готовности, словно ему предстояло не лететь на задание в пикирующем бомбардировщике с удобным сиденьем, а топать в этих сапогах по земле, как матушка-пехота, не иначе по сто километров в день.

Покончив, наконец, с этим занятием и с удовольствием пройдясь по землянке взад-вперед, как когда-то на стадионе в бутсах, пружинисто и с притоптыванием, он приступил затем к следующей операции — начал облачаться в летний, без ваты и меха, комбинезон с накладными карманами, набитыми, на всякий случай, если вдруг окажется сбитым над вражеской территорией, патронами россыпью, чуть-чуть засучил рукава, чтобы не зацепиться в тесной кабине за что-нибудь там из многочисленных рычажков, тумблеров и рукояток, опоясался ремнем, предварительно поменяв с дюжину дырок, и только когда все это — от пистолета с финкой до последней пуговицы и застежки-молнии на комбинезоне — было подогнано, как надо, позволил себе, наконец, посмотреть в сторону Сысоева и даже попытался улыбнуться, хотя улыбки не получилось.

Сысоев сидел в той же унылой позе, уткнувшись носом в карту, и палец его все так же безотрадно путешествовал по зеленым лесам, синим озерам и бурым сопкам близ того же кружочка с буквой «Т» посредине и как бы подбирался к нему, чтобы ненароком сколупнуть ногтем, как какую-нибудь противную козявку или коросту. Этот кружочек, с виду такой малюсенький и безобидный, на языке летчиков означал крупный вражеский аэродром, имя которому было Алакурти, гак хорошо знакомое всем летчикам в дивизии. Правда, сегодняшнее задание с Алакурти связано не было, и все же Сысоев справедливо полагал, что опасность от этого не уменьшалась. Если за этот вот час, что оставался до вылета, маршрут их эскадрилье не изменят, Алакурти все равно окажется почти что у них на пути, ну, от силы, может, километрах в тридцати — сорока левее. Для тамошних «мессершмиттов», а их там стоял целый полк, это, конечно, не расстояние, и Сысоев, снова пройдя умозрительно это расстояние вместе с «мессерами» до пересечения с их маршрутом, опять разогнул спину, угнетенно выпустил из груди воздух и только после этого позволил себе заметить, что Кирилл, наконец-то, закончил экипировку и выжидательно на него поглядывал.

— Ну, принарядился, жених? — спросил он его с кислой улыбкой, по-прежнему не убирая пальца с карты. — И одеколончиком, поди, окропился? Жених, чисто жених! Хоть сейчас под венец.

Кирилл понял, на что намекал его штурман, но ни возражать, ни оправдываться не стал: боевой вылет на носу, не с руки. А потом он догадывался и о причина несдержанности своего штурмана и в какой-то мере понимал его чувства: это было все то же самое, из-за чего они уже не раз схватывались, особенно же бурно — в последний раз, когда Сысоев узнал в подробностях, из-за чего именно разгорелся сыр-бор в землянке у Риммы-парикмахерши, кончившийся для Кирилла гауптвахтой, затем о визите Остапчука к нему на гауптвахту с пирожками от Светланы Петровны, и о недовольстве генерала, о котором ему по секрету поведал тот же Остапчук.

Вот после этого последнего бурного объяснения, еще не остыв от него, хотя и прошло уже несколько дней, они и собирались сейчас на боевое задание, и было как-то странно видеть их в такое время не вместе, не рядышком, а на расстоянии, словно их развели по разным экипажам, видеть, к тому же, еще дувшимися друг на друга. Вернее, дулся один Сысоев, и не скрывал этого, даже подчеркивал, так как с часу на час ожидал, именно по милости Кирилла, неминуемого и абсолютно праведного, как он себя давно уже уверил, гнева генерала на их неправедный экипаж, а то и на всю эскадрилью. А Кирилл, наоборот, ходил по-прежнему как ни в чем не бывало и только посмеивался над опасениями своего штурмана, правда, втихомолку, чтобы не обидеть. Он и сейчас, закончив одеваться, подошел к нему если не помириться, то хотя бы перекинуться с ним парой слов, но поняв, что Сысоев непреклонен, отойдет теперь только на стоянке, не раньше, отвалил в дальний угол, где в специальных шкафах хранились парашюты, а на вешалках, стоявших в два ряда, дожидалось своего часа летное обмундирование на все сезоны года, кроме шлемофонов и кислородных масок — шлемофоны и кислородные маски летчики обычно держали при себе, в землянках, чтобы на случай тревоги всегда были под рукой. А потом шлемофоны использовались в землянках и как наушники — воткнул штепсель в розетку и, пожалуйста, слушай в свое удовольствие по радио и последние известия, и музыку.

Свой зимний комбинезон Кирилл узнал сразу, он висел первым, как бы открывая парад летных доспехов на все росты и размеры, и на левом рукаве его, на самом сгибе, мех в двух местах небольшими пушинками вылезал наружу, словно прорастал — это были следы от пуль. Кирилл вспомнил, как это случилось, улыбнулся; ладно, руку тогда задело не очень, а то ходил бы сейчас, как Остапчук, в каких-нибудь адъютантах, либо защищал Родину в штабе писарем. А вот унтов он что-то не увидел, хотя они тоже должны быть здесь, на нижних вешалках, такие желтые, в подпалинах, и он, словно это его расстроило, отвернулся к оконцу, слабо освещавшему этот пропахший кожей и мехом угол землянки, и со скучающим видом начал разглядывать, что там можно было разглядеть через мутноватое стекло. Но разглядеть можно было совсем немного, лишь мелькавшие в проеме ноги людей да бившие по этим ногам планшетки, если проходил летчик, так как оконце было небольшое и располагалось как раз на уровне земли. Вот в нем мелькнули чьи-то кирзачи со стоптанными каблуками и вылезшими из голенищ черными ушками — явно неряха, потом — добротные яловые, наверняка принадлежавшие кому-то из аккуратистов, потом снова кирзовые, только уже маленькие и до блеска начищенные, за ними — хромовые, и Кирилл, невольно увлекшись этим зрелищем и чтобы наверняка знать, кто именно из однополчан проходил мимо окна, решил привстать на цыпочки и поближе приникнуть к стеклу. Но только он ухватился руками за подоконник и залез подбородком в паутину, как в окне показались сапоги, которые никому из однополчан, в том числе и командиру полка, принадлежать не могли. Однополчане, все поголовно, носили сапоги, в особенности хромовые, только гармошкой, с шиком, а эти в голенищах были абсолютно прямыми, без единой складочки, как отутюженные и точно бы покрытые толстым слоем лака. К тому же чуть повыше голенищ — Кирилл успел и это ухватить краешком глаза, хотя и отпрянул от окна в испуге — мелькнул двойной голубой лампас. Такие сапоги и такие лампасы мог носить на аэродроме только один человек, и он, не видя этого человека, безошибочно его узнал — это был генерал.

Генерал на КП не вошел, а ворвался ураганом — разнокалиберные и в основном все щегольские сапоги его многочисленной свиты еще мелькали в оконце и Кирилл еще не успел содрать с лица паутину и водворить съехавшую, когда он тянулся на подоконник, пряжку ремня на подобающее ей место, а зычный голос генерала уже рокотнул на ведшей вниз, в недра глубокого и вместительного КП, лестнице, потом он раздался в полутемном коридоре, а через мгновение уже совсем рядом, за дощатой перегородкой, где размещался штаб, точно грозя разнести эту перегородку в щепы. И, казалось, разнес бы, если бы его вдруг не перекрыл, хотя и запоздало-заполошным, но прямо-таки громовым «смир-р-рна!» кто-то из штабных, вероятно, начхим, Кирилл не разобрал, но подумал, что это именно он, больше некому, и генерал, услышав этот горный обвал, удивленно примолк. Он, верно, никак не ожидал, что у такого низкорослого и сухонького человека, каким был начхим, мог быть такой могучий, не чета даже его, генеральскому, голос, а как удивление прошло, довольно всхохотнул и снова зарокотал, уже благодушно и восторженно:

— Вам бы, капитан, на Красной площади парадами командовать, честное слово. У вас же талант, а не голос (генерал, как было известно, почему-то питал особую слабость к людям с могучими голосами). А рапорта не надо. Можно без рапорта, — продолжал он, уже останавливая, видимо, запоздало выскочившего из своей конуры начальника штаба. — Вольно, товарищ майор, вольно! Где командир полка? Почему не встречает? А-а, на стоянке. Срочно ко мне. А теперь показывайте мне экипажи, которые сегодня идут на задание. Хочу на них посмотреть. Первая эскадрилья? Где она? Здесь? Отлично, — и генерал, видать, сам, не дожидаясь помощи со стороны, толкнул рукой дверь и, чуть пригнув голову, стремительно вошел в помещение и, еще не увидев никого в отдельности, с веселой грубоватостью грохотнул:

— Здравствуйте, ребята!

Кирилл видел генерала не раз и видел всяким — и в гневе, и в самом добром расположении духа, готовым на забористую шутку и анекдот, но сейчас он показался ему немножко не таким, как всегда, хотя все в нем — и чуть надменная посадка головы, и могуче разведенные плечи, и голос, и улыбка — оставалось прежним. Он даже одет был по-прежнему, в свое повседневное: кожаная куртка поверх коверкотовой гимнастерки, галифе с убийственно широкими двойными лампасами, невольно приводившими в трепет летчиков как чуть ли не главный атрибут генеральской власти, сапоги, по которым Кирилл угадал его со своего наблюдательного пункта у окна, и фуражка, что он неизменно носил с тех пор, как Кирилл его знал. И все же в генерале было что-то такое, что делало его немножечко на себя непохожим, а когда он еще прищурил глаза, чтобы в полумраке землянки получше разглядеть летчиков, наряду с обычной властностью, в них появилось совсем не свойственное ему лукавство, как если бы он знал и до поры до времени держал при себе что-то такое, чего никак не могли знать другие. Другой на месте Кирилла, тот же, скажем, Сысоев, при этом открытии сразу бы навострил уши, тем более, что у Кирилла и рыльце было в пуху и генералу было за что иметь на него зуб. Но Кирилл и не подумал об этом, он только порадовался своей проницательности, а когда генерал, пройдя вперед, вдруг встретился с ним глазами и с некоторой неожиданностью в голосе произнес: «Лейтенант Левашов, и вы здесь?», ответил не только что бесстрашно, а еще и с дерзостью, словно генерал обидел его этим своим вопросом:

— Где же мне еще быть, когда эскадрилья готовится к вылету? Где эскадрилья, там и я.

Сысоев со страхом посмотрел на генерала — сейчас он ему пропишет и эскадрилью, и все такое прочее, вплоть до пирожков, но генерал, к его удивлению, от опасной выходки Кирилла только повеселел, хотя другому он вряд ли спустил бы подобное.

— Вот это ответ! — воскликнул он в восхищении. — Сразу видно боевого летчика.

— У нас все боевые, товарищ генерал, малодушных не держим, — поправил его Кирилл опять так же бесстрашно, но уже без дерзости — не было причины.

— И это ответ настоящего летчика, — пуще прежнего повеселел генерал, адресуясь на этот раз уже ко всем сразу, в том числе и к успевшей поднабиться в землянку свите, в которой Кирилл увидел и Остапчука. Остапчук стоял первым, чуть расставив руки в локтях, как бы сдерживая напиравших сзади, и, по всему видать, не прочь был порисоваться перед своими бывшими однополчанами, но однополчане сейчас, к его огорчению, на него не смотрели, они смотрели только на генерала.

Генерал же опять повернулся к Кириллу и, как бы торопясь еще раз с ним согласиться, добавил уже с какой-то новой интонацией, вызванной, верно, пониманием, что дело идет к боевому вылету, а перед боевым вылетом прощается многое:

— Действительно, лейтенант, у вас все боевые, все молодцы. Ничего не скажешь. Ваш полк знаю давно, воюет крепко. Поэтому и пришел к вам. И рад, что у вас боевое настроение. В нашем деле это главное — боевое настроение, ну, и злости немножко, для твердости духа и тела. Итак, — он энергично оттянул у куртки рукав, взглянул на часы, — через сорок пять минут вылет. Надеюсь, у вас все в порядке, все готово? Ну-ка, дайте вашу карту, лейтенант, посмотрим, что там у вас. Ага, переход линии фронта, кажется, здесь? Не ошибаюсь? Разумно. А дальше?

Странные и противоречивые чувства, казалось, должен был испытывать Кирилл при виде этого человека — генерал был мужем женщины, которую он боготворил. Он должен был если не ненавидеть его, то хотя бы чувствовать к нему неприязнь или зависть, наконец, вину, страх, смущение и стараться избегать с ним встреч. Но ничего подобного он в себе не ощущал, даже неловкости, так вроде свойственной человеку в его положении. Единственное, на что он был способен при встрече с ним, так это разве необыкновенно, до дерзости, смелеть и не бояться, как другие, его сурового взгляда и громкого голоса, говорить с ним прямо и открыто. И еще тихонечко им восхищаться, видя в нем не столько мужа обожаемой женщины, сколько на редкость молодого генерала и первоклассного боевого летчика, прославившегося еще в воздушных боях в Испании. И все, видно, потому, что сам был летчиком, сам знал цену жизни и смерти. Ну, а если вначале чуточку ему надерзил, то вовсе не потому, что питал к нему неприязнь или что-то в этом роде, а чисто из-за обиды, так как вопрос его посчитал для себя действительно унизительным.

Совершенно по-иному смотрел на Кирилла генерал. Нет, он сейчас смотрел на него тоже доброжелательно, с участливой улыбкой, он тоже был приятно удивлен и его мужественным видом, и не менее мужественным поведением — другому генерал вряд ли спустил бы подобную дерзость. Но при этом он не мог отделаться от чувства, что Кирилл не просто Кирилл, а что-то еще такое, что требуется раскусить, так как это именно он, лейтенант Кирилл Левашов, каким-то образом завоевал безграничное доверие его жены, пользуется ее благосклонностью и даже защитой, а он, генерал, до последнего времени об этом и знать ничего не знал. Правда, ничего опасного в этом, конечно же, не было и быть не могло, но все же любопытно. И вот с этим-то затаенным любопытством он и смотрел сейчас на Кирилла, щупал его до косточек своим острым умом, хотя разговор у них велся уже исключительно о выполнении предстоящего задания, и ловил себя на мысли, что этот Кирилл, черт побери, ему нравится, нравится всем — и подходящим ростом, и серьезным видом, и голосом, который был у него ровным и убедительным, и сдержанными жестами, будто не объяснял сейчас порядок захода на цель, а сидел в тесной кабине своего пикирующего бомбардировщика. Генерал находил, что это вовсе не тот сумасброд, который так неосмотрительно влюбился в его жену и из-за жены же угодил на гауптвахту, а парень толковый и рассудительный, и все согласно ему поддакивал и поощрял улыбкой, а когда за перегородкой вдруг некстати зазвонил телефон, с явным неудовольствием повернул на звонок голову и сурово спросил:

— Что там еще?

— Вас к телефону, товарищ генерал, — ответил кто-то из свиты. — Просит командир истребительного полка.

— А-а, просит? Ну, раз просит, надо идти.

Генерал нехотя поднялся, нервно поправил ремешок от планшета и сквозь молчаливо расступившуюся свиту неторопливо прошел за перегородку. Вскоре оттуда послышался его голос, и в голосе этом было всего вдоволь: и недоумение, и жалость, и раздражение, и, наконец, мягкая решимость с изрядной долей властности.

— Куда же вы смотрели? Где он сейчас? Повезли в госпиталь? Хорошо, я позвоню туда. Да, сам, лично. А кто за него поведет группу прикрытия? Думаете? Все еще? Но до вылета осталось полчаса. Что из того, что это только случилось? Когда командир полка звонит командиру дивизии, он обязан иметь готовое решение. Только так! Иначе он не командир. Да, кстати, Петр Степанович, лейтенант Логиновский тоже в группе прикрытия? Отлично, он будет со мной в паре. Передайте ему, пожалуйста, буду рад полететь с ним снова. Каким образом? Очень просто — группу прикрытия, раз такое дело, поведу сам.

В свите произошло какое-то неясное движение, видать, от удивления, а может, и от восхищения — генералы летали на фронте не каждый день.

Кирилла же решение генерала не удивило, его удивило другое: когда генерал, быстренько отдав командиру их полка все необходимые распоряжения и еще раз уточнив порядок взаимодействия бомбардировщиков с истребителями, заспешил уходить с КП, он не позабыл отыскать его глазами и кивнуть ему головой как равному.

XIV

От КП до стоянки самолетов, даже если идти не торопясь, ходу было минут пять, и Кирилл с Сысоевым решили пройтись пешком, хотя возле КП стояла дежурная машина — им не захотелось карабкаться в ее запыленный кузов и тереться там друг о друга локтями.

Сысоев подошел к Кириллу первым. Кирилл не удивился, знал, что сердиться тот долго не мог. Да и вылет был на носу, куда денешься, не будешь же и в полете играть в молчанку. А потом, не подойди Сысоев первым, Кирилл сам подошел бы к нему если не на КП, то на стоянке, да еще помог бы нацепить парашют, как он это делал уже не раз, когда чувствовал себя перед ним виноватым.

Сысоев начал с того, что заговорил о генерале.

— Ты скажи, генерал-то, а?

— А что — генерал? — прикинувшись простачком, отозвался Кирилл. — Вроде ничего особенного, дело обыкновенное.

— Ну, не скажи. Когда нас с тобой генералы прикрывали? Полковник, правда, был, не спорю, но всего лишь один раз за всю войну. А так все капитаны да лейтенанты самое большее. А тут — сам генерал, командир дивизии. Шутишь? И во сне такое не приснится.

Кирилл понимал, что Сысоеву решение генерала чрезвычайно льстило, и, хотя в душе тоже разделял его чувства, почему-то не захотел его поддержать, возможно, чтобы выдержать характер: Сысоев, как-никак, подошел к нему первым — это раз, во-вторых, этот же Сысоев, а не кто-нибудь другой, чуть ли не каждый день стращал его тем же самым генералом, как пугалом, а теперь вот разошелся, как худой самовар, и не удержишь, и поэтому ответил намеренно равнодушно и как бы удивляясь его наивности:

— Какая, Боренька, разница, кто тебя прикрывает, рядовой летчик, генерал или маршал? Лишь бы прикрывал как следует.

Сысоеву бы надо обидеться, но у него уже захватило дух.

— Маршал? — обрадованно простонал он, и его легкомысленно-веселый нос тут же как бы начал ловить в воздухе этого маршала с его маршальскими запахами. — Неужели это возможно? Вот бы дожить до такого вылета! Представляешь, мы с тобой на нашей славной «семерке», а в хвосте у нас — маршал. Сам маршал!

— А если «мессер»?

На этот раз Сысоев обиделся.

— Типун тебе на язык. — Потом категорически потребовал: — Сплюнь!

Кирилл сплюнул и, то ли чтобы пронять Сысоева до конца, то ли ради дружеской подначки, добавил как бы между прочим:

— Большие чины, если хочешь знать, из-за нас с тобой, Боренька, особенно-то рисковать не будут, в пекло из-за нашего брата не полезут. Это рядовому летчику, сержанту какому-нибудь или там лейтенанту, терять нечего, а у них, брат, своя арифметика, свой расчет.

Сказал и сник, потому что получилось не очень-то красиво, да и Сысоев, видать, опять обиделся, и Кирилл тут же, чтобы сгладить невыгодное впечатление от этих своих слов, приостановился, будто вспомнив о чем-то, и предложил Сысоеву закурить:

— Прочистим легкие перед вылетом.

Сысоев отказался.

— Они у меня всегда как стеклышко, — мотивировал он свой отказ.

Кирилл закурил один, глубоко и сосредоточенно затянулся, но обычного удовольствия не почувствовал и, не докурив папиросу до половины, будто она оказалась горькой, привстал на цыпочки и швырнул ее в кусты, целясь попасть как раз в макушку ближайшего куста. Но не успел он проследить за полетом папироски до конца, как вдруг там же, в кустах, только чуть левее, увидел Малявку. Что Малявка делала в кустах, он не знал, только заметил, что, встретившись с ним взглядом, она вспыхнула и вроде хотела присесть, но не присела, словно кто ей помешал, лишь замерла, не говоря ни слова, потом чему-то преглупо улыбнулась и закашлялась. Первым побуждением Кирилла было поприветствовать ее небрежным кивком головы и пройти мимо — негоже было летчику перед боевым вылетом пускаться в тары-бары с представительницей женского пола, это считалось дурным предзнаменованием. Но было в выражении глаз и самой фигуре Малявки что-то такое, что он, дав знак Сысоеву, чтобы тот шел пока один, остановился и подозрительно спросил:

— Что ты здесь делаешь? Разве полк не летает?

Малявка все еще почти не дышала, только как-то усиленно моргала, словно ресницы слепили ей глаза, затем прерывисто ответила:

— Не летает. Вас сегодня прикрывают не наши, а «славяне». Нам говорили, я знаю.

«Славянами» в шутку называли на аэродроме истребителей соседнего истребительного полка. Были в дивизии и свои «печенеги» — легкие ночные бомбардировщики, и даже «скифы» — штурмовики полковника Бекасова.

Кирилл улыбнулся: быстро же эта Малявка усвоила местный жаргон, а вот своих все же пощадила, назвала «нашими», а не «союзниками», хотя знала, что на всем фронте их полк кроме как «союзниками» теперь уже не называли. И еще почему-то подумал: вот бы кто его прикрыл с хвоста как надо, хотя повода к такому заключению Малявка сейчас, казалось, никак не давала, стояла перед ним, наоборот, такая маленькая и прибитая, с такими хрупкими, выпиравшими, из-под гимнастерки, острыми ключицами, что другому бы на месте Кирилла на нее было бы жалко глядеть. Но мысль пришла, и Кирилл уже не пожелал с нею расстаться, она увлекла его, разгорячила, и он вдруг протянул нараспев, как если бы от быстроты произношения слова могли утратить смысл и ценность:

— Послушай, Малявка, а тебе никогда не приходило в голову летать самой? А? Из тебя ведь неплохой бы летчик получился. Не сойти мне с места. А? Истребителем, скажем, на «яках» или на «кобрах»? Вот было бы здорово! Никогда не думала? Не было такой мыслишки?

Малявка от неожиданности перестала моргать.

— Нет, в самом деле, — продолжал Кирилл, не обращая внимания на ее пришибленный вид. — Есть ведь у нас в других полках девчата-летчицы, у тех же «славян», к примеру. Летают, дай бог каждому. И смелость, и техника пилотирования — все на месте. А ты? Ты что — хуже? Не боги же горшки обжигают, тоже бы научилась такие виражи закладывать и «бочки» крутить…

Дыханье у Малявки начало приходить в норму, она даже позволила себе шевельнуть уголками губ.

— Я же серьезно говорю, — почему-то обиделся Кирилл. — Из тебя бы первоклассная летчица получилась, честное слово, даром что невеличка. Меня бы вот стала прикрывать, здорово было бы. А смеяться, между прочим, нечего, от смеха на лице могут преждевременно появиться морщинки.

Малявка действительно уже смеялась, только не во весь рот, а так себе, капельку, а когда он смолк, настороженно спросила:

— И что это вам вдруг на ум такое пришло?

Кирилл замялся.

— Просто так, без причины? — повторила Малявка, уже осмелев.

— Ну нет, без причины ничего не бывает. Всегда есть причина.

— Какая все-таки? Вы ее скажете? — не унималась она.

— Скажу, почему не сказать. — Кирилл покашлял. — Другие же летают. А ты разве хуже? Тебе-то уж летать сам бог велел, у тебя и характер, и все, что надо. Натура у тебя, знаешь ли, как раз для авиации, чтобы летать. Не размениваешься на мелочи, нету в тебе киселя этого, чем обычно начиняют вашего брата, женщин то есть.

Малявке опять стало смешно, но ответила она вполне серьезно:

— Спасибо на добром слове, товарищ лейтенант, только летчицы из меня никогда не получится, я боюсь высоты.

— Подумаешь, в детстве я тоже высоты боялся. Залез как-то на колокольню, дружок затащил, так у меня от страха кости друг о дружку стукались, на земле, наверно, слыхать было. А сейчас ничего, летаю.

— Сравнили, товарищ лейтенант. Вы же мужчина, да еще вон какой, а я женщина. Разница большая.

— В чем же?

Малявка дразняще засмеялась.

— Будто не знаете?

— Откуда же?

— Ой ли, товарищ лейтенант, так я вам и поверила, — уже вызывающе тряхнула она головой. — Женщина — это совсем другое. Мужчины — это великаны, воины, рыцари, они все умеют, а женщины — ну, это совсем наоборот, ну, ничего похожего, совсем-совсем не то, — и, как бы решив просветить невежественного летчика, что же это все-таки такое, по ее мнению, женщины, она вдруг с дурашливой кокетливостью, какой от нее было трудно ожидать, отставила одну ногу назад, картинно изогнула стан, отчего ее небольшие, но крутые бедра тут же приобрели необыкновенно выразительный, как тогда, на сцене, когда она пела, даже сладострастный рисунок, а маленькие острые груди — не менее выразительную обрисовку, томительно вскинула руки к вискам, как бы прихорашиваясь, и при этом так забавно, с игрой бровей, ресниц и губ, повела глазами по сторонам, что, хотя и была в обыкновенной солдатской гимнастерке, пилотке и кирзовых, не по размеру, сапогах, показалась Кириллу до того соблазнительно-женственной и опасно восхитительной, что он даже почувствовал себя неловко, когда слишком уж долго и как-то совсем по-иному, чем раньше, посмотрел на нее расширившимися глазами. А чтобы скрыть, наконец, эту неловкость, вдруг недовольно нахмурил брови и спросил намеренно строго:

— Но почему ты все-таки здесь? Только не говори, что заблудилась или собирала цветы. Ждала меня?

Опасно восхитительная женщина в Малявке моментально исчезла, перед Кириллом снова был угловатый подросток в солдатской форме, и виноватый вид этого подростка подтвердил его подозрение: да, она ждала именно его, Кирилла, ждала довольно долго, и Кирилл хотел было вспылить, но Малявка его опередила. Покаянно приложив руки к груди, она тут же затянула на один мотив жалобным голосом, нисколько не думая, что этим только могла себя унизить:

— Не ругайте меня, товарищ лейтенант, я сейчас все объясню. Вы поймете, только не гоните.

Кирилл подоил себя за нос.

— Ты не собачка, чтобы тебя гнать. А потом сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не звала меня «товарищем лейтенантом». У меня есть имя.

— Хорошо, больше не буду, — покорно согласилась Малявка. — Только пока не получается. Но потом получится. — Затем, улыбнувшись, хотя улыбаться вроде было нечему, пояснила: — Я поджидала вас, чтобы попросить прощения.

— За что?

— Это я виновата, что вы попали на гауптвахту.

— При чем здесь ты? — поразился Кирилл. — Вовсе не из-за тебя, напрасно ты беспокоишься и ходишь тут.

Ему было явно неловко и смешно. Но Малявка продолжала:

— Не порань я коленку, ничего бы этого не случилось. Как видите, кругом виновата я.

— Все это выдумки, — грубо остановил ее Кирилл. — Ты ни в чем не виновата, виноват я сам.

— Нет, нет, не говорите, — позволила себе, наконец, и она повысить на него голос. — Наоборот, это все я. Я все понимаю, не маленькая. Мне было так больно и обидно за вас. И жалко. Я всю ночь не спала. Не верите? Честное комсомольское. Даже плакала. Если б смогла, я бы на гауптвахту пришла, да только не смогла…

— Стоп, Малявка, стоп! — вдруг остановил ее Кирилл. — Ты, кажется, попалась, — и, притушив голос до шепота, словно открывал бог знает какую тайну, с мстительно-радостным озарением произнес: — Так это, значит, ты, плутовка, пробиралась ко мне на гауптвахту, да часовой тебя не пропустил? А? Скажешь, не ты? А ну, говори! Да не вздумай отпираться, на этот раз у тебя ничего не выйдет. Часовой мне все рассказал, да только я тогда не шибко-то вник. Не ты, скажешь?

Малявка ничего не ответила, только низко опустила голову, словно подставляя ее под удар финкой, что висела у него на ремне, но он уже и без ее слов понял, что это, конечно же, была она, больше некому, кто, кроме Малявки, мог на аэродроме отмочить такое, и вдруг, вместо горечи и раздражения, которые при этой догадке начали было в нем закипать, почувствовал, наоборот, к ней что-то вроде жалости, признательности и благодарности, что всегда немножко сродни восторгу и влюбленности, и это опять было для него так неожиданно и ново, так его удивило, что он, уже недовольный собой, был вынужден переменить позу, чтобы не броситься и не расцеловать ее в этот миг. Но и выпрямившись над ней с самым непреклонным видом и холодно глядя на ее оголившийся бледнокожий затылок, прозрачно розовые мочки ушей и родинку в ложбинке шеи, он все равно не мог отделаться от того же самого чувства нежности, тихого восторга и жалости к этой девчушке и все дивился про себя, какая она все-таки отчаянная и самоотверженная, эта самая Малявка, сколько в ней неброской чистоты и благородства. Потом, когда это чувство не то чтобы затихло, а как-то равномерно и прочно улеглось в его душе и вернуло ему равновесие и ощущение реальности, он тихо и будто бы даже не ей, а самому себе, произнес:

— Тебе, Малявка, цены нет, честное слово. Надо же, на гауптвахту пошла! А? И часового не побоялась. Отчаянная твоя головушка. Да за такие дела тебя на руках носить надо. Честное слово, на руках. Хочешь, я тебя сейчас до стоянки на руках донесу и всем скажу, что ты у нас не девчонка, а чудо, каких свет не видывал?

Малявка ожидала от Кирилла чего угодно, только не этого, и в первое мгновение насторожилась, думая, что это он для красного словца или в шутку, чтобы разыграть, но когда почувствовала, что это всерьез, обмерла от радости и счастья, обмерла точь-в-точь как в тот самый вечер, когда целовалась с ним под сосной и он еще смеялся, что целоваться она нисколечко не умеет. И еще Малявке стало немножко неловко за свою откровенную радость и за свое счастье и поэтому поднять голову и посмотреть ему прямо в глаза она осмелилась лишь тогда, когда от нетерпения он легонько шлепнул ее по худенькому затылку и с озорным смешком пригрозил:

— Ой, смотри, Малявка, если ты не перестанешь изображать из себя коромысло, я и в самом деле отнесу тебя на стоянку, усажу в самолет и заставлю лететь со мной бомбить фрицев.

Этого уже оказалось вполне достаточно, чтобы Малявка снова стала Малявкой — живой, смешливой и безрассудно отважной. Тут же горделиво выпрямившись и вскинув на Кирилла счастливо засверкавшие, ставшие еще острее, глаза, она радостно вскрикнула, будто хотела, чтобы услышал весь аэродром:

— С вами хоть на Берлин, товарищ лейтенант! С радостью!

«И полетит ведь, глазом не моргнет», — изумленно отметил про себя Кирилл, а вслух опять сказал под давешним впечатлением:

— Тебе бы все-таки в летчицы, Малявка, надо, ей-богу, в летчицы. Из тебя бы всем асам ас получился.

Малявка слегка погрустнела: она ждала, пожалуй, от него немножко большего.

— Не надо в летчицы, товарищ лейтенант.

Кирилл понял, что чем-то невзначай ее обидел, и тихонечко, с какой-то неловкостью в голосе, спросил:

— Что же надо, Малявка?

— Не знаю, — скованно ответила она и, помолчав ровно столько, сколько потребовалось, чтобы побороть грусть и эту скованность, смущенно улыбнулась и проговорила каким-то новым, вдруг повзрослевшим голосом: — Мне ничего не надо, товарищ лейтенант, кроме одного: возвращайтесь с задания живым и невредимым. Договорились?

Это для Кирилла тоже было чуточку неожиданным, и от неожиданности он сурово сдвинул брови, словно Малявка сказала что-то недозволенное либо даже запрещенное, потом брови у него вдруг полезли обратно вверх, взгляд раздался вширь, и он с чувством ответил, глядя ей прямо в ее выжидательно распахнутые и тоже словно повзрослевшие глаза:

— Постараюсь, Малявка. Честное слово, постараюсь!

XV

Когда «девятка» с курсом «320» вышла на цель и флагман первым опустил на нее по-акульи острый нос, Кирилл не увидел на позициях зенитных батарей — они располагались на окраине поселка, за футбольным полем — ни одной вспышки. В прошлый же раз эти самые зенитки встретили их еще загодя, и все потому, что день тогда был пасмурный и под нижней кромкой облаков зенитчики увидели их без особого труда. А тут вдруг — полный покой и тишина, словно зенитчики зачехлили орудия и разошлись по домам. Кирилла это и удивило, и насторожило, хотя он и понимал, что появление бомбардировщиков со стороны солнца делало их пока с земли невидимыми. Он перевел настороженный взгляд на станцию — то же самое, станция продолжала, как ни в чем не бывало, жить своей обычной станционной жизнью: дымила и что-то там размеренно передвигала по путям с места на место, безмятежно купаясь в лучах солнца. Кирилл неопределенно улыбнулся, хотя ощущение тишины и безмятежности на станции и вокруг нее не вернуло ему того равновесия, которого ему явно стало не хватать, как только «девятка» легла на боевой курс: в груди у него по-прежнему что-то теснило, и он, отыскивая сейчас глазами знакомые по предыдущему вылету и фотосхемам пакгаузы и водокачку, никак не мог отделаться от мысли, что ему что-то уж не в пример тоскливо и бесприютно, как если бы он вдруг оказался один на один с этой настороженно притихшей до поры до времени коварной станцией. Он знал, что так бывает, что это чувство моментально пройдет, стоит ему лишь опустить на станцию острый нос своей «семерки» или заговорить зениткам, но ничего поделать с собой не мог, пока вдруг не услышал короткое, но разом все поставившее на место слово «ввод».

Это слово не громко, но властно произнес Сысоев, и Кирилл почувствовал, как его тут же охватил азарт, который можно было бы, пожалуй, сравнить с охотничьим, если бы на тебя не глядели в это время с земли жерла полсотни орудий, готовых разрядиться фейерверком красных шаров, «Ввод!» — повторил он про себя и, тут же ощутив, как к вискам прихлынуло что-то горячее, обеими руками плавно, но энергично послал штурвал вперед, почти к приборной доске, и небо, только что резавшее ему глаза, вдруг стеклянно-синими волнами, клубясь и пенясь, хлынуло вверх, потом, еще не успели стрелки приборов стронуться с места, исчезло совсем, будто кто его стянул за полу, чтобы оно не резало больше глаза, — самолет мягко и беззвучно, с приглушенными моторами, пошел к земле, к станции.

К удивлению Кирилла, станция в первый же миг и как бы сама, по доброй воле, доверчиво улеглась точно в перекрестие прицела, и ему даже не пришлось сейчас, как обычно в таких случаях, мучительно нащупывать ее по-щучьи вытянувшимся и до судорог напрягшимся телом самолета, чтобы загнать в прицел.

Кирилла всегда немножко удивлял и волновал этот момент, он словно заново обретал в нем утраченные или притупившиеся за время долгого полета чувства; ввод в пикирование и затем стремительное падение самолета к земле сняли у него с груди теснившую ее тяжесть и в то же время наполнили чем-то вроде злой радости и злого же торжества. И потом это было так необычно ощутить хотя бы на несколько мгновений абсолютную невесомость своего большого и тяжелого тела, почувствовать, как сиденье вдруг начинает уходить из-под тебя и если бы не привязные ремни, ты бы, наверное, повис в воздухе, как повис сейчас вот этот планшет с картой, который ты неосторожно оставил на коленях. Необычными казались ему в этом падении и немая тишина в кабине, и глухой шум за бортом, бравший затем более высокие в резкие ноты, и стремительно разбегавшаяся во все стороны земля, словно она страшилась встречи с самолетом. Земля только в точке, на которую был нацелен его глаз, оставалась неподвижной, как если бы ее сковал страх, а все остальное, что не имело отношения к этой точке — роща, речка, огороды и даже футбольное поле, — буквально улепетывало из сетки прицела со всех ног, чтобы только не угодить под острый нос его бомбардировщика и такие же острые коки винтов. Кирилл опять почувствовал, что стал могучим и всесильным, что самолет и он — снова одно целое, одно живое существо, и уже несокрушимо был уверен, что бомбы, независимо от того, заговорят сейчас зенитки или не заговорят, они все равно с Сысоевым положат точнехонько в цель, то есть на эти вот пакгаузы с водокачкой, что с каждым мгновением увеличивались в размерах. И еще он почувствовал в этот момент, что надо бы проглотить слюну — что-то уж слишком заложило уши — но проглотить не удалось, челюсти не разомкнулись, да и глотать вроде было нечего. Кирилл, не ворочая белками глаз, как бы украдкой, глянул на указатель скорости — скорость, несмотря на тормозные решетки, была предельной. Потом, это уже на высоте две тысячи семьсот метров, он, по-прежнему не выпуская из сетки прицела пакгауз с водокачкой, осторожно согнул большой палец над кнопкой бомбосбрасывателя на штурвале и, перестав дышать, напряг слух, чтобы не прослушать команду Сысоева. Кнопка, хотя он лишь чуть коснулся ее для верности кожицей пальца, показалась ему горячей, а может, горячим был палец, он не разобрал, а только побоялся, как бы случайно не нажать на нее раньше времени, и поэтому сперва придержал палец на предохранительном колпачке и уж после, как только Сысоев снова с мягкой властностью положил ему руку на плечо и скомандовал «вывод», нажал. И не просто нажал, а утопил в гнезде, утопил с каким-то благоговением и ознобной радостью, и с той же радостью почувствовал, что бомбы от самолета отделились, и самолет, как бы свободнее вздохнув от облегчения, запросился наверх. Это был святой миг, миг ни с чем не сравнимый, и Кирилл на какое-то время даже замер в одном положении и палец с кнопки убирать не спешил, как бы стараясь продлить этот миг, пережить его полнее, уже каждой клеточкой тела. И лишь спустя секунду-другую, так и не увидев разрывов в цели, лишь краешком глаза ухватив, куда тянуть, — «девятка» уже собиралась в стороне в строй — обеими руками, чтобы помочь автомату, вырвал заупрямившуюся было «семерку» из пикирования и, не дав ей перевести дух, да и сам порядком ошалевший и оглохший, с лихорадочно блестевшими от перегрузки глазами, тут же послал ее на высоту влево. И кажется, чуток перетянул: в глазах у него потемнело, и он не увидел, как справа, будто тени, скользнули тела двух «яков», как они тоже пошли на разворот влево за ним следом, а потом круто отвалили в сторону. Он увидел их позже, когда, скинув с себя каменную тяжесть, занял свое место в боевом строю эскадрильи. «Яки» теперь были впереди справа, то есть почему-то не там, где полагалось, и при этом еще как-то резко ложились на крыло, словно выискивали что-то внизу под собой, а может, впереди, по курсу бомбардировщиков. Кирилл понял: неспроста. И верно, не успел он от удивления шевельнуть по привычке плечом, как Сысоев легонько тронул его за коленку и негромко и даже как-то чересчур буднично, словно речь шла о пустяке, сообщил:

— «Мессера». Справа выше. Идут наперерез.

И тут же, по всей эскадрилье: «Сомкнуть строй!»

Кирилл вздул на шее жилы и, оторвав враз погорячевшие лопатки от бронеспинки, повернул голову, насколько это было возможно на его сиденье, в ту сторону, куда указал Сысоев. Но «мессеров» не увидел, их что-то в этот момент закрыло, может, сам Сысоев, вставший к нему боком. Вместо «мессеров» он увидел вторую пару «яков», очутившуюся в этот момент тоже несколько впереди бомбардировщиков и затем круто потянувшую наверх, где, составляя так называемую ударную группу, ходили генерал с Логиновским. Кирилл отрывисто спросил:

— Много?

— Пока шестеро, — ответил Сысоев все тем же будничным голосом, но Кирилл-то знал, что Сысоев сейчас тоже напрягся до предела, только он, этот Сысоев, умел, как никто другой в эскадрилье, управлять собой и своим голосом.

Не убирая левой руки с секторов газа, Кирилл подтянулся к впереди идущим самолетам, как того потребовал командир, втиснулся поплотнее в четкий клин «девятки», имея справа все того же Долматова, флюс которого после пикирования вроде еще больше разнес щеку, привычно огляделся, чтобы уж потом, когда дойдет до дела, зря головой туда-сюда не вертеть. И это оглядывание тут же сняло с него напряжение, какое его охватило в первый миг сообщения о «мессерах»: внушительно, даже величественно выглядела сейчас, в этом плотно сбитом строю, эскадрилья, все в ней — от тесно сомкнутых зеленых тел до могуче дышавших моторов и щупавших небо зрачков пулеметов — было удивительно подогнано и безукоризненно красиво. Самолеты шли рядом, крылом к крылу, и без покачиваний, словно боясь одним неверным движением стряхнуть со своих массивных крыльев солнечный ливень, придающий им пугающе холодный блеск, и нарушить мрачную торжественность момента. Прозрачных кругов винтов нигде видно не было, как если бы все бомбардировщики, кроме его, Кириллова, вдруг скинули с себя эти ненужные теперь украшения, чтобы не помешали в бою, зато все остальное, даже стрелявшие зноем, похожие на жабры, выхлопные патрубки моторов впереди идущих самолетов и приоткрытые шторки радиаторов на их плоскостях, Кирилл, хотя и не глядел на них специально, видел отчетливо и, казалось, мог дотянуться рукой. И от этого зрелища в душе у него ворохнулось даже что-то вроде гордости и мстительного торжества, и он уже метил было лихо подмигнуть встретившемуся с ним взглядом Долматову, чудовищный флюс которого на него тоже почему-то подействовал возбуждающе, как Сысоев вдруг опять повернулся к нему всем туловищем и сообщил:

— Еще шестеро.

Голос у Сысоева на этот раз был далеко не будничным, Кирилл без труда уловил в нем тревогу и, тоже почувствовав что-то вроде рачьей клешни на сердце, перехватил штурвал покрепче и ответил уже с раздражением, словно это Сысоев насылал на них «мессеров»:

— Поглядывай там… И стрелок пусть не зевает…

Но поглядывать Сысоеву пришлось не долго, ему пришлось вскоре открыть огонь, и Кирилл понял, что началось самое неприятное.

…Он только что перевел дыхание после очередного наскока «мессеров», чуть было не нарушивших боевой порядок «девятки», и порадовался, что одного из них удачно срезал кто-то из группы непосредственного прикрытия, кажется, Башенин-младший, как вдруг Сысоев с возгласом «опять атака!» дал из своего «березина» короткую очередь и внезапно примолк, будто пулемет заело. Кирилл скосил глаз на сторону, но ничего не увидел, а через мгновение почувствовал, как его вдруг самого сильно, будто током, толкнуло в левое плечо. Это был даже не толчок, а скорее удар, удар острый и резкий, от которого он, зайдясь дыханием, закрыл глаза. И еще он почувствовал, как штурвал в руках при этом вздрогнул и самолет накренило, а затем мелко, как в ознобе, затрясло и от этой тряски будто начала лопаться обшивка на фюзеляже и плоскостях. Потом, все так же с закрытыми глазами, которые никак было не разлепить, он ощутил, как что-то темное и хвостатое, будто туча, накрыло их сверху и, как ни гудело у него в голове от боли, сообразил, что это был самолет, а вот свой или вражеский, определить не мог. Когда же, превозмогая боль, он заставил все же себя принять прежнюю позу и открыть глаза, то увидел уже такое, что от злости и обиды едва не сорвался на крик: левый мотор его «семерки» пугающе дымил и рвал капот, как если бы ему под капотом вдруг стало душно и тесно и он захотел хлебнуть свежего воздуху. Кириллу сейчас тоже не хватало воздуху, и он, стиснув зубы, попробовал было, с трудом нащупав раненой рукой шарики секторов газа, усмирить взбесившийся мотор их движением, но мотор, точно озлясь, издал нутром какой-то протестующий хрип и, давясь и брызгая горячим маслом, чуть ли не разом выбросил изо всех патрубков десяток черных дымных гадюк и остановил, заклинив в мертвой неподвижности, винт. И под капотом сразу стало тихо и спокойно, лишь откуда-то снизу, со стороны радиатора, обтекая капот справа, с запозданием стрельнуло чем-то белым, похожим на разбавленное молоко, и все — больше ни дыма, ни масла, ни тряски в моторе, только омертвело вставшие лопасти винта да чудовищно безобразные дыры от пуль на бурой зелени капота, в которые уже с яростным любопытством засматривало солнце. И только вспышка боли в плече безжалостно заставила Кирилла оторвать оцепеневший взгляд от этого унылого зрелища.

Кирилл был в темном комбинезоне и поэтому не сразу увидел на темном темное же мокрое пятно чуть выше локтя, а когда увидел, не столько испугался, сколько удивился, что ранен был опять почти в то же самое место, что и зимой. Пятно было небольшим, но сочным и, казалось, теплым, как бы исходило паром, и глядеть на него было совсем не страшно. Но когда он шевельнул этим плечом, чтобы на секунду снять руку с секторов газа, в плече так оглушительно стрельнуло, что он опять едва не вскрикнул и не выпустил штурвал из рук. «Надо же, — нашел все-таки он затем в себе силы удивиться, хотя удивляться было не время. — Даже шевельнуться невмоготу. Вот гады!» Потом, все же двинув осторожно рукой и почувствовав, что она слушается и самолет пока тоже слушается, не капризничает, только просит шибко на крыло его не заваливать, разжал враз онемевшие губы и крикнул Сысоеву дрогнувшим голосом:

— Левый мотор… И руку вот…

— Вижу, — быстро отозвался Сысоев тоже каким-то не своим голосом и потом добавил пугающе тихо: — С генералом тоже что-то. А вот что?.. Давай перевяжу…

Генерал с Логиновским с самого начала, как только «мессершмитты» появились близ «девятки», сковали боем сразу четверых из них. Правда, в первые мгновения им пришлось нелегко — «мессершмитты» имели преимущество в высоте и бой навязали на вертикалях, тогда как «якам» драться сподручнее было на виражах, но когда генерал вскоре удачной очередью снизу вспорол одному из них живот и тот как-то неуклюже, будто у него оказалась задняя центровка, «посыпался», купаясь в собственном дыму и забившем из мотора горячем масле, на хвост, они вздохнули свободнее, а генерал даже позволил себе бросить короткий взгляд на резавший небо внизу клин бомбардировщиков и отыскать в этом клине «семерку» Кирилла. Как ни мало было у него времени, он отметил, что Кирилл не жался и не отставал, как шедший от него слева Мельников, и он еще успел подумать, что Кирилл и на взлете, и на сборе в группу тоже показал себя летчиком что надо. Потом появилась новая шестерка «мессеров», и генералу стало опять не до Кирилла, им снова пришлось с Логиновским выделывать на своих разгоряченных «яках» каскады таких стремительных и замысловатых фигур, что в экипажах бомбардировщиков от удивления запокачивали головами — это было почище, чем в цирке.

Однако как генерал с Логиновским ни насиловали моторы, какие головокружительные перегрузки ни испытывали, «мессера», особенно из вновь подошедших, вскоре все же начали довольно близко подбираться к бомбардировщикам да еще как бы нарочно дразнили при этом и группу Смирнова: чего, дескать, тянете резину, деритесь. Но Смирнов знал дело туго, на провокации не поддавался, да и генерал время от времени напоминал ему, чтобы он или кто-нибудь из его парней не вздумал увлечься, хотя и понимал, что там, в группе непосредственного прикрытия, сейчас тоже приходилось несладко.

Генералу особенно досаждал желтоносый «мессер» с хвостовым номером 19. Чувствовалось, что там сидел далеко не новичок, и этот не новичок как бы тоже знал, что и в красноносом «яке», что поспевал повсюду и уже завалил одного из них, находился не просто какой-нибудь сержант или младший лейтенант, а кто-то много выше рангом и знатнее именем, и потому старался вовсю. Стоило генералу нацелиться на него носом, как этот «мессер» из-под удара ловко увертывался, стоило выпустить его из поля зрения даже на кратчайший миг, он норовил зайти к нему в хвост либо лез в хвост к бомбардировщикам, а потом, раз не получалось, поводя боками, как живой, круто отваливал в сторону, чтобы набрать лишних метров триста и опять иметь преимущество в высоте. Генерал поймал себя на мысли, что драться с таким первоклассным бойцом — одно удовольствие, только это удовольствие могло кому-то из них дорого стоить.

Когда этот самый настырный «мессер», перестав клевать генерала, переключился на Логиновского, генерал как раз был занят тем, что добивал еще кого-то из первых «мессершмиттов», кажется, того, который по его же милости остался без ведущего. Однако краем глаза ухватив, что «девятнадцатый» теперь развернулся на Логиновского, генерал сумел улучить момент и дал в его сторону пару коротких предупредительных очередей. И очень удивился, когда этот «мессер» вдруг, словно он его подбил, прекратил атаку и начал каким-то неуклюжим скольжением выходить из боя, да так, что вскоре на какой-то миг очутился почти перед самым носом «яка» ведомого Смирнова — лейтенанта Сокольцева. Сокольцев летчик был не молодой и знал, что сами «мессера» в сетку прицела обычно не лезут, но тут на него будто накатило и он, не сумев побороть соблазн, взял да и кинул своего «яка» за этим «мессером» следом. Только не знал Сокольцев, что это была всего-навсего ловушка. Едва он радостно сработал ногой и дослал сектор газа вперед, как второй «мессер», только и ждавший этого момента, кинулся стремительно как раз на «семерку» Кирилла, одну из последних в эскадрилье, причем ловко прикрываясь ее же собственным двухкилевым стабилизатором, чтобы не угодить под пулемет Сысоева.

Генерал увидел это в самый последний момент и, мгновенно поняв, что Левашову сейчас несдобровать, резким движением включил форсаж — иначе не успеть — и кинулся ему на выручку, хотя и заметил краем глаза, что сбоку, под углом, к нему уже заходил другой «мессершмитт» и это не сулило ничего хорошего. Но он уже не мог ни о чем другом думать, как только о Кирилле, ничего другого не видел, как только хищно вытянутое худое тело нацелившегося на Кирилла «мессера» и на этом теле игравший бликами колпак кабины летчика, который он собирался взять в прицел и развалить надвое. Лицо его в этот миг превратилось в маску, губ стало почти не видать, и сам он тоже почти не дышал, как если бы чрезмерным дыханием мог сбить мотор с непривычно бешеного ритма. В сетке прицела пока было чисто, но генерал чувствовал: сейчас, еще одно мгновение — и «мессер» окажется точно в центре, на головке мушки, и тогда он с наслаждением нажмет на гашетку. Но это — потом, когда он окажется, пока же «мессера» в прицеле еще не было, и он цепенел от мысли, что не успеет и Левашову конец. Но успел. Во всяком случае и «мессер», и генерал открыли огонь одновременно: «мессер» — по Левашову, генерал — по «мессеру». И «мессер», оборвав очередь где-то на половине, вспыхнул тут же худосочным, обесцвеченным лучами солнца пламенем и закувыркался вниз, к земле, оставляя за собой черный, бурунно вспухавший на глазах след.

Но едва генерал с облегчением, словно скинул гору с плеч, перевел дух и потянул ручку управления на себя, чтобы вернуть своего еще не остывшего от форсажа «яка» обратно на высоту, как тот самый «мессершмитт», что крадучись нацеливался на него сбоку, под углом, дал в его сторону длинную очередь, потом еще одну, уже вдвое длиннее первой, словно решил израсходовать на генерала весь боезапас. Генерал не видел этого, он только почувствовал сначала что-то вроде звона разбитого стекла и новых, боем занесенных в кабину запахов, а уж затем, когда «як» вдруг оборвал свой рев, нестерпимую боль в ноге. Генерал тихо, будто стыдясь, что его могут услышать, ойкнул и схватился рукой за рану. Но от прикосновения к ней ему стало еще больнее и он был вынужден откинуться на бронеспинку и закрыть глаза. А когда боль утихла и в глазах посветлело, он увидел, что его «як», оставшись на короткий миг без управления, начал терять скорость и нервно вздрагивать, как если бы его тело до ужаса страшили необычно свободный ход рулей и очевидность войти в «штопор». Кое-как уняв этот его ужас, генерал собрался с духом и крикнул Логиновскому, что его задело основательно и он выходит из боя, пусть Логиновский продолжает драться без него, уже вместе с четверкой Смирнова.

— А сопровождать меня не надо, запрещаю, — властно добавил он, увидев, что Логиновский после этих его слов, наоборот, кинулся за ним следом, чтобы прикрыть. — Как-нибудь обойдусь, а вы деритесь! Все, выполняйте! — и, зажав ручку управления между колен, хотя это и было неудобно, опять начал ощупывать и придавливать рану своей широкой ладонью, растопырив побелевшие и плохо слушавшиеся пальцы. Но кровь не унималась, темное липкое пятно на комбинезоне росло, пачкало руку и ручку управления, на глазах подбиралось уже к коленной чашечке. Да и боль стала донимать уже так нестерпимо, что генерал, чтобы не потерять сознание, попробовал удержать зарыскавший самолет уже одной ногой, здоровой, без нагрузки на раненую, и на какое-то время это принесло облегчение. Потом боль снова начала донимать его до черных кругов в глазах, и он, поняв, что одному ему так и так долго не продержаться, особенно если опять наскочат «мессера», вдруг без колебаний, только, правда, испытывая мучительную неловкость, принял единственно правильное решение — развернул своего «яка» на сто восемьдесят градусов и скользнул под плотный строй бомбардировщиков, как под железную крышу.

Здесь, под этим надежным укрытием, генерал почувствовал себя немножко лучше, тошнота отпустила и режущая боль в ноге как будто стала затихать. Он снова огляделся уже вполне осмысленным взглядом и, увидев над собой застывшие в мертвой неподвижности лопасти левого винта «семерки» Левашова, постепенно набравшим властную силу голосом приказал командиру эскадрильи бомбардировщиков быстрее и без особых осложнений перестраиваться в новый боевой порядок.

— Прикрывайте Левашова всей группой «пешек», — пояснил он свой приказ. — Левашов пойдет в середине. Скорость минимальная — чтобы не отстал. Я — с вами. Начинайте перестроение. Я не помешаю.

— Есть! — лаконично ответил комэск.

Кирилл ничего этого не знал, он только удивился, когда Сысоев передал ему об этом приказе, и затем, чуть спустя, увидел себя в центре нового боевого порядка, надежно, будто частоколом, окруженного со всех сторон своими же, ощетинившимися дулами пулеметов, «пешками». Он, правда, никак не мог прийти в себя окончательно, у него все еще сводило болью руку, хотя Сысоев наспех перевязал ее, у него по-прежнему ныло под ложечкой как от сознания невезучести, так и от беспомощности, но взгляд его уже не был обесцвечен тоской и обреченностью, как в первый миг, и кожа на щеках уже не вспучивалась ходившими желваками, а глянцевито отсвечивала на солнце, и губы не немели, а беззвучно шевелились, словно он вел про себя какой-то счет; от чувства потерянности и обреченности, какое его охватило в первый миг, теперь оставались только злость и горькая обида, и поэтому, когда он увидел себя в окружении плотно сбитых, по-акульи вытянутых тел своих же бомбардировщиков и понял, для чего это сделано, не удержался, чтобы не съязвить:

— Как на параде.

Генерала же он увидел много позже, когда «мессершмитты», так и не сумев дорваться до бомбардировщиков и потеряв еще двух, которых буквально надвое и почти в одно мгновение развалили братья Башенины, неожиданно для всех вдруг разом отвалили в сторону и с набором высоты ушли куда-то вправо. Эскадрилья в этот момент как раз подходила к линии фронта, и Кирилл уже собирался было позволить себе что-то вроде маленькой передышки, чтобы вернуть онемевшей руке чувствительность, как вдруг увидел впереди справа, почти в створе работающего мотора, ошалело вынырнувший снизу генеральский «як». У «яка» был такой вид, словно он, обалдев там внизу от одиночества либо обозлившись на кого-то, собирался и никак не мог полоснуть своим задранным кверху красным и вроде бы запотевшим от натуги носом по крылу впереди идущего самолета и при этом еще как-то кособоко, будто в его кабине сидел не генерал, а пьяный, заваливался на левое крыло. Это было так неожиданно и жутко, что Кирилл, как если бы потный нос генеральского «яка» был нацелен не в соседа, а прямо ему в лоб, вжался в бронеспинку и втянул через дрогнувшие ноздри воздух, потом, недоуменно поморгав, показал туда глазами Сысоеву. Сысоев тоже ахнул, тоже побледнел, не зная, что подумать, как быть. «Як» же генерала тем временем, как бы отказавшись от тарана, который у него не получился, вышел из крена и попытался сделать что-то похожее на «горку». При этом он опять как-то неуклюже, да и без видимой охоты, точно по нужде, показал чешуйчатый живот и поводил настороженно носом, как если бы хотел увериться, что воздух вокруг чист. Тоже не получилось. Тогда он снова задрал кверху правое крыло и хотел его консолью полоснуть уже не по соседу впереди, а по Кирилловой «семерке».

Кирилл оторопел и, чтобы избежать, казалось, неминуемого удара, резко, до боли в плече, вывернул штурвал влево, в сторону неработающего мотора, хотя это было чрезвычайно опасно, а когда снова вернул «семерку» в прежнее положение, генеральский «як» куда-то исчез. Кирилл решил: генерал истек кровью и сорвался в «штопор». Сысоев подумал о том же. Но «як» вдруг вскоре появился снова, однако уже не рядом, а далеко впереди, почти у самой земли, и в его поведении уже не было ничего опасного или непонятного — «як» шел на посадку, нацелив нос на ближайшую обширную поляну. А вот как генерал сел, и сел ли вообще, Кирилл уже не видел — в это время он вдруг снова почувствовал такую ужасную боль уже не только в плече, а во всем теле, что у него потемнело в глазах и он в страхе, что выпустит штурвал из рук или сделает какое-нибудь несуразное движение, до хруста стиснул зубы и замычал, как если бы из него вытягивали жилы. Это мычание услышал Сысоев и, поняв, что Кириллу невтерпеж, обернулся, схватился за правый рог штурвала и вырвал самолет из крена. Потом задышливо сказал, чтобы успокоить, хотя Кирилл уже вряд ли его слышал:

— Аэродром скоро.

Кирилл продолжал тихонечко мычать, затем внезапно стих и закрыл глаза. Лицо у него приняло спокойное, даже размягченное выражение, словно боль вдруг утихла и ему стало легче. Но боль не утихла, она только входила в силу, а это он просто на миг перестал ее чувствовать — потерял сознание.

Когда же боль снова заставила его натянуть привязные ремни и открыть глаза, эскадрилья подходила к аэродрому. Знакомый вид аэродрома, его желтая песчаная полоса со следами колес, стоянки и на стоянках люди со смешно задранными кверху головами подействовали на него успокаивающе, боль уже вроде не терзала, как прежде, и он, знаком отстранив от штурвала Сысоева, вынужденного все это время вести самолет в неудобной позе — стоя и кособоко согнувшись, — сделал решительный вдох и взялся за штурвал обеими руками с таким по-сумасшедшему яростным видом, словно по меньшей мере брал разъяренного быка за рога. И опять чуть не закричал от боли — в плече стрельнуло, как из пушки. Но штурвал из рук он все же не выпустил, продолжал держать цепко, только уж очень неестественно, как если бы по штурвалу был пущен ток и ток этот скрючивал ему пальцы. Сысоев, вероятно, не заметил, как Кирилл на миг дернулся от боли, а может, сделал вид, что не заметил, а вот скрюченные болью пальцы он увидел сразу и понял, что Кирилл держится из последних сил, и, чтобы не рисковать, предложил:

— Давай, мы ее, чертову куклу, вместе посадим.

— Не надо, сам, — с проснувшимся упрямством отозвался Кирилл и, показав глазами, чтобы он выпустил шасси, начал осторожно, точно боялся ненароком разбить приборную доску, отжимать штурвал от себя. Но осторожно не получилось, штурвал пошел вперед рывками, то вздрагивал, то замирал, как замирало у Кирилла сердце, и рывками же начала набегать на них земля с ее так хорошо заметными вмятинами от колес и отполированными струями винтов плешинами на желтизне песка, и Кирилл почему-то поразился этим вмятинам и этим плешинам, словно увидел их в первый раз. Потом, когда и удивление прошло, и боль в плече немножечко притихла, и штурвал стал более послушным, начал молить бога, чтобы ничто ему не помешало в этот напряженный миг, чтобы посадка, хотя и на одном моторе, прошла удачно и точно возле «Т».

Но бог, видать, на этот раз отвернулся от Кирилла окончательно. Правда, расчет на посадку был сделан правильно, не придерешься, и крен, и скорость — все было в порядке, и самолет коснулся земли одной ногой тоже нормально. А вот вторая нога подвела: она взяла да и сложилась, как только он выключил зажигание и перекрыл баки, и хотя сложилась не в начале, а где-то в середине пробега, самолет вдруг так тряхнуло и развернуло влево, что Кирилл, и без того вконец обессиленный, не удержался и ударился головой о приборную доску, как о каменную стену, и выпустил из рук штурвал.

XVI

У Малявки тогда были широко распахнутые, чуточку повлажневшие глаза, и смотрела она на него этими повлажневшими глазами сквозь частокол ресниц как-то уж чересчур по-взрослому, серьезно, и голос у нее тогда тоже был не девчоночий — ломкий и вибрирующий, как всегда, — а какой-то не по годам глубокий, словно перед его вылетом она вдруг повзрослела на целый десяток лет и решила это ему не назойливо показать. «Мне ничего не надо, — тихо сказала она тогда ему, — кроме одного: возвращайтесь с задания живым и невредимым». Это ее слова, доподлинные, он хорошо сейчас их помнил, и было в них, в этих словах и тоне, каким она их произнесла, не только и не просто одно участие, а еще что-то такое, что вдруг насторожило его и мгновенно освободило от всегдашней веселой снисходительности по отношению к ней, которою он, как чувствовал сейчас про себя со стыдливостью, всегда немножечко злоупотреблял. Эти ее слова и тон как бы поставили их на одну равную ногу во всем, что до этого было не равным в их отношениях. Помнится, он еще тогда здорово удивился этому, как удивился и перемене, происшедшей в ней буквально на глазах, и ответил со смешанным чувством неловкой радости и настороженности, что постарается, конечно же, вернуться, раз такое дело, и живым, и невредимым…

И постарался…

Интересно, а что она о нем думает сейчас? Да и думает ли? Возможно, она ничего о нем не знает и продолжает, как ни в чем не бывало, привычно, с шутками и прибаутками, драить там свои пулеметы и пушки на «кобрах», перепачкавшись, конечно же, в масле до ушей, как чертенок. До него ли сейчас ей, когда на стоянках «союзников» то и дело надрываются в нездешнем крике моторы и пробуют голос пулеметы. И почему это его вдруг заинтересовало, думает она о нем или не думает? Что, вчерашний вылет изменил направление его мыслей, сделал переворот в его мозгах? Какое ему в сущности дело до того, что и как она о нем теперь думает, да и думает ли вообще? Ведь Малявка всегда была для него лишь Малявкой, то есть просто шустрой остроглазой девчонкой, с которой, конечно, легко и не надо следить за своей речью и жестами, но не больше. Таких или почти таких, как Малявка, на аэродроме — что сельдей в бочке. Правда, его трогала в ней еще какая-то природная чистота, непосредственность и совершенное неумение целоваться, но все равно это ничего не значило и не меняло дела, как не могло ничего поменять и то, что, несмотря на ее всегдашнюю угловатость и мальчишество, он вдруг рассмотрел в ней все тогда же, перед этим вылетом, такую восхитительную, даже до соблазна опасную женственность, какой он, пожалуй, не видел даже в женщинах, обладающих куда более бесподобными формами и пленительными манерами, чем Малявка. И что с того, что она, если уж признаваться до конца, не похожа на других, даже оригинальна и до уморительности смела, что с того, что она безрассудно предана ему, как пес? Все люди не похожи друг на друга, каждый по-своему оригинален и отличен от других, каждый чему-то и кому-то предан. И почему это он сейчас вообще думает только о ней, об этой крохотной девчушке, которую он даже собственным именем еще не назвал ни разу, а все по кличке, как собачонку, а не о Светлане Петровне, от одного взгляда на которую у него всегда захватывает дух и он теряет ощущение реальности? Почему это именно она, Малявка, со своими этими словами насчет возвращения его с задания живым и невредимым и этим ее неожиданным повзрослевшим видом вдруг потеснила Светлану Петровну и пролезла ненароком в его душу, как мышонок в щелку, да еще нажимает там на такие педали, что ему становится не по себе, словно он перед нею в чем-то провинился и не знает, как сейчас быть? И что она в сущности такое, эта Малявка? Гималаи, пуп земли? Малявка — и все, больше нет ничего, была Малявкой, Малявкой и останется, а если он сейчас и думает о ней, то вовсе не из-за того, что у них там тогда, перед вылетом, что-то произошло, что-то таинственно приоткрылось, а просто потому, что обещал ей постараться, а вышло наоборот, совсем наоборот. Так это, только так, тут и говорить нечего — не смог, выходит, постараться, попал как кур во щи. И все же, все же что-то было там у них такое, что-то произошло, и от этого теперь тоже деться было некуда, и Кирилл, словно решив убежать от этих пугающих мыслей, перевернулся на другой бок, хотя это и стоило ему больших усилий и мучений.

Он уже знал, что находился не в землянке. Это ему сразу стало ясно, как только он открыл глаза и увидел прямо перед собой довольно высокое белое окно с марлевой занавеской и высокий, чисто побеленный потолок. У них в землянке таких окон и такого потолка нет. И пахло здесь тоже не как у них в землянке, и сухо было, и чисто, и не накурено, и такая стояла тишина, что в первый миг, когда он открыл глаза и огляделся и остро вспомнил вчерашнее, вдруг с тревогой подумал, уж не оглох ли, чего доброго, после всего того, что с ним случилось, и, выпростав из-под влажного одеяла руки, поднес их к ушам, чтобы проверить, все ли у него там в порядке с барабанными перепонками. Но левая рука до уха не достала, она была до локтя забинтована и плохо слушалась. Он не удивился. А вот тугая повязка на голове смутила, он не думал, что у него и с головой тоже неладно. Ранило в руку — это он помнил, а вот чтобы в голову — этого не было. Значит, голову он зашиб на посадке. Конечно же, на посадке, больше негде. Развернуло их тогда здорово и ударило обо что-то тоже здорово. Это когда сложилась «левая нога» у «семерки» и лопасти винта вспороли землю на полосе. А потом — абсолютная тишина и покой, почти вот как сейчас здесь, в этой небольшой комнатке с белым окном и темным фикусом в углу, что добросовестно сторожил его сон и покой и создавал чисто домашний уют, о котором он позабыл думать, пожалуй, с того самого дня, как еще до войны ушел в военное училище. Уют, несмотря на доносившийся порою сюда гул моторов со стоянок, был прочным, осязаемым физически, не хватало разве только, чтобы вот сейчас еще тихонечко приоткрылась дверь и из соседней комнаты, где должна бы кухня быть, послышалось шипение сала на сковороде и в ноздри ударило чем-нибудь таким нестерпимо соблазнительным, что заставило бы встать на ноги.

Но он уже знал, что на ноги ему без посторонней помощи не встать, а дверь если и откроется, то ни шипения раскаленной сковороды, ни дразнящих запахов не будет, а будет врач или медицинская сестра — это был лазарет, свой аэродромный лазарет на четыре или пять коек, что располагался в двух комнатах просторного крестьянского пятистенника, лазарет, который, насколько он помнил, почти всегда пустовал. Народ на аэродроме, точно назло персоналу этого лазарета, состоявшему из двух человек — капитана медицинской службы Полины Осиповны и медсестры Раечки Мирошниковой, болезням никак не поддавался, ходил на редкость здоровым, а если уж когда кого-то и требовалось починить капитально, скажем, летчика, вернувшегося с задания с серьезным ранением, так его отправляли уже в настоящий госпиталь, благо он и находился недалеко от аэродрома, километрах в семи, а не в эту тихую обитель, где и лекарствами-то пахло так себе, лишь для вывески.

Подумав, что в лазарете курить ему, конечно же, не дадут, не положено, а курить вдруг, как назло, захотелось ужасно, он начал с нетерпеливым ожиданием поглядывать то на дверь, то в окно, не появится ли кто там из однополчан и не побалует ли его папироской. Но ни в дверях, ни в окне никто не появлялся — было, верно, еще слишком рано, даже по-настоящему не рассвело, — и он снова начал думать о своем обещании Малявке постараться и что из этого вышло и уж после, вдоволь и с наслаждением пошпыняв себя за невезучесть, а заодно пройдясь и по Малявке за то, что лезла в голову, когда было не до нее, и почувствовав что-то вроде облегчения — на войне и не то бывает, — опять вспомнил о генерале.

Он еще не знал, что с генералом, как прошла вынужденная посадка, но справедливо полагал, что Логиновский со Смирновым его прикрыли до конца и, если он остался жив, не разбился при приземлении, возможно, тоже находится сейчас здесь, в этом же самом лазарете, только в соседней комнате и, вполне вероятно, рядом с ним и Светлана Петровна. Сладко застонав от этой догадки и поискав глазами, где бы могла быть эта самая вторая комната, он тут же представил себе, как Светлана Петровна, склонившись над белым от бинтов и простыней мужем, поправляет сбившееся на нем комом одеяло, потом подает ему в стакане воды и что-то там такое шепчет, шепчет, конечно же, ласково-утешительное, что все, мол, обойдется, потерпи, но лица ее, как он ни силился, разглядеть не мог, что-то мешало ему, и это что-то страшно походило на фикус, что стоял в углу и бросал на чисто выскобленный пол пеструю тень. А вот генерала он представил слишком отчетливо, до жутких синих теней под глазами, жестких складок возле рта и зернистой испарины на лбу, всего забинтованного, неподвижного, и зябко шевельнулся, вспомнив, как генерал, нырнув вчера под строй бомбардировщиков, в каком-то пьяном полубреду вдруг вынырнул оттуда обратно и начал выделывать на своем плохо слушавшемся «яке» нелепые и опасные фигуры, какие летчику и во сне не всегда приснятся. И уж совсем ему стало невмоготу и он до боли в ступнях уперся ногами в железные прутья койки, когда, ко всему прочему, еще и с ужасающей отчетливостью подумал, что генерал пострадал как раз из-за него, а не из-за кого-нибудь другого, пострадал именно из-за Кирилла, мгновенно бросившись ему на выручку. Опоздай же он на долю секунды, на крохотное мгновение, Кирилл сейчас находился бы не в этом тихом и уютном гнездышке под крылышком Полины Осиповны, а догорал бы где-нибудь за линией фронта дымным костром вместе со своим экипажем.

Вывел Кирилла из этого удручающего раздумья вдруг раздавшийся у него над самой головой чей-то немолодой женский голос:

— Как себя чувствует наш смелый сокол?

Кирилл вздрогнул, судорожно втянул голые ноги под одеяло и ответил не совсем дружелюбно, словно вошедшая своим вопросом помешала ему дострадать до конца:

— Соколы летают, а я, как видите, лежу на койке.

Потом, как бы убедившись по звуку собственного голоса — а голос был одно страдание и боль, — что он и впрямь имеет право на это недружелюбие, добавил, не поворачивая головы, но догадываясь, что это, конечно же, сама Полина Осиповна, больше некому:

— Курить, само собою, не дадите? Режим?

— Режим, — охотно подтвердила Полина Осиповна (а это действительно была она). — Придется потерпеть. И шевелиться без нужды пока не советую. Лежите спокойно, без этих ваших «бочек» и «переворотов». Это, кстати, в ваших же интересах: быстрее встанете на ноги. — Затем, как бы желая смягчить суровость своих слов, добавила уже с мягкой улыбкой, которую Кирилл скорее почувствовал, чем увидел: он все еще старался не глядеть в ее сторону: — Рана у вас, товарищ лейтенант, не опасная, с головой тоже ничего особенного, ушиб не тяжелый, но полежать все-таки придется. Как вы к этому относитесь? Надеюсь положительно?

— Много?

— Наверное, недели две или чуть больше.

— Две, может, выдержу.

— Надо выдержать, если хотите летать, — посоветовала она. — Срок небольшой. — Потом добавила со вздохом и как бы через силу: — Вы еще легко отделались, товарищ лейтенант, а вот генералу теперь лежать да лежать.

Кирилл беспокойно повернулся на бок.

— Он здесь?

— Нет, отвезли в госпиталь, сразу же. Не ворочайтесь, пожалуйста, лежите спокойно.

— Значит, серьезно?

— Серьезней некуда: ранение в ногу, раздроблена кость, как бы не остался без ноги. Точно я не знаю. Он все еще без сознания, потерял много крови. Скоро из госпиталя вернется Раечка и мы все узнаем подробно. Она там с женой генерала, со Светланой Петровной. Бедняжка так убивается. Подумать только, такое горе…

Полина Осиповна говорила еще что-то, но Кирилл ее уже не слышал, он только видел движение ее губ, и ему было немножко не по себе оттого, что губы у нее были некрасивые, как бы вывернутые наизнанку, и шевелились они тоже как-то не так, как у всех, а на один манер, одинаково, будто она не говорила, а упражнялась в произношении одного и того же слова, а вот какого, не разобрать. И еще он видел ее большие, странно блестевшие черные глаза и морщинки возле этих глаз, и это тоже почему-то было неприятно, хотя думал он вовсе не о них, но эти глаза своим странным блеском усиливали возникавшую заново боль, и он опять почувствовал что-то похожее на головокружение, как если бы только что вышел из пикирования и еще не мог разобрать толком, где небо и где земля.

— А теперь ложитесь на живот и наберитесь терпения, — услышал он затем, будто по радио с земли, ласково-опрятный голос Полины Осиповны, и, поняв, что это она собирается делать ему укол, покорно лег, как она попросила, животом вниз.

А после укола, которого и не почувствовал, он долго лежал молча и неподвижно, бездумно уставясь в потолок, ко всему безучастный и безвольный, словно горькие думы, укол и сообщение Полины Осиповны доконали его совсем, хотя та же Полина Осиповна, если уж говорить откровенно, ничего нового ему не сказала, он и без того догадывался, что дела у генерала идти хорошо не могли, раз его «як» тогда откалывал в небе под носом у «пешек» такие номера, что подумать страшно. Когда от долгого лежания в одной и той же позе потолок вдруг начал ходить у него перед глазами, а лампочка с абажуром раскачиваться, как маятник, он понял, что это от чрезмерного напряжения и долгого глядения в одну точку, и закрыл глаза. Сколько он пролежал так, с закрытыми глазами, не знал, возможно, час, может, несколько минут, но только когда открыл их снова, почувствовал, что в комнате опять был не один — кто-то стоял в изголовье кровати и неотрывно смотрел на него и сдержанно дышал, и хотя дыхание было ровное и тихое, ничем не примечательное, так дышать мог любой человек, он каким-то особым чутьем угадал, что это была Светлана Петровна.

Первым побуждением Кирилла было рвануться к ней изо всей мочи, либо радостно вскрикнуть, но что-то — только не рана — удержало его или у него просто не достало на это сил, и он продолжал лежать все так же молча и неподвижно, лишь чувствуя, что кровь приливает к вискам и он сейчас задохнется. И еще он вдруг почувствовал, что этот ее визит не принесет ему облегчения, а лишь усугубит его страдания, но и тут не шевельнулся.

— Я на минутку, Кирилл, по пути, узнать, как вы тут. Извините, если побеспокоила. Сейчас Раечка соберет, что надо, и мы — снова в госпиталь. Машина ждет. Как вы себя чувствуете?

Голос у Светланы Петровны был сухой, почти равнодушный, и он понял, что это от свалившегося на нее несчастья, а если в ее голосе еще и оставались какие-то добрые и ласковые нотки, то она, верно, приберегала их, чтобы сказать уже у другого изголовья, в госпитале, а не здесь. От нее сейчас и пахло госпиталем — это он почувствовал сразу, как только она подошла ближе, пахло стойко, даже нестерпимо, словно она провела там не ночь, а вечность. И вид у нее тоже был какой-то нездешний. В белом халате и в белой же косынке, так и оставшихся на ней после госпиталя, она показалась Кириллу похожей на смертельно уставшего врача, а вовсе не на женщину, потерявшую голову, как недавно утверждала Полина Осиповна; глаза ее, хотя и глубоко печальные, глядели на него внимательно и ровно, даже с чуть холодным любопытством. Он как-то видел: так врачи смотрят на больных перед тем, как поставить окончательный и всегда почему-то безжалостный диагноз. Кириллу стало неловко под этим ее взглядом, и он на мгновение прикрыл глаза, потом вдруг дернулся всем телом и с горьким отчаянием и громче, чем бы следовало для раненого, выпалил:

— Это из-за меня! Это все я виноват.

— О чем вы, Кирилл? — с недоумением и даже с некоторым испугом спросила она его, и это удивление и этот испуг убедили Кирилла, что своим признанием он не утешил ее, а только хуже растравил боль, и, чтобы оправдаться, спросил уже примирительно, хотя и напряженно:

— Вы знаете, что генерала подбили из-за нас? Он спас наш экипаж, а сам пострадал.

— Знаю, — был ответ. — Но почему вас это мучает?

Светлана Петровна вышла из-за спинки кровати, где она поправила ему сбившееся одеяло, и он увидел ее всю: гордо выпрямившись, она смотрела на него не то с недоумением, не то с укором, потом добавила все тем же сухим голосом:

— Разве вы не бросились бы ему на помощь, если бы он оказался на вашем месте?

Кирилл приподнялся на койке под этим ее взглядом и задышливо выдавил:

— Это жестоко…

Он не договорил, но и так все было ясно, и Светлана Петровна в знак того, что другого ответа от него и не ожидала, снова подошла к его изголовью, ласково над ним склонилась и почти насильно заставила успокоиться.

— Вам вредно волноваться, Кирилл, прошу вас…

Руки у нее были мягкие, но холодные, как лед, и пальцы, когда она нечаянно коснулась его лба и щек, слегка дрожали. Кирилл закрыл глаза, он побоялся, что глаза его выдадут, — так это ее мягкое прикосновение и одновременно эта ледяная дрожь в пальцах на него подействовали. У него даже мелькнула мысль взять сейчас эти ее пальцы в свои руки и согреть их дыханием, но поскольку при закрытых глазах сделать это было трудно, а открыть их у него не хватало духу, он вдруг с мальчишеским капризом отворотил лицо к стене и голосом человека, которого никто и никогда в этой жизни не понимал и не поймет, простонал:

— Если бы вы только знали, Светлана Петровна…

— Что такое?

— Как все нескладно получилось. Обидно и жалко.

Потом добавил: — Ведь я люблю вас…

И опять вздрогнул, только на этот раз уже не от ее взгляда, а от звука собственного голоса: он хотел произнести это, последнее, тихо-тихо, почти одним движением губ, как бы только для себя, чтобы Светлана Петровна не услышала, а вышло — точно в колокол бухнул, не иначе, и получился перебор, и тогда, посчитав, что уж теперь-то терять ему больше нечего, все равно пропадать, порывисто повернул к ней полыхнувшее жаром лицо, упрямо выпятил вперед подбородок и с какой-то дразнящей обреченностью повторил:

— Люблю, Светлана Петровна, хоть убейте. Лучше бы уж «мессера» меня сбили…

Странно, но вывернув себя вот так перед ней наизнанку, по существу даже как бы против собственной воли, он вдруг почувствовал, что страшно ему от этого не стало, и стыдно тоже не было, а стало, наоборот, спокойнее и легче, как если бы он всю жизнь носил в себе какой-то тяжкий груз вроде неразорвавшейся бомбы, а сейчас от этого груза невольно освободился. Больше того, вместе с облегчением он почувствовал еще и что-то вроде гордости — надо же было когда-то это сказать, вот он и сказал. Правда, в глубине души, на самом ее донышке, он понимал, что сказал он это все-таки не вовремя — генерал лежит на госпитальной койке, да еще без сознания, — но ведь сказано это было не намеренно, а под впечатлением, притом из жалости, чтобы посочувствовать, так что и его понять тоже было надо. Словом, он сказал то, что сказал, и с него довольно, остальное его не касается, и он даже начал убеждать себя, что ему теперь будет совершенно безразлично даже то, как она отнесется к этим его словам: хлопнет дверью, закроет ли, наоборот, от стыда лицо руками или, может, оскорбительно промолчит — ему будет все равно, во всяком случае, он ничему не удивится. Но удивился и даже обиделся, хотя Светлана Петровна ни того, ни другого не сделала, и даже не сломала бровь от неожиданности либо возмущения. Выслушав это его отчаянное признание, она только как-то неловко подалась в его сторону, словно хотела проверить, как у него с температурой, затем откровенно внимательно, но спокойно, без напряжения, посмотрела ему прямо в глаза, правда, пожалуй, дольше, чем бы следовало, и ответила вдруг с необидной веселостью и в голосе, и во взгляде:

— Ах, Кирилл, Кирилл! Ну, какой же вы, право. Совсем еще ребенок. Лежите лучше и не шевелитесь, вы же ранены. А потом ведь, если хотите, я давно все знаю, только боялась вас расстраивать. Это был бы конец. Понимаете? Конец. Бесповоротный. Так что лежите и не говорите больше ни слова, не то я пожалуюсь на вас врачу. Так будет лучше, — и, как только он, сраженный этим ее ответом, обессиленно откинул голову назад, на подушку, и притих, добавила голосом много пережившей женщины, хотя он уже вряд ли был в состоянии ее понять: — Не сердитесь, Кирилл, вам вредно волноваться, поверьте моему слову. Конечно, я понимаю, вы все это из-за меня, у вас доброе сердце. Но я сильная женщина, Кирилл. Понимаете? Я все выдержу. Надо выдержать. И вам надо выдержать. Потом вот еще что: сегодня мужа, вероятно, отправят в Москву. Дело идет к тому. Я улетаю с ним. Так что прощайте и выздоравливайте. Вам еще летать да летать. А я всегда буду о вас помнить. Всегда. Прощайте же и улыбнитесь мне на прощанье. Я хочу видеть вашу улыбку. Ну! — и с этими словами она нашарила в складках одеяла его руку, легонько ее сжала своими так и не успевшими согреться пальцами и впервые, пожалуй, за все время, что была здесь, свободно улыбнулась. И было в этой ее улыбке столько нежности, тепла и грусти, что, увидь ее Кирилл, он, наверное, опять бы дернулся всем телом на своей тесной койке, а может, и сорвался бы на крик. Но этой последней улыбки Светланы Петровны Кирилл не увидел, он опять, как только она коснулась его руки, накрепко сомкнул веки и уже больше ничего, кроме как только легкого головокружения и отчаянных толчков в груди, не чувствовал.

Потом она ушла и он опять остался один на один со своими мыслями и с этими отчаянными толчками в груди, от которых сердце упиралось в ребра, и ему было так тяжело и бесприютно, как, пожалуй, не было тяжело и бесприютно давно — ведь это был конец, конец всему тому, чем он жил последнее время, чем дышал. У него появилось ощущение какой-то пустоты и обреченности, какое он однажды уже испытал, вернувшись из полета, из которого, как он считал, ему лучше было бы не возвращаться. Они тогда ходили с Сысоевым на разведку одного вражеского аэродрома, и этот полет, опаснейший донельзя, несмотря на отчаянную храбрость и упорство Кирилла, кончился тем, что вместо разведывательных данных об аэродроме, так остро интересовавших командование, они привезли на борту мертвое тело стрелка-радиста Шумилова. Кирилл тогда, помнится, готов был руки на себя наложить.

Вот и сейчас ему было, пожалуй, не легче, чем тогда, сейчас его тоже терзал тот же стыд и сердце давила та же тоска. Правда, на его совести сейчас не было смерти, но это еще ничего не значило, смерть могла наступить в любой миг — генерал все еще находился без сознания, — и поэтому чувство вины за случившееся делало его не менее несчастным, чем тогда, и он буквально цепенел при мысли, что Светлана Петровна не высказала это ему лишь по своей врожденной деликатности, а может, просто из жалости — он ведь тоже сейчас лежал беспомощным на койке, тоже был в бинтах. А потом эта его любовь — не была ли она таким же безумством, как и тот, прошлогодний полет, из которого он привез мертвое тело стрелка-радиста? Уж не расплата ли за это безумство вот эти его теперешние муки, от которых можно было сойти с ума и он почти сходил, пока с чудовищной беспощадностью вдруг не убедил себя, что да, это было безумство и ему поделом, пусть расплачивается за него сполна, но безумство, что там ни говори, прекрасное, а вовсе не бессмысленное, и это безумство, верно, останется в нем, как самое чудесное мгновение в жизни, навсегда, во всяком случае до тех пор, пока в один прекрасный день его не собьет какой-нибудь настырный «мессер» или «фоккер». Да и тот полет, прошлогодний, тоже, верно, не был одним лишь безумством, он тоже что-то значил… И это беспощадное, сродни самоубийству, и в то же время размягчающее ум и волю заключение внесло успокоение в его истерзанную душу, и он, как бы примирившись со всем и вся, в том числе и со своей будущей собственной гибелью, которую он тоже видел в своих мечтах лишь прекрасной, лежал уже без мук и приступов укоров совести, а затем и мысли эти, что умиротворили его сладкой болью, тоже оставили его в покое, и он уже лежал без мыслей и без желаний, просто так, как лежалось, не замечая даже, как раза два в палатку входила Полина Осиповна и что-то там искала на тумбочке либо перекладывала с места на место. Он лишь бездумно и ничего не желая, кроме тишины и покоя, все глядел беспредметно в окно, через которое сюда доносился со стоянок смягченный расстоянием гул моторов, и это окно с таким обычным переплетом и обычными, разве чуточку позеленевшими от времени стеклами, ему казалось не окном, а чем-то далеким и непостижимым, как тайна.

И так лежал он долго, и пролежал бы, может, еще дольше, если бы его внимание вдруг не привлек какой-то подозрительный шум, раздавшийся где-то с той стороны этого самого окна, снаружи, словно там кто-то карабкался по бревенчатой стене, чтобы выставить стекло, и вслед за этим в окне что-то мелькнуло. Но мелькнуло так быстро, что разобрать, что именно — обломившаяся ветка с соседнего дерева, пролетевшая мимо птица или человек, — было невозможно. Кирилл слабо шевельнулся и тут же замер снова. Что-то подсказало ему: и звук, и мелькание должны повториться, и он тогда узнает, что это его вдруг встревожило. А встревожило его не на шутку, он был уверен, что за ним кто-то подсматривает, только боится попасться на глаза, видно, ожидает, когда он уснет. И он сделал вид, что уснул, а сам, выбрав позу поудобнее, из-под опущенных век начал внимательно наблюдать за окном, с нетерпением ожидая разгадки этого шума. Предчувствие его не обмануло. Не успел он по-настоящему затаиться и привыкнуть глядеть сквозь трепетавшие от напряжения ресницы, как там, снаружи, где-то на уровне завалинки или чуть выше, опять послышалось что-то вроде сдавленного пыхтенья, потом задребезжало стекло, как если бы по нему стрельнули из рогатки, и вслед за этим, почти по центру переплета, показалось чье-то мучительно напряженное лицо со смешно расплющенным о стекло носом. Оконный переплет мешал до конца разглядеть это лицо и даже определить, кому оно принадлежало — мужчине или женщине, но Кириллу и не потребовалось его даже разглядывать, ему достаточно было увидеть на этом озабоченно-напряженном лице два по-мальчишечьи озорных, остро высматривавших его черных глаза, как он ахнул и издал горлом что-то похожее на то, что человек издает, когда идет ко дну — в окне была Малявка, Малявка собственной персоной.

Первой мыслью Кирилла было снова притвориться спящим либо, на худой конец, не обращать на нее внимания — пусть висит там, на стене, держась руками за наличники, сколько влезет, но вспомнив затем, что окна в здешних краях располагались от земли довольно высоко, а наличники могут не выдержать и она загремит вниз, попытался было сделать страшную рожу, чтобы она от греха поскорее убиралась прочь, но рожи не получилось, и взмаха рукой тоже не получилось, как он ни тужился, а получилось что-то вроде страдальческой улыбки и немощного призыва на помощь, словно он тут действительно тонул.

А Малявке как бы только этого и надо было: увидев эту его мучительную улыбку и беспомощный взмах рукой, она в ответ счастливо улыбнулась, потом решительно тряхнула головой и тут же исчезла.

Кирилл без сил откинулся назад, на подушку, и в этой позе пролежал столько, сколько было нужно, чтобы привести опять захороводившие мысли в порядок. Потом машинально, но уже без жеста отчаяния, провел рукой по лбу. Лоб был влажный и горячий. «Температура, — подумал он. — Никак не меньше тридцати восьми». И еще подумал он вдруг со слабо ворохнувшимся интересом, как назовет его сейчас Малявка, когда заявится после этой своей сногсшибательной разведки сюда, к нему в палату, во всем своем мальчишеском великолепии: «Кириллом» или «товарищем лейтенантом»? А что заявится, не сомневался. Эта Малявка сам черт, теперь от своего не отступится ни за что, пойдет на пролом до последнего, раз не побоялась карабкаться по голой стене. Так как же все-таки она его сейчас назовет, когда войдет и уставится на него, как на икону? Интересно, интересно. Если «Кириллом», решил он, рана заживет быстрее и через недельку-другую он сделает Полине Осиповне на прощанье ручкой и — снова туда, в небо, за штурвал самолета, который он из рук уж больше никогда не выпустит. Но на «Кирилла», пожалуй, она не отважится, пороху не хватит, несмотря на всю ее отчаянность и безрассудство, а опять, посутулив свои худенькие плечи и остановившись нерешительно где-нибудь у самых дверей, не ближе, ограничится строго уставным — товарищем лейтенантом. И это будет скучно и уныло, как вот этот фикус в кадке, чего-то нового в их отношения, понятно, не внесет и все у них пойдет по-старому, как раньше, через пень-колоду. А может, и отважится, назовет по имени, разве заранее скажешь? Соберется вдруг с духом, задерет повыше свой крохотный, только что измазанный об оконное стекло нос и выпалит, как это она одна умеет на аэродроме: «Вот и я, Кирилл! Не ожидал?» Да еще добавит что-нибудь такое, что хоть стой, хоть падай. Например, насчет совместного полета в следующий раз. Она ведь оружейница, а стрелять — дело не такое уж хитрое, стрелок из нее наверняка получится хоть куда. Возьмет и скажет: «Давай-ка, Кирилл, отныне летать вместе, а то без меня, я вижу, у тебя ни черта не получается». Скажет — и все, у нее ведь не задержится, на то она и Малявка. И Кирилл, на миг представив себе эту картину так ярко и живописно, вдруг заулыбался во все лицо, оживленно заворочался на койке и снова провел здоровой рукой по лбу, только на этот раз не отереть пот, а чтобы пригладить свалявшиеся волосы. Но поймав затем себя на мысли, что он, судя по всему, оказывается, вовсе не против ее вторжения, хотя надо было бы быть против, больше того, законопатить дверь и ни под каким видом ее, этого дьяволенка, сюда не впускать, быстренько согнал с лица эту опасную улыбку и настороженно покосился на дверь.

За дверью в этот миг послышались шаги. Шаги были ее, Малявки, это он понял сразу, Полина Осиповна ходила не так, и тут же почувствовал, как туго подрагивавшие губы его снова, по мере приближения этих шагов, начали складываться в предательской улыбке, и он, чтобы не выдать себя и не дать ей, чего доброго, вообразить, будто он ее тут ждал, да еще с нетерпеливым любопытством, как если бы на ней сошелся свет клином, поглубже, до самого подбородка, зарылся в одеяло и крепко зажмурил глаза. И вовремя: дверь тут же скрипнула, и она вошла и с ходу, прямо от порога, точно боялась опоздать, выпалила голосом, секущимся от возбуждения:

— Вот и я, Кирилл. Здравствуй!