Короткая спичка
I
Короткая спичка досталась Рапохину.
Рапохин подавил вздох, молча надел пилотку и, провожаемый насмешливо-сочувственными взглядами, направился к выходу.
— Поосторожнее там, — для очистки совести крикнул ему вдогонку штурман Серебряков. — Штаб все-таки.
— Ладно, — вяло пообещал Рапохин.
Захлопнув за собой дверь, он зябко повел плечами, нерешительно переступил с ноги на ногу.
Дождь кончился. Отшумел свое ветер. На низком северном небе, уже наполовину очистившемся от облаков, звезды вышили первые узоры. Ярче других, почти над головой, цедя на землю тонкие, холодные струи света, висел ковш Большой Медведицы. Под ним, тесня кучевку, ширя за ее счет круг — чтоб было где разгуляться — водили хороводы звезды помельче, еще ниже — вовсе мелюзга.
Швырнув в лужу обжегший губы окурок, Рапохин запахнул комбинезон, привычным движением оправил ремень с пистолетом и неслышно зашагал к штабу.
Эскадрилья, в которой он служил, только сегодня перелетела на новый аэродром — за три с половиной месяца войны четвертый по счету. Землянку ей отвели возле штаба дивизии, обосновавшегося в трех бревенчатых домах за неделю до этого. Землянка оказалась сырой и холодной, с неплотно закрывающейся дверью. Но хуже всего — не было дров, чтобы истопить печь. Правда, Серебряков сбегал за охапкой еловых веток, но, вымокшие под дождем, они, сколько он ни пыжился, ни дул на них, не загорались. Плеснуть же керосину пожалел: в лампе, что свисала с потолка пока незажженной, его и так было на донышке. Отчитав ни за что ни про что усердно помогавшего ему молодого летчика Власова, Серебряков отошел от печки, раздраженно глянул в окно — и тут взгляд его посветлел. Сквозь мутное, в дождевых подтеках стекло он разглядел возле штаба дивизии соблазнительно высившиеся пирамиды дров.
Это все и решило.
Из трубы ближайшего дома валил густой белый, точно разбавленный молоком, дым — дров там, видать, не жалели. Дым путался в верхушках высоких сосен, что надежно маскировали штаб с воздуха, и повисал там как вата. Окна в доме изнутри были завешены, Поленница стояла справа от него, почти у самого, в три приступка, крыльца с небольшими перильцами. Подойдя к ней, Рапохин заколебался — вдруг кто выйдет? Но вспомнив, что в нетопленной землянке его ждут продрогшие друзья, а от охапки дров штаб дивизии не обеднеет, привстал на цыпочки — иначе не дотянешься, высоко — и ухватил сразу три полена. Серебряков как в воду глядел: дрова и точно оказались сухими, мелко наколотыми. Рапохин потянулся в другой раз, но в тот же момент услышал позади себя звонкий, нетерпеливый голос:
— Подождите, Прокопий Иванович, я помогу…
Голос был, несомненно, женский. И верно, когда Рапохин обернулся, он увидел молодую — почти подростка — девушку, в кожаном, без ремня, летном реглане и берете. Как ни щекотливо было его положение и как ни тускло светили звезды с луной, он все нее успел разглядеть, что она была невысокого, скорее даже маленького, роста, с худощавым лицом и темными, верно, завитыми природой, волосами, явно не хотевшими мириться с тесным для них беретом. И еще — у нее были удивительно яркие, чуточку миндалевидные голубые глаза и вовсе не капризный и тонкий, как можно было бы предположить по голосу, а пухлый детский рот. Короче, оторопевшему летчику, да еще при тусклом свете звезд и луны, она показалась необыкновенной, и он буквально пялил на нее глаза, вместо того чтобы положить дрова обратно, извиниться, а еще лучше — сигануть в кусты. Да и сама девушка, сообразив, что обманулась, что это вовсе не тот, о ком она подумала, а какой-то незнакомый человек в комбинезоне, не торопилась нарушить затянувшееся молчание. Лишь тоже вдоволь наглядевшись на него, она наконец отступила назад и спросила настороженно-строго:
— Что вы здесь делаете?
Рапохин, уже придя в себя, невесело улыбнулся и ответил покровительственно:
— Да вы не бойтесь.
— Кто вам сказал, что я боюсь, — в голосе девушки прозвучала насмешка.
— Мне показалось…
— Скажите, пожалуйста, показалось. Дрова ворую не я, а вы. Вам и бояться надо. Вы знаете, кто здесь живет?
— Н-нет.
— Так знайте: командир дивизии.
— Генерал?
— Он самый.
— А вы?
— Его дочь.
— Тогда я пропал, — просто сказал Рапохин и, бросив дрова прямо под ноги, добавил с мрачной решимостью — Что ж, зовите вашего отца. Зовите! Не бойтесь, не убегу. Кстати, и познакомлюсь с ним. Будет очень интересно. Генерал все же, «его превосходительство». Зовите!
Столь поспешное и откровенное признание летчика, кажется, озадачило девушку. Какое-то время она молча и испытующе глядела на него, потом осторожно спросила:
— А если не позову? Тогда что?
— Тогда я позову его сам, — по-мальчишески запальчиво вскрикнул Рапохин и торопливо шагнул на крыльцо, сразу на верхнюю ступеньку.
Но девушка не дала ему этого сделать. Удержав его за рукава, она почти попросила:
— Не надо. Право же. Это глупо. Отец — строгий человек. Только наживете неприятность. Лучше скажите, зачем вам дрова?
— Грешников в аду поджаривать, — с обидой, на которую он сейчас вовсе не имел права, грубо отрезал Рапохин и тут же закусил губу. — Извините, печку топить, конечно. А то совсем продрогли.
— Вы кто?
— Летчик. На «пешках» я. Сегодня прилетели. Прямо с боевого задания. А в землянке ни щепки. Закоченели. Вот и пришлось тянуть жребий.
— Жребий?
— Да, короткая спичка досталась мне.
— Это интересно: жребий, короткая спичка.
Девушка заметно оживилась и теперь уже с открытым и вовсе не обидным любопытством разглядывала его и чуть заметно, одними уголками полных влажных губ, улыбалась.
— Как же вы тянули этот жребий? Все сразу?
Рапохин рассказал.
— Это же просто замечательно! А как вас звать?
— Меня? Алексей.
— Вот как! Моего отца тоже зовут Алексеем… Павловичем, — пооткровенничала она и вдруг, снова взяв его за рукав, решительно подтащила к поленнице и приказала: — Подставляйте руки! Да смелее же! Ну! — и не успел Рапохин заупрямиться, как она наложила ему целую охапку дров: — Донесете?
— Донесу, — несколько опешив от такого оборота дела, выдавил из себя тот. — Здесь недалеко, рядом, — и, даже не поблагодарив ее, тут же прямиком припустил к землянке, не разбирая ни луж, ни кустарника. На полдороге он притормозил, снова услышав ее нетерпеливый и точно бы капризный голос:
— Если не хватит, приходите еще. Часового я предупрежу.
«Э-э, так я мог еще на часового напороться, — с опозданием прозрел он. — Вот была б потеха», — и, переведя дух, с облегчением крикнул:
— Больше не потребуется. Спасибо! — и снова наддал шагу.
В землянке его встретили так, будто он вернулся не иначе как с боевого задания:
— Алеша, мы думали — ты пропал. Без прикрытия ведь ходил. А ты — вот он.
— И без единой пробоины.
— А дровишки — суше некуда. Чисто порох!
Рапохин в ответ лишь как-то ошалело улыбнулся и, с грохотом свалив дрова у печки, не отвечая на расспросы товарищей, с таинственным видом прошествовал через всю землянку в свой угол и сел на койку отдышаться. Серебряков с насмешливой жалостью поглядел на него, притворно вздохнул: укатали, дескать, Сивку крутые горки. Летчики рассмеялись. Рассмеялся и сам Рапохин. Потом встал, снова оглядел всех по очереди шалым взглядом и только после, все еще тяжело дыша, протянул нараспев:
— Кого я встретил, братцы-ы? В жизнь не угадать.
— Самого, что ль?
— Не-ет, дочку его.
— Иди ты.
— Правда, братцы, ее, — и, собравшись с духом, Рапохин подробно рассказал все как было.
Летчики понимающе заулыбались, а Серебряков, играя голосом, переспросил:
— И хороша, говоришь?
— Сказано — королева.
— А что она вообще-то здесь делает?
— В личное дело не заглядывал.
— В штабе, наверное, служит, — высказал предположение Константин Хлопунов, стрелок-радист в экипаже Власова. — Писарчуком или машинисткой.
— Под отцовским крылом, значит, — согласился его командир. — Так службу ломать можно.
— У начальства теперь это в моде. Даже своих жен в штабах пристраивают.
— А может, отец просто для антуражу ее за собой по фронту таскает, — многозначительно добавил обычно угрюмый и неразговорчивый Дмитрий Денисов, штурман Рапохина. — Командир дивизии все же, генерал. В его реглане, слышь, и ходит. А я вот, — добавил он сокрушенно, — порядочных штанов не имею, в чужом комбинезоне летаю.
Денисов говорил правду. Весь свой гардероб ему, как и многим в эскадрилье, пришлось в спешке оставить на одном из западных аэродромов еще в первые дни войны. Подняли тогда их по тревоге, средь ночи.
— В твоих штанах теперь небось какой-нибудь фриц щеголяет, — подпустил ему ежа за пазуху Серебряков.
— Да уж, верно, щеголяет, — с мрачной улыбкой согласился Денисов.
— А правда, ребята, что на днях мы новые машины получаем? — без всякой связи спросил вдруг кто-то ка дальнего угла.
— Солдат говорит — приказ будет.
— Ну, это еще бабушка надвое сказала.
— Тогда что же — в пехоту подаваться? Так там, говорят, нашего брата — пруд пруди.
Рапохин обрадовался, что разговор сам по себе перешел на другое. Ему было не по себе, что летчики слишком уж вольно говорили о девушке, даже унижали ее своими догадками и предположениями, хотя никто из них до этого ее и в глаза не видывал. Он незаметно снова вернулся на свое место и, достав папироску, принялся неторопливо покуривать.
В печке вскоре ярко запылал огонь, на потолке и стенах заплясали желтоватые блики, и кто-то из ребят уже предлагал «махнуть» по окрестным землянкам в поисках девчат, а Рапохин продолжал сидеть все так же молча и неподвижно и лишь время от времени, не выпуская изо рта папироску, грустно и загадочно улыбался.
Лишь перед сном, раздеваясь, он недоуменно протянул, и то скорее самому себе, чем Серебрякову, койка которого стояла рядом:
— А ведь я, кажись, финку потерял.
II
Рано утром в землянке появился посыльный из штаба эскадрильи:
— Всем быстро на КП! Боевой вылет!
Летчики, соня спросонья, схватились за одежду.
— Опять, значит, натощак, без завтрака, — пританцовывая на одной ноге, а другой норовя нырнуть в галифе, ворчал Серебряков. — Который раз уже так!
— Самолету легче будет, — весело отозвался Рапохин. — После позавтракаем.
— Позавтракает, кто вернется…
С заданием на вылет экипажи знакомил моложавый, всегда подтянутый начальник штаба капитан Рассадин. В щегольской темно-синей шинели, в фуражке без единого пятнышка и до блеска начищенных сапогах, он являл собою прямую противоположность застывшей перед ним в неровном строю эскадрилье: в ней не было и двух человек, одетых одинаково. Шинели и куртки, регланы и комбинезоны, а то и просто телогрейки, сапоги кирзовые и кожаные, у кого-то даже ботинки с обмотками, унты с галошами и без галош, фуражки и шлемофоны, пилотки темно-синие и солдатские, цвета хаки, — все это было богато представлено в ней и делало ее такой живописно-пестрой, что с непривычки рябило в глазах. К тому же люди стояли в строю не по ранжиру, как в пехоте, а поэкипажно, где даже самый долговязый стрелок-радист не мог находиться впереди своего низкорослого летчика и низкорослый летчик — замыкать экипаж.
— Итак, товарищи, — громким, сдобренным неизменной улыбкой, голосом закончил начальник штаба, — вылет через тридцать минут, — затем, вопросительно взглянув на комэска, добавил уж не так звучно: — Без прикрытия…
Рядом с молодцеватым начальником штаба командир эскадрильи выглядел невзрачным и хилым, будто после болезни. Одетый под стать своим «орлам» — в серую, видать, с чужого плеча, шинель и стоптанные сапоги, — он, казалось, чувствовал себя здесь совершенно посторонним, даже лишним, и только когда Рассадин кончил и обернулся к нему с немым вопросом, украдкой подавив зевок, подтвердил равнодушно:
— Да, пойдем без прикрытия…
Строй шевельнулся — его будто качнуло ветром.
Станцию, которую предстояло бомбить, защищали зенитки. Но это было еще полбеды. Главная опасность заключалась в том, что невдалеке от станции, километрах в двадцати, на полевом аэродроме, стоял полк «мессершмиттов», и можно было не сомневаться, что уж они-то не допустят безнаказанной бомбежки станции, разнесут бомбардировщиков в клочья еще до подхода к ней. Не зря же зону, в которую входила станция, летчики с горькой иронией называли «треугольником смерти».
Именно об этом сейчас подумали в экипажах.
Подумал и командир эскадрильи. Но приказ есть приказ, и, чтобы не пускаться в ненужные объяснения, он нетерпеливо дал знак, чтобы люди расходились по самолетам.
III
Бортовые часы на машине Рапохина показывали начало девятого, когда эскадрилья строем «клин», образуя не совсем правильный треугольник — самолет Власова то и дело приотставал, — вышла на цель. Станция лежала внизу серым грушеобразным пятном. Почти все пути на ней были забиты. Белые паровозные дымки стлались по направлению ветра — на юг, как раз поперек путей, и, казалось, делили станцию на равные части.
Припав к штурвалу, Рапохин держал самолет строго по флагману — боже упаси сломать строй на боевом курсе! — и с каким-то злым, леденящим душу нетерпеньем ждал, что вот сейчас, сию минуту, по небу полыхнут зенитки либо как снег на голову свалятся «мессера» — и тогда всему конец. Тогда не будет этого нечеловеческого, до звона в ушах, напряжения, мучительного чувства ожидания, что возрастало с каждым новым оборотом винтов, ни этой нестерпимой рези в глазах, ни заунывного, как панихида, гула моторов. Не будет ничего! Но проходила секунда, другая, а зенитки молчали, «мессера» не появлялись, и Рапохин по-прежнему видел вокруг лишь чистое, без единого облака, небо, двурогий стабилизатор впереди идущего самолета, осколок ржавого солнца на нем, а внизу, под крылом, дымившуюся землю…
Зенитки заговорили лишь тогда, когда на станцию легли первые бомбы, на путях вздулись, как после камня, брошенного в воду, огромные пузыри — командир предусмотрительно вывел свою «семерку» на цель ломаным маршрутом, как раз со стороны солнца, и это сделало ее на первых порах с земли невидимой.
Первый же разорвавшийся снаряд вернул Рапохину утраченное было чувство реальности, словно его взрывная волна, что слегка накренила самолет, мгновенно смыла за борт оцепенение и апатию, толкнула кровь к вискам, высветлила взгляд всегда темных, глубоко запавших глаз. Убрав крен, он зубами сорвал с рук перчатку и глянул под крыло. Зенитки взлаивали не часто и вразнобой, потом перешли на скороговорку: их желтоватые бельма мигали невдалеке от станции, на вершине безлесой сопки.
«Теперь не перестанут, пока стволы не покраснеют, — подумал он. — А у наших так каждый снаряд на счету».
Но зенитки, подвесив в небе, как на гвозди, не больше двух десятков шапок, вдруг, словно подавившись чем-то, смолкли. Рапохин тронул штурмана за колено: теперь гляди в оба, смолкли неспроста, значит, где-то на подходе «мессера», в своих-то попасть боятся. Жди, припожалуют вскорости.
И верно, едва штурман успел закрыть опустевшие бомболюки, — самолет сразу же легонько подкинуло вверх, — как в наушниках раздался тревожный голос стрелка-радиста:
— Истребители!..
Рев моторов тут же оборвался, точно им сунули в глотки по кляпу: сухой треск пулеметных очередей мгновенно заглушил все царствовавшие до этого звуки. Непорочную синь неба вспороли огненные, по-ужиному извивающиеся трассы. Рапохин увидел их и справа, и слева от себя: казалось, неопытная кружевница и вкривь и вкось делала на небе один стежок за другим, и на какой-то миг он даже ими залюбовался. Но лишь на миг, так как через секунду взгляд его помрачнел пуще прежнего, припухшие веки полумесяцем легли на потемневшие и будто стылые глаза — шедший чуть впереди слева самолет Серебрякова вдруг вспыхнул таким ослепительно-ярким пламенем, что он втянул голову в плечи, точно оно могло достать его взметнувшимся по-лисьи пушистым хвостом. Ему почудилось даже, что от пламени в кабине стало жарко, рога штурвала накалились докрасна.
… Самолет Серебрякова какое-то время шел прямо и вровень со всеми, потом начал терять скорость, приотставать, а когда Рапохин снова заставил себя посмотреть в его сторону, он уже лежал на левой плоскости и медленно скользил вниз, как раз на круглое, как блюдце, озерко. Почти у самого озерка встречный поток воздуха вырвал из его хвоста несколько рыжих клочьев, которые, повисев немного, один за другим погасли.
А «мессершмитты», дав эскадрилье крохотную передышку — Рапохину ее хватило лишь на то, чтобы облизнуть ставшие нестерпимо сухими губы, — уже заходили на новую атаку, только теперь не с хвоста, а сбоку, справа, почти под углом в девяносто градусов, неожиданно вынырнув там по-щучьи резво и игриво, будто из глубины за наживкой. Качнув крылами и показав бледную чешую животов, они сразу же нацелились на флагмана и пошли на сближение. На этот раз Рапохин их видел хорошо, как на ладони. Ему особенно бросился в глаза ведущий первой пары. Насилуя мотор, он заметно опередил ведомого, приближался настолько быстро, что буквально распухал на глазах, и впрямь походил на щуку, заглотнувшую добычу, — не хватало только ощеренной пасти. Рапохин внутренне подобрался, но страха не почувствовал, только злость. Правда, ощущение одиночества и какой-то тошноты все же было, но не они сейчас заставляли его почти вплотную прижиматься к флагману, едва не рубить винтами его стабилизатор и косо прицеливаться к ручке аварийного сброса фонаря кабины, раздражающе красневшей справа. Все это он делал скорее подсознательно, автоматически, по давно выработавшейся привычке, чем из чувства страха…
Огонь «мессершмитт» открыл не сразу, а лишь после того, как убрал небольшой крен, видимо, мешавший ему прицелиться поточнее. Его длиннейшая очередь едва не опоясала все небо. И снова в эскадрилье вспыхнул факел, уже справа от Рапохина, снова, роняя искры, кровоточа огнем, к земле понесся — уже второй по счету — бомбардировщик. Рапохин даже не сразу сообразил чей, и только когда эскадрилья заново сомкнула строй, понял — Федора Власова, у которого это был первый вылет. Первый и последний!
Но и «мессершмитт» поплатился за это: не прекращая стрельбы, он сперва вдруг клюнул носом, потом отвесно, как сорвавшаяся с крючка рыба, нырнул куда-то под брюхо эскадрилье и там пропал. После, уже на аэродроме, один из стрелков-радистов божился, что видел, как «мессершмитт» дымил, но врезался ли он горящим в землю или ему все же удалось погасить пламя, точно сказать не мог.
Не видел этого и Рапохин. Взгляд его уже накрепко приковал второй истребитель. Огонь открывать он не спешил тоже, хотел, как и первый, ударить в упор, наверняка, даже шел словно бы по его дымному следу, только без крена. Рапохин успел подумать — и у этого не сорвется, злющий — и, глотнув слюну, с тоской глянул в сторону штурмана. Краешком глаза увидел: штурман сросся с пулеметом, плечи его, в серых лямках парашюта, мелко вздрагивали. Где-то там, в хвосте, бился в ознобе и пулемет стрелка-радиста. И снова — кусок неба, игривый луч на кабине флагмана, рой огненных, в конвульсиях, ос… А «мессершмитт» уже совсем рядом, сейчас, вот-вот, сию минуту, прошьет насквозь либо винтом изрубит на куски. Но не прошил. И не изрубил. Выпустив лишь короткую, тут же смятую встречным огнем, очередь, он вдруг, отфыркнувшись дымком мотора, круто, боевым разворотом, отвалил далеко в сторону. Вслед за ним, даже не попытавшись атаковать, отвалила и вторая, шедшая следом, пара.
Итак — больше не вышло.
Рапохин разжал онемевшие губы. Нижняя оказалась прикушенной.
IV
Зарулив на стоянку, Рапохин из кабины вылез не сразу: не хотелось отстегивать привязные ремни, отключать шлемофон, протискиваться с парашютом через неудобный узкий люк. Откинувшись на бронеспинку, он зажмурил глаза. В кабине тоненько, на разные голоса, жужжали приборы, и это немножко успокаивало. Техник самолета несколько раз вопросительно задирал на него голову, но явно торопить не решался, ходил вокруг да около осторожно, едва ли не на цыпочках и точно побитый. Лишь когда к самолету подкатил бензозаправщик, он раза два напоминающе кашлянул. Рапохин встрепенулся, выбрался из кабины. Кто-то из мотористов тут же сунул ему в рот папироску, другой поднес зажженную спичку, третий услужливо снял парашют.
Время было завтракать, но в столовую он не пошел, направился прямо в землянку. И каково же было его удивление, когда, не дойдя до нее, на тропинке, что сворачивала к штабу, он снова увидел свою вчерашнюю знакомую — дочь командира дивизии. Она явно поджидала его, и Рапохин смутился, не зная, что сулит ему эта встреча. Во всяком случае, сейчас ее он с радостью бы избежал. Не до того. И, принудив себя улыбнуться, он хотел пройти мимо, но она удержала его:
— А вы не очень-то любезны, Алексей. Добрый день!
Вчерашний голос — такой же звонкий и чуточку нетерпеливый. Пришлось остановиться.
— Здравствуйте, рад вас видеть!
— Ну, судя по вашему виду, едва ли, — рассмеялась она, окинув его с головы до ног снисходительно-насмешливым взглядом.
Глаза у нее были вовсе не голубые, как ему показалось вчера, а удивительно синие и такие родниково-чистые, что хоть смотрись. И Рапохин, сам того не замечая, в упор глядел в эти глаза как в зеркало, даже не соображая, что надо что-нибудь ответить.
— Вы, верно, угорели вчера? Рано трубу закрыли?
Явная насмешка, намек на вчерашнее, а он опять ни слова, будто это не ему.
В синих глазах девушки вспыхнуло недоумение: стесняется либо в самом деле угорел. А может, из породы молчунов?
— Я ведь вас еще утром хотела видеть, — после недолгого молчания снова заговорила она, но уже сдержаннее, суше. — Мне думается, эта вещь принадлежит вам, — и протянула ему финский нож с наборной рукояткой в кожаных ножках. — Сегодня утром возле поленницы его нашел ординарец Прокопий Иванович и передал отцу. Смотрите, на нем инициалы — «А. Р.» Ваш?
— Мой, — признался Рапохин.
— Я так и думала. Тогда благодарите. Кстати, меня зовут Наташей. Благодарите же!
— Спасибо, Наташа!
— То-то. Ведь отец никак не хотел отдать его мне. Он большой любитель холодного оружия. И знаток. У него целая коллекция. Есть даже мачете, наваха и боевой индейский топор. Он и ваш нож хотел к ней приобщить. Еле выпросила. Заупрямился — и ни в какую. А нож у вас и в самом деле замечательный, — похвалила она.
— Не плохой, — вынув его из ножен, согласился Рапохин и вдруг, устремив на девушку изменившийся взор, только сейчас, с опозданием, сообразил, что ведь это не кто иной, как ее отец отказал сегодня эскадрилье в прикрытии, послал ее на задание одну-одинешеньку. Знал, что из «треугольника смерти» многие не возвращаются, а истребителей для сопровождения — хотя бы парочку — не дал. И вот двух экипажей как не бывало. А он, «его превосходительство», поди, и в ус не дует, знай себе холодное оружие коллекционирует. И от этой внезапной мысли Рапохин даже изменился в лице: оно у него вмиг посерело, приобрело какой-то землистый оттенок, стало еще более некрасивым.
В синих глазах девушки снова вспыхнуло изумление:
— Вам, видимо, и в самом деле нездоровится?
— Ерунда. Просто голова побаливает, — ответил он внешне спокойно, а про себя подумал с растущей обидой: «На гибель ведь послал, на смерть. Пары истребителей пожалел. Вот тебе и папаша. А она еще посмеивается, ей хоть бы что, — обожгла новая мысль. — Тоже, наверное, хороша». И вслед за обидой к летчику вдруг пришло еще и горькое, как полынь, чувство, что он только что, вот здесь, на этой самой тропинке, под этой вот высокой и стройной, но равнодушной, как осеннее небо, сосной потерял что-то, обманулся в чем-то дорогом и сокровенном, лишился веры в то, во что так хотелось верить. Перед ним стояла, участливо глядя на него, встревоженная миловидная девушка, а он видел в ней чуть ли не виновника всех бед в эскадрилье, едва ли не кровного врага своего. И боясь, что не сдержится, сейчас наговорит ей бог знает что, огромным усилием воли заставил себя принять равнодушный вид и спросил намеренно учтиво:
— Я вам больше не нужен?
Крутые и необычно длинные, почти до висков, брови девушки взметнулись кверху и тут же опустились вниз.
— Да, не нужны. Идите. — И, резко повернувшись, она первой зашагала прочь.
На тропинке, ведущей к штабу, от вчерашнего дождя остались лужи, и Рапохин видел, как она неуклюже перепрыгивала через них, хватаясь руками за ветки деревьев, чтоб не поскользнуться. Перед поворотом возле особенно большой лужи она все же не утерпела, обернулась, сложила ладони рупором и, уже без малейшей обиды в голосе, крикнула:
— Забыла спросить: как в землянке, тепло?
Рапохин помолчал, потом вдруг улыбнулся я шутливо откликнулся:
— Ташкент! Тропики!
V
На другой день, после обеда — с утра почти беспрерывно шел дождь со снегом — эскадрилья повторила налет на станцию. И снова без прикрытия, снова потеряла экипаж. Вернувшиеся с задания летчики настолько приуныли, что даже не поругивали, как водится в таких случаях, штабное начальство, а лишь горько иронизировали: еще два-три таких вылета, и от эскадрильи останутся рожки да ножки.
Лишь Рапохин попробовал было кинуть камушек в огород командира дивизии, но комэск осадил его:
— Поберегите нервы. Они еще пригодятся.
И Рапохин, проглотив обиду, смолк, больше не проронил ни слова. Придя в землянку, не раздеваясь, лишь скинув сапоги и шлемофон, он грохнулся на койку так, что она под ним прогнулась едва ли не до пола. Лежал так долго, не двигаясь. Мыслей не было. Желаний тоже, разве что раздавить вдруг появившегося из щели на стене клопа. Клоп был худой, полупрозрачный как слюда, — давно, видать, не нажирался вдоволь — и еле волочил ноги. Сделав нечто вроде «коробочки» вокруг своего «капонира», он взял курс точно к изголовью Рапохина, но, встретив на пути широкий паз, переложил руль влево, как раз к пустовавшей койке Серебрякова. Еще не поздно протянуть руку — и клопу конец, но Рапохин не шевельнулся, и клоп преспокойно пополз дальше, пока не пропал где-то в живописном лабиринте щелей.
Простуженно, с тягучим кашлем, проголосила дверь — в землянку вернулись остальные летчики, те, что помогали техникам латать дырки на самолетах — сувениры о недавней встрече с «мессершмиттами». Рапохин и тут головы не повернул, хотя в другое время спросил бы, много ли оказалось пробоин. Промолчали и пришедшие. Раздевались и ходили они тихо, стараясь не наступать на скрипучие половицы, переговаривались меж собой неохотно, шепотом, точно в землянке лежал, тяжело больной или покойник. Лишь кто-то из штурманов, кажется, Дмитрий Денисов, басовито осведомился, не найдется ли у кого бутылки водки либо, на худей конец, самогону, но, не получив ответа, тоже притих в своем углу как мышь в норе.
На стене снова появился клоп, уже по другую сторону паза.
«Перебрался-таки, — как старому знакомому, впервые после вылета, улыбнулся Рапохин. — Вот стерва! С характером», — и, продолжая наблюдать за его ломаным, как при подходе бомбардировщиков к цели, маршрутом, незаметно для себя уснул.
Проснулся он поздно, когда было уже темно. Голова болеть перестала. Захотелось курить. Он потянулся к стоявшей рядом табуретке за портсигаром, но рука попала во что-то липкое. Он брезгливо отдернул ее, вытер об одеяло и, нащупав коробок, чиркнул спичкой. На табуретке стоял ужин. Оказывается, Рапохин без просыпу проспал восемь часов, во сне стонал, метался, и будить его пожалели. Ужин принес Денисов. Его легкое посапывание он сейчас слышал из-за фанерной перегородки, где тот обосновался с командиром звена и стрелком-радистом. Свесив ноги с койки, Рапохин взял с табуретки ломтик хлеба, съел его и тут же почувствовал, как от голода свело скулы. Через минуту он съел остальное, даже не разобрав толком что именно. Сунув порожние тарелки под койку, он впотьмах подошел к баку с питьевой водой и с наслаждением выпил подряд две кружки. Затем, все также ощупью, вернулся к койке, натянул на босую ногу сапоги и тихонько вышел из землянки.
И надо ж такому случиться: снова повстречался с дочерью командира дивизии Наташей. Несмотря на темень, он узнал ее сразу — и по легкой, точно бы скользящей, походке, и характерному наклону головы, хотя на этот раз она была не в берете, а в летном меховом шлеме. Наташа проходила мимо в сопровождении высокого, прихрамывающего мужчины в комбинезоне и тоже узнала Рапохина.
— Уж вы не за дровами ли опять? — вместо приветствия съязвила она: пусть, дескать, наперед знает, как обращаться с девушками. Да, видно, пожалев о сказанном, тут же добавила дружелюбно: — Это, Алексей, мой штурман. Познакомьтесь.
Рапохин только сейчас разглядел, что на ремне у Наташи, поверх реглана, был приторочен пистолет, а с левого плеча свисал планшет с картой — неотъемлемые атрибуты тех, кто имеет дело с воздухом.
— Так вы тоже летаете? — изумленно протянул он.
— Да, в ночном бомбардировочном полку. На «По-2».
— Вот бы не подумал!
— Почему! Я ведь как раз в начале войны окончила аэроклуб. Ну и попросилась на фронт, к отцу в дивизию. Как видите, просьбу удовлетворили.
— Даже не верится, — продолжал изумляться Рапохин. — Мы думали, вы машинисткой в штабе служите. Вольнонаемной. С отцом к тому же вместе живете.
— Это мне командир полка разрешил с отцом жить. Он очень симпатичный человек, наш командир полка.
«Попробовал бы он отказать», — мысленно усмехнулся Рапохин, а вслух проговорил:
— Вот ребята удивятся, когда узнают, что вы тоже летаете.
— Разве они меня знают?
— Как же. Я рассказал. За дрова уж очень вас благодарят, — приврал он, но, почувствовав, что краснеет, тут же свернул на другое. — И часто летать приходится?
— Почти каждый день, вернее — ночь. Иногда по нескольку раз.
— Потери как? Большие?
— По правде говоря, не очень. Темнота спасает. А у вас, я слышала, сегодня опять одного сбили.
— Да, а вчера двоих, — подтвердил он уныло. — Без прикрытия ходим, — и Рапохин хотел было пооткровенничать, что это командир дивизии отказывает в ястребках, но то ли погрустневший взгляд девушки, то ли присутствие ее штурмана, а быть может, обычная деликатность удержали его от этого. Неловко кашлянув в ладошку, он только спросил тихонько, почти шепотом: — Значит, на бомбежку сейчас?
— Нет. Сегодня задание особое: вывозить раненых из окружения. С посадкой в тылу.
— Тогда не буду вас задерживать.
— Да, нам пора.
— Ни пуха ни пера!
— А вам — мягкой посадки на постель.
В землянке он долго не мог отыскать свою койку, а когда отыскал и разделся, со стороны летного поля уже донесся приглушенный расстоянием мягкий рокот моторов — ночные бомбардировщики, видимо, выруливали на старт. На одном из них он представил себе Наташу — в наглухо застегнутом шлеме, в реглане с поднятым воротником и полосками привязных ремней на плечах…
«Чудно! — улыбнулся он и тут же упрекнул себя за то, что не предложил ей вчера оставить финку у себя. Ведь она так ею восхищалась. — Ну, да ладно. Еще не поздно. Предложу завтра».
С этой мыслью он нашарил под койкой тарелку, энергично вдавил в нее окурок и влез под одеяло.
VI
Подарить Наташе финку Рапохину не довелось — в ту же ночь Наташа погибла. Об этом он узнал от ее штурмана, которого утром встретил по дороге на стоянку — эскадрилье снова предстояло идти на бомбежку в район «треугольника смерти».
Вот как это произошло.
Полет в расположение наших окруженных войск Наташа совершила довольно спокойно, если не считать, что при переходе линии фронта ее самолет бегло обстреляли зенитки. Благополучно возвратились и остальные экипажи. Словом, задание было выполнено успешно, без потерь, и летчики собирались уже разойтись по землянкам на отдых, как из штаба дивизии поступил новый приказ: в тот же район срочно сбросить на парашютах специальный груз, который только что доставили на аэродром люди в штатской одежде. Близился рассвет, и командир полка, чтобы не употреблять власть, кликнул охотников. Их оказалось шестеро, в том числе и Наташа со своим штурманом. Для доставки же груза достаточно было одного самолета, и командир на миг задумался, на ком остановить выбор. Вот тогда-то Наташа и предложила тянуть жребий: кому достанется короткая спичка, тот и полетит. Командир сперва назвал это ребячьей затеей, потом махнул рукой: валяйте, дескать, тяните, только побыстрее.
Короткая спичка досталась Наташе.
Во время полета она, как всегда, была собрана и молчалива, со штурманом объяснялась больше знаками, чем словами. Несмотря на темень и низкую облачность, цель они отыскали легко, груз сбросили удачно, в точно обозначенный кострами квадрат. Помахав на прощанье крыльями метавшимся на земле в свете огня человеческим теням, повернули обратно. На обратном пути Наташу словно подменили. Она стала необычно возбуждена, часто оборачивалась к штурману, озорно улыбалась ему, даже пробовала что-то по-мальчишечьи насвистывать.
Перед линией фронта, когда небо на востоке начала размывать бледная полынья восхода, темное, как вывороченная шуба, облако заставило их свернуть с курса, взять немножко левее. Вот тут-то их и обстреляли с земли из пулеметов. Наташа это увидела первой и, отвалив в сторонку, погрозила кулаком остроконечным елям — это от них взбежали в небо огненные змейки. Вскоре такие же змейки появились с другого борта, и одна из них как раз и ужалила Наташу. Штурман догадался об этом не сразу. Сперва ему показалось, что Наташа просто склонилась над приборной доской либо над картой, и лишь когда она снова выпрямилась, с усилием повернула к нему враз побледневшее, без единой кровинушки, стянутое шлемом лицо и что-то прошептала, понял — задело крепко. Потом, через секунду, Наташа замерла вовсе, голова ее безжизненно свесилась за борт. Самолет тут же завалило в крен, начала гаснуть скорость, и штурману пришлось взяться за второе управление и вести самолет до аэродрома.
— Когда я сел, она была уже мертва, — закончил он свой невеселый рассказ.
Рапохин долго и тяжело молчал. Потом спросил одними губами:
— Где она сейчас?
— У отца. Привезли прямо туда. Пока гроб делают. Потом перевезут в клуб.
Рапохин взглянул на часы, затем — на небо, Небо над аэродромом, не в пример ночному, было почти чистым, по-осеннему прозрачно-синим. Эту синеву особенно подчеркивала правившая на юг дружная стайка белых кучевых облаков. Облако в середине было больше других и своей пышной грудью с темным ожерельем напоминало лебедя, плывущего в окружении только что вылупившихся из яиц лебедят.
— Я хочу ее видеть, — не отрывая глаз от облаков, вдруг негромко проговорил Рапохин.
— Вряд ли это сейчас удобно, — деликатно заметил штурман. — Я только что оттуда. Там ее отец. Ему, конечно, хочется побыть одному. Стоит ли его тревожить?
Рапохин еще раз взглянул на часы.
— Я должен ее видеть.
Когда он, довольно бесцеремонно оттерев в сторону преградившего ему путь ординарца, вошел в первую комнату Наташиного жилья, командир дивизии, рослый худой старик с бритым затылком, стоял спиной к двери и кому-то вполголоса жестко говорил:
— Нет. Не могу. Даже звена. В истребительном полку лишь десять машин. Десять. Так и передайте: пойдут без прикрытия. Все.
Распохин понял: разговор шел об их эскадрилье, в истребителях сопровождения им снова отказано, снова, значит, будут и зенитки, и «мессера», и горящие факелом «пешки», но ничего, кроме сострадания и жалости к человеку, отдавшему сейчас этот безжалостный приказ, не почувствовал. Во властном и непреклонном генерале он видел теперь лицо отца Наташи, не больше… Положив трубку на рычаг, генерал хотел было проследовать в соседнюю комнату, где, как догадывался Рапохин, находилось тело Наташи, но, увидев застывшего в смиренной позе незнакомого молодого летчика, остановился, удивленно — точь-в-точь как Наташа — вскинул левую бровь.
— Мне надо ее обязательно повидать, — предупредив его вопрос, почтительно, но твердо заявил Рапохин. Левая бровь командира дивизии приподнялась еще выше, острые холодные глаза задымились сдерживаемым гневом.
— Вы это могли бы сделать потом, — непреклонным, каким обычно отдают команды, тоном отрезал он, давая этим понять, что незваный пришелец может убираться прочь. — И не здесь, — добавил он, метнув не менее суровый взгляд на высунувшегося из-за двери растерянного ординарца.
Но в Рапохина точно бес вселился: он решил идти напролом.
— Вы же военный человек, товарищ генерал. Через полчаса у меня вылет…
Что-то дрогнуло в лице этого сурового и, видимо, беспощадного человека, по нему точно бы пробежала судорога. Быть может, в этот миг он представил себе свою дочь, вот так же торопившуюся на вылет, чтобы из него больше никогда не вернуться, или вспомнил минуту назад отданный им по телефону приказ, заведомо зная, что выполнение его вряд ли обойдется без крови, или, может, просто своей необычной напористостью Рапохин напомнил ему, что перед горем к смертью все равны, перед ними нет начальников и подчиненных, солдат и генералов, что чины и званья тут ни при чем. Прикрыв глаза желтоватой ладонью, комдив с минуту стоял, как бы силясь вспомнить что-то, потом, еще раз бесцеремонно оглядев летчика с головы до ног (Рапохин готов был поклясться, что на какую-то долю секунды взгляд его задержался на финке), тихо, но тем же жестким голосом спросил:
— Вы ее знали?
Распохин выдержал его взгляд и собрался было согласно кивнуть головой, как, к своему ужасу и удивлению, вдруг услышал свой собственный голос, услышал как бы со стороны, голос, помимо его воли произнесший с почтительной дерзостью:
— Я любил ее, товарищ генерал.
И обмер, и густо покраснел. Но не оттого, что слукавил перед этим замкнувшимся в горе суровым человеком или самим собою, а как раз оттого, что сказал правду, правду, убийственно неожиданную даже для самого себя.
… Когда Рапохин вскоре выходил из дома, оставив в изголовье у Наташи, как последнее «прости», финский нож с наборной рукояткой, комдив придержал его за локоть и голосом, вовсе несвойственным ему, проговорил негромко:
— Вы знаете, лейтенант, а ведь второй раз она могла б и не лететь…
Подобная откровенность человека, изо дня в день хладнокровно, казалось, посылавшего полки и эскадрильи на смерть, изумила бы каждого, но только не Рапохина.
— Знаю, товарищ генерал, — ответил он. — Короткая спичка… — и, одним махом сбежав с крыльца, ни разу больше не оглянувшись, торопливо зашагал на стоянку самолетов, на которой уже вовсю надрывались моторы.
Отвага
I
Алексей Анохин только что проснулся. По обыкновению, выйдя из землянки, чтобы размять кости, как в шутку говорили о нем летчики, он с удивлением заметил, что вчерашняя метель утихла. О ней напоминали лишь высокие сугробы да переметенные тропинки, уходившие на аэродром, к самолетам. Сугробы с их зализанными ветром гребнями походили на вздыбившиеся волны, которые, так и не успев рухнуть в пучину, вдруг застыли, накрепко скованные нежданно ударившим морозом.
Свежий волчий след — эти глубокие, осыпавшиеся по краям вмятины Анохин увидел сразу — почти вплотную подходил к низкому, в две ступеньки, крыльцу землянки, затем, ненадолго пропав за одним из сугробов, снова поворачивал назад, на этот раз уже к крохотному оконцу, весело глядевшему на мир морозной росписью неведомого цветка.
— Н-да, поздновато я вышел, жаль, — невольно понизив голос до шепота, точно зверь все еще рыскал где-то поблизости, проговорил Анохин и присел на корточки, чтобы получше разглядеть след. — Видать, матерый, тяжело шел, — все так же шепотом добавил он, зябко поводя плечами.
Потом встал, настороженно огляделся по сторонам, прислушался.
Кругом было тихо, спокойно. Даже вечно ворчливый, всегда на что-то жалующийся темный лес, окружавший землянки летчиков, на этот раз не шумел. Густо окутанный туманом, он стоял молчаливо, не шелохнувшись, покорно опустив свои отяжелевшие от снега ветви, точно навсегда смиренный непогодой, наконец-то признавший над собой ее власть, хотя еще накануне он сопротивлялся ей, смело принимал на свою грудь один могучий удар за другим. Покорным, безмятежным была и небо. Скидывая темный полог ночи, оно заметно бледнело, набирало голубизну, новые, уже дневные краски. Слабый ветерок неторопливо сгонял с него редкие, сиротливые облака, меж которыми кое-где еще тускло мерцали одинокие звезды.
Повсюду, куда ни кинь взгляд, аэродром окружали похожие друг на друга холмы и сопки, наполовину поросшие чахлыми карельскими березками и кустарником, и лишь за летным полем, там, где сейчас, скованная льдом, до поры до времени дремала река, маячили высокие стройные сосны да тройка тополей-великанов, Вот, гася в небе звезды, из-за дальней кособокой сопки показалась горбушка зари. Она робко и несмело позолотила верхушки деревьев, заиграла на стеклах окон в землянках, кинула щедрую россыпь багрянца на бесконечные снега.
Анохин, не переставая любоваться игрой ее красок, принялся торопливо утаптывать вокруг себя снег. Светлые густые волосы его небрежно спадали на крутой, упрямый лоб и озорные, еще совсем мальчишечьи глаза. Атлетическая грудь (он был голый до пояса), крепкие, мускулистые руки, бронзовое, сохранившее загар тело выдавали в нем хорошо натренированного спортсмена.
Сделав себе нечто вроде площадки, Анохин выбросил одну руку вперед, за ней, чуть быстрее, другую. Повторяя, он ускорял темп. Это был «бокс», его любимое упражнение, входившее в комплекс ежедневной утренней зарядки. Заядлый спортсмен, страстный поклонник ринга, Анохин скоро вошел в азарт и через минуту уже так неистово молотил руками воздух, словно перед ним был опасный и сильный противник. Вот он, отражая мнимую атаку, быстро отскочил в сторону, мгновенье — и с новой силой ринулся вперед, градом ударов осыпая воображаемого врага. Глаза его разгорелись, лицо стало красным, от спины и шеи уже валил пар, а он, казалось, позабыв обо всем на свете, продолжал атаковать кого-то.
Вдруг большой, плотный ком снега ударил ему в спину. Анохин с недоумением обернулся назад.
— Чемпиону карельских лесов! — услышал он в тот же миг чей-то насмешливый голос.
— А-а! Так это ты!
Алексей узнал начальника метеорологической станции, немолодого, добродушного и веселого старшего лейтенанта Бахметьева. Уважая Анохина и хорошо зная его страсть к боксу, Бахметьев, слывший остряком, не упускал случая подшутить над ним. Так было и сейчас.
Но летчик, сорвавшись с места, сам бросился к нему. Стараясь увернуться, метеоролог отскочил в сторону, но не рассчитал. Неуклюже взмахнув руками, он по-смешному плюхнулся в сугроб. И не успел опомниться, как на нем уже верхом сидел Анохин.
— Так, так, хорошо! — не давая ему подняться, хохотал летчик. — Это вместо физзарядки тебе. Размять косточки-то надо. Полезно-о-о! — и его громкий, раскатистый смех далеко раздавался вокруг, будя все еще дремавшие окрестности.
— Отстань! Пусти, дьявол! — беззлобно ругался Бахметьев.
— Моли погодку — отпущу! — подтрунивал над ним Анохин. — Даешь «летную», а не то… — И он еще сильнее вдавил его в сугроб.
— Даю, даю. «Летную» даю, — поспешно согласился тот, словно погода и впрямь зависела от него.
— Ну, то-то…
— Вот, дьявол, задушил прямо, — отфыркиваясь от набившегося в рот и нос снега, продолжал незлобиво ворчать «метеобог», как в шутку называли на аэродроме Бахметьева. — А силища-то, сила… — и вдруг притворно строго набросился на Анохина. — Иди, боксер, собирайся, на самом деле летная сегодня.
— Правда? — обрадовался тот. — Значит, летим? Ну-ну, бегу, Павлуша, тороплюсь! — И он, хлопнув его по плечу, вприпрыжку побежал в землянку.
В дверях он чуть не сшиб с ног своего воздушного стрелка, сержанта Казакова. Тот, без рубахи, с полотенцем через плечо, выходил умываться.
— Собирайся, Сашок, летим сегодня! — радостно крикнул он ему. — Не мешкай! — и скрылся за дверью.
Казаков укоризненно покачал головой, потирая ушибленное место. Был он невысокого роста, черноват, с узким, почти девичьим лицом, на котором от шеи до подбородка багровел шрам.
«Ишь, как его распалило», — подумал он про своего командира и улыбнулся.
По прибытии на фронт, в полк, Александр Казаков в первый же день был зачислен в экипаж лейтенанта Анохина. Вскоре они стали друзьями и с тех пор не расставались. Анохин, по натуре кипучий и деятельный, полюбил своего стрелка за спокойный, хладнокровный характер. Упорный и трудолюбивый, Казаков с одинаковым усердием принимался за всякое порученное ему дело. Скромный, страшно робевший перед девушками, он был, однако, одним из храбрейших воздушных стрелков в эскадрилье. Казаков имел на своем счету уже четыре сбитых фашистских самолета.
Наскоро умывшись снегом, он вернулся в землянку. Анохин был уже одет. Сыпя остроты и прибаутки, он безжалостно стаскивал с постелей любителей протянуть лишнюю минутку под одеялом.
кричал он на ухо то одному, то другому и добавлял: — Летим, товарищи, летим.
Анохин всегда с нетерпением ожидал летной погоды, которая, по правде говоря, была редким гостем в Заполярье. Зимой при частых северных вьюгах бывали недели, когда полк не делал ни одного боевого вылета. В такие дни беспокойный летчик часто забегал на метеостанцию к Бахметьеву и, если тот не обещал «порядочной» погоды, понурив голову, опечаленный, возвращался к себе в землянку.
Но когда тучи рассеивались, небо прояснялось, он, позабыв о несправедливостях и каверзах природы, получив задание, снова веселый и радостный, спешил на аэродром, к самолету.
Так было и на этот раз. Быстро позавтракав, причем не позабыв попросить добавочной порции жареных макарон, до которых он был большой охотник, Анохин в составе эскадрильи поднялся в воздух и, сделав круг над аэродромом, взял курс на запад.
II
Штурмовка была ожесточенной. «Обрабатывая» крупную железнодорожную станцию, эскадрилья делала уже шестой заход. Взрывы бомб сотрясали воздух. Фонтаны перемешанного с землей снега вихрем взметывались в небо и медленно оседали на землю. Горели вагоны, паровоз, склады. Рвались цистерны, облака горящей нефти окутывали станцию. Густой черный дым расползался вокруг. Где-то растерянно и беспорядочно тявкали немецкие зенитки.
А штурмовики, быстро перестраиваясь, снова и снова заходили для атаки.
Но вот командир, выйдя из боя, качнул крыльями и повернул обратно. За ним, словно гусиная стая, потянулась вся эскадрилья.
Анохин, выпустив последний заряд из пушек и отметив, что на путях вспыхнули цистерны, круто взял вверх. Эскадрилья была уже далеко. Он прибавил газ. Мотор взревел, и стрелка указателя скорости неудержимо поползла по шкале вправо.
Вдруг огненная трасса откуда-то сбоку ударила в самолет. И словно в ответ ей отчаянно застрочил пулемет стрелка.
«Мессера!» — мелькнуло в голове летчика.
— Фашисты! — тотчас же подтвердил и Казаков, не отрывая пальцев от спускового крючка пулемета.
Анохин глянул вправо. Наперерез шла пара «мессершмиттов». Коричневая окраска, острые носы, будто обрубленные концы крыльев, делали их похожими на каких-то воздушных хищников. Не будь их, каким бы светлым, тихим и ласковым казалось это безоблачное голубое небо.
Вот первый из «мессершмиттов» сделал «горку» и снова послал в штурмовика длинную пулеметную очередь. Но, крепко сжимая штурвал, Анохин в то же мгновенье резко бросил самолет вниз, вправо. Трасса осталась позади. Тогда враги повисли сверху и, ошалело шарахаясь из стороны в сторону, чтобы не угодить под выстрелы Казакова, вдруг снова ринулись в атаку.
Клубы ржавого огня охватили правое крыло самолета. Анохин круто скользнул влево, стараясь сбить пламя, но оно упорно цеплялось за сталь крыла и жадно лизало его. Вскоре пляшущие огненные языки с крыла поползли к кабине.
— Прыгай! — крикнул тогда он стрелку.
В тот же момент огонь перебросился на мотор. В кабине стало душно. Небольшие струйки коричневого дыма постепенно наполняли ее. Запахло горелой шерстью: это затлели на ногах унты. Внезапно сдал мотор. Штурмовик, заваливая вправо, посыпался на хвост . Анохин быстро отстегнул привязные ремни, откинул колпак и осмотрелся. Казакова в кабине уже не было. Тогда он приподнялся на руках и, с силой оттолкнувшись от сиденья, выбросился из самолета. Помедлив, дернул за кольцо.
Толчок.
Над ним, словно огромный белый гриб, неслышно плескался шелковый купол парашюта. В ясном небе нестерпимо сверкало зимнее солнце. Анохин зажмурил глаза. Через секунду открыл снова, поглядел вниз. Первое, что он увидел, был его собственный унт. Раскачиваясь, унт еле держался на ноге, свисая, грозя вот-вот сорваться.
«Хорошо еще, что совсем не слетел», — с облегчением подумал он и, быстро дотянувшись до унта, закрепил его на ноге.
И невольно снова перевел взгляд на землю. Там, на темно-синем фоне леса, белели небольшие озерки и болота, замысловато петляли, точно хороня свои следы, замерзшие ручейки и речки. Их было много, и поэтому с высоты казалось, что землю кто-то специально исполосовал тупым ножом вкривь и вкось. Линия фронта проходила южнее этих озер и речек, и она скорее угадывалась, чем виднелась: далекий горизонт плотно закрывала синеватая снежная мгла.
Вдруг чуткий слух Анохина уловил отдаленный, вместе с тем нарастающий гул моторов, который быстро приближался. Несомненно — в воздухе были самолеты. Но чьи?.. Свои или чужие?.. Летчик повернул голову — и холодок ручейком пробежал по его спине.
Прямо на него шел «мессершмитт». Блеснув на солнце черными крестами, он устремился вниз.
Анохин знал, что гитлеровцы безжалостно расстреливают выбросившихся на парашютах летчиков, крылами самолетов обрезают стропы, поджигают сухие как порох купола. Такая же участь ждала и его.
«Ну нет, подлюги! — он выхватил пистолет. — Уж лучше сам».
Но что же это?.. «Мессершмитт», приблизившись почти на выстрел, вдруг круто, боевым разворотом отвалил в сторону. В тот же момент он вспыхнул факелом и, неуклюже перевалившись с крыла на крыло, камнем рухнул вниз, оставляя за собой густой след черного дыма.
«Что за чертовщина? Уж не мерещится ли?»- едва успел подумать Анохин и только сейчас заметил четверку наших «яков», которая внезапно появилась в то роковое мгновенье и сбила фашиста.
— Спасен!..
III
Анохин приземлился на небольшой прямоугольной поляне, окруженной низкими карельскими березками и корявым кустарником. Отстегнув подвесную систему, он быстро закопал парашют в снег. Затем, опасливо озираясь по сторонам, торопливо вбежал в лес.
Где Казаков? Что с ним?
Станция, которую штурмовала эскадрилья, была в десяти — двенадцати километрах отсюда. Казаков, выпрыгнувший из самолета первым, должен быть где-то здесь, недалеко, самое большее в полутора-двух километрах, если, конечно, не попал в лапы к гитлеровцам.
Чтобы найти его, придется идти обратно, дальше в тыл противника, когда дорога каждая минута, дорог каждый пройденный шаг. Но Анохин об этом и не думал. То, что Казаков, быть может, попал в беду, нуждается в помощи, в поддержке, больше всего волновало его, и он, не раздумывая, повернул обратно. Да и как могло быть иначе? Ведь не мог же он бросить товарища.
— Только бы найти его, не разойтись, — твердил он упрямо.
Анохин запомнил, что Казаков выпрыгнул из самолета возле небольшого круглого озерка. Ветра почти не было, и отнести в сторону стрелка не могло. Отыскать это озерко было не так трудно, хотя глубокий и рыхлый снег, в который Анохин то и дело проваливался, не давал идти быстро. А нужно было спешить: зимний день короток, темнота наступает быстро.
Шагая вперед, левой рукой он раздвигал ветки деревьев и кустарника, правая, сжимавшая рукоятку пистолета, была в кармане. Избегая полян и перелесков, он осторожно оглядывался, прислушиваясь к малейшему шороху. Крутые овраги и лощины обходил стороной. Иногда, по пояс увязая в снегу, он падал, снова вставал, с трудом выбирался из ям и воронок, которые встречались почти на каждом шагу.
Когда-то здесь была линия фронта. Об этом говорил вытянувшийся длинной грядой черный горелый лес, многочисленные надолбы и рогатки, разрушенные я обвалившиеся траншеи. Толстый слой снега покрывал эту обезображенную войной землю.
Внимательно оглядываясь по сторонам, Анохин вдруг заметил какое-то серое пятно, слабо выделявшееся на снегу.
«Что бы это могло быть?»- подумал он и взвел курок пистолета.
Подойдя ближе, он чуть не вскрикнул от радости.
— Ведь это парашют Казакова.
Действительно, это был парашют. Но то, что затем увидел Анохин, заставило его побледнеть. Рядом с парашютом валялись окровавленные куски шелка, обрывки строп, оберточная бумага санпакета, разбитые летные очки. Снег был примят и утоптан.
— Та-ак, — внутренне похолодев, медленно проговорил летчик и вдруг, словно подстегнутый кем-то, позабыв о всякой осторожности, бросился туда, куда уходили еще совсем свежие следы Казакова. А следы говорили о многом, и это многое болью отдавалось в сердце пилота.
Вот здесь Казаков упал, здесь поправлял повязку, смачивая рану снегом, и неверными мелкими шагами шел дальше. Здесь снова упал. Хватаясь за молодую березку и оставив на ее нежно-белой коре отпечатки испачканных кровью пальцев, поднялся и снова побрел дальше. Наконец следы превратились в сплошную, бесформенную полосу. Несомненно, Казаков полз. Силы, видимо, оставляли его.
Анохин, не замечая хлеставших по лицу веток, цепляясь за пни, натыкаясь на поваленные бурей деревья, торопливо бежал дальше. Он не заметил, как очутился перед оврагом, и, не удержавшись, скатился туда вниз головой. Анохин быстро встал и отряхнулся.
— Казаков! — вдруг вырвалось у него.
В двух шагах лежал Казаков.
— Саша! Дорогой! Жив?!
Он бросился к стрелку и крепко обнял его. Тот застонал.
— Что, больно? — спохватился Анохин и только сейчас заметил, что Казаков был белее снега, еле дышал.
Вместо шлема на его голове была торопливо накрученная шелковая повязка — тряпка, отполосованная от парашюта, сквозь которую пятнами просачивалась кровь. Подшлемник, когда-то белый, теперь был красным. Черные сгустки запекшейся крови покрывали шею и подбородок. Из пробитого во многих местах комбинезона кусками торчал рыжеватый мех.
— Саша! — взволнованно заговорил Анохин. — Сашок, дорогой! — И, еле сдерживая ярость, вдруг проговорил сквозь зубы: — Да что же это они с тобой сделали! Вот гады… Ну, погодите ж! — и яростно потряс кулаками.
— Алеша! — пробуя улыбнуться, тихо позвал его Казаков.
Анохин наклонился над ним.
— Алеша, — чуть слышно повторил тот. — Ведь первого «мессершмитта» я сбил… потом прыгнул… и вдруг… у самой земли…
Он не договорил и закрыл глаза.
Но и так все было ясно. Анохин с грустью посмотрел на товарища. Затем осторожно, боясь причинить боль, принялся смывать снегом с его лица кровь. Снег быстро таял и небольшими грязно-розовыми струйками стекал по щекам к шее, попадая в рот, в нос, и за воротник. Казаков открыл глаза и слабо улыбнулся.
— Алеша!
Анохин ласково кивнул в ответ.
— У меня в кармане шоколад. Две плитки. Возьми… Пригодится…
Анохин вздрогнул.
— Возьми, в-озьми, — негромко, но настойчиво повторил тот.
— Э-э, Сашок. Да ты, никак, о смерти думаешь?! — боясь взглянуть в глаза Казакову и еле сдерживая навернувшиеся слезы, попробовал отшутиться летчик. — Брось, Сашок. Пустая затея. Вот как махнем с тобой через линию фронта, так еще и плясать запросишься. А ты?.. Эх, ты! — И он протянул к нему руку, чтобы поправить на голове повязку, но тотчас же в ужасе отшатнулся.
Казаков был мертв.
Внезапно подул холодный порывистый ветер. Тяжелые тучи заволокли небо. Пошел крупный, хлопьями, снег. Откуда-то издалека донеслась сухая трескотня пулеметной очереди. Где-то гулко ухнуло орудие. Жалобно застонал лес. Потемнело. Надвигалась долгая северная ночь.
IV
Два дня блуждал Анохин в глухом, неприветливом лесу, две ночи подряд он пытался перейти линию фронта, но все безуспешно. В первую ночь он наткнулся на сторожевое охранение немцев. Часовые открыли стрельбу, поднялась суматоха, но темень и снег, сыпавший крупой, помогли ему скрыться.
В другой раз, когда он, забравшись подальше в лес, отдыхал после долгих ночных блужданий, внезапно появились гитлеровцы. Надеясь взять его живьем, они осторожно подкрадывались к летчику. Вдруг первый из них, зацепившись за пень, ткнулся в снег; винтовка выпала из его рук, стукнулась о дерево. Анохин обернулся на звук, увидел немцев и метнулся в сторону. В тот же момент длинная автоматная очередь прорезала тишину. Мимо. Анохин, выхватив пистолет, выстрелил в ближнего. Худой длинный солдат, словно подкошенный, упал. Второй, спрятавшись за деревьями, продолжал стрелять наугад, видимо, зовя на помощь. Анохин, не спуская с него глаз, незаметно отполз в сторону, быстро вскочил на ноги и пустился бежать. Преследовать его немец не решился.
Днем, когда солнце стояло уже высоко, измученный, усталый, уткнувшись лицом в воротник, Анохин дремал под корявой ветвистой сосной неподалеку от крутого, обрывистого берега реки.
В лесу было тихо. Где-то рядом постукивал дятел. Стрекоча без умолку вокруг кружились сороки. Вот одна из них опустилась на дерево и уставилась на летчика. Тот не замечал ее. Сороку, казалось, это обидело — она перескочила на ветку ниже. С верхушки потревоженного дерева посыпались комья снега.
Анохин вздрогнул и открыл глаза.
«Жилье где-то близко, — вяло подумал он и вдруг насторожился. — Что это? Неужели?..» И сорвал с головы шлемофон.
Из-за реки доносился протяжный гул моторов. Наверняка там был аэродром. Анохин поспешно вытащил из кармана полетную карту. Планшет, мешавший ему, он бросил в первый же день. Нетерпеливо отыскал нужный лист.
— Ага, вот.
Карту пересекала голубая извилистая нить реки, и там, где она круто забирала на север, стоял знак «Т».
Так ведь это аэродром Буян-озеро.
Анохин удивился, как он раньше не догадался об этом, хотя прекрасно знал о существовании этого полевого аэродрома немцев.
Аэродром! Одно это слово привело летчика в трепет, заставило тревожно и в то же время радостно забиться сердце.
«Аэродром! — полузакрыв глаза, шепотом проговорил он. — А что если…» — вдруг мелькнула в его голове мысль. Сначала робкая и неопределенная, она постепенно завладела им целиком. Пытливый ум его лихорадочно заработал, одна за одной перед глазами замелькали воображаемые картины, события.
Вот он в лесу. Усталый и одинокий бредет на восток. Казакова нет. Он один. Враги рыскают последам. Вот и аэродром. Стоят самолеты, яркие лучи солнца серебрят их крылья. Он — в кабине. Пронзительно гудит мотор. Вот полк. Ребята. Командир. И снова лес, угрюмый, темный лес. И он один, один в этом чужом краю. Нет, не один… Там, за линией фронта, таких тысячи. Его ждут. Он нужен. И он придет. Вернется.
«Но как? Рискнуть? Попробовать? Хотя нет, не выйдет. Трудно, очень трудно. Даже невозможно. Летом — еще туда-сюда. А сейчас нет. Только зря время потеряю».
И летчик устало опустился на снег.
Прошла минута, другая. Из-за реки по-прежнему, то замирая, то вновь нарастая, доносился протяжный гул моторов, бередя, терзая и без того смятенную душу.
Вдруг, будто стряхнув с себя нерешительность, Анохин порывисто встал, даже пистолет из кармана вынул, хотя сейчас он ему был вовсе не нужен. Пистолет тускло блеснул вороненой сталью, холодком обжег руку.
«Да что я раскис как баба, — с наслаждением руганул он себя. — Рисковать так рисковать».
Глаза его вспыхнули, тонкие брови, изогнувшись, сбежались у переносицы — не разнять.
«Пойду. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. А вообще-то еще посмотрим кто кого», — хмуро улыбнулся Анохин и, поспешно нахлобучив шлемофон, решительно зашагал туда, откуда все слышней и слышней доносились сильные и властные, как призыв, звуки.
V
Фашистский аэродром был расположен на берегу небольшой карельской реки. Одним концом он выходил на ее обрывистый, поросший лесом, берег, другим — южным — упирался в ряд сопок, казалось, слившихся друг с другом. Густой темный лес да чахлый кустарник плотной стеной окружали его со всех сторон. Землянки, занесенные снегом, ютились на южной окраине; там же находились столовая, гараж, мастерские. В центре их размещался штаб, возле которого стояли автомашина, два трактора и прицеп. В стороне, за широкой канавой, несколько землянок было ограждено колючей проволокой. Это были склады с боеприпасами. Двое часовых лениво бродили вокруг них.
Кое-где длинные железные трубы коптили небо, темно-бурый едкий дым лениво полз вверх и медленно таял в высоте. По дороге, ведущей на аэродром, одна за другой плелись подводы. Они с трудом переваливались через огромные сугробы, подолгу застревая в них. Кричали ездовые, свирепо нахлестывая лошадей. Тут же, свалившись набок, торчала застрявшая в снегу автомашина. Напротив, за метеостанцией, темнела свалка разбитых и полусгоревших самолетов. На их фюзеляжах и плоскостях, вперемежку с фашистскими крестами, чернели пробоины. На торчавшем из сугроба обрубленном хвосте «мессершмитта» сидела старая ворона. Она беспокойно оглядывала это «авиационное кладбище» и, видимо, не найдя, чем поживиться, вдруг громко каркнула, шумно взмахнула крыльями и улетела прочь.
В полукилометре, на склоне крайней сопки, виднелось небольшое село. Более половины его домов сгорело, и лишь черные, обуглившиеся остовы крупных кирпичных строений да уныло глядевшие в небо высокие трубы говорили, что здесь когда-то, до войны, было крупное колхозное хозяйство. Теперь в уцелевших домах располагались гитлеровцы, жители были выселены в соседнюю деревушку.
Вокруг летного поля, впритык к лесу, на расстоянии ста — ста пятидесяти метров друг от друга, стояли «мессершмитты», одномоторные «юнкерсы» — «лаптежники», как называли их наши летчики за неубирающееся шасси, несколько «фокке-вульфов» и два «хейнкеля». Возле них суетились техники и мотористы. Они грели моторы, заливали в баки горючее, заряжали пулеметы и пушки. По аэродрому, взметая снег, сновали машины, слышался рев запускаемых моторов. Самолеты, словно огромные черные жуки, выползали из капониров, спешили на старт и, высоко задрав хвосты, уходили в небо.
Анохин, пробравшись на аэродром со стороны реки, где не было ограждения из колючей проволоки, скрываемый деревьями и кустарником, незаметно подполз к крайнему капониру и, затаив дыхание, принялся жадно следить за всем, что происходило на аэродроме. Место было как нельзя более подходящее. Отсюда, не опасаясь, что его могут заметить, он видел как на ладони все летное поле с его стоянками и службами. Теплый меховой комбинезон и собачьи унты надежно защищали летчика от холода, и он, не сомневаясь в благополучном исходе задуманного, стал терпеливо ждать удобного случая. Правда, нестерпимый голод, этот страшный враг, которого больше всего боялся Анохин, давал о себе знать. Но съесть оставшуюся плитку шоколада он не решался.
Самолетов на аэродроме осталось мало: почти все были в воздухе. Возле нескольких из оставшихся копошились механики, видимо, устраняли неисправности и повреждения, полученные накануне. На опустевших стоянках в грязно-зеленых шинелях неторопливо расхаживали часовые. Обслуживающий персонал, едва проводив машины в воздух, бежал отогреваться в шалаша и землянки.
Вскоре над аэродромом появилась группа «юнкерсов». Их сопровождала пятерка «мессершмиттов». Не делая обычной «коробочки» — полета по кругу — трое из них с ходу пошли на посадку. У одного «мессершмитта» не выпускалось шасси, выйдя из гнезд, она застряло на половине. Анохин догадался: видимо, фашистов здорово потрепали в воздухе. Притом истребители, всегда летающие или в паре, или группой, но обязательно четным числом, явно недосчитывали одного, если не трех. Их было только пять.
«Досталось, верно, на орехи», — подумал Анохин.
Тем временем «мессершмитт» с неисправным шасси низко прошел над аэродромом и, клюнув вниз носом, ударился о землю, потом подпрыгнул вверх и, потеряв скорость, свалился на крыло. К разбитой машине подбежали техники и мотористы. Через некоторое время туда подошел трактор и, прицепив самолет, потащил его к черневшему на той стороне аэродрома «авиационному кладбищу».
— Туда и дорога, — сквозь зубы процедил Анохин, — одним шакалом меньше.
Остальные машины, заполняя воздух прерывистым ревом моторов, оставляя за собой целые облака снега, расползались по стоянкам.
Капониров на аэродроме было больше, чем самолетов, часть из них пустовала, и техники, с тревогой поглядывая на небо, напрасно ожидали возвращения машин. В этот день, видимо, многим из них не суждено было вернуться. Где-то там, на востоке, за линией фронта, они бесславно догорали черными кострами.
Один «мессершмитт», севший последним, подрулил к капониру, возле которого притаился Анохин. Из кабины вылез тучный, с бледным одутловатым лицом летчик. Он наскоро отстегнул парашют и, что-то сказав подбежавшим техникам, зашагал на другой конец аэродрома, где находился штаб. Тем временем техники, проклиная погоду, то и дело оттирая побелевшие от мороза носы и щеки, принялись закатывать самолет в капонир. Старший, в погонах фельдфебеля, поторапливал их.
«Значит, летать сегодня больше не будут», — догадался Анохин.
«Да-а, — уныло протянул он, выплюнув изо рта горькую сосновую кору, которой он тщетно пытался заглушить терзавший его голод. Для него стало ясно, что день был потерян. Он пришел сюда слишком поздно. — Ну что ж, утро вечера мудренее, — успокоил он себя. — Подожду до завтра». И, продолжая следить за аэродромом и стоянками, он обдумывал, запоминал все, что могло пригодиться. От его внимательного взгляда не ускользнуло и то, что охрана часто без всякого присмотра оставляла машины, уходила к соседним самолетам или просто погреться в землянку.
Наконец стоянка опустела.
Летчики и техники, сделав послеполетный осмотр и подготовив самолеты к очередным вылетам, разошлись по землянкам. Остались одни часовые.
Анохин еще раз внимательно осмотрелся вокруг и, с трудом разминая затекшие от долгого лежания на снегу ноги, побрел в сторону от аэродрома. Начало смеркаться. На небе появились первые звезды.
Сделав большой крюк, летчик забрался в самую гущу леса. Он устало опустился на сваленную кривую сосну. С того берега сквозь шум деревьев и посвистывание ветра доносились глухие раскаты артиллерийской канонады. Стреляли дальнобойные орудия. Анохин, полузакрыв глаза, нехотя прислушивался к этим тревожным раскатам. Мысли его беспорядочно путались в голове.
… Прошло долгих два дня. Сколько исхожено дорог, истоптано снега, а он все еще здесь, в этом проклятом лесу, один, далеко от своих. Правда, в кармане оставалась еще целая плитка шоколада, но надолго ли хватит ее. А потеря сил — конец. Постепенно уверенность Анохина исчезла, она сменилась минутами сомнения, удручающего раздумья. В то утро, когда у него впервые возникла мысль захватить немецкий самолет, она казалась вполне осуществимой. Придя же на аэродром, он убедился, что сделать это будет гораздо труднее. Допустим, ему удастся «снять» охрану, часовых, захватить самолет. А дальше? Как запустить на морозе холодный мотор? Ведь это трудно, почти невозможно. Нет. Значит, нужно что-то другое.
Но что именно?
И вот над этим вопросом, терзаемый сомнениями и голодом, Анохин упорно ломал голову третью — по счету — ночь.
VI
В полку Анохина не ждали. Из летчиков, вернувшихся со штурмовки, никто не мог объяснить толком, при каких обстоятельствах его сбили. Предполагали, что он и стрелок могли выброситься на парашютах, потому что видели, как самолет дымил. А что было дальше — никто не знал.
— Погибли, — говорили одни.
Но те, кто близко знал Анохина, в это не верили.
— Жив. Не такой Анохин парень, чтоб погибнуть. И друга он в беде не бросит. Придет, — стояли они на своем.
В этот день на аэродроме было необычайно шумно. Накануне из штаба воздушной армии пришел приказ — всем полком вылететь на штурмовку. Цель — Буян-озеро, тот самый аэродром, возле которого, голодный и усталый, одиноко бродил Анохин.
На стоянках ревели моторы, сновали автомашины, стартеры, бензозаправщики, от самолета к самолету бегали техники, оружейники, мотористы.
Начинался боевой будничный день.
Толстощекий крепыш Федя Ищенко, механик Анохина, теперь «безлошадный», как называли в таких случаях оставшихся без машин и экипажей, помогал техникам третьей эскадрильи готовить самолеты к боевым вылетам.
Эскадрилья занимала северо-западную окраину аэродрома. В километре от нее, на пригорке, располагались зенитные батареи. Их разделял крутой, глубокий овраг, уходивший к небольшому, похожему на лошадиную голову, озеру. Вдоль оврага тянулся густой темный лес. Слежавшиеся комья снега сдавили его, приплюснули, и от этого он казался печальным, угрюмым, и только там, где лесная полоса огибала стоянку, красовались, словно родные братья, высокие стройные тополя-великаны. Под их густыми заснеженными ветвями в удобном капонире стоял самолет командира эскадрильи, вправо и влево от него, по опушке леса, по звеньям — остальные.
Яркие лучи восходящего солнца серебрили огромные крылья «ильюшиных», этих «летающих танков», играли на стеклах приборов, колпаков кабин, заливали ослепительным блеском холмы и сопки. Грозно и неподвижно глядели стволы пулеметов и пушек, от прогретых моторов шел пар, пахло бензином. Возле землянки оружейников, куда обычно собирались на перекур, мотористы загружали автомашину бомбами и боеприпасами. Они оживленно переговаривались между собой, шутили. Летчики и воздушные стрелки, уже получив задание и ожидая сигнала к вылету, находились тут же, у самолетов. Они помогали техникам подвешивать бомбы, проверять вооружение, приборы, оборудование.
Глядя на них, на этих расторопных, задорных ребят, на эти по-деловому возбужденные лица, как-то не верилось, что вот сейчас, всего через несколько минут, они уйдут туда, за линию фронта, на запад, навстречу опасности и смерти. Говор и шутки не смолкали по-прежнему.
Один лишь Ищенко был угрюм и невесел.
«Вот бы Анохина сюда», — размышлял он, не обращая внимания на чей-то забавный рассказ, то и дело прерываемый дружными взрывами хохота.
— И где-то он теперь? Неужели погиб? Э-эх, пропал парень…
Ищенко и не заметил, что последние слова произнес вслух.
— Ты чего это вздыхаешь? — повернулся к нему техник звена Вайя Афанасьев.
Высокий, сутулый, в коротком полушубке и валенках, он казался вдвое выше Ищенко. Вот он степенно отер со лба пот, отставил в сторону ящик с инструментом и, покачиваясь из стороны в сторону, подошел к приятелю.
— Ты чего это? А? Да еще перед вылетом, — с укоризной заметил он Ищенко и покачал головой.
— Да так, — отмахнулся тот и, помолчав, добавил с грустью — Командир-то, говорю, погиб, наверно…
— Не вернулся — это не значит, что погиб, — солидно возразил ему Афанасьев. — Почему ты думаешь, что он не вернется? Вон в тридцать пятом полку Алексей Печников на шестые сутки вышел. А тут три дня — ерунда.
— Нет, нет, не говори, Ваня, — не унимался Ищенко, а сам пытливо поглядывал на него своими раскосыми глазами.
— Точно тебе говорю, — убежденно продолжал Афанасьев. — Таких случаев у нас немало. Вот, взять к примеру Софронова, Иванцова, да всех и не упомнишь. А Анохин ведь любому из них сто очков вперед даст.
— Это-то верно, да вот только…
Ищенко и сам не верил в гибель Анохина, но он нарочно вызвал приятеля на такой разговор. Ему нравилось, когда возражали.
«Значит, не я один так думаю. Не я один!..» Но стоило лишь кому-нибудь согласиться, что его летчик и стрелок погибли, как Ищенко резко обрывал не в меру сочувствующего:
— Погибли! А ты откуда знаешь? Пророк нашелся! Вернутся они! Живы!
Вот и сейчас ему было приятно, что Афанасьев спорил с ним, и он мало-помалу успокоился.
В это время к самолету подошел командир эскадрильи.
— Ну как, товарищи, готовы? — обратился он к техникам. — Через десять минут вылет.
— Все в порядке, товарищ майор! — ответил Афанасьев. — Не задержим.
— А помнишь, Ваня, — вдруг снова заговорил Ищенко про Анохина. — Помнишь, когда он под Новый год с задания вернулся?
Афанасьев кивнул головой.
— Так вот, поверишь ли, живого места не было на самолете… Подвинти. Еще немного. Вот так. Хорош… Пробоин пятьдесят, — продолжал Ищенко. — Приборы — вдребезги, фонарь — разбит, стабилизатор — как решето. «Где же это, — говорю я ему, — вас так угораздило?» — «В небушке, Федя, в небушке, — отвечает он и смеется. — Тесновато, — говорит, — в воздухе было, вот и пришлось схватиться с фашистом». — «А как же, говорю, вы летели на такой машине? Ведь это не самолет теперь, а одни дыры какие-то, телега. Теперь ведь ему только один путь — на свалку или в музей». — «Что ты, — говорит, — Федя? Зачем в музей? Матчасть работала исправно. Так и в формуляре запиши. Правда, кренит, заваливает слегка вправо, а так ничего, хорошо». Вот и поговори с ним после этого. А молодец! Отчаянный парень! — не без гордости закончил Ищенко.
— Что и говорить, — поддержал его Афанасьев. — Таких немного!
Вдруг в это время, едва не резанув винтом по верхушкам деревьев, над аэродромом внезапно появился самолет. На его длинном худом теле зловеще чернели кресты и фашистская свастика. Мощный, пронзительный рев мотора, казалось, хотел расколоть небо надвое.
— «Мессер»! — крикнули где-то рядом.
Бух! Бух-х! Трах-тах! — тотчас же ударили зенитки. А еще через мгновенье с командного пункта взвилась зеленая ракета. И не успела она погаснуть, как дружная пара «яков» рванулась с места и пошла на взлет.
— Быстрей! Быстрей! — провожали их криками на стоянках. — Быстрей, а то уйдет. Вишь, драпать начинает.
Но, к удивлению всех находившихся на аэродроме, «мессершмитт» и не думал удирать. Наоборот, сделав хитроумный противозенитный маневр (которому мог бы позавидовать любой летчик), он вдруг, выпустив шасси, смело пошел на посадку.
На аэродроме ахнули от изумления. Действительно, творилось что-то необычное. И, словно по команде, техники и мотористы, сержанты и солдаты, все, кто находился поблизости, бросились к самолету. А со стороны штаба и землянок туда же бежали новые и новые группы людей, на ходу щелкая затворами винтовок, спешил стрелковый взвод охраны.
А «мессершмитт» впритирку, как говорят летчики, мягко коснулся аэродрома, пробежал посадочную полосу, лихо развернулся и, как ни в чем не бывало, порулил к стоянке третьей эскадрильи, к тому самому капониру, в котором когда-то стоял штурмовик Анохина. Но капонир был занят. В нем уже по-хозяйски располагался связной «По-2».
«Мессершмитт» затормозил, остановился. Его тотчас же окружили со всех сторон.
— Сдаваться прилетел, — взволнованно говорили одни.
— Не сдаваться, а заблудился, — горячо возражали другие. — Бензина-то в обрез, наверное.
— Сдаваться, — не унимались первые. — Крышка скоро Гитлеру, вот они и перекидываются к нам.
Но каково же было их удивление, когда из кабины показался худой и обросший, озорно улыбающийся летчик и, махнув рукой на безобидно стоявшего в капонире «кукурузника», крикнул на чистом русском языке:
— А ну, братва, выкатывай эту посудину отсюда!
На какое-то мгновение толпа застыла в безмолвном оцепенении.
— Да это Анохин! — вдруг крикнул Ищенко.
— Анохин! Алексей! — прорвалось, грянуло по аэродрому, и не успел летчик опомниться, как десятки сильных и крепких рук подхватили его.
VII
Весть о том, что Анохин вернулся, да еще таким необычайным образом, быстро разнеслась по аэродрому, и вскоре не было ни одного человека, который бы не знал о случившемся. Правда, последовавший затем боевой вылет полка на время заслонил разговоры об этом, но, когда к полудню, изрядно потрепав противника, «девятки» штурмовиков, не потеряв ни одного экипажа, одна за другой стали касаться бетонки своего аэродрома, разговоры об Анохине возобновились снова.
А вечером, когда последний самолет был зачехлен и на стоянках остались одни часовые, в землянку летчиков третьей эскадрильи послушать отдохнувшего и отоспавшегося к тому времени Анохина собралось столько народу, что многим негде было присесть.
Анохин, расстегнув от жары почти все пуговицы на гимнастерке (друзья постарались, натопили как в бане), сидел на потертом футляре из-под баяна и неторопливо вел рассказ. Лицо его было гладко выбрито. Похудевшее, оно, однако, не потеряло своей свежести. Большие глаза смотрели по-мальчишечьи просто, открыто, и в то же время в них чувствовалась какая-то далекая, затаенная грусть.
Когда он заговорил о Казакове и его гибели, в землянке стало так тихо, что было слышно, как в лампе потрескивал фитиль, заставляя вздрагивать и колыхаться тусклое пламя «пятилинейки».
Тяжелая это была весть. Но ни один мускул не дрогнул на лицах собравшихся. Суровые и неподвижные, затаив дыхание, летчики слушали своего товарища.
Алексей изредка останавливался, чтобы собраться с мыслями.
В печке уже давно прогорели дрова, немилосердно коптила лампа, но на это никто не обращал внимания. Рассказ Анохина глубоко взволновал собравшихся, и уж до печки ли было тут.
Вот у окна сидит лейтенант Николай Котов. Его сосед, Федя Ищенко, пребольно сдавил ему ногу, а он и не шевельнется, глаз с Анохина не спускает, точно занимательную и страшную сказку слушает. Но лейтенант Котов знает, что это не сказка. Не раз побывавший в переплетах и переделках, из которых выходят только смелые и сильные духом, он знал, что такое подвиг, отвага, геройство. Он знал и цену им.
А вот Бахметьев. Всегда веселое, добродушное лицо его задумчиво и серьезно. Из-под широких, мохнатых бровей как угли горят черные глаза; в них и грусть о погибшем сержанте, в них и гордость за подвиг товарища.
А за окном пронзительно завывает холодный порывистый ветер, глухо шумит лес. Изредка доносятся глухие раскаты одиночных артиллерийских выстрелов, к ним примешивается сухой треск ломаемых стужей деревьев.
— Последнюю ночь я не спал, — неторопливо продолжал Анохин, изредка останавливаясь, словно припоминая что-то. — Было так холодно, что я не мог заснуть. Перчатки мокрые, в унты снегу набилось — замерз. Попробовал ходить — трудно. Снег — выше колен, еле ноги передвигаешь. Да и силы, думаю, беречь надо.
Бросил. Уткнулся лицом в воротник, кажется, теплее стало, и сижу. А надо мной сосны шумят, жалобно так, словно живые.
Сижу, раздумываю: как быть, что делать? В конце концов из всего вороха мыслей особенно врезалась мне такая: дай, думаю, подожгу мастерскую, которую я еще днем возле стоянки заметил. Охрана бросится тушить, поднимется паника, а я тем временем в самолет — и даешь в свой полк. Кажется неплохо. Обдумываю, взвешиваю все, чтобы действовать только наверняка. Но вот подумал, поразмыслил… и не то. Ведь охрана могла и не уйти от самолетов: не наше дело, скажут, пусть тушат пожарники. А мне тогда что? Ведь по следам могли найти. Значит, нужно что-то другое.
И тут приходит мне в голову новый вариант. Как же, думаю, я раньше-то о нем не догадался. Вот черт!
Анохин заметно повеселел, тряхнул головой и заговорил быстрее:
— И решил я, братцы, так. Пробираюсь на аэродром. Ночь темная. Незаметно подкрадываюсь к часовому и убиваю его. Быстро переодеваюсь в немецкую форму, для безопасности это, на всякий случай, а часового — в снег, от глаз подальше. Из каптерки (а я днем еще заметил, что замка там нет) достаю лампу и подогреваю мотор. Пламя у нее тусклое, незаметное, да и кто подумает, что вместо часового здесь я, советский летчик, орудую.
Подогрев мотор, расчехляю самолет, колодки из-под колес долой, по газам, — и поминай как звали. И до того я, ребята, приободрился, что про мороз забыл. Ну, а раз, думаю, решил, значит, медлить нечего. И сразу же за дело.
Встал — и к аэродрому. Снег, пни, валежник, а я вроде и не замечаю их. Иду, тороплюсь, даже жарко стало.
Пришел еще затемно. Прямо к капониру. Подполз ближе, смотрю: черт возьми, часовой не один. С ним еще кто-то, видимо, приятели с соседнего поста. Курят, гады. Ну, думаю, опять загвоздка. С тремя-то, пожалуй, и не справиться. Да и опасно. Но делать нечего, скриплю зубами, а лежу, жду. Прошло с полчаса, может, и больше, а немцы ни с места. Вскоре и светать стало. Тут и техники пришли, самолеты готовить к вылетам. Часовые, конечно, по землянкам, отогреваться, ну и мой курильщик тоже за ними. А я лежу. За капониром, значит. Холодно, а пошевелиться нельзя. Самолет почти рукой достаю, совсем рядом. Да только меня не видно. Сугробы, лес, кустарник — настоящая маскировка. Лежу, словно в укрытии каком. Да это, собственно, меня и не радовало. Ведь момента-то подходящего все не было. Вместо часовых теперь двое техников у «мессершмитта»: долговязый один такой и с ним ефрейтор, моторист. А тут еще вот-вот летчик подойдет. Опять трое будет.
Что ж, думаю, делать? Ждать? Ждать. Да больше для меня ничего и не оставалось. Авось, думаю, чего-нибудь да и дождусь.
А техники самолет расчехлили, мотор греют. И летчик вскоре пришел, тот самый, которого я вчера видел. Он на приветствие техников даже не ответил, а так буркнул что-то себе под нос и — прямо к лампе, руки греть.
На соседних стоянках уже моторы запустили, шум, рев кругом. Смотрю, и мой технарь в кабину полез, мотор опробовать. Закрутилась «палка» , у меня даже под ложечкой засосало.
Слышу — хорошо работает, чисто, без перебоев.
«Ну, Алексей! — говорю себе. — Готовься».
Техник вылез из кабины и — к летчику. А мотор работающим оставил, на малых оборотах. Летчик парашют надел и хотел уже в самолет садиться, да, видимо, вспомнил о чем-то. А я с него глаз не спускаю. Смотрю, он торопливо достал из планшета какой-то пакет и подозвал ефрейтора. Тот козырнул и что есть духу пустился через аэродром — в штаб, наверно.
Ну, думаю, наконец-то!.. Лучше не будет. Самолет в готовности, и гитлеровцев только двое. Самый подходящий момент.
Ну, Алексей!.. Д-давай!
Поднялся я и — к немцам. Иду, напористо иду. Они не видят. Что ж, думаю, тем лучше.
А у самого в душе такое творится, что и не выскажешь.
Сколько раз на штурмовку ходил, с «мессерами» дрался, а того не испытывал. Ведь враги-то передо мной не за броней самолета, а с глазу на глаз, лицом к лицу. Эх!.. И закипело во мне. Вспомнил о Казакове — словно сил прибавилось. Ну, думаю, сейчас расквитаюсь.
Вдруг летчик в мою сторону поглядел. Мой необычный вид (рваный комбинезон, подгоревшие унты) удивил его.
— Вер зинд зи? — настороженно спросил он.
— Разве не видишь? — подойдя вплотную, спокойно, но твердо сказал я. — Советский летчик.
Ужас исказил лицо фашиста. Мне запомнились его глаза. Круглые, навыкате, они впились в пуговицу на моем комбинезоне. Там, на пуговице, он увидел звезду, нашу обычную пятиконечную звезду, и, конечно, сразу же поверил, что я действительно тот, за кого себя выдаю.
— О-о! Русс! — вскрикнул он тогда с каким-то необычайным злорадством и рванулся к парабеллуму. Но его рука еще и до кобуры не дошла, как я выстрелил ему в грудь. Он замертво рухнул в снег. Второй же немец (он в это время возле стабилизатора возился) как услышал выстрел, метнулся к нам. Видать, не сразу сообразил, что случилось. На стоянке ведь шумно. А потом, как разобрался, — на меня. Чего-то в руку схватил. Струбцинку, кажется. Да только ничего не вышло. Не успел он замахнуться, как я быстро отскочил в сторону и дал ему подножку. Он упал. Да так, что на животе чуть ли не полстоянки проехал. Я его тут же рукояткой по затылку. Он взвыл от боли. Я еще разок, и он затих.
Ну, теперь, думаю, все! В самолет…
Сильным пинком я вышиб из-под колес «мессершмитта» тормозные колодки — и в кабину.
Анохин оживился, озорно блеснул глазами. Голос его прерывался.
— Вскочил в кабину, мать честная! Аж дух захватило. И верю и не верю. В самолете ведь! Снова в самолете! Готов от радости заплакать. Схватился за штурвал: руки дрожат, в висках стучит, в горле пересохло. «Ничего! Ничего!» — говорю себе и даю газ. Как зверь мой «мессер» вырвался из капонира.
Впереди аэродром, взлетная полоса — как на ладони. Вдруг где-то со стороны штаба одна за другой взлетели красные ракеты. Глянул вправо — немцы бегут, слева — автомашина наперерез мчится. Тревога!..
Ну, нет! Теперь нас голыми руками не возьмешь! И, как говорится, «газ по защелку, опережение до ушей». Мой «мессер» вздрогнул, послушно ринулся вперед. И замелькало все: кусты, деревья, люди, землянки…
Что, взяли, гады? Э-э-х!.. И до того мне стало радостно, что я не выдержал и запел. Запел во все горло. Мотор поет, и я пою. Что есть мочи пою…
— А что пел? — облегченно вздохнув, вдруг с улыбкой спросил Бахметьев.
— Нашу авиационную:
— Ну-у! А когда к своему аэродрому подлетал, тоже пел? — не унимался повеселевший Бахметьев. — Под зенитками-то небо, чай, в овчинку показалось? А? — И он лукаво прищурился.
— А как же? Пел! Все время пел! Ведь на батарее-то у меня командир приятель, земляк, — засмеялся Анохин. — Узнал по почерку! Да и я его повадки тоже знаю. Учел…
* * *
Далеко за полночь расходились летчики. Стихал ветер. Светлело небо. Цепляясь за верхушки деревьев, куда-то за сопки уползали рыхлые, хмурые облака. На стоянках перекликались часовые, изредка доносилось: «Стой, кто идет?» — и опять все смолкало. Где-то над лесом взлетали сигнальные ракеты. Рассыпаясь брызгами разноцветных огней, они медленно гасли в пространстве темной фронтовой ночи.
Через час-другой начнет светать. Мощный рев моторов разбудит тишину раннего утра. И тогда туда, в хмурое холодное небо, снова пойдут эскадрильи тяжелых стальных птиц.
— Желаем удачи!.. — скажут им на аэродроме и долго, долго будут глядеть вслед, пока самолеты не скроются в туманной дымке далекого горизонта.
Из огня да в полымя
Ну, еще один, последний полет по кругу — и сержанту Кузькину сам черт будет не брат. Загонит наконец свою окаянную судьбу он в мышеловку. А то ведь совсем было отчаялся парень. Третий месяц на фронте, а пороху, как говорится, не нюхивал. Даже перед товарищами стыдно. Кусок в горло не лезет. И все потому, что не довезло, не в сорочке родился. Прибыл из училища, думал: сразу в бой, на бомбежку. А в полку, оказывается, на семнадцать экипажей всего десять машин. По очереди летают. Да и то не все. Потом машин еще меньше стало. Три же месяца назад, в начале войны, ровно тридцать было. Потери уж очень большие. И от «мессеров» и от зениток. Правда, летчики-то, хоть и не все, возвращаются. На своих двоих, конечно, пешочком. Через леса и болота. Один даже спустя месяц пришел. Еле узнали. Был парень кровь с молоком, а тут — краше в гроб кладут. Кожа да кости. И немудрено. Почти одними ягодами питался. Клюквой да брусникой. И борода до пупа — оброс. А в левой ноге — дырка. Пулевая. Немцы отметку сделали, когда через линию фронта переходил. Вроде как на память. Чтоб не забывал. Но вернулся все же, выдюжил. И рад. Аж плакал от радости.
А вот сбитый самолет не вернешь. Факелом сгорает. Один костер остается. Там, за линией фронта.
Теперь же всему этому конец: полк на днях машинами укомплектовали. Полностью. Новехонькими. Прямо с завода. Получит свою и он, сержант Кузькин. Только вот сейчас бы не подкачать. Впрочем, это исключено. Техника пилотирования у него неплохая. Даже больше, чем неплохая. Хорошая, можно сказать. Командир звена только что проверял. Командир эскадрильи — тоже. Вроде и тот и другой довольны. Хотя давно не летал, с училища.
Так что еще один, наипоследний полет по кругу, еще одна «коробочка» — и Кузькин будет окончательно введен в строй, зачислен в боевой состав полка. А это значит: конец дежурствам по кухне и «теорке», которая ему еще в училище хуже горькой редьки надоела. Конец и насмешкам со стороны девчат. Линия, видишь ли, у них такая — привечать лишь тех, которые на боевые задания ходят. Им, мол, любовь нужней. Им без любви нельзя. А ты, дескать, можешь и подождать. Не к спеху. Теперь небось по-другому заговорят.
Только бы облачность не помешала. Вон небо-то как затягивает. Того и гляди дождь пойдет. А уж если пойдет, считай, на неделю. Здесь, в Карелии, без этого не бывает. Такой уж характер у здешней осени: зальет, а от своего не отступит.
Но ведь и у него, сержанта Кузькина, тоже характер есть, он тоже не на сырой водице замешен. Даром что ему лишь девятнадцать. Еще в училище, когда он на спор забрался по водосточной трубе до четвертого этажа и, пропев там от начала до конца авиационный марш, тем же манером спустился обратно, сам командир отряда при всех заявил, что характер у него действительно есть. Напористый. А уж он-то в людях разбирался. Правда, командир тут же, не сходя с места, вкатил ему и трое суток «губы» , но за это обижаться нечего. За дело. Набедокурил — отвечай. По чести и по совести. Это же ясно как божий день. Службу-то Кузькин знает…
А небо все мрачнее. На нем уже почти ни одного просвета. Словно кто его закупорил. Как бы обратно на стоянку заруливать не пришлось. Хотя нет, не придется. Вон командир знак подал. И финишер флаг поднял: взлетай, дескать.
Кузькин откинулся на бронеспинку и плавно, но энергично дал газ. Моторы взвыли, точно от боли, и самолет, распушив хвост, ринулся вперед. Быстро. Кузькина даже в сиденье вдавило. Оторвался от земли, повис в воздухе. Отрыв от земли — самое интересное на взлете. Какой-то миг — и самолет уже невесом. Хотя махина порядочная. Теперь время шасси убирать. Это своего рода шик — в момент отрыва тут же убрать «ноги». Без задержки. Был бы штурман, он убрал. А этот полет без штурмана и стрелка-радиста. Тренировочный. Так положено. И Кузькин, подавшись вперед, перевел рукоятку выпуска шасси на «убрано». Потом, придержав самолет еще немножко над землей, слегка взял штурвал на себя — и земля тотчас же провалилась вниз и будто замедлила бег.
Когда Кузькин делал первый разворот, до нижней кромки облаков оставалось метров сто. А вот перед вторым они оказались ниже. Едва он завалил машину в крен, как правое крыло, задравшись кверху, чиркнуло по одному из них, а у второго точно бы живот вспороло. Облака, небольшие, но по-осеннему плотные, сбитые, попали и под винты. Их тут же разорвало в клочья и кинуло под фюзеляж. Кузькина даже позабавило, когда следующее облако, уже большее по размеру, словно вывернутый наизнанку тулуп, вовсе обволокло самолет. В кабине будто теплее стало. И уютнее. Снаружи, за колпаком, дождь, мура, а тут как дома на печке. Благодать! И он блаженно улыбнулся. Аж десна наружу. И нос, широкий, в конопатинах, от удовольствия на щеку съехал. Щеки же у Кузькина, что твои тарелки. Толстые, выпуклые, на ложках играть можно.
Моторы гудели деловито и слитно, что называется, душа в, душу, многочисленные стрелки, словно живые человечки, весело поплясывали на циферблатах приборов, курсовая черта на плексигласовом полу кабины мягко делила дымившуюся внизу землю. Аэродром был виден хорошо. Даже людей различить можно. Потом на какое-то мгновенье его перекрыло не то дымкой, не то туманом. И лес, что нырял под крыло, тоже вдруг закутался в шубу. То выползли из-за сопок новые, правда, не толстые, а как бы размытые дождем, облака. За ними показались еще. Уже толще, грудастее, с синеватым отливом и звериными повадками — боднуть норовят. Добра от таких, пожалуй, не жди, могут все спутать. И Кузькин оттопырил нижнюю губу: не было, дескать, печали… Ведь терять аэродром из вида никак нельзя. Потеряешь, расчет на посадку будет неточным. А раз неточным, верняк «козел» или «промаз». Словом, стыда не оберешься. И сраму. А потом комэск, как всегда, посулит «шпоры». Поиграет глазами и скажет: «Шпоры захотел?» И не видать тогда ему, сержанту Кузькину, самолета как своих ушей, опять будет ходить в «безлошадных», пока новую партию не пригонят.
А шпоры эти самые, между прочим, пошли вот откуда. Одному кавалерийскому корпусу, говорят, с соседнего вроде фронта было придано звено легких самолетов. Своя авиация, так сказать, карманная, на мелкие расходы. Да что-то там у них вышло. Генерал, командир корпуса, — одно, летчики — другое. Характерами, видно, не сошлись, а может, генерал требовал невозможного. Не авиатор ведь, лошадник. Короче, нашла коса на камень. Ну, командир корпуса и не стерпел, на дыбы: «Вы, такие-сякие, где служите?» — «В авиации», — отвечают летчики. «Не в авиации, а в кавалерии». А те смеются: «Как же в кавалерии? У нас, как видите, даже шпор нет». Да на свою же голову. Генерал ухмыльнулся в усы и вдруг вызывает своего заместителя, приказывает: «Выдать им, таким-сяким, по шпорам, сабле и бурке. Да еще по доброму коню в придачу. И зачислить в первый эскадрон рядовыми!»
Может, брехня все это, а только с тех пор в полку чуть что не так, «шпоры» кричат. Сделал, скажем, кто-то четвертый разворот с запозданием или «высоко выровнял», комэск кричит на весь аэродром: «Шпоры захотел?» Сел с «промазом» или «козелка отодрал» — снова «шпоры». Даже когда кто-то из штурманов бомбы неточно в цель положил, комэск и тут «шпорами» пригрозил.
Ну а если Кузькин сейчас посадит самолет плохо, не притрет его «на три точки», «шпор» ему не миновать верняком. Это уж точно. И молодому летчику даже звон их послышался. Веселый такой, серебристый, ни дать ни взять — колокольчик под дугой. А ему этот звон что в пятку гвоздь. Даже в ушах запокалывало, в глазах пожелтело.
А третий разворот все же надо пораньше сделать. Вон она, облачность-то, так и прет. Куда, как говорится, ни кинь, всюду клин. Правда, тогда уж наверняка на посадку с большим углом заходить придется. Значит, и «промаз», пожалуй, обеспечен. И, разумеется, традиционный вопрос комэска насчет «шпор». А потом в штаб, «на правеж». Но ведь должен же он, комэск, в конце концов понять, что все это не от хорошей жизни. Что он — слепой? Не видит, какая мура кругом? В такой муре он и сам эти самые «шпоры» может схлопотать запросто. А уж ему, Кузькину, и по штату положено, сам бог велел…
А может, зря он себя казнит? И взъерепенивает? Может, облачность не сплошная? Вдруг за нею чисто? И солнце светит. Тут ведь, в Карелии, всякое может быть…
И хотя колебался Кузькин секунду-две, не больше, третий разворот он так и так делал уже не видя земли. Она исчезла как-то вдруг, неожиданно. Будто ее вырвали из-под самолета. Пропала, и все тут, пока он на какой-то миг зацепился взглядом за приборную доску. Ничего себе положеньице: и сверху облака, и снизу. Да близко так, хоть рукой доставай. И вовсе не синие, а серые, как волчье стадо. А потом и с боков подошли. Горбатые, вспененные по краям. Почти стеной. Вроде мышеловки получилось. Ни туда ни сюда. И сколько ни гляди, ни насилуй глаз, ни земли, ни аэродрома не видно. Вообще ничего не видать. Сплошь одни облака. Да уже необычные. Какой-то кисель, мучная болтушка. Кажется, не в самолете летишь, а в лодке плывешь. Без руля и без ветрил. Моторы даже не так слыхать стало, хотя газ дан почти до отказа. Число оборотов предельное. Взлетный режим. С запасом мощности и скорости: вдруг на второй круг уходить придется. Или от «мессеров» удирать. Впрочем, откуда им, «мессерам», сейчас тут взяться? Тоже, поди, у себя на аэродроме в норы забились, сидят как сычи, летной погоды дожидаются. В авиации погода — все. Нет погоды — нет и авиации. Сейчас же как раз это самое — непогода.
А он, сержант Кузькин, все же в воздухе, утюжит его почем зря, молотит винтами. Да все не перемолотишь. Вон их, облаков-то, сколько. Как на дрожжах всходят.
* * *
Будь на месте Кузькина другой, бывалый летчик, он бы сказал: табак дело, керосином пахнет. Но Кузькин таким летчиком не был. Поэтому он вообще ничего не сказал. Даже не подумал, что беда могла ходить где-то рядом, подстерегать. Известно — девятнадцать лет. Возраст розовый. Поросячий, как бы сказал комэск.
Теперь, когда самолет попал к облакам в плен, его смущало — морщины лоб состарили — уже другое: заходить ли вообще на посадку или делать вторую «коробочку», то есть переждать в воздухе, пока облака не схлынут и аэродром не откроется. Вслепую, конечно, заходить можно. Но страшно опасно. Не каждый отважится. Облака могли висеть почти до самой земли. Врежешься — костей не соберешь. Хоронить нечего будет. Лучше уж переждать. Береженого и бог бережет. Не даст напрасно в трату. И, снова загнав обратно, в «гнезда», выпущенные было «ноги», Кузькин повел самолет дальше, на второй круг, не спуская настороженного взгляда с компаса и часов.
Вот позади один разворот, за ним другой, третий, позади уже целый круг, а аэродром все не открывается, его по-прежнему продолжают застилать сплошные, в темных разводах, облака. И теперь уже новая забота выдавливает на широком лице молодого летчика пот: не проскочить бы линию фронта. Ведь она, эта линия, от аэродрома всего в четырех-пяти минутах полета. Будешь вот так ходить вслепую и ненароком проскочишь. Запросто. Раз — и уже там, у немцев. Вот была бы история! С географией! И уж тогда-то всему конец. Немцы его враз прижучат. «Пешка» на стометровой высоте — преотличнейшая мишень. Лучше не придумаешь. Насквозь продырявят. И Кузькин, глянув под крыло, даже на сиденье заерзал, точно под ним кто-то сковороду раскалил. Правда, после четвертого разворота, с курсом девяносто, она, сковорода, вроде бы остыла, а к третьему, уже на новом круге, когда самолет, кроша облака, снова пошел как раз по направлению к линии фронта, опять накалилась. Докрасна. А заодно и любопытство взяло. Пополам со страхом. Его поджаривает, а ему любопытно: какая все же она, эта самая линия фронта? Ведь он ее еще ни разу не видел. Знает только понаслышке, от ребят. Окопы, поди, одни да траншеи. И колючая проволока. В несколько рядов. Не сплошь, конечно. Есть места, где ни окопов, ни траншей. Вообще ничего нет. Только леса и болота. Через такие болота, верно, и выходят некоторые из тех, что сбивают. Не легко, понятно. Может, кто и остался там, в этих болотах. Засосало — и все. И никто об этом не знает. И никогда не узнает. Болота надежно хранят свои тайны.
Однако ж аэродрому пора все-таки открыться. Не до сухих же баков ему вот так вслепую ходить. Ну, подошла мура, закрыла землю, но не навечно же. Всему бывает конец. Должен он и облакам наступить. Ветер бы, что ли, уж подул сильнее, прогнал бы их за горизонт. А то повисли над аэродромом, как «сабы» над целью. Ни туда ни сюда. Правда, в боевой обстановке облака не помеха. Наоборот даже. Особенно когда «мессера» навалятся. Нырнул в них — и ищи ветра в поле. Многие так и делают. Вон прошлый раз командир звена четверку на бомбежку водил, так если б не облака, на том свете сейчас глубокие виражи закладывал. Двенадцать «мессеров» на них свалилось. Сверху. Аж неба не видно. Думали — конец. А тут облака. Кучевка. Слева по борту. В них и нырнули. «Мессера» ни с чем остались. Одного даже недосчитались. Это уже после, когда «пешки», круто изменив курс, чтобы сбить тех с толку, минут через пять начали выходить из облаков. Только вышли, а у командира звена в сетке прицела — «мессер». Видать, подловить их хотел, да сам попал как кур во щи. Близко так, под самым носом. Да еще в ракурсе «четыре четверти» . Зажмурь глаза — и то не промахнешься. Вот командир звена и даванул на гашетку. Надвое, говорят, разворотил. А не будь облаков, сам едва б вернулся.
Сейчас же облака вовсе ни к чему. Мешают только. Душу выворачивают. Давно б уж приземлиться надо, а тут сиди как истукан, глаз с них не спускай, любуйся этим месивом. Тошнехонько. Хорошо еще, что моторы ровно работают, не подводят, да и в баках горючее пока есть. Так что уж лучше не растравлять себя, не терзаться. В воздухе это опасно, может плохо кончиться. Забьешь мозги — оплошки не миновать. Поэтому выше голову, сержант, как сказал бы командир звена. Солому жрешь, а хвост трубой держи. Это его излюбленная поговорка. На все случаи жизни. А жизнь командир знает. И летчик каких мало. Все типы самолетов перепробовал. Кузькин, конечно, ему завидует, старается походить на него, во всем подражать. И не он один. Многие. Укладчик парашютов из второй эскадрильи по его примеру даже трубку курить начал, бакенбарды отрастил. И финку на ремень прицепил. А зачем, спрашивается, этому «обтекателю» финка? Пыль в глаза пускать, за храбреца себя выдавать? А какой из него храбрец, когда он, говорят, ночью один в сортир ходить боится. Вот летчику без финки нельзя. И без пистолета с компасом. Вдруг собьют. Правда, у него, у Кузькина, финки пока нет. Только перочинный кож. Но будет и финка. Как в строй введут — в боевой экипаж зачислят, закажет. Ребятам из БАО. Оки ему почище, чем у командира звена, сделают. С наборной рукояткой. И с кожаными ножнами. Тогда можно будет, пожалуй, и сфотографироваться. Конечно. Другие же фотографируются. Особенно вон укладчик парашютов старается, каждый день перед фотокорреспондентом позирует. Да еще не в своей форме: то фуражку с «капустой» нацепит, то галифе с кантом. Для фасона это, знай, мол, наших. Кузькину же фасон ни к чему. Что положено — наденет, а больше-ни-ни. Без форсу. Первую карточку, понятно, ей. Кому ей? Это уж он один знает. Это его секрет. Другим знать воспрещается.
И Кузькин, уже повеселевшим взглядом обласкав серое месиво за бортом, энергично заложил крен и вывел самолет на новый, уже третий по счету, круг.
И облака вдруг расступились, подались в стороны, образовав небольшой, крытый коридор. И аэродром показался. Только не сразу, а стыдливо и виновато, как женщина, скидывая с себя одну одежду за другой. Вон уже и стоянку видать. Капониры, масляные пятна возле них. И каптерку оружейников с одиноким деревцем по соседству. У Кузькина — гора с плеч. Еще бы! Поутюжил воздух — и хватит. Пора и честь знать. К тому же и обедать пора. — Адмиральский час, как сказал бы флагманский стрелок-радист. Любитель поработать зубами. Повеселиться, значит, за столом. И языком. Только что это? На стоянке — ни души. Хоть шаром покати. Куда же это люди подевались? Не ждут, выходит? Отчаялись ждать? Уже похоронили? Хотя нет, на месте. Только — продери глаза, сержант! — лежат вроде. Верно, не мерещится, лежат. Причем в самых удивительных позах. Как попало, словом. «Не иначе слушают, как трава растет», — по-девичьи игриво хохотнул Кузькин, даже не дав себе труда подумать, почему лежат, и вдруг тут же, словно перцу хватив лишку, с лица сошел: чуть ниже, как раз над стоянкой своей эскадрильи, он увидел двух «мессершмиттов». Короткокрылых, остроносых. С крестами на фюзеляже. Хотя встречаться так близко с ними до этого ему не приходилось, узнал их сразу. Еще бы, других таких у немцев нет. Ни у кого нет. Всем взяли: и скоростью, и вооружением, и маневренностью. В общем, не машины — звери. Попадешься к ним в лапы — пиши родителям, зови попа. Враз кишки выпустят.
Вдавив людей в землю, «мессершмитты» — они шли сейчас встречным «пешке» курсом — добросовестно, со знанием дела «выбивали пыль» из всего, что только ни попадало в глазки их пулеметов и пушек. Вон и пожар никак полыхнул. Точно. Каптерка оружейников занялась. Факелом. Кузькин увидел, как пламя, густо замешенное на бензине и масле, тугой вожжой заарканило соседнее с каптеркой деревце и, больше не найдя, чем поживиться, гадюкой, прогибаясь под ветром, поползло жалить небо.
«Сейчас и мне решку наведут», — покрываясь холодным потом и чувствуя, как гимнастерка прилипает к лопаткам, обреченно подумал молодой летчик.
* * *
И верно, завидев «пешку», «мессершмитты», видно, раздумали ударить по стоянке еще разок, уже против шерсти, и тут же начали круто — крен почти под девяносто градусов — забирать влево: живой, летящий самолет показался им, конечно, куда заманчивее, чем заякоренные на стоянке, укрывшиеся в капонирах. Что ни говори, живая мишень не мертвая. Соблазняет. Даже азарт придает. И они, чтобы не упустить ее, успеть зайти к ней в хвост, продолжали сжимать дугу разворота настолько туго, что казалось: из хвостов у них вот-вот брызнет сок. Кузькину стало тоскливо, он сжался, но все же сообразил: в запасе у него восемь-десять секунд. Не больше. Это значит: восемь-десять глотков воздуха.
… Молодой летчик не раз слышал рассказы бывалых авиаторов о том, как пахнет свое собственное мясо. Не баранья отбивная, не шашлык по-карски, а свое собственное мясо. Такие случаи уже бывали. И не раз. Авиация — не пехота. «Мессера» или зенитки вставят фитиля — и горят ребята, поджариваются. Почище, чем на сковороде. Со всех сторон сразу. Вон флагманский стрелок-радист. Горел уже однажды. С экипажем. Зажгли их тогда за линией фронта порядочно. Вот и тянули до нее, так как над чужой территорией выброситься не решались. Густо там немцев было. Везде: айн, цвай. И овчарки. Правильно, конечно, раз была возможность тянуть. Но поджарились здорово. Особенно стрелок-радист. Да и понятно. В хвосте он, весь огонь на него. Не кабина, а печь мартеновская. Хорошо еще, что очки летные были. А то б без глаз остался, лопнули бы от жары.
Вот и Кузькина сейчас ожидает та же участь. Только, конечно, с худшим концом. С пропеллером в могиле. Те от «мессершмиттов» хоть могли отстреливаться. Всю дорогу. Бой с ними вели. А он? Что он мог с ними сделать, когда на борту ни штурмана, ни стрелка-радиста? Правда, два носовых пулемета у него есть. Спаренных. Но ведь немцы не в лобовую идут, а с хвоста наседают. Это у них излюбленный прием: не из пистолета же по ним стрелять? Да еще через плечо? «Мессерам» это вообще нипочем. Даже не почешутся. Словом, глупость это — за соломинку хвататься, когда тонешь. Тут и бревно не поможет. Ничто не поможет. Так что всадят они сейчас в него полбоекомплекта. Как пить дать, всадят. И Кузькин, по горло наливаясь тоской, не дыша, будто подстреленная птица из-под крыла, заставил себя глянуть назад, страшась увидеть в хвосте беснующееся пламя. Но пламени не было. Не было пока и «мессершмиттов». В этот миг они только еще выходили из разворота, убирали крен. Но сейчас будут. Будут непременно. Как по расписанию. Через пять-шесть секунд. Значит, еще пять-шесть секунд отмерено в этой жизни молодому летчику. Пять-шесть секунд, и, сам того не ведая, Кузькин замороженным взглядом уперся как раз в бортовые часы, машинально выхватив их из множества других приборов. Часы показались ему огромными. Во всю кабину. Стрелки на них дрожали. Как в лихорадке. Короткая — где-то за двенадцатью, средняя, минутная — на трех. Секундная же стояла не шелохнувшись. Будто замерла, нацелившись перед прыжком. Вот-вот сорвется. И прыгнет. Как раз сюда, на эту вот белую, слегка подзелененную — фосфор все же светится — черту. Потом на следующую. В общем — пять-шесть секунд у него в запасе. Пять-шесть. Это пять-шесть вздохов. И то не глубоких.
— А кукиш с маслом не хотите? — вдруг с болью, точно его шилом кольнули, взвизгнул Кузькин и, не будь дураком, обеими руками хватанул штурвал на себя.
И упал горизонт. И встало на дыбы небо.
Со свистом и стоном, оставив «мессершмиттам» лишь натужное рыдание моторов, «пешка», теперь уже сама, по доброй воле, за миг до отмеренного роком, снова врубилась в серое месиво облаков.
* * *
Не думал, не гадал сержант Кузькин, что в этот день ему доведется поиграть в давно забытую, игранную в детстве, игру, известную под названием «кошки-мышки». Не думал, не гадал, а довелось. Да еще в обычном, тренировочном, а не в боевом вылете. Не по своей, разумеется, охоте. И с той разницей, что «кошками» на этот раз были не его босоногие сверстники в коротких штанишках, а немецкие истребители, грозные «мессершмитты», и проигравший расплачивался куда более дорогой ценой, чем водивший.
Войдя в облака, молодой летчик первым делом изменил курс. Ровно на девяносто градусов. Замел следы, как говорится. Потом засек время и затяжелил винты, — теперь-то уж хочешь не хочешь, а экономить горючее придется обязательно. Ведь неизвестно, сколько продлится эта «игра». А что она уже началась, точнее — не прекратилась, он не сомневался. Кто-кто, а «мессершмитты» не так-то легко выпускают из своих рук добычу, во что бы то ни стало постараются отыграться, взять реванш, если, конечно, горючего у них тоже не в обрез. Сейчас они, обозленные неудачей, рыскали, он чувствовал, где-то поблизости, поджидая, что «пешка» как-нибудь ненароком выдаст себя, обнаружит, показавшись из облаков, — и на этот раз ей будет конец. Полный, бесповоротный.
Потому-то Кузькин, хотя избежал непосредственной опасности, чувствовал себя и в облаках далеко не храбро: руки у него, особенно когда затяжелял винты, все еще заметно пританцовывали, правое веко нервно подергивалось и глаз из-за этого косил. Да и то сказать: не у тещи на блинах побывал.
А все же жив, вывернулся, сообразил что к чему. И ушел. В последний момент, можно сказать. Смерть уже в хвосте висела, конец, думал, а ушел. И сейчас постарается уйти. Во всяком случае, в лапы им больше не дастся. В лепешку расшибется. Хватит с него. Испробовал. Узнал почем фунт лиха. Больше не требуется. Не дурак. Только б облачность не ушла, задержалась бы здесь подольше. Пусть вот так и висит. Как на крюке подвешенная. С полчаса хотя бы. Даже меньше. Хватит и десяти минут, чтоб «мессершмитты» потянули к дому. Горючего-то у них на час, на час пятнадцать. В воздухе же они, вероятно, с полчаса. Даже если с ближайшего аэродрома. Что у реки, возле излучины. Ходу оттуда — двадцать — двадцать пять минут. Туда и обратно, значит, все пятьдесят. К тому же истребители перед посадкой должны иметь на борту не меньше как пятнадцатиминутный запас горючего. На случай воздушного боя в собственной же хате. Вернутся, скажем, домой, на свой аэродром, а там — противник. Ну и в бой надо. С ходу. А без горючего — не бойцы… Лишь бы на полосу скорее плюхнуться. Так что еще пять, от силы десять, минут, и Кузькин сможет спокойненько сделать «мессерам» ручкой: ауфвидерзеен, дескать…
А пока надо глядеть в оба. Насквозь и даже глубже, как сказал бы комэск. Муху не пропустить. В общем, на то, сказывают, и щука в море, чтобы карась не дремал. Не ровен час, облака разойдутся — окажешься на мели. «Мессеры» же, верно, рядом, только того и ждут. Спуску на этот раз не дадут. Попался, скажут, голубчик, и дух выпустят. Причем на первом вылете. Не на боевом даже, а на тренировочном. И в девятнадцать лет. Каково? А? В девятнадцать! И Кузькин, скосив глаз на сторону, зябко передернул плечом.
А интересно, сколько им, что на «мессерах»? Тоже, наверное, по девятнадцать? Хотя нет, больше. Они, гады, уже и с Англией, и с Францией повоевать успели. Насобачились. Старше, значит. Может, и под тридцать. И крестов, поди, навалом. Вон недавно, на днях, одного сбили, так сплошь кресты. До пуза. Больше вроде и вешать некуда. Ас, говорят, наипервейший. Герингов любимчик. А сбили все же. За милую душу. Выстрела не успел сделать — и готов, спекся. А кто, спрашивается, сбил? Такой же сержант, как и Кузькин. Только что из училища. Едва успели в строй ввести. А уложил как миленького. Тот сперва даже не поверил. Не может быть, говорит. Покажите. Показали, конечно. Так он за голову схватился. Все никак не мог от изумления в себя прийти. Вот тебе и ас. Был ас, а теперь весь вышел.
А эти — Кузькин опять покосился по сторонам, — поди, дружки его, товарищи. С того же аэродрома, не иначе. Много их там поднакопилось. Два полка будто. Вот и повадились, гады. За эту неделю уже второй раз. Даже облачность не останавливает. И зениток не боятся. В грош их не ставят. А, впрочем, что им зенитки? Пока те очухаются, «мессеров» и след простыл. Они ж долго над аэродромом не задерживаются. Подойдут скрытно, по-воровски, рубанут с наскоку — и тут же обратно. А про истребителей наших и говорить нечего. Даже вырулить не успевают. Не то что взлететь. А потом, говоря откровенно, кто же мог думать, что «мессера» в такую погоду будут заявляться. Добрый хозяин в такую погоду и собаку на двор не выпустит, пожалеет. А они пришли. На стоянке, конечно, дров наломали, «красного петуха» пустили. А теперь вот за Кузькиным охотятся. Ждут, не оплошает ли, не подставит ли себя под удар. Да только не дождутся. Кузькин хотя и не стреляный воробей, а на мякине его больше не проведешь. Поумнел. Сами в дураках останутся. При пиковом интересе. Лишь бы вот еще горючего хватило, баки бы не опустели. Жрут ведь его моторы здорово. Будто ненасытные. Вон она, стрелка бензомера, к нолю ползет, к нолю подбирается. Медленно, правда, а подбирается. Как в ноль упрется — хана, и Кузькин, задержав дыхание, боязливо скосил левый глаз уже на красное кольцо парашюта, которое пускают в ход лишь после того, как все средства испробованы и остается одно, последнее, — перебросить ноги за борт.
А за бортом — сплошь облака. Брюхатые, грудастые. Холодные, равнодушные. Всякие. На любой вкус. Что им до Кузькина? Даже ухом не поведут. Сбились в стадо — и ползут. Лениво. Точно вареные. Без дорог и желаний. Даже не зная — куда. Им это все равно: на юг ли жаркий, на север холодный или к черту на рога, лишь бы ползти, давиться, друг из друга сок выжимать. Молча, без крика. И без обид. Такая уж у них, облаков, доля незавидная, мотаться неприкаянными по небу, пока солнце не высушит. Или ветер не растреплет. Бродяги, в общем, бездомные. Потому и неприветливы они, по-бирючьи нелюдимы. А иные так волком глядят. Зверье зверьем. Вон те особенно, что справа по борту. Ишь насупились, сгорбатились. Не иначе как на рога поддеть норовят.
В общем, не велико удовольствие окунуться в них. Только от мысли об этом у Кузькина зачесалась спина. Это же все равно, что в прорубь нырнуть. В ледяную воду броситься. Что он — рыжий? А потом и с парашютом еще не шибко в ладах. Всего разок прыгал. В училище. Опыту, как говорится, кот наплакал. Уж лучше до сухих баков ходить, до последнего оборота винтов, словом, чем в это дьявольское варево окунуться. К тому же и пять минут, кажись, прошли. Точно, шестая побежала. Так что, может, он вообще зря отчаивается. Может, «мессера» и ушли отсюда. Тоже ведь не дураки — до сухих баков караулить. Ушли, конечно. Небось и дома уже. Или на подходе к дому. К своему аэродрому, точнее. А аэродром, говорят, у них классный. Две взлетные полосы: бетонка и песчаная. Целой эскадрильей взлетать можно. Сразу. Красота! Не то что у нас. Ну да не век же им там хозяевать. Придет время — и турнут их оттуда. Один хороший бомбовый удар — и от аэродрома одно название останется. Полк ведь теперь машинами укомплектовали. Полностью. Новехонькими. Прямо с завода. Взлетит — небо расколется. Меридианы с параллелями полопаются. Сила! Так что один налет — и аэродрома с «мессерами» как не бывало. С землей сравняют. В том числе и он, сержант Кузькин, к этому делу руку приложит. Не хуже других. Постарается, в общем. В грязь лицом не ударит.
Подожди-ка, сержант, не спеши. Что-то уж разошелся ты больно. Не рано ли? Как бы тебе в грязь лицом сейчас не пришлось ударить. Да, да, сейчас. Не видишь, что ли, облака кончаются. Вон она, синева, впереди. А там, быть может, и «мессершмитты», которых ты, потеряв терпение, поторопился домой спровадить. Тебя поджидают. Гостинец припасли. С огоньком и дымом. Так что туши лампу, старина, гаси свет.
И верно, не успел Кузькин притормозить веселый хоровод мыслей, как в кабину самолета рыжим нахалюгой-парнем вломилось солнце. Вломилось и заприплясывало, плавя металл, высвечивая в кабине каждый закоулок. В другой раз радоваться да радоваться этому, а сейчас — нет: ведь теперь он на виду. Открыт. Со всех сторон. С любой наваливайся. Во всяком случае, «месершмитты», если они где-то — не дай бог! — поблизости, не преминут этим воспользоваться. И точно. Вон они, гады. Легки на помине. Тут как тут. Уже и в атаку бросились. Мать моя родная! С левого борта. Сверху. Под углом. Играючи словно. И уверенно. Теперь уж, дескать, не уйдет.
Действительно, уходить было некуда, и молодой летчик обмер, будто его кто за горло схватил. Облака, так надежно его укрывавшие, остались позади. Далеко. Не догонишь. Правда, спереди, соблазнительно белея, набегал островок кучевки. Но слишком уж мал. Не скроешься. Голову спрячешь, ноги торчать будут. О возвращении назад тоже нечего было и думать. Не успеть. Даже с правым разворотом. И все же — машинально, на авось — он повернул вправо. Круто. Почти поставив машину на крыло. Моторы — в крик. Вот-вот надорвутся, от натуги сорвут голоса. Из-под крыла, качнувшись, будто на четвереньках, выполз аэродром. Сперва взлетная полоса. Затем, подковой на мокрой и пожухлой траве, рулежная дорожка, за ней — стоянка и черное, скошенное к дереву, пятно с рваными краями — все, что осталось от каптерки оружейников. Горевших капониров вроде не было. А может, он их просто не заметил. Не до того. Не до капониров. Страх уже волчьим капканом сдавил Кузькину душу, а когда, вырвав самолет из крена, поставив его на прямую, он увидел, что облака не стали ближе, что до них так и так не успеть, совсем голову потерял. Потерял и волю к сопротивлению, как-то разом сник, полинял: все равно, мол, пропал. Бесполезно. Ему надо бы хоть о парашюте позаботиться, чтобы, на худой конец, им воспользоваться, а он и тут бровью не повел, точно оцепенел. Единственное, на что сейчас еще оставался способным молодой летчик, так это бессмысленно, по привычке давить на сектора газа, хотя те были даны до упора, и до бесконечности — словно в них все дело — сутулить плечи. Он даже оглянуться назад был не в силах, точно боялся ослепнуть…
А зря.
Если б оглянулся, то увидел, как один из «мессершмиттов», не успез подойти к нему и на выстрел, вдруг круто вильнул в сторону, затем тут же вспыхнул дымным пламенем и, копотью фиксируя каждое свое следующее движение, медленно заштопорил вниз, к земле. Не видел молодой летчик и того, как второй «мессершмитт», шедший позади и выше, натолкнувшись на плотный, заградительный огонь зениток и увидев, что его напарник уже поджарился на этом огне, не стал дожидаться своей очереди и тут же, с ходу, повернул назад и вскоре пропал где-то за косой линией горизонта.
Кузькин очухался значительно позже, лишь когда — шлемофон стал тесен от вставших дыбом волос — снова оказался в облаках. Он даже не сразу поверил в это, думал — почудилось, а поверив, не сдержался…
И сделал перед заходом на посадку лишнюю «коробочку»: не гоже, дескать, боевому летчику после встречи с «мессерами» появляться перед однополчанами с промокшими глазами.
* * *
— Отвечай, чадо мое, по чести и по совести: мать-авиацию чтишь?
— Чту.
— На «пешке» летаешь?
— Летаю.
— В шасси веруешь?
— Верую.
— «Ликер-шасси» пьешь?
Кузькин с опаской покосился на помощника «патриарха», который, давясь, как и все на стоянке, от беззвучного смеха, держал наготове довольно вместительную воронку с заткнутой горловиной, почти до краев наполненную жидкостью. Это и был в шутку называемый летчиками «ликер-шасси» — смесь спирта с глицерином, применяемая в самолетах для аварийного выпуска шасси. Доза — явно не по чину, генеральская, и Кузькина, еще в жизни не бравшего в рот хмельного, она сулила тут же уложить на обе лопатки. Но обряд есть обряд, а тем паче для него, удостоившегося этой высокой чести до свершения первого, как обычно полагалось, официального боевого вылета, то есть — досрочно — знай наших! — и он, правда, уже не так твердо, но все же довольно храбро соврал:
— Пью!
— Отлично! Целуй шведский ключ.
Кузькин поцеловал и тут же, приняв из рук помощника «патриарха»- это был вездесущий укладчик парашютов — воронку с гремучей смесью — назвался груздем — полезай в кузов! — с замирающим сердцем и бесстрашным видом опорожнил ее до дна.
— Истинно авиационная душа! — под восхищение и смех однополчан, добросовестно фальшивя голосом, торжественно провозгласил «патриарх» и, выдерживая роль до конца, хотя его тоже душил смех, с благочестиво-апостольским видом перекрестил — потыкал Кузькину живот, дав этим понять, что полковой обряд посвящения молодого летчика в высокий сан фронтовика окончен: летай, мол, отныне ясным соколом…
Потом к самолетам подошел бензозаправщик, и посвященный, ноги которого к тому времени заметно утратили обычную твердость, уже выписывали на стоянке довольно замысловатые вензеля, без слов позволил усадить себя в кабину и отвезти прямехонько домой, в землянку — отсыпаться.
Отсыпался же Кузькин долго, будто за двоих. Спал весь остаток дня и всю ночь. Крепко, как говорится, без задних ног. И без снов. Спокойно. Только под утро приснился ему укладчик парашютов. Был укладчик в фуражке с «капустой», в галифе с голубым кантом и хромовых сапогах со шпорами. Короче, в неположенной форме, стервец.