О чём умолчали книги

Белоусов Роман

Слепки времени

 

 

Рождение Гавроша

 

Из трех тысяч картин, выставленных в парижском Салоне летом 1831 года, особое внимание привлекало полотно художника Делакруа. Оно было посвящено «трем славным дням», как называли тогда недавние события июля тридцатого года. Этой картине не надо было, в отличие от многих изящных безделушек на выставке, выпрашивать, словно милостыню, внимание посетителей, вымаливать хоть каплю участия — перед ней никто не мог остаться равнодушным.

Полотно Делакруа относили к числу картин, возбуждающих наибольший интерес публики, — оно было одухотворено великой мыслью, волшебное веяние которой передавалось каждому. «В ней чувствуется настоящее лицо Июльских дней», — говорили очевидцы этих событий. Знатоки отмечали присущую картине правдивость, подлинность, оригинальность.

Был поражен ею и молодой поэт Виктор Гюго. Его пленило мастерство, с каким была написана эта картина, ее огромная впечатляющая сила. Задумавшись, стоял писатель около полотна. В чем секрет столь поразительного воздействия этой картины? Не в том ли, что она впитала в себя жизненную правду и революционную романтику незабываемых дней. Создать такой шедевр мог только очевидец, только тот, чья живопись питалась личными впечатлениями, самой жизнью.

Три славных дня. Гюго хорошо помнил, как год назад Париж ответил баррикадами на несправедливые законы, введенные Карлом X.

Три дня, три ночи, как в горниле, Народный гнев кипел кругом…

Три дня рабочие и ремесленники, студенты и торговцы сражались под трехцветным знаменем республики. Три дня беспрерывно пули ударялись о черепицу дома на улице Жан–Гужон, где он только что поселился с семьей. Накануне, утром 27 июля, едва устроившись в своем новом кабинете, он работал над романом «Собор Парижской богоматери». Днем, когда вышел пройтись, на улицах было неспокойно — собирались толпами, стоял гул от голосов. Елисейские поля походили на военный лагерь. С улицы доносились ружейная стрельба, пушечные выстрелы, грохот повозок по мостовой, призывные удары набата. Небольшая схватка произошла рядом с их домом. Канонада была столь оглушительна, что он выронил из рук перо, и ему так и не удалось закончить письмо, которое он писал в тот момент поэту Ламартину.

Никто из семьи не пострадал. Дом остался невредим. Жаль было только тетрадь с заметками и выписками, необходимыми для окончания «Собора Парижской богоматери». 29 июля, когда оставаться в квартире было особенно опасно, он отправил часть вещей и рукописи в надежное место. В спешке, при перевозке, и была потеряна эта драгоценная тетрадь.

Многие друзья Гюго оказались на стороне восставших. Неугомонный, порывистый Александр Дюма, Фредерик Судье, пятидесятилетний Беранже, о песнях которого, с легкой руки Ламартина, говорили, что они были патронами, которыми народ стрелял во время июльских боев. Даже такой скептик, как Стендаль, и тот был восхищен отвагой и мужеством горожан и заявил, что с этих пор стал уважать Париж.

Баррикады были повсюду. Их сооружали из всего, что попадалось под руку: экипажи и бочки, лестницы, матрацы и доски — все шло в дело. Но главным строительным материалом были булыжники. Камни мостовой! Парижские улицы, записывает Гюго в те дни в своем дневнике, играют всегда решающую роль в революциях; королю не стоит их мостить.

Одна из баррикад тех дней изображена на картине художника Делакруа. Автор назвал ее лаконично: «28 июля 1830 года». Некоторые называют картину «Июльская революция» или «Эпизод из июльских дней». Но, пожалуй, точнее и выразительнее всего сказать о ней «Свобода ведет народ». На картине — кучка бойцов. В середине группы — молодая женщина в красном фригийском колпаке — символе свободы. В одной руке у нее — ружье, в другой — трехцветное знамя республики. Фигура почти аллегорическая. Это — Свобода. И ведет она не кучку отважных, нет, она увлекает за собой на битву весь народ. Разве мало было подобных ей! Вспомните бесстрашную Теруань, «красную амазонку», которая за сорок лет до этого, в пору Великой революции, первой из восставших ворвалась в Бастилию. А гражданка Лакомб по прозвищу «Красная Роза», раненная при штурме Тюильри в девяносто втором! Они, как и многие другие, вполне могут считаться прообразами героини, которую Делакруа привел в грозные июльские дни на баррикаду.

«…Бьет час боя и жертв» — повсюду сраженные пулями, но Революция непобедима. Отважно идет она сквозь грохот ружейных залпов и пороховой дым, пеленой покрывающий фигуры бойцов; идет под бой барабана и боевые клики. И кажется, что ее победное шествие сопровождают всем знакомые слова песни, которую принесли в восставший Париж летом 1792 года марсельские волонтеры:

Вперед, плечом к плечу шагая! Священна к родине любовь. Вперед, свобода дорогая, Одушевляй нас вновь и вновь!

Рядом с «уличной Венерой» — оборванный уличный мальчуган. Может быть, еще недавно его видели играющим в канаве. Но вот он выпрямил спину, вовлеченный в восстание. Картечи не сломить его дерзости, вместе со всеми сорвиголова отважно идет навстречу врагу. В руках у него по пистолету, вид его грозен, взгляд полон решимости.

Точно такого же сорванца Гюго видел тогда, 29 июля, на Елисейских полях, когда вышел из дома, несмотря на опасность. Только тот был привязан к дереву, чтобы не убежал, как объяснил ему усатый капрал. Мальчик был бледен, его должны были расстрелять. Казнить ребенка! В ответ Гюго услышал, что этот оборвыш отправил на тот свет капитана, убив его наповал. Пришлось вмешаться и уговорить солдат отпустить мальчишку. Удивительно — даже лицом этот маленький герой чем‑то походил на изображенного на картине малыша…

Детей, подобных юному герою Делакруа, в июльские дни видели повсюду. Взрослые поражались их отваге и мужеству. О них говорил весь город.

Десять дней спустя, в августе, под впечатлением восстания, Гюго написал стихотворение. В нем поэт спрашивал: не потому ли город победил, что стойкость — свойство

…нередкое в твоих сынах, Что юность, полная геройства, Сражалась смело в их рядах?

Однажды Генрих Гейне, писавший корреспонденции о выставке в аугсбургскую «Всеобщую газету», среди похвальных возгласов о картине Делакруа услышал поразившие его слова: «Черт возьми! Эти мальчишки бились, как великаны!» Вместе с остальными героями картины с уличной мостовой переселился на полотно и мальчишка — гамен, как называют таких сорванцов в Париже. Поэзия шла рядом с политикой.

Легенды о подвигах маленьких парижан продолжали жить и годы спустя. Одну из таких легенд услышал в Париже летом 1833 года Ганс Христиан Андерсен. Случай, о котором он узнал, так взволновал молодого датского писателя, что одно время он даже намеревался написать роман об июльском восстании. Позже, однако, услышанную историю изложил в виде небольшого малоизвестного сейчас рассказа «Маленький бедняк на троне Франции».

Интересно, что Андерсен связывает легенду о мальчике–герое с картиной Делакруа.

В столице Франции, где Андерсен пробыл всего месяц, ему хотелось увидеть как можно больше достопримечательностей — весь «тысячебашенный Париж». Целыми днями колесил он по городу, осматривая памятники, древние соборы, площади и улицы. Все, что удалось посмотреть, глубоко запечатлелось в его памяти, «невольно преклоняешься перед всем прекрасным и величественным, что создал этот народ», — писал он.

Как‑то молодой парижанин, его друг, привел Андерсена на выставку картин. Полотно Делакруа произвело на него неизгладимое впечатление, он назвал картину мастерской. Но особенно взволновала Андерсена история подлинного героя–подростка, послужившего прототипом художнику.

По словам спутника Андерсена, поведавшего ему, видимо, популярную тогда легенду, мальчик, изображенный на картине, погиб не на баррикаде, а в другом месте. Жизнь мальчугана геройски оборвалась при штурме королевского дворца. Он был убит в самый блистательный день победы, когда каждый дом был крепостью, а каждое окно бойницей. Даже женщины и дети сражались. Вместе со всеми они ворвались в покои и залы дворца. Оборванный мальчуган–подросток мужественно бился среди взрослых. Смертельно раненный, он упал. Это произошло в тронном зале, и его, истекающего кровью, положили на трон Франции, обернули бархатом раны; кровь струилась по королевскому пурпуру…

— Предсказал ли кто‑нибудь этому мальчику еще в колыбели: «Ты умрешь на троне Франции!», — воскликнул писатель, выслушав необыкновенный рассказ.

Через несколько дней Андерсен описал эту поэтическую историю в письме на родину. Но на этом интерес его к судьбе юного героя не закончился. Захотелось узнать, где похоронен парижский мальчуган. Тот же спутник привел его на кладбище. Был день памяти погибших. На улицах раздавались звуки хоральной музыки, а на стенах домов развевались траурные полотнища и знамена. На маленьком кладбище каждому, кто проходил мимо, давали букетики желтых бессмертников, обвитых крепом, с тем, чтобы бросать их на могилы.

Перед одной из них на коленях стояла старая женщина с бледным лицом. От нее нельзя было отвести взгляда. Первое предположение, возникшее при виде этой безутешной, убитой горем старухи, превратилось в уверенность: она склонилась перед могилой того самого мальчика.

Громадный человеческий поток двигался в удивительном молчании. На всех могилах горели голубые огни. Глубокая тишина завораживала. Андерсен положил свой букет на могилу, спрятав из него только один цветок. «Он напоминает мне, — писал Андерсен, — о юношеском сердце, которое разорвалось в борьбе за отечество и свободу».

Отважный и благородный малыш заживет второй жизнью не только на полотнах французских мастеров и в рассказе Андерсена, но и на страницах многих других произведений искусства, а также литературы. В том же 1836 году, когда в журнале «Ирис» был опубликован рассказ Г. X. Андерсена, на парижской площади Звезды завершили сооружение Триумфальной арки. На одной из скульптурных групп, украшавших ее, были изображены «Волонтеры 1792 года». Современники назвали эту поэму в камне Франсуа Рюда, посвященную народному восстанию, — «Марсельеза». В центре группы — подросток, почти мальчик. Прильнув к плечу воина, он сжимает рукоятку меча. Вся его фигурка, взгляд полны решимости драться до победы.

Проявляя храбрость и находчивость, будет сражаться на баррикаде вместе со взрослыми и мальчик Жозеф — персонаж романа Реи Дюссейля «Монастырь Сен–Мера», написанного в 1832 году. Парижский мальчуган перекочует в книги Эжена Сю, Понсона де Террайля, А. Дюма–сына, он промелькнет в стихах Огюста Барбье и других поэтов. Много лет спустя, в конце века, его маленькая фигурка вновь возникнет в прекрасном романе Феликса Гра «Марсельцы».

 

*

Встретим мы его под разными именами и в произведениях Виктора Гюго — в романе «Собор Парижской богоматери», в «Истории одного преступления», во многих стихах, в том числе и в стихотворении «На баррикаде». И, наконец, как наиболее яркий образ он предстанет перед нами под именем Гавроша на страницах огромной социальной фрески — романа «Отверженные».

Нам не известно имя мальчика, о котором рассказал Андерсен; не известно, кого нарисовал Делакруа. Но несомненно, что материал для их произведений дала жизнь. Чтобы еще раз убедиться в этом, достаточно раскрыть историю борьбы французского народа. Многие ее страницы посвящены детям, самоотверженно сражавшимся под знаменем Революции. Всякий раз, когда народ поднимается в бой против тирании, когда раздается клич «Отечество в опасности!», — в эти исторические моменты, говорил Гюго, обыкновенный человек вырастает в гиганта, «Руже де Лиль слагает песнь, ее претворяет в жизнь Бара». Виктор Гюго нередко вспоминает это имя в своих произведениях. «Пусть каждый подросток будет таким, как Бара!» — призывал писатель в «Воззвании к французам», написанном на склоне лет в тяжелый для его родины час — осенью 1870 года.

Имя Жозефа Бара, этого мальчика–патриота, стоит первым в списке реальных предшественников Гавроша. Он жил и сражался за полвека до того, как герой Гюго поднялся на баррикаду, в те великие дни, когда французы шли в бой за свободу, равенство и братство, штурмовали Бастилию, вели войну со всей аристократической Европой, воевали с собственной контрреволюцией.

В судьбе тринадцатилетнего барабанщика Жозефа Бара не так уж много общего с Гаврошем. Но писателю часто и не нужно, чтобы точно совпадали факты жизни реального прототипа и его героя. Для Гюго было важно нарисовать героический характер, создать живой литературный персонаж. Жозеф Бара был в этом смысле великолепным «натурщиком», с которого было очень удобно писать образ юного героя. Его подвиг не мог не взволновать, не мог не вдохновить художника. И не случайно об этом маленьком храбреце было сложено столько песен и написано столько стихов, недаром его изображали в своих работах художники и скульпторы. Поэты Т. Руссо, М. — Ж. Шенье, О. Барбье посвящали ему стихи, художник Жан–Жозе Веертс, скульпторы Давид Д'Анжер, Альберт Лефевр создавали ему памятники, и даже такой гений, как Луи Давид, первый в мире великий живописец, ставший революционером, из трех картин, посвященных деятелям французской революции, «мученикам свободы» — Лепелетье и Марату, одну посвятил Жозефу Бара. Правда, из‑за особых обстоятельств, о которых речь пойдет ниже, полотно это, ныне хранящееся в музее города Авиньона, художнику закончить не удалось.

…Год 1793–й, как сказал о нем поэт, «венчанный лаврами и кровью, страшный год!», начался тревожным известием. За день до казни Людовика XVI, офицер его бывшей охраны убивает революционера, члена Конвента — Мишеля Лепелетье.

Враги республики ликуют. Торжествуют они и в марте, когда на северо–западе страны, в Вандее, вспыхивает контрреволюционный мятеж. К внешнему фронту, тугим кольцом охватившему страну, добавился внутренний фронт.

С новой силой над площадями Парижа звучит призыв: «Отечество в опасности!» Вновь гремят слова: «К оружью, граждане! Ровней военный строй!» Барабаны бьют сбор, трубы трубят тревогу, батальоны выступают в поход. Солдаты революции идут усмирять мятежную Вандею.

Вперед, сыны отчизны милой! Мгновенье славы настает!

Юный барабанщик Жозеф Бара шагает в первых рядах. Его палочки, ударяясь о туго натянутую кожу барабана, дробно отбивают такт: «Вперед! Вперед!» Слова героической «Марсельезы», созданной саперным капитаном Руже де Лилем, звучат призывом к сражению, предупреждают о встрече с ненавистным врагом. «Любой из нас героем будет», — поют бойцы, и Бара подхватывает эти слова, произнося их как клятву. Его матери, бедной многодетной вдове, которой он регулярно пересылает свое жалованье солдата, не придется за него краснеть. Жозеф Бара — маленький гражданин французской республики, будет отважно сражаться в рядах патриотов и сдержит свою клятву.

В середине октября так называемая католическая и королевская армия вандейцев была окружена под Шоле. Шли ожесточенные бои, мятежные войска упорно сопротивлялись. Чем безнадежнее было их положение, тем яростнее они бились, применяя хитрость и коварство.

Во время стычки в лесу Жозеф Бара был окружен отрядом мятежников. Двадцать ружейных дул направили на юного барабанщика. Двадцать вандейцев ждали приказа своего главаря. Мальчик мог спастись ценой позора. Стоило лишь прокричать, как требовали враги, три слова: «Да здравствует король!» Юный герой ответил возгласом: «Да здравствует республика!» Двадцать пуль пронзили его тело. А через несколько часов революционные войска ворвались в Шоле, последний оплот мятежников. И словно подхватив предсмертный возглас Жозефа Бара, они вошли в город с криками: «Да здравствует республика!» После победы у стен Шоле, комиссары доносили Конвенту, что в боях отличились многие храбрецы. Барабанщик Жозеф Бара был первым в списках отважных.

Пройдет всего несколько месяцев, и с трибуны Конвента прозвучат страстные слова Максимилиана Робеспьера: пусть трепещут тираны — враги свободы в тот день, когда французы придут на могилы героев поклясться следовать их примеру! «Юные французы, — обращался Неподкупный к молодым республиканцам, — слышите ли вы бессмертного Бара!» И молодежь, находившаяся в зале, вскочив со своих мест, с энтузиазмом прокричала: «Да здравствует республика!» В мощном, едином возгласе, прозвучавшем под сводами Конвента, вождь революции услышал ответ на свой призыв: не оплакивать юного героя, а подражать ему, и отомстить за него гибелью всех врагов республики! Каждый из юношей готов был повторить подвиг Жозефа Бара, каждый хотел быть соперником его доблести.

В своей речи, как всегда немного патетической, Робеспьер говорил о революции, как о переходе от царства преступления к царству справедливости, о том, что надо бороться с предрассудками и пороками, доставшимися в наследство; он хотел с помощью мудрости и морали утвердить среди соотечественников мир и счастье. Он прославлял разум, добродетель, осуждал эгоизм, пороки, которые надо потопить в небытие; беспощадно разил врагов свободы, клеймил предателей, восхвалял патриотов, славил героев.

В конце своего выступления Робеспьер предложил Конвенту принять декрет о праздниках, ибо считал их важной частью общественного воспитания. Среди празднеств в честь Республики, Всемирной свободы, Истины, Справедливости, Счастья, Героизма были торжества, посвященные Мученикам свободы, Детству и Юности.

Конвент призывал всех талантливых людей, достойных служить делу человечества, считать честью оказать помощь в устройстве праздников.

Тогда‑то и было внесено предложение, чтобы гражданин Давид увековечил юного героя на картине, копии которой должны были быть выставлены во всех школах республики. Ему же поручалось представить соображения о плане праздника в честь Бара и Виала.

Это второе имя не случайно оказалось рядом с именем отважного барабанщика. К тому времени в Париже стал известен еще один юный герой — Агриколь Виала. Ему было почти столько же лет, сколько и Жозефу Бара. И он тоже был маленьким солдатом — добровольцем вступил в небольшой отряд национальной гвардии в своем родном городе Авиньоне. Летом девяносто третьего года отряд принял участие в боях с контрреволюционерами. Роялисты, поднявшие на юге мятеж, шли на Авиньон. Им преградили путь воды реки Дюранс и отряд храбрецов. Силы были слишком неравными, чтобы сомневаться в исходе боя. Помешать продвижению мятежников вперед можно только одним способом: перерубить канат от понтона, на котором враги намеревались переправиться через реку. Но отважиться на это не могли даже взрослые — батальоны роялистов находились на расстоянии ружейного выстрела.

Вдруг все увидели, как мальчик в форме национального гвардейца, схватив топор, бросился к берегу. Солдаты замерли. Агриколь Виала подбежал к воде и изо всех сил ударил по канату топором. На него обрушился град пуль. Не обращая внимания на залпы с противоположной стороны, он продолжал яростно рубить канат. Смертельный удар поверг его на землю. «Я умираю за свободу!» — были последние слова Агриколя Виала.

Враги все‑таки переправились через Дюранс. Мальчик был еще жив. Со злобой набросились они на смельчака, распростертого на песке у самой воды. Несколько штыков вонзились в тело ребенка, потом его бросили в волны реки.

 

*

Вскоре Давид приступил к картине, которую ему доверил создать Конвент, ибо, как он считал, истинный патриот должен пользоваться каждым средством для просвещения своих сограждан и неустанно представлять их взорам проявление высокого героизма.

Он задумал изобразить Жозефа Бара смертельно раненным. Враги сорвали с него одежду, он лежит на земле, прижимая к груди трехцветную кокарду.

После гибели Лепелетье Давид в конце марта преподнес Конвенту посмертный портрет революционера, каким видел его в день похорон.

Летом того же года, когда был убит Марат и Париж, потрясенный этим злодейством, оплакивал великого трибуна, Давид, склонившись над трупом, делает с него рисунок. Но еще за два дня до смерти художник навестил Друга народа. Он застал его работающим в своей ванне, где тот и был заколот фанатичкой Шарлоттой Корде. Картину «Смерть Марата», созданную им вскоре, он, по его признанию, писал сердцем, хотел, чтобы она призывала к возмездию, пробуждала гнев.

Последнее полотно из этого триптиха в честь революционных героев Давид создавал, полагаясь исключительно на свое воображение. Работал он, как всегда, упорно, но отсутствие живой модели (а он не мог даже воспользоваться своими воспоминаниями, поскольку никогда не видел Жозефа Бара) ставило его в трудное положение. Он создавал идеализированный образ ребенка. Картина не была еще завершена и к моменту его выступления в Конвенте третьего термидора, где он рассказывал о плане манифестации, посвященной юным героям.

С присущим ему размахом он набрасывает проект грандиозного зрелища. Перед слушателями, членами Конвента, по частям словно оживают сцены огромного, невиданного доселе творения. Давид говорит о праве детей, погибших за родину, на признательность нации. Разве можно победить народ, который защищает правду, народ, рождающий таких героев, презревших смерть. «Все французы теперь, как Бара и Виала!» — восклицает Давид. Представители народа прерывают речь гражданина Давида бурными аплодисментами. «Почтим окровавленные тела юных героев Бара и Виала! — продолжает Давид. — Пусть торжество, которое мы им посвящаем, носит, по их примеру, характер республиканской простоты и величавый отпечаток добродетели!» Зал вновь гремит овацией.

Народная церемония должна начаться в три часа пополудни залпом артиллерии, излагает Давид свой план. Колонны с изображениями Бара и Виала, с картинами, на которых будут отображены их подвиги, под дробь барабанов движутся к Пантеону, где уже покоятся национальные герои Лепелетье и Марат. Среди манифестантов — дети, они несут урну с прахом Виала; останки Бара, заключенные в другую урну, доверены в руки матерей, дети которых погибли, защищая родину.

В празднике примут участие танцоры, певцы, поэты — они должны декламировать свои стихи, сочиненные ими в честь юных героев. Народ трижды произносит: они умерли за отечество.

Наступает самый торжественный момент праздника — помещение праха героев в Пантеон. Хор трижды скандирует: они — бессмертны!..

Под шум рукоплесканий Давид покидает трибуну. Конвент постановляет: опубликовать его доклад и разослать во все начальные школы, соответственным властям, народным обществам, раздать по шесть экземпляров каждому находящемуся в зале. Празднество провести десятого термидора.

Это было за семь дней до намеченного срока — третьего термидора по республиканскому календарю, то есть 21 июля 1794 года. Шесть дней спустя — девятого термидора — Париж; ожидает иная «манифестация» — контрреволюционный переворот.

Торжество в честь Жозефа Бара и Агриколя Виала так никогда и не состоялось. Не была закончена и картина Давида, изображавшая юного Бара. Через несколько дней бывший член Конвента якобинец Луи Давид был арестован и заключен под. стражу.

 

*

…Нет, гибель героев не напрасна, думал Гюго, покидая Салон, взволнованный только что увиденной здесь картиной Делакруа. Подвиги самопожертвования заливают историю ослепительным светом и ведут человечество вперед. На картине — один из таких героических моментов истории: схватка за свободу, за будущее народа. Ради этого отдавали свои жизни многие его соотечественники. Когда‑нибудь в одной из своих книг он обязательно расскажет о маленьком герое парижских улиц, о таком же храбреце, которого только что видел на картине Делакруа. В подлинных моделях у него не будет недостатка.

Замысел будущего романа, на который уйдет более тридцати лет работы, начал складываться в конце двадцатых годов. Но и в тридцатых не было написано еще ни строчки. Материал для книги об отверженных и голодных, о непокорных духом и благородных сердцем накапливался постепенно. Даже весной 1832 года, когда Гюго заключил договор на роман в двух томах, он не смог бы подробно рассказать о своем замысле. В договоре тогда коротко значилось: роман из современной жизни. Скоро, однако, произойдет событие, которое послужит как бы толчком к воплощению задуманной книги в жизнь. Событие это — рожденный бурей народного гнева революционный взрыв 1832 года.

…Выстрелы застали Гюго в Тюильрийском саду, на берегу реки, где он любил проводить утренние часы, обдумывая новые произведения. Врачи предписали ему тогда носить зеленые очки и как можно больше бывать на свежем воздухе, чтобы излечить хроническое воспаление век, которое он нажил постоянной работой при свечах. В то утро дойти до дому он не успел. По улицам Парижа разливалось грозное зарево восстания. Скакали драгуны, куда‑то спешили национальные гвардейцы. Над толпой демонстрантов вспыхнуло ярко–красное знамя. Потом снова затрещали выстрелы, по мостовой пополз пороховой дым. Особенно жарко было у ворот Сен–Дени, где восставшие соорудили баррикаду. Кучка храбрецов, человек шестьдесят, отбивала атаки нескольких тысяч королевских войск, наступавших при поддержке пушек. Стрельба и пушечная пальба продолжались почти непрерывно. В конце концов защитники баррикады были сломлены — солдатам удалось зайти с тыла. Смельчаки почти все погибли — здесь «лилась самая пламенная кровь Франции».

Все, что произошло в Париже летом в 1832 году, особенно баррикадные бои на улице Сен–Дени, глубоко врезалось в память Гюго. Впечатления эти, как и те три славных дня, что оставили след в его душе, потом переплавятся в один из самых драматических эпизодов на страницах его эпопеи о жизни «отверженных».

Но прежде, чем появились ее первые главы, написанные мелким почерком на тонкой светло–синей бумаге, пройдет еще почти десять лет. И потом, став очевидцем революционной бури 1848 года, грозным эхом прокатившейся по Европе, Гюго будет неустанно трудиться, вводя в повествование все новые и новые эпизоды, развивая и углубляя действие, создавая следующие части своей главной книги.

 

*

Вот уже несколько лет, как Виктор Гюго живет в изгнании на английском острове Гернси, расположенном в Северном море. Францию ему пришлось покинуть неожиданно. В тот день, когда Наполеон III осуществил заговор против республики и совершил переворот — 2 декабря 1851 года, — Гюго, по словам А. Герцена, встал во весь рост, «в виду штыков и заряженных ружей звал народ к восстанию: под пулями он протестовал против государственного переворота и удалился из Франции, когда нечего было в ней делать». Гюго пришлось бежать под чужим именем: ищейки «Наполеона маленького» гнались за ним по пятам. Поэт обосновался вскоре в небольшом поселке Отвиль.

Дом, где Гюго поселился с семьей, стоит на берегу. Каждый уголок в Отвильхаузе любовно украшен руками хозяина. Он сам делал чертежи мебели, сам вырезал герб на спинке кресла, сам мастерил подсвечники. Неутомимо выжигал по дереву, полировал мебель специальными смесями, секреты которых он знал и хранил. Четыре года Гюго трудился как заправский художник–оформитель. «Я и не знал прежде, — шутил он, — в чем мое призвание. Оказывается, я рожден стать декоратором».

Каждое утро Гюго по узкой лестнице, которая из библиотеки ведет наверх, поднимается в стеклянный шар–террасу, тоже построенную по его проекту. Здесь он работает, стоя за пюпитром из черного дерева. Сейчас он заканчивает десятую часть «Отверженных».

То, о чем рассказывается в ней и о чем пойдет речь в следующих, он видел сам. Все было точно так на самом деле — сначала летом в 1830 году, потом — в 1832 г., только имена героев пришлось заменить, ибо история повествует, а не выдает.

Время от времени Гюго отрывает перо от бумаги и задумчиво смотрит на море. В раскрытое окно стеклянного фонаря доносится шум прибоя, виден порт, старая крепость, маяк. Слышатся крики чаек, среди волн ныряют паруса рыбачьих лодок. Они плывут к горизонту, там — Франция. Тридцать лет прошло, как он задумал свою книгу. Теперь она близка к завершению. Тридцать лет труда и раздумий! В ней — отражение всей его жизни, его борьбы в защиту народа. Перед мысленным взором Гюго проносится минувшее, лица друзей и врагов. Улицы восставшего Парижа, баррикады, свист пуль и грохот канонады. Сквозь ружейную пальбу он слышит веселый голосок. Это поет его Гаврош.

С задорной песенкой на устах малыш отправляется на войну. В руках у него старый седельный пистолет, реквизированный им у торговки хламом. Но он мечтает о большом, настоящем ружье, таком, какое было у него в 1830–м, в Июльские дни, когда французы поспорили с Карлом X. Гаврош — ветеран народной борьбы, ему не впервой воевать. И он получит свое ружье, чтобы драться наравне со взрослыми…

Вначале эпизод с Гаврошем занимал в рукописи романа всего каких‑нибудь две страницы. Но постепенно образ маленького революционера, впитавший в себя жизненную правду и революционную романтику тех лет, обогащенный историческими примерами, станет одним из основных в книге.

Парижский люд, обитатели трущоб, бойцы баррикад — о них Гюго пишет свою книгу, которую с таким нетерпением ждут у него на родине, во Франции. Не всем, конечно, она придется по душе, не всем понравятся ее герои, в том числе и его Гаврош — дитя народа, дитя революционного Парижа. Гаврош — это дух древней Галлии. В нем сконцентрированы многие свойства национального характера: жизнерадостность, свободолюбие и бесстрашие, проявляющиеся особенно ярко в наиболее трудные моменты истории — во время народных восстаний. Не случайно его герой воплощает в себе черты конкретных исторических прототипов. Чем‑то он: напоминает маленького барабанщика, погибшего в вандейских лесах, похож он и на юного провансальца из Авиньона, сложившего голову под пулями врагов на берегу Дюрансы, и на героя Делакруа. Но Гаврош — это и результат наблюдений, изучения жизни многих безымянных беспризорных мальчишек с парижских улиц — маленьких борцов, всем своим сердцем ненавидящих врагов революции. Гаврош — будущее, таящееся в народе. Пусть его опасаются: этот малыш вырастет. За ним — грядущее. А грядущее — это Республика.

Перо почти машинально чертит на бумаге контуры мальчишеской фигурки. Таким Гюго представляет себе своего Гавроша. Рисунок, набросанный остатками чернил на пере, готов. Подобных набросков у Гюго скопилось более двухсот. Он считает их просто случайными, ни на что не претендующими рисунками, сделанными человеком, у которого есть другое, основное занятие. Правда, некоторые его друзья, например поэт Теофиль Готье, говорят, что, если бы Гюго не был писателем, он стал бы великим художником.

Наступает время обеда. Пора спускаться вниз.

— Папаша Гюго! Папаша Гюго! — раздаются детские голоса под самым окном. Это пришли местные ребятишки. Раз в неделю они собираются к папаше Гюго на обед: так заведено. Вначале их было две дюжины, теперь вдвое больше. Гюго и его домашние ласково встречают детей, усаживают за стол. Хозяин смотрит на своих юных гостей, и взгляд его мрачнеет. Дети одеты как попало, многие босые, а скоро зима. Надо купить для всех теплую одежду, обувь. Как кстати ему предложили продать его рисунки. На вырученные деньги он поможет «своим» детям, младшим братьям и сестрам Гавроша, отцом которого себя считает. Через несколько лет Гюго так и напишет в письме, адресованном основателям газеты, которая будет носить имя юного героя: «Я — отец Гавроша»…

 

*

Что знали о книге Гюго, над которой он так долго работал, до того, как она вышла в свет? Ровным счетом ничего. Известно было лишь ее название «Отверженные». Оно настораживало, книгу ждали с любопытством. Не удивительно, что первое издание, появившееся в начале 1862 года, разошлось молниеносно: за два дня был распродан весь тираж — семь тысяч экземпляров. Тотчас же потребовалось новое, второе издание, которое и вышло через две недели. Почти одновременно роман появился в книжных лавках Лондона и Брюсселя, Лейпцига и Мадрида, Варшавы и Милана; его успели издать даже в Рио‑де–Жанейро, так как перевод во всех случаях делался заблаговременно по гранкам.

В России роман «Отверженные» напечатали сразу в трех журналах. Однако, спохватившись, цензура, в лице самого царя, запретила отдельное издание книги из‑за сильного революционного воздействия ее на читателя.

В самой же Франции вокруг книги Гюго разгорелся горячий опор.

Критики разделились на два лагеря. Одни хвалили роман, признавая его удачным, но таких было меньшинство, другие обрушились на Гюго с хулой. Его обвиняли в том, что все события и персонажи он выдумал. Такого нет в действительности и не может быть! В книге все вымысел, все невероятно, все ложь! Реакционная критика объявила книгу опасной и вредной. На ее страницах, писала газета «Журналь де Деба», автор отрицает принципы, на которых основано все современное общество. И это была правда. Гюго в своем романе гневно осуждал социальное зло в любых его проявлениях, он выступал за обездоленных, голодных, бесприютных, он показал язвы общества, жизнь обитателей парижских трущоб, нарисовал волнующую картину народного восстания.

Этого не могли ему простить, за это его роман называли социалистическим.

До хозяина Отвильхауза на далеком острове Гернси доходили отзвуки битвы, разыгравшейся вокруг его книги. Прием, который оказала ей реакционная критика, не был для него неожиданным. Он предполагал, что не всем его правдивый рассказ придется по нраву. Но он и не думал потрафлять вкусам всех. Его цель была — потрясти, взволновать сердца картиной нищеты, безработицы, страшной жизни всех отверженных обществом. Данте создал свой ад, пользуясь вымыслом; Гюго пытался создать ад, основываясь на действительности. И считал, что до тех пор, пока будут царить на земле нужда и невежество, книги, подобные этой, окажутся, быть может, не бесполезными.

 

Гарви Берч — солдат невидимого фронта

 

Было десять часов вечера, когда на старой бостонской колокольне метнулся тревожный свет сигнального фонаря. Условный знак означал, что «красные мундиры» — так американские колонисты называли солдат Георга III, короля Англии, вышли из города и направляются по дороге к Конкорду. Здесь находились склады оружия и снаряжения патриотов, готовившихся свергнуть английское колониальное господство.

Не успел отряд англичан, выступивший из Бостона 18 апреля 1775 года, отойти и мили от города, как, опережая его, по сигналу, вспыхнувшему на бостонской церкви, в сторону Конкорда уже скакал всадник. Это был один из патриотов — Пол Ривер. Несмотря на поздний час, он стучал в каждые ворота, оповещая о наступлении английских войск. Раньше их прискакал Пол Ривер с недоброй вестью и в Лексингтон — поселок на пути в Конкорд. А оттуда, удачно избежав встречи с колонной англичан, добрался до самого Конкорда. Оружие и снаряжение были спасены, а непрошеные гости встречены вооруженными добровольцами.

Из Конкорда англичане пробивались, осыпаемые со всех сторон пулями. В конце концов «красные мундиры» не выдержали и обратились в паническое бегство. Победа патриотов послужила сигналом к повсеместному выступлению против англичан.

Ты слышишь? Грянул гром войны, Но нам неведом страх. Встречай врагов своей страны С оружием в руках!

Этими словами песни–марша началась долгая восьмилетняя война за независимость — едва ли не единственная справедливая война в истории Америки.

 

*

В один из дней лета 1805 года у кирпичного дома поместья Куперстаун, построенного в готическом стиле ровно полтора десятка лет назад, остановилась старая громоздкая карета. Дверца, на которой можно было разглядеть полустершиеся начертания какого‑то герба, отворилась, и из экипажа вышел шестнадцатилетний Джеймс Фенимор Купер. По вызову отца он приехал домой из Йельского колледжа, где учился уже третий год.

Поместье судьи Уильяма Купера, состоявшее из обширного дома, построек и сада, располагалось недалеко от озера. На его живописном берегу прошло детство Джеймса, двенадцатого сына судьи. С юных лет наблюдал он жизнь поселенцев, видел пионеров–разведчиков, тех, кто умел читать книгу природы и разгадывать лесные приметы, кто безбоязненно пускался в странствия по лесным дебрям, где легко можно встретиться с хищником или просто заблудиться. Только немногие охотники и звероловы (такие, каким был знаменитый Даниель Бун, о котором ходили легенды, — следопыт и проводник), переняли от индейцев их навыки и сноровку и осмеливались на подобные рейды. Джеймс, выросший среди таких людей, мечтал о путешествиях, о нелегкой жизни землепроходца или моряка, он очень хотел походить на своего соседа — зверобоя Шимпена, некоторые черты которого, как и Даниеля Буна, использует потом при создании образа своего героя по прозвищу Кожаный Чулок.

Большой чемодан, напоминавший кожаный сундук, внесли в дом, после чего отец позвал Джеймса в кабинет. Старый Купер, аристократ и конгрессмен, отличался крутым нравом. В своей вотчине он вел себя как настоящий феодал, издевался над подвластными ему, а однажды засадил в тюрьму ветерана войны за независимость только за то, что тот отказался голосовать за федералистов. Словом, это был деспотичный человек, притеснявший как рабов, так и арендаторов, постоянно угрожая им разорением. Даже власти вынуждены были привлечь его к суду за незаконные действия. Кончил этот джентльмен типично по–американски: во время предвыборной кампании был убит в драке своим политическим противником.

Между отцом и сыном состоялся недолгий разговор. Вернее, это был не разговор, а короткий монолог Купера–отца. Джеймсу не придется возвращаться в колледж. Для него больше подходит служба на флоте. Карьера военного моряка! Это благородно, модно и почетно. Но прежде, правда, надо немного послужить в торговом флоте, испробовать, как говорится, вкус морской воды.

Два года плавал Джеймс Купер простым матросом на судне «Надежный». Побывал во многих странах, изведал, что такое мужество и страх. Летом 1807 года «Надежный» покинул место своей последней стоянки — Англию. На родную землю Джеймс ступил 18 сентября — за три дня до этого ему в пути исполнилось восемнадцать лет.

Благодаря стараниям отца, Джеймса наконец зачисляли гардемарином в военный флот. Сохранился текст присяги, подписанный молодым Купером. В ней он торжественно клянется честно и преданно служить своей стране в борьбе против всех врагов и противников. К большому его сожалению, доказать верность и преданность в бою ему так и не пришлось. Вместо плавания на боевом судне его посылают в глубь страны, на берега Великих озер, где он должен наблюдать за постройкой военных кораблей.

В крошечном поселке Освего, расположенном рядом с фортом, где оказался Купер, из двух десятков деревянных домишек самыми крупными были здания школы, суда и тюрьмы. Разве можно проявить себя в такой глуши! Но мечта о дальних плаваниях и подвигах, однажды завладевшая им, не оставляет его. Ему не терпится вновь увидеть соленые воды. А чтобы хоть как‑нибудь отвлечься, он бродит с ружьем по окрестным лесам, вбирает в себя впечатления, которые потом так пригодятся ему. Встречается с охотниками, офицерами, торговцами, контрабандистами. И даже покупает за двадцать долларов пару пистолетов «на память о службе в этих местах». Но с сожалением замечает он в письме к брату, что нет никакой надежды на случай использовать их здесь. В отчаянии он посылает в Морской департамент просьбу перевести его на какое‑нибудь военное судно. Просьба эта остается без ответа — покинуть унылый Освего ему удается только полтора года спустя.

В Нью–Йорке Джеймс снова оказывается в роли сухопутного моряка — работает на пункте по вербовке матросов. О своих огорчениях и неудачах по службе он рассказывает в гостиной семейства де Ланси — одной из старейших знатных фамилий, где часто теперь бывает. Здесь взгляд его становился задумчивым, тонкие губы плотно сжимались. Но стоило зайти разговору о том, что его волновало, как он оживлялся и начинал вспоминать плавания и страны, где бывал. Положительно, он обладал даром рассказчика, это отмечали все его знакомые.

Джеймсу казалось, что в этом доме его понимают и ему сочувствуют. Об этом говорили глаза Сьюзэн де Ланси. Но они молчали о том, что встреча эта будет роковой для его морской карьеры. На предложение выйти за него замуж, Сьюзэн ответит согласием, оговорив его одним условием: Джеймс должен навсегда покинуть флот, забыть море.

Весной 1810 года в судовом журнале фрегата «Оса», к которому он был приписан, появилась запись: гардемарин Дж. Купер покинул корабль. Вскоре он женился, перебрался в свое поместье и зажил спокойно и уединенно.

Жажда странствий, которая жила в нем с детских лет, желание служить родине и совершать во славу ее подвиги — на деле так никогда и не осуществилась. И только став писателем, он сумеет удовлетворить эти свои стремления.

 

*

Давно были израсходованы свинцовые пули, отлитые восставшими колонистами из головы повергнутой статуи короля Георга. Бывшие повстанцы мирно трудились на фермах и в городах. Героическое прошлое Куперу представлялось эпохой, когда святое дело освобождения страны было долгом всех честных американцев. Каждый патриот, участвовавший в битве за справедливость, имел право быть назван героем, ибо с одинаковой отвагой и мужеством сражался весь народ, восставший против английского господства.

Но чем больше он задумывался над прошлым своей родины, тем отчетливее видел ту разительную перемену, которая произошла за эти десятилетия. Настоящее и прошлое все явственнее разделяла пропасть. Лицо новой буржуазной Америки теперь олицетворяли дельцы и торгаши, полулюди, наделенные одной страстью — всепоглощающей жадностью. Что значили для них самоотверженность, подвиг, отказ от личного благополучия. Разве они способны были поставить благо родины выше своих интересов, своей жизни. Ветер современности все настойчивее выдувал отовсюду поэзию героических прошлых лет. Джеймс часто видел ветеранов борьбы за свободу, с грустью и сожалением наблюдавших этот «процесс выветривания».

Не раз с досадой говорил об этом и Джон Джей — сосед Куперов и старый друг их семьи. В прошлом сподвижник Георга Вашингтона, Джон Джей ревниво относился к памяти минувших дней. Это было время, как он любил повторять, когда испытывались сердца, время бескорыстных поступков и самоотверженной борьбы. Не то, что теперь, когда всюду на первое место ставят корысть, наживу. «Разве мы думали о личном благе! — воскликнул он однажды в присутствии Купера. — И разве об этом думал герой, с которым мне пришлось в свое время встретиться».

Во время войны судьба свела Д. Джея с человеком — имени его он не назвал, который был послан в тыл к англичанам как разведчик. Его услуги, казалось, мало чем отличались от дела обыкновенного шпиона. И тем не менее это слово в отношении его едва ли можно было применить. Обязанности, возложенные на него его начальником (а им как раз и был Джон Джей), были сопряжены с большой опасностью. Дело в том, что американский разведчик вынужден был в целях маскировки выдавать себя за сторонника короля, делать вид, что служит верой и правдой англичанам. Каждодневно он рисковал попасть в руки американцев, что в конце концов и случилось. Его схватили и приговорили как английского шпиона к виселице. Только поспешные тайные приказания тюремщику спасли этого человека от неминуемой, да к тому же позорной гибели: раскрыть свое подлинное лицо он не имел права даже арестовавшим его соотечественникам. Ему дали возможность бежать.

Но вот надобность в его действиях отпала. Джону Джею поручили встретиться с ним и вручить награду за ту пользу, которую он принес республике, подвергая свою жизнь великой опасности. Они встретились в полночь, в лесу. После похвал за верность и ловкость Д. Джей предложил ему деньги, много денег. Но каково же было его удивление, когда тот решительно отказался взять награду. «Родина, — сказал он, — нуждается во всех своих средствах, а я могу работать и так или иначе прокормить себя». Д. Джей унес золото, а вместе с тем и глубокое уважение к патриоту, так долго совершенно бескорыстно подвергавшему свою жизнь опасности.

Какой высокий патриотизм живет в сердцах простых граждан, думал Купер, выслушав рассказ о безымянном герое. Сколько в них беззаветной любви к родине, самоотверженности и мужества! Купер не знал еще тогда, какую роль сыграет эта история в его будущей судьбе писателя.

 

*

Однажды, чтобы скоротать долгий вечер, Джеймс читал вслух жене модный английский роман. «Бьюсь об заклад, что смогу написать книгу ничуть не хуже, чем эта», — заявил он, когда доброе число страниц было прочитано. Сьюзэн усомнилась в такой способности мужа. Задетый за живое, Джеймс предложил пари. В июне того же 1820 года он положил на стол перед женой рукопись романа «Предосторожность». А в ноябре книга вышла в свет. Пари было выиграно. Так неожиданно, можно сказать случайно, началась писательская биография Джеймса Купера, когда ему было уже за тридцать. Едва ли он сам предполагал, какое значение будет иметь эта проба пера для его творческой судьбы, хотя само по себе это сочинение и не представляло особого интереса. Книга была написана в подражание семейно–бытовым романам из английской жизни. Нельзя сказать, что подражание оказалось бездарным, напротив, оно было настолько удачным, что многие принимали роман за сочинение английского писателя. Мистификация облегчалась тем, что автор не указал на обложке своего имени: Купер не захотел подставлять его под удары критики. Но те, кто знал подоплеку дела, и прежде всего друзья Джеймса, стали упрекать его в том, что он, американец по сердцу и по рождению, написал книгу из жизни чужого общества. Все объяснения о случайности, о внезапном пари никто не желал и слушать. Поправить дело можно было только одним способом — написать другую книгу.

О чем же напишет он свою следующую книгу? Попытается создать произведение, темой которого будет любовь к родине. Желание написать такую книгу бродило в нем, пока не пришла на помощь память: он вспомнил рассказанную Джоном Джеем историю безымянного патриота. Чем не сюжет для исторического повествования! Показать прошлое своей страны во всей его жизненности, напомнить о подвигах героев, о простых и скромных людях, которые вынесли на своих плечах все тяготы борьбы и остались безвестными. Литература была в долгу перед их памятью, события отечественной истории не нашли еще отражения под пером писателя, в то время, как читатели ждали произведения, посвященного их молодой стране, ее суровой и прекрасной природе, ее смелым людям, ее истории.

Первые главы новой книги, которую он назвал «Шпион», были написаны в несколько дней. Повествование шло легко и свободно. Одно тревожило Купера — в книге нет ни замков, ни лордов, ни других непременных атрибутов модных тогда английских романов. Встретит ли одобрение история простолюдина у читателей? Как отнесутся к подвигу его героя Гарви Берча в стране, где утверждался здравый смысл в ущерб поэзии жизни. Но ведь право каждого писателя представить своему читателю лучшие черты того характера, который он хочет изобразить. В этом и заключается, по его мысли, поэзия. Того же, кто захочет найти в его сочинении романтическую, вымышленную картину никогда не существовавших событий, ждет разочарование. Его рассказ — это правдивая история. И вымысел, который он допускает в изображении событий прошлого, отнюдь не искажает жизненную правду, это необходимо лишь для «гармонии поэтического колорита».

Достоверность и историчность он сделает принципом своего творчества. И в этом легко убедиться, читая его лучшие книги. В таких исторических романах, как «Лоцман», «Осада Бостона», Купер всегда точен, вплоть до описания местности, где разворачивается действие. Когда ему, например, понадобилось в романе «Осада Бостона» рассказать о первых месяцах войны за независимость, он специально посетил те места, где происходили события, описываемые в его книге, проехал по маршруту скачки Пола Ривера, побывал на месте боев в Лексингтоне, интересовался даже тем, какая была погода в те дни. По существу и печальная судьба Натти Бампо — этого рыцаря лесов я прерий, рассказанная им на страницах пятикнижия о приключениях Кожаного Чулка, — это тоже действительный, как он сам говорил, не подлежащий сомнению факт. Подлинный случай положил он и в основу романа «Шпион», хотя имени человека, о котором услышал от Д. Джея, не знал. И только когда книга была уже готова и появилась в продаже, рассказ Д. Джея неожиданно подтвердился. У куперовского героя вдруг объявился живой прототип. Некий Инок Кросби утверждал, что он и есть тот, кого писатель вывел в своем романе под именем Гарви Берча. Что же, вполне возможно, что Инок Кросби был тем, кого имел в виду Д. Джей. История этого разведчика послужила пружиной сюжета книги. Герой Купера, приняв маску сторонника врагов, жертвует добрым именем, терпит оскорблении и бранные клички, оставаясь искренним патриотом. Даже попадая в плен к своим, он выдавал себя за торговца–разносчика и хранил тайну своего перевоплощения. Он молчал, несмотря на грозившую ему смерть от рук тех, кому помогал. Только один человек знал, что этот худощавый, с крепкими мускулами и смелым взглядом «опасный враг» действовал во имя родины. Этим человеком был сам Вашингтон. Гарви Берчу он доверяет больше других, ибо давно заметил в нем любовь к истине и верность своим принципам. И Вашингтон не ошибся в его преданности и самоотверженности. Когда потребовалось, Гарви Берч, наотрез отказавшись от вознаграждения, уходит со сцены, совершая еще один гражданский подвиг. Он понимает, что никто никогда не узнает о его правоте, до самой могилы ему придется слыть врагом своей страны, после него останется лишь опозоренное имя. Единственная его награда — сознание того, что он честно служил справедливому делу и выполнил свой долг. Но повествование Купера не вышло бы за рамки описания отдельного случая, если бы он не усложнил интригу, не ввел целый ряд подробностей, новые эпизоды, взятые из других источников. А главное — ни один документ не смог бы помочь Куперу в создании живых характеров. Для этого нужен был писательский талант.

Значит, не только случай с Иноком Кросби лег в основу куперовского романа? У нас нет на этот счет прямых документальных подтверждений. Но несомненно, что Купер, работая над книгой, пользовался разного рода материалами: мемуарами, письмами и т. п. Ибо таков был его метод, отличавшийся необычайной скрупулезностью. Косвенными подтверждениями того, какие исторические события и образы вдохновляли писателя, мы все же располагаем.

 

*

Джеймсу нередко приходилось слышать имя Натана Хейла. На фермах и почтовых станциях, в тавернах и на пристанях о нем пели песни, рассказывали легенды. Впервые Джеймс узнал о Хейле еще во время учебы в Йельском колледже, где задолго до него учился и Хейл. Преподаватели при каждом удобном случае напоминали об этом и ставили его в пример как истинного патриота. Что же это был за человек? И что он совершил такое, за что его так превозносили?

…В начале осени 1776 года военная обстановка в районе Нью–Йорка и Лонг–Айленда складывалась для американцев неблагоприятно. Им пришлось оставить город и остров и отойти к северу. На совете, созванном командующим силами повстанцев, Вашингтон заявил, что многое зависит от информации о передвижении войск противника. И убедительно просил своих офицеров принять все меры к тому, чтобы добыть необходимые сведения. Тогда же было решено послать в расположение английских линий надежного человека, сведущего в военном деле, находчивого, смелого и наблюдательного.

Семнадцатилетний капитан Натан Хейл из Ковентри, в недавнем прошлом школьный учитель, добровольно вызвался выполнить рискованное поручение. Ни уговоры друзей, ни опасность, которой он подвергал себя, — ничто не остановило его. Хейл вполне сознавал, что, возможно, будет раскрыт и схвачен во время выполнения задания. Что же заставило его решиться на такой отчаянный шаг? Славы он не искал, не гнался за повышением в чине или вознаграждением. Он хотел одного — быть полезным своему народу. Вот его слова: «Родина требует от меня услуги, и я должен выполнить ее».

Его принял командующий и лично объяснил цель и задачу опасной миссии. Натану Хейлу предстояло на лодке, ночью, переправиться через пролив, где патрулировали английские корабли, пройти по Лонг–Айленду и пробраться в Нью–Йорк в расположение войск противника.

Разведчик высадился на пустынный берег. Ничто, даже всплеск волн, не нарушало тишину приближающегося дня. Вокруг не было никаких признаков жилья — одни холмы. Под видом бродячего учителя, сторонника короля, Хейл проник глубоко в тыл вражеских линий. Вместе с фуражирами, снабжавшими англичан продовольствием, и несмотря на строжайший приказ никого не пропускать, он оказался в городе. По дороге вел наблюдение, тщательно на латыни записывал добытые сведения и прятал их в башмак. Он уже был на обратном пути, как внезапно над проливом опустился сильный туман — дорога назад оказалась закрытой. Пришлось пережидать непогоду в таверне. Видимо, здесь он обратил на себя внимание своей любознательностью. Когда он вышел на улицу, его уже поджидал патруль.

Молчать было бесполезно — уличающие его записи легко обнаружили. Генерал Хау предложил ему жизнь ценой измены, обещал чин капитана королевской армии и крупную сумму денег. Хейл отверг гнусное предложение. Участь его была решена. В последний момент ему отказали даже в бумаге для прощального письма.

«Разве это смерть для офицера», — с иронией заметил его палач, начальник военной полиции англичан. «Любая смерть почетна, когда умираешь за отчизну, — спокойно ответил Хейл. И добавил: Я сожалею лишь о том, что у меня только одна жизнь, которую я могу отдать родине!»

…Поздним вечером, 22 сентября 1776 года, на передовых постах американских линий, около Харлем–Плейнса, появился английский капитан с белым флагом. Это был Джон Монтрессор из королевского корпуса саперов. Он должен был передать Вашингтону письмо об условиях обмена пленными.

Встретившим его офицерам он сообщил, что на рассвете в Нью–Йорке около таверны «Голубка» был казнен солдат, переодетый в штатское платье. Он назвался Натаном Хейлом и перед смертью отказался завязать глаза…

Первым документом, увековечивающим память Натана Хейла, была запись, сделанная вскоре после его гибели в городской летописи города Ковентри. В ней говорилось: «Капитан Натан Хейл, сын Дикона Ричарда Хейла, был схвачен в Нью–Йорке англичанами и казнен в сентябре 1776 года». Спустя несколько десятков лет его имя значилось одним из первых в списках национальных героев, оно было известно даже школьникам, о нем не только пели песни, но и слагали гимны, позже ему воздвигнут памятники, напишут про него пьесы.

Мог ли Дж. Купер, начав писать книгу о подвиге разведчика, не вспомнить об отважном поступке благородного юноши! Романтический образ героя–патриота стоял перед его глазами. И хотя в романе имя Хейла упоминается только раз, но его подвиг как бы озарил все повествование. Нет, не один Инок Кросби послужил прототипом Гарви Берча.

 

*

С наступлением лета Джеймс вместе с Сьюзэн и детьми покидали свой старый дом среди лесов и перебирались поближе к морю, на остров Лонг–Айленд. Здесь, в усадьбе Сэг–Харбор — доме матери Сьюзэн, они подолгу гостили, особенно в последние годы перед тем, как он, по выражению жены, «заделался писателем».

Чтобы добраться до усадьбы, расположенной в восточной части Лонг–Айленда, надо было проделать немалый путь, чуть ли не около пятисот миль. От Куперстауна до Олбани, городка на реке Гудзон, ехали в старом, с облупившимся кузовом экипаже, какими пользовались еще во времена английского владычества. До Нью–Йорка плыли вниз по течению на пароходе. С тех пор, как фултоновский «Клермонт» впервые прошел по этому маршруту, минуло несколько лет. Тогда, в августе 1807 года, когда состоялся первый рейс невиданного доселе судна, на нем отважился проехать всего один пассажир. Теперь колесный пароход не был уже в диковинку, он входил в повседневную жизнь, становился привычным и обыденным.

Перед путешественниками разворачивалась живописная панорама, на берегу возникали места исторических сражений, знаменитая крепость Вест–Пойнт, дом, где со своим штабом останавливался Вашингтон; пароход плыл мимо поселков и рощ, мимо переправ и холмов, где 40 лет назад гремели пушки. Джеймс думал о том, что народ никогда не забывает свое прошлое. Оно не умирает и память о нем, как легенда, живет среди людей.

В Нью–Йорке снова пересаживались в почтовый дилижанс и остаток пути до Сэг–Харбора проделывали на лошадях. Обычно летом сюда съезжались и другие родственники. В том числе кузина его тещи Мэри Флойд с мужем — бывшим членом конгресса Бенджамином Толмеджом. К этому не очень разговорчивому старику, занимавшемуся теперь торговлей, Джеймс испытывал особое расположение. Перед ним был живой очевидец и активный участник войны за независимость. Он прошел ее всю, начал простым лейтенантом и закончил с генеральскими эполетами. В чине майора Толмедж руководил секретной службой армии Вашингтона. Джеймс узнал от Толмеджа некоторые подробности истории Натана Хейла — они были однокашниками по колледжу и вместе вступили в армию. От него же, человека весьма осведомленного, Джеймсу стали известны и другие факты из истории тайной войны времен борьбы с англичанами. Не все тогда еще можно было опубликовывать, имена бывших разведчиков держались пока что в секрете. Но в беседах с Купером, который был чем‑то ему симпатичен, возможно своим восторженным отношением к героям войны, старый генерал часто увлекался и приподнимал завесу над прошлым.

Посвятил он будущего писателя и в обстоятельства так называемого дела майора Андре, к которому имел самое непосредственное отношение.

 

*

Незнакомец вошел в гостиную, молча положил на буфет пакет и так же быстро и бесшумно исчез. Хозяйка дома Сара Таунзенд едва успела разглядеть на конверте имя Джеймса Андерсена, как подошел английский майор Джон Андре, вскрыл письмо и, прочитав, сунул его в карман. Это незначительное на первый взгляд событие произошло в усадьбе Ойстер–Бэй, что значит Устричная бухта, расположенной на острове Лонг–Айленд у самого пролива, который тогда еще по старой памяти часто называли проливом Дьявола. После того как англичане захватили остров, в Ойстер–Бэй квартировали офицеры. Сара Таунзенд, молодая хозяйка, во всем старалась угодить постояльцам, благосклонно относилась к ухаживаниям полковника Симкоу и, казалось, не сочувствовала повстанцам.

В полдень того же дня — это было в начале сентября 1780 года — она заметила, что полковник Симкоу долго шептался о чем‑то с Андре. До нее долетели отдельные слова. Речь шла, как она поняла, о захвате крепости Вест–Пойнт, оплоте американцев на реке Гудзон.

В тот же час Саре потребовалось срочно отправить в Нью–Йорк записку своему брату Роберту, владельцу магазина и кафе. В этой записке, как она объяснила британскому офицеру Даниэлю Юнгу, который вызвался быть курьером, она просит брата отпустить особый сорт чая для назначенного в этот вечер приема.

Когда гости в Ойстер–Бэй (главным образом это были офицеры армии его величества) пили и расхваливали чай, доставленный накануне, Роберт Таунзенд, прочитав послание сестры, добавил к нему от себя несколько слов и подписался — «Калпер–младший». С этого момента пришли в движение все звенья разведывательной цепочки, на одном конце которой стоял Роберт Таунзенд и его сестра. Кто же был на другом конце?

Четыре года спустя после гибели Натана Хейла невидимый фронт борьбы представлял собой совсем иную картину. Не одиночки–смельчаки, а многие патриоты стали солдатами этого фронта. Одним из них был бесстрашный курьер Остин Po. И в этот раз, получив от Роберта Таунзенда секретное письмо, он без промедления отправился в путь. Ему надо было проскакать по проселочным дорогам Лонг–Айленда более пятидесяти миль до городка Сетокет. Здесь он посетил Абрахама Вудхолла, молодого человека, жившего уединенно и замкнуто. Получив донесение, тот сразу же отправился к проливу, внимательно всматриваясь в развешанное вдоль берега на веревке белье. Это был условный сигнал, по которому он определял, где причалила лодка с той стороны. Ее неустрашимый владелец Колеб Брустер уже поджидал его и тотчас отправился в обратный путь через узкий пролив, каждую минуту готовый к нежеланной встрече с английским военным шлюпом.

Утром донесение Роберта Таунзенда было в руках Джона Болтона. Под этим вымышленным именем действовал руководитель разведывательной службы Бенджамин Толмедж. От него сведения, полученные с той стороны, попадали прямо к Вашингтону — последнему звену в цепи.

Незадолго перед тем, как майору Толмеджу было доставлено донесение из Нью–Йорка, он получил письмо от коменданта крепости Вест–Пойнт генерала Бенедикта Арнольда. И теперь, читая донесение «Калпера–младшего», он удивился, что в обоих письмах — и Калпера–младшего и Бенедикта Арнольда — упоминалась одна и та же фамилия: Андерсен. Генерал просил предоставить этому торговцу охрану, когда он окажется в расположении американских войск. Заслуги Арнольда ставили его вне подозрений. И все же Толмеджу это, возможно и случайное совпадение имен, показалось странным, он насторожился.

Среди эпизодов тайной войны того времени дело майора Андре приобрело особую известность. Скандал вокруг этого дела был тем более шумный, что в нем оказался замешанным один из высших офицеров американской армии, а цели, которые ставили перед собой заговорщики, — самыми коварными. В их планы входил захват не только крепости Вест–Пойнт, но и самого Вашингтона.

Для встречи с комендантом крепости Арнольдом, являвшимся агентом англичан, и был послан майор Андре. Под видом торговца Андерсена (ему‑то и было адресовано письмо от Арнольда, которое заметила Сара Таунзенд) майор с большими трудностями добрался к месту свидания с американским генералом. До сих пор Джону Андре сопутствовала удача. Но с той минуты, когда он вынужден был отказаться от мысли вернуться к своим на фрегате «Коршун», который не смог пройти ему навстречу вверх по реке из‑за сильного огня американцев, счастье изменило Андре. Пришлось избрать иной путь возвращения — верхом, через расположения противника. Его сопровождал доверенный Арнольда полковник Смит. На окрики патрулей и часовых о том, кто идет, они отвечали: друзья. Если требовалось, показывали пропуск от генерала. В сумерках переправились через Гудзон, прошли на юг и у моста на реке Кротон расстались. За рекой начиналась ничейная территория, там Андре был почти в безопасности.

До английских линий было рукой подать, когда утром 23 сентября вблизи Тарритауна его остановил патруль из трех ополченцев. Андре, видимо, неплохо разыгрывал свою роль. Недаром о его актерских талантах, которые он демонстрировал на любительских спектаклях, как, впрочем, и о его способностях поэта и художника, так много говорили в салонах Нью–Йорка. Ополченцы готовы были уже поверить мнимому торговцу и лишь на всякий случай решили осмотреть его сюртук и предложили снять сапоги. Андерсен повиновался, но снял почему‑то только один левый сапог. В другом оказались план укреплений Вест–Пойнта, данные об огневых средствах крепости и другие секретные сведения… Андре предложил сделку: за свою свободу — сто гиней, лошадь и золотые часы. Джон Полдинг, командир патруля, заявил ему на это: «Даже за десять тысяч гиней вы не сделаете ни шагу». Английского агента доставили к полковнику Джеймсу, командиру второго полка легких драгун. Он распорядился отправить арестованного обратно в крепость Вест–Пойнт к генералу Арнольду. Это была явная неосторожность. Мало того — полковник послал Арнольду курьера с извещением об аресте торговца Андерсена. Стоит ли говорить, что генерал–изменник прекрасно воспользовался этой информацией и благополучно скрылся. Чем руководствовался полковник Джеймс — осталось загадкой. Надо полагать, что это была лишь непростительная оплошность.

Бенджамин Толмедж, узнав об аресте какого‑то Андерсена, вспомнил полученные накануне послания, где упоминалась эта фамилия. Был отдан приказ вернуть незадачливого негоцианта обратно. Через несколько дней, в начале октября, суд приговорил Андре к смертной казни. В честь его пленения выпустили медаль, которой наградили задержавших его ополченцев, а на том месте, где его арестовали, воздвигли обелиск.

…В тот год, когда Купер приступил к роману, на газетных полосах вновь всплыло имя Андре. Сообщалось, что англичане решили воздать ему почести героя и похоронить его останки в «Пантеоне Англии» — Вестминстерском аббатстве. Шумиха, поднятая по этому поводу проанглийскими газетами, не могла пройти мимо Купера. Благодаря рассказам Б. Толмеджа и Р. Таунзенда, с которыми он часто встречался, Купер был хорошо посвящен в дело английского шпиона. Вплоть до деталей. Например, он знал о том (и это, как и многое другое, использовано в романе), что полковник Симкоу писал Саре Таунзенд каждый год в день св. Валентина стихотворные послания, предлагая ей руку и сердце.

В книге не раз заходит речь об английском майоре, который был казнен всего лишь «несколько недель назад». История Андре напоминает о положении одного из персонажей романа Генри Уортона — капитана королевских войск: переодевшись в штатское, он прошел через американские пикеты и оказался на территории противника в усадьбе своего отца. Ему грозит виселица, и его обвиняют в том же, в чем и Андре, — шпионаже в пользу англичан.

Незавидная судьба майора Андре как бы оттеняет происходящее, усиливая драматизм действия. И тем самым помогает, что было очень важно для автора, воссоздать подлинную историческую атмосферу, на фоне которой действуют его герои. Купер стремился не к правдоподобию, а к подлинной правде.

 

*

Опасения Купера оправдались. Роман «Шпион», изданный без имени автора в конце 1821 года, поначалу не заметили. Вернее сказать, не захотели замечать. Зато его сразу же перепечатали английские журналы. И только после того, как автор книги был назван в английской, а затем и во французской прессе «выдающимся американским романистом», газеты Америки поместили несколько весьма сдержанных откликов. Куперу не могли простить его героя из народа, прославление подвига простолюдина.

Натан Хейл, Инок Кросби, Бенджамин Толмедж и его помощники — герои невидимого фронта. Гарви Берч — их литературный собрат, образ, «замешанный» на подлинном материале истории войны за независимость Америки. Через несколько лет Купер поймет, что подвиги тех подлинных героев, которых олицетворял его Гарви Берч, были напрасны. Он убедится в иллюзорности идеалов американской революции, идеалов свободы. И тогда он произнесет свои знаменитые слова: «Народу Америки предстоит понять, что его кажущаяся свобода — не что иное, как болтовня его хозяев–демагогов». Для Купера станет очевидно то, о чем он напишет в «Письме к соотечественникам» — об измене американцев принципам демократии, о засилии денежных интересов, о том, что публика, охваченная жаждой обогащения, не испытывает уже былого интереса к литературе. Купер разойдется со своей страной, «пропасть между нами огромна…» — напишет он. Таков был печальный вывод, к которому придет писатель.

Несмотря на замалчивание и скупые оценки отечественной критики, роман «Шпион» принес Куперу всемирную славу. Книгу очень скоро перевели на многие европейские языки. Русская критика отмечала, что роман интересен сочетанием «подробностей американской войны с описанием нравов и обычаев сей страны».

Начало было положено, первый шаг — самый трудный — был сделан. Мечта Джеймса начала осуществляться. Когда‑то он помышлял о битвах и подвигах, о плаваниях по морям и странствиях на суше. Теперь он проделает все это многократно на страницах своих книг. Перо, следуя за его воображением, словно волшебная палочка, переносило его в девственные леса, на берега озер, где в чаше скрывались индейцы и мелькал брусничного цвета камзол Натти Бампо. Вместе с этим пионером–землепроходцем он проложит пути среди лесов и степей; поднимется на палубу «Ариэля» с таинственным лоцманом, прообразом которого ему послужит знаменитый моряк Поль Джонс; окажется в рядах ополченцев, осаждавших Бостон… Но самый высокий, самый благородный его подвиг, подвиг писателя — в работе, напряженной, упорной, в создании более тридцати томов. «Шпион» открывает этот длинный ряд произведений. По существу это была первая книга Джеймса Фенимора Купера — одна из лучших в его творчестве, написанная уже не подражателем, а, по словам Белинского, «могучей кистью» большого мастера.

Пройдет немного времени, и Купера станут величать «американским Вальтером Скоттом». Правда, сам Джеймс очень сердился, когда его так называли. «Это, — говорил он, — меня оскорбляет больше, чем все плохие рецензии на мои книги». Купера признает не только читающая публика, но и корифеи литературы. Бальзак будет «рычать от восторга», читая его романы, Белинский — восхищаться тем, как он из «видимой простоты творит великое и необъятное», а Лермонтов найдет в нем «несравненно более поэзии, чем в Вальтере Скотте». Что касается самого отца исторического романа, то и он поражался мастерству Купера. И когда они встретились в Париже в 1826 году — к этому времени Купером уже были созданы, кроме «Шпиона», романы «Пионеры», «Лоцман», «Осада Бостона», «Последний из Могикан» — это была встреча равных, встреча, как ее назвал Вальтер Скотт, «шотландского и американского львов».

 

Видок — актер «Человеческой комедии»

 

В пестром мире героев Бальзака, среди галереи созданных им типов, выделяется мрачная фигура Вотрена.

Образ этот, по словам самого автора, представляющий моральное гниение, каторгу и общественное зло, был подсказан писателю подлинной историей одной жизни.

Автор «Человеческой комедии» считал действительное событие, случай — «величайшим романистом мира», призывал его изучать, ибо жизнь всегда придумывает более сложные сюжеты, чем писатель. Искусство писателя — озарить огнем воображения картины, увиденные в жизни, осмыслить их, переплавить в форму художественного обобщения.

Бальзак, носивший в голове целое общество, стремившийся изучить это огромное скопище типов и дать точный социальный диагноз, взял подлинный факт, почти неправдоподобный, и угадал за ним типическое явление.

История прототипа Вотрена, его необычных приключений, — это история жизни человека, которого Бальзак сделал актером своей бессмертной «Человеческой комедии».

 

*

На рассвете со стен крепости раздались три пушечных выстрела. Местным жителям сигнал этот был хорошо известен. Он означал, что с брестской каторги бежал преступник, и напоминал о том вознаграждении, которое ожидает всякого, кто поймает беглеца. В этот раз им был двадцатитрехлетний Франсуа Эжен Видок, известный, несмотря на молодость, как «король побегов». Излюбленным его способом был побег с переодеванием. Однажды он вышел из тюрьмы под видом муниципального служащего, сделав из трехцветной ленты пояс и кокарду. Нехитрый маскарад вполне удался — часовой вытянулся перед ним, отдавая честь. В другой раз совершил побег в мундире офицера. Стражник почтительно приветствовал мнимое начальство и сам распахнул перед ним двери. Приходилось совершать побеги и с помощью подкопов, веревочных лестниц, подкупа…

Репутацию «короля побегов» Видок поспешил оправдать и на брестской каторге. Переодевшись в платье монахини, которая за ним ухаживала в тюремном лазарете, он на восьмой день после прибытия в крепость бежал. В конце концов сумел сменить арестантский наряд на форму матроса и добрался до родного Арраса, где он родился в 1775 году в семье булочника.

Здесь мальчишкой он разносил хлеб по домам и был самым сильным и самым красивым парнем на улице Венецианского зеркала. Отец хотел сделать из него булочника, сын же крепко запомнил слова гадалки, предсказавшей ему бурную судьбу.

В один прекрасный день, прихватив из кассы отца тысячу франков, он отправился в Остенде, надеясь там сесть на корабль и уплыть в Америку. Однако уехать не удалось — на пристани его дочиста обокрали, и ему пришлось поступить в бродячую труппу. С этого момента начались похождения Видока, вполне оправдавшие слова гадалки. В балагане впервые проявился его талант подражателя, не раз выручавший его впоследствии. Видок поистине владел даром Протея, перевоплощался буквально на глазах, легко изменял возраст, облик лица, манеры, голос.

Шел 1791 год. Молодая Французская республика переживала тяжелые дни. До аррасцев доносятся из Парижа призывы отстоять отечество. Среди выступлений патриотов они узнают голос и их земляка адвоката Максимилиана Робеспьера, родившегося в соседнем с Видоками доме и отправившегося отсюда однажды вечером на дилижансе в столицу как избранник города в Генеральные штаты.

Франсуа Видок, к тому времени вернувшийся и прощенный отцом, вступает добровольцем в армию. В день битвы с австрийцами при Вальми — первого крупного успеха республиканских войск, его производят в капралы. Для шестнадцатилетнего юнца это было неплохое начало. Подвел его необузданный нрав. После дуэли с унтер–офицером и ареста ему ничего не оставалось как скрыться. На его счастье подоспела амнистия, после чего он спокойно объявился в Аррасе. В городе в тот момент расправлялись с аристократами. На площади перед ратушей мрачно возвышалось изобретенное годом раньше Гильотеном «во имя любви к человечеству» быстро действующее приспособление, метко окрещенное в народе «национальной бритвой». Не обходилось и без трагических курьезов. Одного беднягу чуть было не казнили лишь за то, что кому‑то крики его попугая показались похожими на восклицание «Да здравствует король!».

Вступившись за невиновного, Видок вынужден покинуть Аррас. Затем он снова в армии и снова дезертирует. Кочует с цыганами, становится морским артиллеристом, потом корсаром, погонщиком скота, торговцем, актером, контрабандистом. Всюду выступает под разными именами.

Вскоре ему опять не повезло. Из‑за ссоры и поединка он оказывается на три месяца заключенным в тюрьму, не подозревая, что отсюда отправится прямо на галеры.

В тюрьме Видок познакомился в Севастьяном Буателем. Вся вина этого крестьянина состояла в краже хлеба. Шесть лет каторги — таково было наказание, которое ожидало несчастного. Двое заключенных взялись ему помочь. Написав от его имени прошение, они заодно ловко сфабриковали и поддельный документ об освобождении Буателя, причем вовлекли в это дело и Видока. Крестьянина выпустили. Когда же подлог раскрылся, его авторы свалили всю вину на Видока — для него это означало несколько лет каторжных работ. Тогда‑то он и решил бежать. Был пойман, бежал снова. Так повторялось неоднократно, пока наконец его не приговорили уже как «закоренелого» преступника к восьми годам.

 

*

Он жил среди отверженных законом, изучал их повадки и нравы, много лет наблюдал жизнь с ее изнанки. Склонный к парадоксам Стендаль говорил, что только на галерах можно найти людей, обладающих великим качеством — силой характера. Рядом с бедняком, осужденным за кражу хлеба или кочана капусты, здесь были преступники, имена которых долго сохранялись в преданиях галер. Портреты некоторых из них Видок позже набросал в одной из своих книг, посвященной бывшим его дружкам. Таков был, например, благовоспитанный вор Жосса по прозвищу Отмычка, выступавший под именем маркиза Сен–Аман де Фараль. В свете, где он обычно орудовал, его принимали за креола из Гаваны. Приятная наружность, изящные манеры, костюм франта открывали перед ним двери богатых особняков — объект его краж, свидетельствовавших о тонкой наблюдательности и изобретательности их автора. Под стать ему был и Пьер Куаньяр. Сын крестьянина, он был приговорен в 1801 году за воровство к четырнадцати годам и отправлен на галеры в Тулон. Но вскоре объявился в Испании. Спустя некоторое время вступил во французскую армию под именем графа де Понти де Сент–Элен. Мнимый граф — порождение буржуазного общества, где, по словам Бальзака, «честностью нельзя достичь ничего», усвоил главное правило этого общества: «в него надо врезаться пушечным ядром или проникать, как чума». Вор пробрался в высший свет, сменив красную куртку и зеленый колпак каторжника на щегольский офицерский мундир. После Наполеона служил Людовику, был принят при дворе, за личные заслуги перед королем его производят в подполковники Сенского легиона. Но оказалось — бывший уголовник не изменил своему ремеслу: псевдограф возглавлял успешно действовавшую шайку воров. Кончил свою жизнь Куаньяр все же на галерах: его случайно опознал на военном параде бывший заключенный, раньше отбывавший вместе с ним срок в Тулоне.

К типу «флибустьеров в желтых перчатках», как называл Бальзак респектабельных разбойников, принадлежал и Сен–Жермен, проживший жизнь под разными именами и в разных костюмах, и знаменитый авантюрист Антельм Колле, тоже обладавший даром превращения и тоже окончивший свои дни на каторге. Этот дерзкий мошенник, которого много лет тщетно пытались изловить, появлялся в облике епископа и в сутане монаха, в мундире генерала или под видом простого офицера, похищал крупные суммы и исчезал.

Их похождения часто находили отражение на страницах прессы того времени, в «Судебной газете», печатавшей отчеты о дерзких подвигах беглых каторжников, сеявших смятение в провинции и в столице. Факты такого рода получили отклик и в литературе. Создается мода на романы, где действуют пираты, разбойники, беглые каторжники, полицейские. Не избежал всеобщего поветрия и молодой тогда Бальзак. Уже в ранних произведениях он выводит тип сильного человека, скрывающегося обычно под чужим именем. Это и пират Аргоу, присваивающий себе фамилию графа де Максенди, и неуловимый, таинственный Феррагюс, элегантно одетый, с орденом Золотого руна и звездой на фраке и двумя буквами, выжженными на правом плече: К. Р. — каторжные работы. Наконец, это Вотрен, по словам самого Бальзака, — один из наиболее известных и ярко обрисованных персонажей «Человеческой комедии». В прошлом «Наполеон каторги», известный под именем Жака Коллена, по кличке Обмани–смерть, он впервые появляется в романе «Отец Горио»…

Метаморфозы Видока так же, как и перевоплощение Куаньяра, Колле, Жосса, наводят на мысль о различных масках, принимаемых Вотреном. Бальзак прямо указывает, что мнимый испанский аббат Карлос Эрера «оказался на месте каторжника Коллена в результате какого‑нибудь преступления, столь же искусно совершенного как то, при помощи которого Куаньяр стал графом де Сент–Элен». Тот же Коллен, скрываясь от полиции, выступает под личиной негоцианта, в роли генерала, осуществляет «блистательнейшую из своих проделок» — побег, переодевшись подобно Видоку в мундир жандарма. Как и он, Вотрен совершает еще одно, быть может, самое удивительное из своих перевоплощений…

На парижской улице, где в начале двадцатых годов прошлого столетия находился кабачок «Маленький стул», в то время часто можно было видеть хорошо одетого господина. Высокий рост, широкие плечи и развитая мускулатура свидетельствовали о незаурядной силе. Наружность его не лишена была приятности: огненно–рыжая шевелюра, голубые глаза, чуть улыбающийся рот, лицо властное, запоминающееся.

Обычно он пользовался кабриолетом, сзади которого восседал лакей — здоровенный детина. Но иногда господин, возбуждавший любопытство всей улицы, позволял себе прогуляться пешком. Тогда в глаза бросалась шпага с рукояткой, украшенной драгоценными камнями, а под тканью его костюма угадывались очертания пары пистолетов. Видимо, человек этот чего‑то опасался и вынужден был принимать меры предосторожности.

Никто из соседей по улице толком не знал даже, как его зовут. Называли просто «господин Жюль». И никому в голову не приходило, что под этим именем скрывается всесильный начальник сыскной парижской полиции Видок — тот самый каторжник, имя которого еще не так давно было известно в любой тюрьме Франции.

Что же произошло, каким образом каторжник оказался в роли охранителя закона?

Видоку опостылела жизнь травимого зверя, ему надоело, как скажет потом Вотрен, «играть роль мячика между двух ракеток, из которых одна именуется каторгой, другая — полицией». Постоянный обитатель каторги решает стать ее поставщиком.

Это было одно из самых неожиданных превращений Видока, которое позже повторит на страницах «Человеческой комедии» бальзаковский Вотрен. Из преследуемого и гонимого буржуазным обществом Видок становится его рьяным защитником, навсегда приковывает себя к галере власти.

Перед ним встала задача: очистить от преступников столицу Франции, насчитывавшую тогда около миллиона жителей. Задача эта тем более была сложной, что первое время в подчинении шефа полиции имелось всего несколько помощников. Приходилось самому участвовать в облавах и арестах. Разоблачениям Видока способствовали не только талант сыщика и знание мира, с которым ему приходилось иметь дело, но и искусство трансформации. Теперь он применял не раз испытанные в прошлом средства ради иных целей: во время охоты на преступников появлялся на парижских улицах, в кабачках и ночлежных домах под видом угольщика и водовоза, слуги и ремесленника, одинаково ловко носил костюм аристократа и бродяги.

Первый его крупный успех на новом поприще был связан с именем знаменитого фальшивомонетчика, человека редкой ловкости пальцев — некоего Ватрена. Его долго не удавалось поймать. Наконец, осенью 1811 года «Журналь де Пари» сообщил, что Ватрен, приговоренный заочно, схвачен на площади Отель де Билль. Возможно, Бальзак, узнавший позже об этой истории от Видока, заимствовал это имя и, несколько изменив его, назвал им одну из самых колоритных фигур «Человеческой комедии».

Но не только имя взял для своего персонажа Бальзак из жизни. Писатель придал Вотрену черты реального лица — Видока, создал близкий к подлиннику портрет, наделив его умом, хитростью и силой характера, присущими прототипу. Даже внешний облик этого литературного героя, его ярко–рыжие волосы, незаурядная физическая сила, приветливое обращение и грубоватая веселость, за которыми скрывался вулкан человеческих страстей, — скопированы с Видока.

Бальзак имел право сказать, что Вотрен «не заключает в себе никакого преувеличения», ибо был списан с «живого человека». Однако и это не все. Бальзак использовал факты биографии бывшего каторжника при создании своих романов, подвергнув жизненный материал процессу переплавки.

Сведения, почерпнутые из жизни Видока, послужившего как бы возбудителем творческого воображения писателя, были немаловажным источником для автора «Человеческой комедии» при описании преступного мира, которым, как он считал, нельзя было пренебрегать в характеристике нравов, в точном воспроизведении картины общества.

 

*

Летним вечером 1844 года в загородном доме Бальзака в Жарди собрались друзья писателя. Хозяин «угощал» в тот день своих гостей примечательной личностью — известным сыщиком Видоком.

Расположившись в глубоком кресле, он занимал окружающих историями из своей жизни. Рассказывал о неписаных законах преступного мира, о «царе» воров Фоссаре, о Бомоне — человеке, совершившем сверхъестественное: умудрившемся проникнуть в хранилище драгоценностей и похитившем ценности на огромную сумму. «Тут столько, — заявил он при аресте, — что можно было сделаться честным человеком. И я сделался бы честным. Что так легко богатому! А между тем, сколько богатых, которые хуже мошенников!» Или о том, как он «вычищал Тюильри» от самозванцев, разгадав нюхом бывшего каторжника клеймо обитателя галер под платьем маркизов де Фенелона и де Шамбрей, под мундирами де Стевено и де Сент–Элена. Время от времени Видок сопровождал свое повествование словами: «Комедия! Комедия мира — самый необыкновенный спектакль!..»

Это была не первая встреча автора «Человеческой комедии» Бальзака с прототипом его Вотрена. Они познакомились задолго до этого, еще в начале двадцатых годов. Встречались в доме господина де Берни, советника суда, за обеденным столом у Бенжамена Аппера, известного филантропа, редактора «Журналь де призон». Бальзака интересовали факты, случаи из уголовной и судебной практики, он запасался материалом для своих романов, изучал жизнь «дна». Видок, как никто, мог оказаться полезным для него. Возможно, именно после встреч с ним Бальзак записал слова о том, что все ужасы, которые романистам кажутся их вымыслом, бледнеют перед действительностью. Писатель не только находил в рассказах Видока подтверждение тому, что мир преступников связан тайными узами с верхами общества, с полицией, но и черпал из его историй темы, сюжеты, образы для своих «этюдов о нравах». Под именем Гобсека выведен старый приятель Видока ростовщик Жюст; «женщина–загадка» Феодора из «Шагреневой кожи» напоминает Сильвию, знакомую Видока; видимо, им же был подсказан образ Феррагюса. Подтверждение тому — досье на некоего каторжника Феррагюса, обнаруженное в бумагах Видока после его смерти. Не раз на страницах романов Бальзака упоминается имя и самого начальника сыскной полиции.

В своей работе Бальзак не преминул воспользоваться и таким письменным источником, как воспоминания Видока в 4–х томах. Они появились после того, как он ушел в отставку в 1827 году. Выпуская эти записи, издатель Тенон рассчитывал на широкую сенсацию — признания бывшего каторжника, недавно еще всесильного шефа полиции должны были принести немалый доход. Расчет оказался точным. Не успели мемуары Видока появиться на французском языке, как их уже печатали английские газеты. «Полиция и ее клоака, Видок и его сыщики. Сансон и его ужасная машина… — писал Бальзак, — все было поглощено». К рукописи мемуаров приложили руку бойкие журналисты, привлеченные издателем. В том числе и некий Леритье де Леном, сомнительной репутации литератор, позже анонимно выпустивший вместе с Бальзаком «Записки палача» — книгу о кровавой династии французских палачей Сансонов, четыреста лет исполнявших свои обязанности, и об одном из ее последних представителей — Анри Сансоне, казнившем Людовика XVI.

Вскоре появляются подложные мемуары, подписанные именем Видока.

В России на выход в свет мемуаров, приобретших скандальную известность, откликнулась «Литературная газета». В двух ее номерах за 1830 год появились небольшие заметки, посвященные мемуарам Видока. Автором их был А. С. Пушкин, назвавший Видока «человеком без имени».

Имя Видока — полицейского сыщика, становится у нас нарицательным. Пушкин заклеймил им доносчика Фаддея Булгарина, называя его в эпиграммах «Видок Фиглярин». Герцен советовал отказаться от услуг шпионов–видоков в литературе, считая, что «всю их работу прекрасно исполняют газеты по дешевой цене, а может быть, и даром».

 

*

Оказавшись не у дел, Видок удаляется в Сен–Манде. Но не для того, чтобы коротать дни на лоне природы. Он задумывает и осуществляет новое превращение: становится предпринимателем, создает в Сен–Манде бумажную фабрику. Для него так же, как и для бальзаковского Давида Сешара, мечтавшего открыть дешевый состав бумаги, это была эпоха поисков более совершенных методов производства, говоря словами Бальзака, эпоха страданий изобретателя.

Некоторое время спустя Видок учреждает первое в мире частное сыскное бюро. Он умеет хранить тайны, но умеет и разгадывать их. И вот уже деятельность его бюро распространяется не только на Францию, у него появляются информаторы и за границей. Четыре тысячи богатых клиентов пользуются его услугами. И снова Видок проникает в чужие тайны, раскрывает секреты. Он успешно конкурирует с официальной полицией, что пришлось ей, естественно, не по вкусу. Против Видока возбуждают один, потом второй процессы. Но победить его так и не удалось. В конце концов, устав от войны со столь опытным противником, полиция примиряется с ним.

В жизни ему приходилось выступать под разными именами: де Сент–Эстев, де Сен–Жюльен, Сен–Шарль и Лоран, Жан Луи и господин Жюль — были его масками, его называли Мек, что на воровском жаргоне значит «Хозяин». Теперь он известен просто как «папаша с улицы Галери Вивьен». Это его последняя кличка.

О нем вспоминают главным образом тогда, когда надо оказать услугу трону, выполнить тонкое и трудное дипломатическое поручение за границей, получить совет по делам полиции. Тем временем он ведет полусветскую жизнь, и его черный сюртук с пустым рукавом правой руки, ампутированной после тяжелого перелома, часто мелькает в парижских гостиных. И всюду он желанный гость, ибо охотно рассказывает о своих приключениях. В его друзьях числились герцоги и графы, министры и политические деятели, с ним водили знакомство писатели Оноре де Бальзак и Виктор Гюго, Александр Дюма и Леон Гозлан, Эжен Сю и Фредерик Сулье, Ламартин и Альфонс Kapp. И многие из них, подобно Бальзаку, черпали из этого источника.

В. Гюго использовал некоторые реальные факты биографии Видока в романе «Отверженные». Он знал, что каторжников создает каторга. И тихий подрезальщик деревьев Жан Вальжан, попав за кражу каравая хлеба на галеры, превращается в номер 24601 — грозного каторжника, гонимого, по словам Герцена, целым гончим обществом. На упреки в том, что он слишком, мол, жестоко обошелся со своим героем, сослав его на галеры, В. Гюго отвечал: «Закон всегда смотрел косо на голод». И брался доказать фактами, почерпнутыми из судебных реестров, что нисколько не сгустил красок в судьбе Жана Вальжана. Он мог бы вспомнить, в числе прочих, случай с крестьянином Севастьяном Буателем, решившемся из‑за голода на отчаянный шаг так же, как и рабочий Клод Ге, процесс которого Гюго переработал в повесть; мог бы напомнить и историю Видока, когда мера наказания так же не соответствовала проступку. «Да, всех не перечтешь!» — восклицал Гюго. Свои университеты Жан Вальжан проходит в одно и то же время с Видоком. Герой Гюго обладает исключительной силой, за что его называют Жан Домкрат. Иначе разве он мог бы приподнять на спине телегу с поклажей, чтобы спасти жизнь старика Фошлевана. Когда‑то Франсуа Видок вот так же, словно домкратом, поднял воз с бумагой. Монахиню, которая способствовала побегу Видока с каторги, В. Гюго назвал сестрой Симплицией, и она в свою очередь помогла скрыться Жану Вальжану.

По материалам Видока были написаны Эженом Сю «Парижские тайны». Под именем Жакаля его вывел в романе «Сальваторе» Александр Дюма. Много раз, при жизни и после, вплоть до наших дней, образ Видока — беглого каторжника и сыщика, появлялся на театральных подмостках.

Но нигде он не обрисован так ярко, как в «Человеческой комедии». Его своеобразная фигура, как будто отступившая в полумрак истории, была освещена прожектором бальзаковского гения и предстает перед нами в образе Вотрена на страницах романов «Отец Горио», «Утраченные иллюзии», «Депутат от Арси», «Блеск и нищета куртизанок», в драме «Вотрен».

 

Рахметов — «В честь Бахметева»

 

Сенатская площадь была почти рядом. Казалось, если бы не замазанное окно каземата, ее можно было бы отсюда увидеть. О площади ему не случайно вспомнилось сегодня — 14 декабря 1862 года — прошло тридцать семь лет после того, как здесь совершилось восстание. Как и тогда, после разгрома восстания, Алексеевский равелин Петропавловской крепости «забит» государственными преступниками.

Имя одного из узников — Н. Г. Чернышевский, в тюремных списках значащийся под номером одиннадцатым. Он не имеет отношения к декабристам: большинство из них давно погибло в казематах, в ссылке, под пулями горцев на Кавказе. Ему всего лишь тридцать четыре года. И все же он — один из продолжателей их дела. Тени мучеников 14 декабря вдохновляют его на борьбу, он становится главой новой плеяды революционеров. В честь декабристов сегодня он начинает писать свое новое произведение. В нем он ответит на волнующий передовую русскую интеллигенцию вопрос, что делать для того, чтобы освободить страну от самодержавия.

По всему видно, над Чернышевским готовят жестокую расправу. Иначе не держали бы в заточении без суда и следствия вот уже более пяти месяцев. Думают, его обрекли на молчание. Нет, и отсюда, из равелина, передовая Россия услышит его голос. Статьи, обличающие самодержавие, ему, конечно, не удастся здесь писать. Но есть иные способы говорить с читателем.

На воле Чернышевский привык писать быстро. Обычно за статью для очередного номера «Современника» он садился в последнюю минуту. И теперь, когда никто, казалось бы, не торопит, большие нелинованные листы один за другим с двух сторон также быстро покрывались мелким убористым почерком. А между тем условия для работы были, мягко говоря, мало подходящими. Писать приходилось при свече, гусиным пером. Но сказывалось, видимо, то, что многое, о чем писал теперь, было обдумано, выношено раньше, до ареста. Одно время еще в Саратове он делал наброски будущего романа на клочках бумаги. Они так и остались там, в его комнате в мезонине. Память же хранила их содержание.

В напряженном труде прошло сорок пять дней.

В начале февраля караульные обратили внимание на то, что арестант сильно похудел и побледнел. Неужели номер одиннадцатый морит себя голодом? Начальство всполошилось и даже растерялось. Такого еще не приходилось видеть в стенах царской Бастилии. Голодовка! Неслыханное событие в тюремной летописи не только Петропавловской крепости, но и вообще России. Это был новый способ борьбы политического заключенного. Чернышевский применил его в знак протеста против того, что все просьбы и требования предоставить свидание с женой и предъявить, наконец, ему обвинения оставались без ответа.

Сначала его пробовали уговаривать, затем начали угрожать. Врач констатировал, что вследствие воздержания от пищи арестант заметно ослабел. Прописал ему капли для аппетита. Номер одиннадцатый капли принял, но от еды продолжал отказываться, только пил по два стакана в день.

И несмотря ни на что, узник равелина продолжал работать. Это было поразительно. Ослабевший, измученный голодовкой Чернышевский трудился над рукописью романа, преодолевая физическое недомогание, напрягая все свои силы.

Характер, как известно, формируется в борьбе с обстоятельствами. Тот, кто не получил соответствующей жизненной закалки, физической и духовной, кто не готов к сопротивлению, не выдержит испытаний. Особенно это важно для революционера. Не обладая стойкостью, выдержкой, умением владеть собой, не имеешь права становиться на опасный и благородный путь борца за народное дело. Надо сознательно готовить себя к тяжелым испытаниям, проверять свою волю, закалять ее. Конечно, одной закалки мало, прежде всего необходимо знакомство с передовыми идеями своего времени, нужна громадная, пламенная любовь к людям, широта кругозора, самостоятельность мысли. Но и умение физически выдержать многое не на последнем месте.

Об этом думалось автору в трудные дни голодовки. И именно в те дни на страницах рукописи появляется новый герой — «особенный человек» Рахметов. Когда‑то «он приехал в Петербург обыкновенным, кончившим курс гимназистом». Здесь сошелся с людьми, которые думали не так, как другие — и хотя этих людей было еще мало, со знакомства с ними и «началось его перерождение в особенного человека». Всю свою энергию, знания, помыслы Рахметов направляет на то, чтобы воспитывать в себе качества, которые, по его мнению, необходимы профессиональному революционеру.

Богатый помещик–крепостник, потомок древней боярской фамилии, известной с XIII века и идущей от татарского имени Рахмет, он порывает со своей средой, продает родовое имение в верховьях Медведицы. Вырученные от продажи деньги намерен передать одному из величайших европейских мыслителей XIX века, отцу новой философии, немцу, на издание его сочинений. Часть денег Рахметов раздает своим семи стипендиатам в Казанском и Московском университетах, чтобы они могли кончить курс.

Не удивительно, что окружающим он кажется странным, загадочным. О нем рассказывают множество историй, далеко, впрочем, не разъясняющих всего, а только делающих Рахметова лицом еще более непонятным. Таинственным выглядит и его исчезновение из Петербурга в 1858 году. Заявил близким друзьям, «что ему здесь нечего делать больше, что он сделал все, что мог, что больше делать можно будет только года через три, что эти три года теперь у него свободны», — и исчез неизвестно в каком направлении. Видели, кажется, его однажды в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен. Будто бы он рассказал попутчику, что объездил славянские земли, сблизился со многими людьми разных сословий, жил в городах, ходил пешком из деревни в деревню. Теперь, мол, держит путь во Францию, которую обойдет точно так же, оттуда за тем же поедет в Англию, и еще через год — «нужно» в Америку…

Много времени Рахметов проводит в чтении. Его интересуют главным образом сочинения капитальные, читает он «только самобытное». Но важен и личный опыт, знание жизни народа, условий его существования, важны и трудовые навыки. Во время странствий по России Рахметову приходилось быть чернорабочим, пилить лес, таскать камни и копать землю, ковать железо. «Много работ он проходил и часто менял их… раз даже прошел бурлаком всю Волгу, от Дубовки до Рыбинска».

«Велика масса добрых и честных людей, — записывает Чернышевский, — а таких людей мало; но они в ней — теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли».

Были ли такие люди в тогдашней действительности, знал ли их Чернышевский? Да, знал. И в образе Рахметова нашли воплощение черты многих соратников автора «Что делать?». Один из них — П. А. Бахметев, земляк Чернышевского, его товарищ и ученик, с историей которого он был хорошо знаком.

 

*

В один из летних вечеров 1857 года Николай Гаврилович, по обыкновению уединившись в своем кабинете, работал над статьей для «Современника», в редакции которого состоял.

В гостиной, где обычно по вечерам собирались друзья, танцевали и веселились, было тихо: жена — Ольга Сократовна — вдохновитель и душа этих вечеринок, отправилась к кому‑то из знакомых.

Неожиданно явился гость. Пришлось отложить перо и выйти к нему. В прихожей стоял молодой человек, застенчиво мявший в руках фуражку. Николай Гаврилович узнал в госте своего земляка, саратовского помещика Павла Александровича Бахметева.

Они были довольно хорошо знакомы еще в Саратове, изредка встречались и в Петербурге. В своих письмах к родным в Саратов Николай Гаврилович обычно просил кланяться среди прочих земляков и Бахметеву, интересовался даже его успехами, спрашивал, переведен ли он в следующий класс, и уверенно добавлял: «Про этого нечего, кажется, спрашивать…» Что‑то, значит, привлекало его в этом застенчивом пареньке и выделяло из числа многих.

Последний раз они должны были увидеться в декабре 1850 года. Встреча тогда не состоялась — Бахметева, приехавшего в Петербург, Чернышевский не застал дома. Потом ходили слухи, что он поступил в Горигорецкое сельскохозяйственное заведение. Впрочем, проучился там недолго. По неизвестной причине оставил заведение, хотя числился способным учеником — был третьим по успеваемости.

Несколько лет о нем не было, как говорится, ни слуха, ни духа. И вдруг теперь неожиданно объявился. Вид у него был неважный. Лицо бледное, одежда поношенная. А ведь когда‑то это был барин — без помощи лакея не мог достать из комода носового платка. За такое барство друзья часто высмеивали его. Однако уважали за честность и редкое благородство души.

Присели к столу. Поначалу разговор не клеился.

Заговорили о Саратове, о волжских просторах. Николай Гаврилович, горячо любивший природу родного края, оживился, припомнил Зеленый остров, который был виден из его мезонина, лесные чащи на том берегу, а справа — гора Увек, с историческими развалинами татарского городища. Припомнились и поездки на лодке в места, где, по преданию, останавливался Степан Разин — богатырь земли русской.

Теперешние богатыри тянут на Волге бурлацкую лямку. Полураздетые и полуголодные, в дождь и стужу напрягают они свои мускулы ради живодеров–купцов. Черны их лица, согнуты спины, и только в глазах можно прочитать извечную мечту о воле…

И вдруг Бахметев разговорился. Он стал говорить о своей горячей любви к родине, к ее народу, но тут же признался, что, несмотря на это, принял решение навсегда покинуть Россию.

На удивленный взгляд Чернышевского отвечал, что продал свое родовое имение в верховьях Медведицы, в Сердобском уезде, — всего более двух тысяч десятин, по семь с полтиной за десятину. Теперь у него сумма почти в тринадцать тысяч рублей. Ее он использует для нужд человечества. Он бесповоротно решил покончить с прежним образом жизни и отправиться на Маркизские острова. Там им будет основана земледельческая колония, некое идеальное общество типа коммуны, где все будут жить по–братски и где труд будет источником наслаждений.

Странный человек. То ли русская действительность настолько ему опостылела, что он не видел возможности исправить ее, отчего переживал глубокий нравственный кризис и искал для себя выхода, то ли под влиянием утопистов вознамерился осуществить их идеи на практике и поставить социальный эксперимент на далеких островах, «не зараженных цивилизацией».

На осторожные возражения о том, что едва ли стоит так идеализировать жизнь туземцев, горячо возражал, доказывая возможность только там, вдали от «этого мира», «основать независимое общество, чуть ли не государство».

— А если случится «благодетельный скачок» в России? Время идет теперь со страшной быстротой: один месяц стоит прежних десяти лет. Возможно, и недалек час, когда развитие российского общества продвинется далеко вперед.

В это он мало верит, если же произойдет такое, он, несомненно, вернется. А пока часть денег, вырученных от продажи имения, готов передать Герцену на дела русской пропаганды. Для этого собирается заехать в Лондон и посетить его.

Беседа затянулась. Николай Гаврилович был явно взволнован. Перед ним находился человек, мучившийся от несправедливости и беззакония русской действительности, желавший преобразований, но, к сожалению, не видевший пока к тому возможностей. Что касается его намерения основать социалистическую общину в Тихом океане, то такой опыт, если он увенчается успехом, может оказаться полезным: в случае совершения «благодетельного скачка» придется решать массу вопросов, в том числе и об организации нового общества.

Нет, нельзя не приветствовать этого желания действовать, пусть не здесь, в России, а на каких‑то далеких островах. Все равно это подвиг. И способных на сие вокруг пока что немного.

Была уже полночь, когда начали прощаться. Впрочем, обоим не хотелось расставаться. Казалось, самое главное еще не было сказано. Наметившийся духовный контакт требовал закрепления в дальнейшем разговоре.

Бахметев попросил проводить его. Они вышли вместе и, сами того не заметив, разговаривая, пробродили всю ночь, гуляя по набережной Фонтанки…

Доброжелательность Николая Гавриловича, то, с каким вниманием он слушал рассказ о замыслах Бахметева, давал советы, сочувствовал его планам, располагали к откровенности. Бахметев рассказывал о себе, о том, что навсегда порвал со своими родовитыми родственниками (кстати пояснил: фамилия Бахметевы происходила от имени татарского царевича Бахметы, состоявшего в XIV веке при дворе великого князя Василия), заявил, что будет вести аскетический образ жизни. Его цель — служить людям, ибо нельзя чувствовать себя счастливым, когда знаешь, что другие несчастны. Одно время Бахметеву казалось, что для той цели, которую он ставил перед собой, необходимо сельскохозяйственное образование. Для этого и поступил в Горигорецкое заведение. К тому же он взял туда на свой счет одного школьного товарища, ставшего его личным стипендиатом. Но вскоре Бахметев оставил учебу, скитался по России, путешествовал, пережил немало приключений, переменил не одну профессию. Теперь, наконец, цель его определилась окончательно.

То, что задумал, — осуществит непременно.

О многом говорил в ту летнюю ночь бывший саратовский помещик. Быть может, никогда до этого и после он не был таким словоохотливым. Павел Бахметев хорошо запомнился Чернышевскому. В нем Николай Гаврилович увидел человека действия, натуру особого склада, характер, сложившийся в результате неустанного самовоспитания. Такой человек не мог не вызвать симпатии, его нельзя было забыть.

Вскоре Бахметев объявился на родине в Саратове. Посетил бывшего школьного товарища писателя Д. Л. Мордовцева, в те годы близкого к Чернышевскому. Рассказал и ему о своем плане основать коммуну на островах Тихого океана. Пригласил даже его с собой, предложив редактировать журнал будущей коммуны, условился о переписке.

Видно, он ни минуты не сомневался и твердо верил в успех своего предприятия.

Как он собирался добраться до намеченных островов? Довольно просто. Сначала едет в Лондон. А оттуда на корабле. Говорят, они отплывают, хотя и не часто, в те края. Положительно он походил на маньяка, одержимого одной идеей.

Очень скоро Бахметев исчез из Саратова навсегда. Уехал он тайно. О его маршруте знали только двое — Чернышевский и Мордовцев. В документах, имевших к нему отношение в России, он отныне значился «живущим неизвестно где за границей».

На пути к далеким островам ему повстречался еще один русский человек. Он также оказался посвященным в замыслы Бахметева.

От этого человека Чернышевский вновь услышал о Бахметеве два года спустя после его исчезновения из Саратова. Произошло это далеко от России, в Лондоне…

Летом 1859 года по решению редакции «Современника» Николай Гаврилович отправился в Лондон для переговоров с Герценом по поводу его выступления в «Колоколе» в связи с некоторыми материалами, опубликованными на страницах «Современника». Но только ли в этом заключался смысл поездки Чернышевского? Обстоятельства этой поездки до сих пор еще мало известны. И пока нет исчерпывающего ответа на этот вопрос. Вполне возможно, что Чернышевский и Герцен во время состоявшихся двух встреч обсуждали и многие другие вопросы — о положении в России, уславливались о способах связи и т. п.

Николай Гаврилович, говоря о том, что на родине происходят большие перемены и что, самое главное, меняются взгляды на общественное устройство, что есть люди, которые хотят обновления, жаждут действовать, упомянул и имя Бахметева.

— А, это тот самый странный молодой господин, — воскликнул Герцен. — Как же, знаю. Два года назад виделись.

И он рассказал о своей встрече с Бахметевым.

 

*

Еще недавно жизнь Герцена в лондонском предместье Путней протекала уединенно и тихо. Русских в английской столице тогда не было никого: «ни звука русского, ни русского лица». Те же, которым случалось бывать в Лондоне проездом, избегали встреч с «государственным преступником Герценом», организатором Вольной русской типографии и создателем крамольного альманаха «Полярная звезда», а позже «Колокола». Побаивались всевидящего ока жандармов. Посещение Герцена в ту пору считалось чуть ли не подвигом. Вдали от родины, от друзей Герцен был тогда еще один на английском берегу со своим «печатным монологом».

Однако с некоторых пор, а точнее после смерти Николая I, положение изменилось. От посетителей не стало покоя. Ни страх перед жандармами, ни страшная даль (предместье, где жил Герцен, находилось далеко от города), ни постоянно запертые, особенно по утрам, двери дома — ничто не останавливало. «Мы были в моде», — шутил Герцен. Дошло до того, что в одном путеводителе для туристов Герцен значился среди достопримечательностей Путнея.

Обычно посетители являлись в ранние утренние часы — самые неподходящие для визитов. И слуге Жюлю не раз приходилось отказывать им, ссылаясь на то, что господин никогда не принимает по утрам. В таких случаях Жюль просил оставить записку.

Предложил он это и молодому русскому, оказавшемуся в конце августа 1857 года у дверей герценовского дома.

Записка, оставленная гостем из России, была короткой, всего несколько слов. Автор ее писал, что имеет необходимость видеть господина Герцена и просил назначить удобное для визита время. В конце стояла подпись П. Бахметев и было указано место, где он проживал: Саблоньер–отель.

В тот день Герцен направлялся в Лондон, поэтому решил сам зайти к незнакомцу.

Это был «молодой человек с видом кадета, застенчивый, очень невеселый и с особой наружностью, довольно топорно отделанной, седьмых–восьмых сыновей степных помещиков. Очень неразговорчивый, он почти все молчал; видно было, у него что‑то на душе, но он не дошел до возможности высказать что», — рассказывал потом Герцен о своей встрече с Бахметевым.

Герцен пригласил его дня через два–три отобедать у него, по еще до этого случайно снова повстречал на улице.

— Можно с вами идти? — спросил Бахметев.

— Конечно, не мне с вами опасно, а вам со мной. Но Лондон велик…

— Я не боюсь, — и вдруг, закусивши удила, он быстро проговорил: — Я никогда не возвращусь в Россию… нет, нет, я решительно не возвращусь в Россию…

— Помилуйте, вы так молоды?

— Я Россию люблю, очень люблю, но там мне не житье. Я хочу завести колонию на совершенно социальных основаниях; это все я обдумал и теперь еду прямо туда.

— То есть куда?

— На Маркизовы острова.

Герцен смотрел на него с удивлением, пробовал уговаривать не спешить: «Ведь и тут не все безотрадно и безнадежно».

— Да… да. Это дело решенное — я плыву с первым пароходом и потому очень рад, что вас встретил сегодня.

И вслед за тем заявил, что дело, предпринятое Герценом, пропаганда его — необходима… И что он решился, оставляя навсегда родину, сделать что‑нибудь полезное для нее.

«У меня пятьдесят тысяч франков; тридцать я беру с собой на острова, двадцать отдаю вам на пропаганду». Герцен поблагодарил Бахметева за добрые намерения, но взять деньги без расписки отказался.

— Ну, не будет нужно, вы отдадите мне, если я возвращусь; а не возвращусь лет десять или умру, употребите их на усиление вашей пропаганды. Только, — добавил он, — делайте, что хотите, но… не отдавайте ничего моим наследникам.

Затем Бахметев попросил Герцена свести его в банк к Ротшильду: «Хочу скорее отделаться от двадцати тысяч и уехать». На слова о том, что, может быть, он когда‑нибудь вернется еще, может соскучиться на Маркизских островах и у него явится тоска по родине, Бахметев лишь отрицательно покачал головой.

Следующий день, накануне отъезда Бахметева, прошел в хлопотах и суете. В банке, куда они оба явились, Бахметев разменял ассигнации на золото. Все смотрели на него с изумлением. Когда же он попросил выдать аккредитив на Маркизские острова, конторщики застыли с широко открытыми глазами. Директор бюро бросил на Герцена испуганный взгляд, который лучше слов говорил: «Он не опасен ли?»

Такого еще не бывало в банке Ротшильда — никто никогда не требовал аккредитива на Маркизские острова!

По дороге в отель заехали в кафе, расположенное неподалеку, и Бахметев, по просьбе Герцена, написал расписку на имя его и Огарева.

Окончив таким образом все дела, они отправились к Герцену обедать.

А на другой день Герцен пришел к Бахметеву в отель проститься. Тот был совсем готов. «Маленький кадетский или студентский, вытертый распертый чемоданчик, шинель, перевязанная ремнем, и… и тридцать тысяч франков золотом, завязанные в толстом фуляре так, как завязывают фунт крыжовнику или орехов». Перевязывая заново упакованные деньги, он по неосторожности рассыпал их, несколько пачек выскользнуло на пол.

И так едет этот человек на Маркизские острова! Герцен не на шутку встревожился — его убьют и ограбят прежде, чем он отчалит от берега. На предложение переложить деньги в чемоданчик Бахметев ответил, что тот уже полон. От сака, который взялся ему достать Герцен, решительно отказался. Странный человек!

В полдень 1 сентября 1857 года английский клипер «Акаста» поднял якорь и взял курс в сторону Тихого океана. На палубе в накинутой шинели (день был ветреный) стоял один из пассажиров. Он не оглядывался на покидаемую им землю. Взгляд его был устремлен вперед…

С тех пор о «маркизском социалисте» никто ничего не слышал, следы его потерялись. Куда он девался, что с ним стало — неизвестно. Странный человек, загадочная судьба!

 

*

…На десятый день Чернышевский решил прекратить голодовку. Однако борьба не была еще выиграна. Арестант продолжал настаивать на выполнении своих требований и грозил новой голодовкой.

В тот же день Николай Гаврилович, обессиленный физически, едва держась на ногах от слабости, но сохранивший поразительную твердость духа, завершил описание первого эпизода с Рахметовым.

Перед его взором вставали образы друзей и соратников, бесстрашных революционеров Н. А. Серно–Соловьевича, Зигмунда Сераковского, А. А. Слепцова. Друг народа, умный, волевой Рахметов, этот русский Гарибальди, во многом списан и с них. Все они были людьми рахметовского склада, «двигатели двигателей», «соль соли земли». Суровые и деятельные революционеры, подчас казавшиеся загадочными и непонятными, они поставили целью своей жизни освобождение народа от царизма. Время это, Чернышевский верил, не за горами. Близок час. И его роман поможет осознать это. Жаль, что Бахметев не понял этого тогда. Уехал. Где‑то он теперь, удалось ли ему осуществить свой план — основать на неведомой земле справедливое общество? Нет, не такой путь следует выбирать. Особенно теперь, когда началось брожение, когда каждый любящий Россию, деятельный человек нужен, необходим здесь. Чернышевский рисует общество будущего без рабства и унижения, где труд человеку в радость, где все равны. Проницательный читатель, задумавшись над образом «особенного человека» Рахметова, должен понять, что следует делать, в чем истина и как надо жить.

Сто десять дней ушло у узника Алексеевского равелина на то, чтобы дать ответ на этот вопрос. Сто десять дней он писал свою книгу. Работая над новыми главами, параллельно переписывал набело уже готовые, вносил в них поправки.

В мрачном, сыром равелине создавалась одна из самых светлых и радостных книг, преисполненных веры в будущее. «Будущее светло и прекрасно, любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, захватывайте у него в настоящее, сколько можно захватить — настолько будет светла и добра, полна радости и наслаждения ваша жизнь, насколько успеете вы перенести в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него! Приближайте его, переносите в настоящее, сколько можете перенести!»

Будущее это не за горами. «Надеюсь дождаться этого довольно скоро», — такими словами Чернышевский закончил свой роман.

Как можно скорее книгу эту надо доставить на волю, пустить в жизнь. Сделать это, однако, было нелегко. Все, что писалось или переводилось арестантом Алексеевского равелина, должно было поступать в Следственную комиссию.

Судьба романа была в ее руках. К счастью, тупоголовые чиновники не поняли смысла творения Чернышевского. Рукопись поступала к ним по мере готовности глав. После Следственной комиссии они оказывались на столе обер–полицмейстера. Отсюда с разрешением на право печатать при соблюдении правил цензуры драгоценные листы доставлялись в редакцию «Современника». Здесь их ждали с нетерпением. Журнал напечатал уже анонс о том, что со следующей, третьей, книжки за 1863 год начнется печатание романа «Что делать?» (без указания фамилии автора). Теперь дело было в цензоре. Но тот, зная, что рукопись побывала уже в Следственной комиссии, не стал над ней особенно трудиться. Не очень раздумывая, он подписал мартовский номер журнала, где печатались две первые главы. Дальше пошло в том же духе. В мае подписчики «Современника» уже читали последние главы.

Книга вырвалась на свободу, голос писателя из равелина донесся до всей России. Только тут, поняв свою оплошность, жандармы спохватились. И не замедлили излить свой гнев на беззащитного узника.

Роман, естественно, запретили (вновь он увидел свет лишь через полвека) и приобщили к делу. Он фигурировал в качестве одной из улик. В приговоре, вынесенном вскоре Н. Г. Чернышевскому и обрекавшем его на каторгу, с раздражением указывалось и на его сочинения, в которых он «развивал материалистические в крайних пределах и социалистические идеи».

По–иному встретила книгу Чернышевского демократически настроенная интеллигенция, студенты, лучшие люди России, в том числе и те, кто томился в тюрьмах и ссылке — Писарев, Шелгунов, Михайлов. Роман о «новых людях» распространяли в списках, им зачитывалась молодежь. «Жизнь кипела, — вспоминал позже И. Е. Репин, — идеями Чернышевского», и добавлял, что Рахметов стал образчиком для подражания среди студенчества.

Земляки Чернышевского находили отзвуки саратовской действительности в его книге. Многие уловили общие черты в образе Рахметова и саратовца Бахметева. На это прямо указывали в разговорах, в письмах. «Там между прочим введен Бахметев — помните?» — писала Е. Н. Пыпина, двоюродная сестра Чернышевского, в одном из своих писем родным. В другом вновь указывала: «Рахметов — это Бахметев Пав. Алекс., помните вы его? …Ник. Гавр. знал о нем много такого, что мы и не подозревали». Указывая на Бахметева как на прообраз Рахметова, многие стали искать общие, сближающего литературного героя и его прототип черты. Вспоминали внезапные исчезновения Бахметева, его путешествия по Волге. Скупые слова в романе Чернышевского о том, что он знает о Рахметове больше, чем говорит, пытались расшифровать полнее, теперь припомнили, что Бахметев «распространял идеи, сходные с рахметовскими».

Издалека донесся голос Герцена — он утверждал, что Чернышевский рассказал о случае, происшедшем «с Бахметевым в Лондоне в «Что делать?», с изменениями, разумеется, обстоятельств».

Много лет спустя и сам автор романа «Что делать?», находясь в ссылке, признался: «В своем романе я назвал особенного человека Рахметовым в честь именно вот этого Бахметева».

 

«Ключ к хижине дяди Тома»

 

В гостиной нью–йоркского дома мистера Эдгара Бичера небольшое общество обсуждало последнее событие политической жизни. Беседа шла о только что принятом Конгрессом законе о беглых рабах. Отныне любой негр, проживающий в свободных штатах Севера, мог быть возвращен прежнему хозяину. Для этого стоило тому лишь заявить, что этот негр принадлежал когда‑то ему. Закон о «беглых невольниках» лишал рабов последней надежды. Теперь, чтобы избежать ада и обрести волю, мало было пересечь черту, отделяющую южные и северные штаты. Приходилось с великим риском пробираться через всю страну. Спасение можно было найти лишь на другом берегу озера Эри, где начиналась «английская земля» — Канада. Ничего не было желаннее для несчастного, истерзанного, запуганного раба, чем добраться сюда. Но сделать это было ничуть не легче, чем попасть в рай. Очень мало кому это удавалось. Плантаторы изощрялись в методах поимки. Охотники за живым товаром рыскали по стране, неся слезы, горе, отчаяние. Газеты то и дело писали о «подвигах» собак–негроловов. Преследователи имели право убить беглого раба. В лучшем случае его ждала суровая кара: клеймили щеки, выбивали передние зубы, надевали на шею колючий стальной ошейник. Негритянские семьи разъединяли на части, как лошадей одной упряжки, и продавали поодиночке — мужа отрывали от жены, детей от матери.

И многие жители северных штатов защищали этот бесчеловечный закон. Объяснить это можно было только равнодушием.

— Видимо, они не знают, что такое рабство и какова жизнь бедных невольников на плантациях. — Слова эти, сказанные тихим голосом, принадлежали маленькой женщине в сером скромном платье, до сих пор молча сидевшей на софе. Гости с любопытством повернулись в ее сторону.

— Уже несколько лет сторонники отмены рабства, — продолжала она, — ведут борьбу, но пока все их усилия оставались тщетными. Ни брошюры, ни памфлеты, ни газетные статьи, как видите, не смогли убедить общество в необходимости упразднить рабство — этот национальный позор. Теперь надо обращаться не к разуму, а к сердцу, к совести людей. Следует разбудить американцев, безмятежно почивающих на «хлопковых подушках». Надо нарисовать такую картину рабства, чтобы к ней не остался равнодушным самый черствый человек.

— Хетти, — обратилась к ней одна из присутствующих, — если бы я так же владела пером, как ты, то непременно написала бы что‑нибудь такое, чтобы заставило весь наш народ задуматься над тем, какое проклятье это рабство.

— Я напишу, обязательно напишу, если буду жива! — ответила ей Гарриет Бичер–Стоу.

Слова вырвались у нее непроизвольно. Она произнесла их скорее под впечатлением разговора, а не как давно обдуманное. Но, может быть, именно в этот миг и решилась ее писательская судьба. Как бы то ни было, но с этих пор у Хетти, как называли ее близкие, необычайно возрос интерес к газетным сообщениям о поимке негров, к аукционам, на которых распродавали «живой товар», к выкупным сделкам и просто к рассказам о жизни на юге.

Сердце ее изныло от горя, ежедневно слушая печальные истории о жестокости, издевательствах над невинными, о том, как охотились на людей, ловили тех, кто хотел жить свободными. Протестовать, разоблачать?! Сокрушить эту стену можно только с помощью порохового заряда. Этим зарядом и будет ее книга. Она станет ключом, как скажет о ней Фредерик Дуглас, современник писательницы, выдающийся борец за освобождение негров, — ключом, которым откроют двери тюрьмы перед миллионами рабов.

Книга о рабстве! Книга в защиту угнетенных! Гарриет докажет в ней, что негр — человек, а не вещь, которой можно распоряжаться как хочешь. Ее книга должна пробудить гнев, вызвать протест, заставить задуматься равнодушных. Пусть при чтении этой книги в ушах раздается свист рабовладельческого бича, стоны и крики измученных негров, и пусть эти страшные крики отзовутся в каждом доме, в каждом честном сердце.

На ее столике появляются справочники, биографии бывших невольников, записи бесчеловечного отношения к неграм, письма знакомых, которые, по ее просьбе, делились своими впечатлениями о том, что им довелось лично видеть и наблюдать на юге. Она усиленно трудится, переваривая всю эту массу фактов, сведений, рассказов. В воображении ее постепенно складываются сцены и эпизоды, все отчетливее вырисовывается история негра Тома. Скоро книга предстанет на суд публики. Но пока она еще не существует, пока лишь идет подготовительная работа, кропотливая, порой неблагодарная, но необходимая для создания достоверной картины. А между тем уже заключен договор на книгу с нью–йоркской газетой «Нэшнл ира», где Гарриет не раз печаталась. Больше того, в газете появился в начале 1851 года анонс о том, что скоро на ее страницах будет опубликован роман миссис Бичер–Стоу. Упоминалось даже название книги: «Хижина дяди Тома, или жизнь среди обездоленных».

У нее не было своего кабинета, приходилось писать буквально на ходу — в углу столовой на маленьком столике. Впрочем, пожаловаться на то, что работа идет медленно, она не могла. Бичер–Стоу признавалась, что не может удержать пера, повесть создается помимо ее воли. Первоначально задуманные восемь глав не вместили всего замысла. Пришлось увеличить и превзойти обычно принятый издателями размер книги. Она писала почти без знаков препинания, стремясь скорее зафиксировать мысль, сцену, диалог. Не хватало времени и на то, чтобы сразу же разделить действие на главы. Повествование разрасталось, герои, логика развития их характеров вели ее за собой. И уже не она, а они сами определяли свою судьбу на страницах ее книги.

Беда только в том, что трудиться над рукописью ей удается урывками. То и дело отрывают по домашним делам — большое хозяйство доставляет немало хлопот. Надо вовремя накормить детей (у нее трое малышей), убрать комнаты, потом стирка, еще надо суметь выбрать время для шитья. Где уж здесь сочинять книги!

Ей то и дело приходится откладывать перо и отправляться на кухню, чтобы проследить за кухаркой Минни. А что если захватить с собой бумагу, перо и чернила? И там, устроившись где‑нибудь, продолжать записывать роман.

На кухне мулатка хлопочет у плиты. Гарриет располагается на краешке стола, чуть сдвинув в сторону миску с бобами, кусок свинины, сало, куль с мукой и всевозможные кухонные орудия, смиренно ожидающие, когда Минни пустит их в ход. Прежде, однако, ей следует получить указания от хозяйки — для этого та и пришла сюда. Но мысли Гарриет сейчас далеко отсюда, на берегу реки Огайо, по которой проносятся ледяные глыбы. Она спешит записать один из самых драматических эпизодов своей книги — побег Элизы с сыном Гарри после того, как хозяин продал ее мальчика работорговцу. «Элизе казалось, что ее ноги еле касаются земли; секунда — и она уже подбежала к самой воде. Преследователи были совсем близко… Элиза дико вскрикнула и в один прыжок перенеслась через мутную, бурлящую у берега воду на льдину…»

Терпение Минни лопнуло. Печь пылает, время уходит, а обедом еще и не пахло.

— Мэм, положить имбирю в тыкву?

— «Сердце разрывается, на нее глядя!..» — машинально вслух произносит Гарриет.

— А по–моему, это прекрасная тыква. Я сама ее выбирала.

— «Видно, как попала в тепло, так сразу и сомлела…»

— Вы это о чем, мэм, о тыкве?

— Ну, при чем здесь тыква. Речь идет о жизни человека. Ах, Минни, «…вода так и бурлит…»

— И не думала закипать, вам показалось, мэм.

— «Значит, во всем виновата хозяйка?..»

— Господи боже! Что с вами, мэм?

— Ничего, Минни, ничего. Просто я немного увлеклась…

 

*

За окном пелена из дождевых нитей. Сквозь их завесу, словно мираж, перед ней возникает дом в Цинцинатти, домашние, слуги. Не раз еще в ту пору, когда она жила в этом городе на границе с рабовладельческими штатами, беглецы, те, что пробирались на север, находили приют и помощь в их доме. Не однажды ей приходилось выслушивать горькие исповеди беглых невольников, потрясающие душу истории. Часто по ночам она просыпалась от скрипа телеги или проскакавшей по улице лошади. Это значило, что беглецу удалось уйти от погони, и теперь он в руках добрых друзей, которые переправят его по «подпольной дороге» дальше. Одним из «кондукторов» на этой дороге был тогда их сосед Джон Ванцольт — старик с великим сердцем. Многим несчастным помог он скрыться и избежать рабства. Помог он и Элизе на страницах ее книги, действуя под именем Джона Ван–Тромпа.

Однажды вместе с подругой миссис Даттон она спустилась в этот ад на юге. Тогда это называлось — совершить путешествие «вниз по реке». Достаточно было раз увидеть, как живут невольники в поместье, чтобы представить всю картину в целом. Недостающее восполняли отчеты о процессах над плантаторами, встречи с беглыми рабами, их рассказы. Все, что Гарриет увидела в поместье во время поездки, она описала в романе. И миссис Даттон, читая впоследствии книгу, узнавала сцену за сценой, которые за много лет до этого им приходилось наблюдать во время путешествия по югу. «Теперь только, — писала Даттон. — догадываешься, где автор черпал материал для своего знаменитого произведения».

 

*

Маленькая бостонская типография мистера Джеуета на этот раз не справлялась с заказами. Она буквально захлебывалась и надрывалась от перегрузки и напряжения. Три старенькие печатные машины без устали трудились по двадцать четыре часа в сутки. Во двор то и дело въезжали фургоны с бумагой, поставляемой тремя фабриками. Над отпечатанными страницами корпели сто переплетчиков. И тем не менее мистер Джеует не успевал с выполнением заказов на эту книгу. Читающая публика жадно поглощала ее, разбирая очередную порцию, словно кипу свежих газет, и требуя все новые и новые издания. Первое разошлось в два дня, следующее, появившееся через неделю, тоже не залежалось, столь же молниеносно расхватали и третье. Шутка сказать! — в три недели продано двадцать тысяч экземпляров! Такого мистеру Джеуету не приходилось видеть. Можно было подумать, что в его типографии печатают революционные прокламации. Впрочем, уже первые отклики на эту книгу показали, что действие, оказанное ею на читателей, было ничуть не меньше, чем иной прокламации. И силу впечатления, которое она производила, можно было сравнить разве что со взрывом под стенами вражеской крепости.

Одни горячо приветствовали книгу, другие — свирепели, стоило лишь упомянуть ее название — «Хижина дяди Тома» или произнести имя автора — Гарриет Бичер–Стоу.

Признаться, когда она работала над своей книгой, ей и в голову не приходило, что издание вызовет такую бурю, всколыхнет и разделит на два лагеря все общественное мнение страны. Бичер–Стоу хотела, чтобы ее книга была оружием в борьбе за отмену постыдного рабства, и все силы она отдавала своему творению. Но на такой успех, на такой результат она, право, не рассчитывала.

В эти дни марта 1852 года старый и холодный дом в Бронсвике был полон людей. Наведывались знакомые, чтобы поздравить миссис Бичер–Стоу, заглядывали соседи, приходили и просто восторженные читатели. Грудой лежали в гостиной на столике письма, газеты, поздравления. Скромная Гарриет, маленькая Хетти, в один миг стала самой известной женщиной Америки. В эти дни под крышей неприветливого дома поселилась слава.

Когда закончилась публикация книги в журнале, с апреля 1852 года по декабрь вышло 12 изданий. А всего за год было отпечатано триста тысяч экземпляров. Цифра неслыханная для тогдашней Америки. «Мы не помним, чтобы какое‑нибудь сочинение американского писателя возбуждало такой всеобщий глубокий интерес», — писали газеты. Почти тотчас же роман появился в Англии, где спустя некоторое время уже полтора миллиона экземпляров шествовали по стране с не меньшим триумфом. То же повторилось во Франции, Германии. И вскоре историю о бедном Томе читал уже весь свет.

Однажды среди своей почты Гарриет увидела письмо от Лонгфелло. Великий поэт писал ей, что ее книга — свидетельство величайшего нравственного торжества, о каком до сих пор не знала история литературы. К его голосу присоединялся голос Чарлза Диккенса. Ни одной книге на свете, говорил он, не удавалось так возбудить некоторые горячие головы, как это сделал ее роман. По словам Жорж Санд, «Хижина дяди Тома» открыла новую эру в истории американской литературы и должна быть названа среди тех произведений, которые имели самое большое влияние на цивилизацию.

Но нигде, пожалуй, ее роман не нашел такого горячего отклика, как в России. «Читали ли вы «Хижину дяди Тома»? — бога ради, читайте, я упиваюсь им», — восклицал Герцен. И добавлял, что это «громадное литературное явление».

Чернышевский и Некрасов, Толстой и Тургенев — все передовое русское общество увидело в романе Бичер–Стоу обличение и русского крепостничества, при котором положение «наших домашних негров» было ничуть не лучше, чем американских. Не удивительно, что книга Бичер–Стоу была вскоре запрещена царским правительством.

Вместе с приятными известиями все чаще Бичер–Стоу получает письма без имени отправителя. Это были анонимные послания. Большинство из них приходило из южных штатов. Казалось, весь рабовладельческий юг готов ринуться к старому двухэтажному особняку и учинить расправу над его хозяйкой. Во всяком случае в письмах подобных угроз произнесено было немало. Плантаторы грозили Гарриет самосудом. Вскрыв как‑то посылку, полученную с юга, она в ужасе отпрянула: внутри оказалось ухо негра. Началась травля, запугивание, угрозы.

Поистине, ее книга стала красной тряпкой для рассвирепевших расистов. «Одна лишь вспышка сердца и ума Бичер–Стоу, — писал Ф. Дуглас, — зажгла миллионы огней перед воинством поборников рабства, построенным в боевой готовности, и эти огни не смогли потушить смешанные с кровью воды Миссисипи». И вот уже со всех сторон раздаются голоса — все в ее книге ложь, выдумка, преувеличение, игра авторского воображения. Это «клевета, карикатура о положении дел на юге, оскорбительный шарж». Голоса эти становятся все громче, их подхватывает пресса рабовладельческих штатов.

Наконец, появляются книги — более дюжины, авторы которых стремятся изобразить картину жизни на юге идиллическими красками. Товар этот размножается все больше и получает особое название «антитомизма». Среди этих созданных на «подлинном» материале книжонок: «Хижина дяди Тома, как она есть, или случаи из действительной жизни среди бедных»; «Жизнь на юге, добавление к «Хижине дяди Тома»; наконец, объявилась еще одна хижина — «Хижина тетушки Филлис, или подлинная жизнь южан».

Что должна была в этой обстановке предпринять Гарриет, чтобы отстоять от клеветы свою книгу, а значит, защитить и себя — автора. Ей оставалось одно: доказать, что все, о чем она рассказала в своем романе, — правда. Но каким образом это сделать? Написать еще одну книгу? Едва ли новый роман из жизни негров сможет опровергнуть клевету. Нет, надо создать совсем иное. Не художественное произведение, а книгу — отчет, книгу фактов. Эта книга как бы введет читателя в писательскую лабораторию, покажет, какой документальный материал послужил основой для романа. Подлинные факты, собранные ею в этой книге, — только факты! — достоверные происшествия, газетная хроника, описание личных впечатлений, свидетельства негров — только этим можно заставить замолчать своих врагов.

 

*

Мало кто из писателей прошлого оставил подобные документы. Стефан Цвейг утверждал, что только рукописи могут помочь проникнуть в одну из глубочайших тайн природы — тайну творчества. И даже тогда, когда сам писатель не в состоянии объяснить тайну своего вдохновения — этой Синей птицы искусства, — рукописные листы его творения способны приблизить нас к разгадке неуловимого процесса творчества. В этом смысле то, что оставила нам Гарриет Бичер–Стоу, является уникальным документом. Она, как и Альфонс Додэ в «Истории моих книг», рассказала по существу историю создания своего романа, ввела нас в свою писательскую лабораторию. И сделала это с такой добросовестностью, на какую способен лишь большой и честный художник. Сравнивая две ее книги — роман и сборник фактов и документов, прокомментированных автором, мы можем проследить, говоря словами В. Брюсова, чудо превращения неясного контура в совершенную художественную картину, когда от жизненных фактов писатель переходит к обобщению и оживотворению их.

Поздний час. В доме все спят. Мягкий свет от лампы под зеленым абажуром падает на стол. Гарриет пишет…

Всего несколько месяцев назад окончен роман. И вот уже она снова сидит, склонившись над листом бумаги: работает над своим отчетом. Он будет состоять из двух объемистых томов и выйдет под названием «Ключ к хижине дяди Тома».

Основная ее цель — показать, что в романе она следовала правде жизни и многое списывала с натуры. А для этого к каждому событию, описанному в романе, она в новой книге укажет источник, откуда были почерпнуты ею сведения.

Ее спрашивают, где она видела такое чудовище, как ее плантатор Легри? Перелистайте газеты южных штатов, отвечает писательница, и вы непременно встретите на их страницах изображение человека, несущего на плече палку, на конце которой привязан узелок. Не подумайте, что это уголок путешественника, где публикуются разные туристские рекламные объявления. Здесь печатаются объявления иного рода. Начинаются они, как правило, словами: «Сбежал от нижеподписавшегося…» Дальше следует описание примет беглого невольника и обещание вознаграждения за его поимку живого или мертвого. А чего стоят объявления о том, что желающие могут приобрести специальных собак для ловли негров, или сообщения о публичных аукционах по распродаже рабов. Нередко в конце таких объявлений можно прочитать слова о том, что «на распродажу поступят рис, маслины, иголки, булавки, книги и прочее, в том числе и лошадь». Негров продают, как вещи, их не считают за людей. По существу каждый из четырех миллионов американских негров мог быть продан в любой момент по желанию хозяина. И этот произвол узаконен повсеместно. Но особенно бесчинствуют расисты юга. Бичер–Стоу хорошо изучила законы южных штатов. На ее столе кипой лежат эти толстые книги, так называемые «Черные кодексы», приравнивающие людей к движимому имуществу.

Вы хотите знать, что такое рабство, спрашивает писательница. Тогда раскройте свод законов хотя бы штата Луизиана. И вы прочтете в нем следующие слова: «Раб — тот, кто находится во власти хозяина, принадлежит ему. Хозяин может продать раба, распоряжаться им по своему усмотрению, а также продуктами его труда и его трудом. Раб не имеет права передвижения, не имеет права приобретать знания, он должен лишь принадлежать хозяину». Немногим отличается и закон штата Южная Каролина: «Раб принадлежит хозяину со всеми своими мыслями, намерениями и целями». То же записано и в законах Джорджии, Северной Каролины: «Раб обречен и его потомство также обречено жить без знаний».

«Вот что такое рабство, вот что значит быть рабом!» — записывает Бичер–Стоу. Закон дает таким, как Саймон Легри, силу, которой не может быть у человека, рожденного женщиной. Говорят, что она выдумала своего Легри, что это страшная пародия на человека. Да, она согласна, облик у таких, как этот изувер, человеческий, но в душе их живет дьявол. Это звероподобное существо, и таких, как он, сотни, тысячи. Об этом пишет, к примеру, и автор статьи в газете «Вашингтон» некий Даниель Гудлай, который назвал ее роман «точной картиной жизни юга и его институтов». Что же касается образа рабовладельца Саймона Легри, то автор заметки утверждает, что «сотни раз встречал подобных ему».

Об одном из таких плантаторов ей рассказал как‑то брат Эдгар. Рабовладелец, с которым он встретился в Новом Орлеане, заставил его пощупать огромный, как кузнечный молот, кулак. «А почему у меня такой кулак?» — И сам же ответил: — «Потому, что я бью им негров. С одного удара замертво валятся все, как один». Теперь она просит брата в письме вновь сообщить ей все, что говорил ему этот торговец неграми: «Пусть публика сравнит его слова с тем, что у меня напечатано».

А разве не принадлежал к числу палачей Симеон Саусер, дело которого Бичер–Стоу полностью воспроизвела в своей книге–отчете. Этот плантатор из штата Вирджиния был привлечен к суду за убийство своего раба. Было доказано, что по его приказу и при его участии жертву избивали, пытали огнем, обмывали наперченной водой, пока невольник не умер. Наказание убийце вынесли столь незначительное, что Бичер–Стоу, описав этот случай, пророчески заметила: «По окончании короткого срока заключения Саусер может возвратиться к прежнему. Ему стоит лишь позаботиться о том, чтобы поблизости не было белых свидетелей».

Плантатор Саусер далеко не одинок. Чем, например, лучше него Элиза Роуэнд, забившая до смерти свою рабыню с помощью надсмотрщика, так похожего на негра Сэмбо — прислужника Легри из ее романа.

Немало места среди приводимых ею документов занимает и дело об убийстве в графстве Кларк штата Вирджиния. С отчетом по этому нашумевшему случаю она познакомилась по газетам незадолго до того, как написала сцену смерти своего дяди Тома. Несчастного негра Левиса запорол до смерти его хозяин полковник Джеймс Кастелмэн. Весть о преступлении разнеслась по многим штатам, некоторые газеты требовали строгого суда над виновником. Однако разбирательство, как писали те же газеты, велось отвратительно. В результате — убийца был «с триумфом оправдан», как многие и надеялись, писала Бичер–Стоу.

Так кончаются почти все дела об убийствах и истязаниях рабов, если, конечно, доходят до суда. По этому поводу один из плантаторов на вопрос о том, может ли хозяин убить негра, спокойно ответил: «Они делают это каждый день». Когда же его затем спросили, какая возможность у негра добиться справедливости в судах штата Вирджиния, последовал ответ: «Ни малейшей. Не больше, чем у зайца в когтях у льва».

В ее книге много описаний подобных жестокостей и преступлений. Конечно, это оскорбляет, наполняет гневом сердце. Неприятно знать о мерзких поступках людей. «Но, увы, Америка, такие злодеяния совершаются под защитой твоих законов!»

Кто теперь станет утверждать, что смерть старого Тома, забитого насмерть Саймоном Легри, — выдумка, небылица, ложь. Если же и найдутся еще сомневающиеся, можно продолжить перечень преступлений. И Бичер–Стоу приводит все новые и новые факты — сухие строки судебных отчетов, циничные заявления плантаторов, свидетельства жертв.

И после этого еще говорят, что ее герои не реальные. Напротив, они списаны с живых лиц. С каких? И она называет прототипов. Впрочем, не только она. Бичер–Стоу дает слово читателям своего романа. Их письма, полученные ею или опубликованные газетами, лучшее подтверждение жизненности образа старого негра, описанного ею. Они показывают, что в печальной судьбе дяди Тома нет ничего такого, чего нельзя было бы найти в подлинной судьбе любого невольника.

Многие, очень многие сообщают ей о том, что знают точно такого же дядюшку Тома. «Читая «Хижину дяди Тома», — пишет один из ее корреспондентов, — я подумал, что автор, работая над романом, имела перед своими глазами раба, которого я знал несколько лет назад в штате Миссисипи, звали его дядя Джекоб. Это был очень уважаемый негр, мастер на все руки, прекрасный работник». О другом, похожем на ее Тома, честном и правдивом невольнике Даниеле, проданном без жены и детей на юг, ей писали из городка Мейн. В небольшой книжке «Очерки о слугах из старинного дома в Вирджинии», присланной кем‑то по почте, она, среди прочих, прочла историю «верного раба» Давида Райса, прослужившего у хозяина почти четверть века. Перечень этот она могла бы вести, кажется, без конца. И каждая человеческая история, изложенная на страницах ее книги, убедительно показала бы, что ее Том — не выдумка, а реальная фигура американской действительности.

Однако главным прототипом своего героя писательница считала вполне определенного человека.

 

*

Однажды ей в руки попала автобиография негра по имени Джошия Хенсон. Это произошло тогда, когда она уже работала над «Хижиной дяди Тома». Позже Гарриет встретилась с этим человеком, и они стали большими друзьями. Подолгу рассказывал он ей о нелегкой жизни, дополняя живым рассказом то, о чем написал в автобиографии.

Первые воспоминания Джошии связаны были с тем, как его отца жестоко избили за то, что он осмелился защищать свою жену от посягательства белого надсмотрщика. На всю жизнь запомнил мальчик эту сцену и изуродованного (ему отрезали правое ухо), избитого в кровь отца, которого скоро продали без семьи «вниз по реке». Потом пришла очередь матери. Она умоляла, чтобы ее купили вместе с сыном, последним ее сыном. Удар тростью был ответом на ее мольбу.

Сын раба, Джошия был рабом. Служил хозяину, был честен и предан. Доверяли ему настолько, что, не задумываясь, поручали самые ответственные дела. Такие, как поездки в другие штаты, в том числе в Огайо. Были уверены — он не сбежит. Хотя достаточно было негру очутиться на земле этого штата, как он по закону автоматически становился свободным. Не раз, говорил Джошия, во время посещения Огайо у него возникала мысль остаться здесь, или бежать дальше на север. Но честность и исполнительность, присущие ему, удерживали его от этого шага. Пораженный такой преданностью раба, хозяин однажды пообещал отпустить его на свободу. Впрочем, очень скоро он раздумал — жаль было даром терять образцового слугу. Мало того, отказав в вольной, он решил продать Джошию.

Вместе с сыном хозяина Джошию отправили на лодке в Новый Орлеан на рынок сбыть скот и продукты. А заодно хозяйский сынок должен был продать и лучшего невольника. В душе Джошии все перевернулось от негодования и возмущения. Но воле господина по привычке перечить не стал.

Рынок в Новом Орлеане славился на весь юг. Здесь торговля живым товаром была поставлена широко. Негров продавали, что называется, оптом и в розницу, партиями и в одиночку. Казалось, работорговцы сожалеют лишь о том, что не могут разделить человека надвое и продать одну часть туловища одному покупателю, а другую — другому. Шум, плач детей, которых отрывали от матерей, стоны женщин, звон цепей, крики торговцев, свист бича, хохот наполняли рыночную площадь.

В те дни, когда Гарриет писала свой роман, а затем «ключ» к нему, корабли работорговцев еще пересекали воды Атлантики. Начав позорную торговлю «живым товаром» в середине пятнадцатого века, «цивилизованные» европейцы занимались этим отвратительным бизнесом более трех с половиной столетий. Сначала португальцы, первыми указавшие путь кровавым экспедициям в Африку, потом испанцы, затем голландская Вест–индская компания, основавшая в 1626 году Нью–Йорк. Ее корабли поставляли испанским колонистам в Новый Свет наряду с промышленными товарами и негров–рабов. Их ловили, словно животных, в Анголе, на Золотом берегу, в Сенегале и через океан везли на плантации сахарного тростника. К тому времени спрос на сахар возрос необычайно. Европа долгое время ничего, кроме меда, не знавшая, познала вкус тростникового сахара, отнюдь не ощущая в нем привкуса горечи от пота и крови, которые проливали тысячи невольников на плантациях.

Португальцы и испанцы, французы и англичане быстро научились превращать сахар в золото. Под свист бичей надсмотрщиков богатели работорговцы, плантаторы, разные авантюристы. А на плантациях требовались все новые и новые рабы — изнурительный труд и жестокое обращение быстро сводили в могилу «рабочую силу». Наконец, центром работорговли становится Англия. Старые допотопные «слейверы» — корабли малой оснастки, приспособленные для транспортировки рабов, по нескольку месяцев плыли из Африки на Запад. В их трюмах, скованные цепями один к одному, сложенные так, что «у них оставалось ровно столько места, сколько бывает в гробу», лежали негры — «живой груз».

Так были перевезены через Атлантический океан только в XVIII веке три миллиона рабов. А сколько погибло в пути от болезней, сошло с ума, предпочло добровольную смерть неволе — они душили себя цепями, глотали землю; сколько было уничтожено хозяевами судов так же, как уничтожил двести рабов капитан шхуны «Зонг», выбросив их за борт, когда обнаружил на судне нехватку воды.

Цифра эта известна — более 50 тысяч рабов в год! Пять миллионов в столетие. Впрочем, это приблизительные данные. По другим — всего за триста лет в Америку было ввезено 30 млн. негров — значит, Африка потеряла за этот период около 150 млн. человек. Недаром про город Ливерпуль говорили, что каждый камень здесь зацементирован на крови раба. Эти же слова относили к Бристолю и Лондону. Манчестеру и Бирмингаму. На работорговле сколачивали целые состояния. Еще в прошлом веке португалец Да Суза зарабатывал на торговле «черным товаром» триста тысяч фунтов в год. Особо отличившиеся на кровавом поприще, такие, например, как Нортумберленд и Гамильтон стали герцогами.

К концу XVIII века в Америке насчитывалось шесть с половиной миллионов африканцев. И хотя в начале следующего столетия работорговля сократилась, тем не менее в первую половину века в Америку ввезли более полумиллиона рабов. Но теперь бизнес этот стал значительно опаснее. В 1807 году Англия первой провозгласила отказ от работорговли. Ее суда блокировали африканские берега. Вскоре к ней присоединились и другие страны. Однако вплоть до 1865 года закованных в цепи африканцев тайно вывозили на плантации в Соединенные Штаты.

Прошло триста лет с того дня, как первый корабль с рабами бросил якорь у берегов Америки. Что же изменилось с тех пор в судьбе негров? Ничего. Только цена стала иная. Раньше раб стоил 300 долларов, теперь его продают в четыре раза дороже.

Джошия вглядывался в лица невольников. По их виду можно было догадаться о тяжелой доле, о непосильной работе на плантациях. Такая же участь ожидает и его. До сих пор худо–бедно он жил и трудился в поместье. Теперь его продадут на плантацию, а какова там жизнь, он знает.

Тогда‑то впервые по–настоящему и подумал Джошия о побеге. Он знал, если удастся добраться до Канады, — будет свободен. Что означало быть свободным для негра? Прежде всего — право быть человеком, а не рабочим скотом. Это значило жить по своей воле, независимо от воли другого. И мысль о побеге все больше завладевала его сознанием.

Как на грех в этот момент сына хозяина свалила лихорадка. Он умолял Джошию не оставлять его и отвезти обратно к отцу. Негр встал перед выбором: остаться, несмотря на подлость хозяина, верным ему или осуществить свой план. И снова привычка к покорности взяла верх. Негр не бросил больного и исполнил просьбу. Какое вознаграждение ожидало его за преданную службу? Всего лишь простой похвалы был удостоен невольник за то, что спас жизнь хозяйскому сынку, — той награды, которой одаривают верного пса.

Джошия снова оказался в поместье. Но доверять хозяину уже не мог, а главное, не хотел больше терпеть несправедливость. Во что бы то ни стало он решил совершить задуманное. Ночью вместе с женой и детьми он убежал.

О том, с какими трудностями ему удалось добраться до города Сандаски, он рассказывал неохотно. Видно, столько пережил за это время — не хотелось вспоминать. Отсюда через озеро рукой подать до противоположного берега — берега свободы. И он обрел ее, когда ступил на землю маленького канадского городка Амхерстберг. Опустившись на колени, Джошия целовал эту землю, хватал ее пригоршнями и прижимал к губам. Вскакивал, плясал, плакал, смеялся. Люди думали, что негр лишился рассудка. «Нет, нет, — кричал им Джошия, — я не сумасшедший, просто перед вами свободный человек».

Джошия был одним из первых рабов, кто рассказал историю своей жизни на страницах книги. Это было тогда очень важно — рассказ очевидца, человека, пережившего ужасы рабовладельческого ада. Не менее важно было и другое. Джошия являл собой живой пример того, что забитый, неграмотный раб, если предоставить ему свободу, ни в чем не уступает белым. Как и они, он способен овладевать знаниями, учиться, преподавать, писать книги. А каждая книга, написанная негром, воспринималась тогда как опровержение измышлений расистов, утверждала негра — человека, заставляла видеть в нем равного. Именно так были встречены в свое время воспоминания бывшего неграмотного раба Джеймса Пеннингтона «Кузнец–беглец» — история его двадцатилетнего рабства, побега и того, как он стал педагогом и писателем; мемуары Льюиса Кларка, который одно время жил в доме Бичер–Стоу и рассказывал ей о себе; или, скажем, автобиографическое произведение «Жизнь и времена Фредерика Дугласа» — выдающегося негритянского прогрессивного деятеля, прекрасного оратора и публициста.

Вот почему автобиография Хенсона стала такой книгой, принесла ему широкую известность. Когда же вышел роман «Хижина дяди Тома», слава Джошии возросла еще больше. Дело в том, что многие, зная историю его жизни, считали, что Бичер–Стоу изобразила его в образе Тома. С этим мнением писательница столкнулась и в Англии. «Английский народ, — писала она, — приветствовал моего друга Джошию с энтузиазмом, как дядю Тома из моей истории, хотя Джошия был жив и жил недурно, тогда как дядя Том умер мучеником».

Под словами «жил недурно» она имела в виду, естественно, не материальное его положение. А высокую нравственную чистоту этого человека, его полезную общественную деятельность.

Джошия Хенсон не хотел умирать мучеником, как дядя Том. И хорошо зная, что такое рабство, решил бороться за освобождение негров. Он стал одним из активных сотрудников «подпольной дороги». Так называли путь, по которому противники рабства с одной «станции» на другую, из рук в руки, до самой канадской границы переправляли беглецов–негров. Не раз тайно пересекал Джошия границу своей родины и как «кондуктор» «подпольной дороги» выводил беглецов из американского ада.

Только теперь, когда ему было уже за сорок, он выучился читать. Осуществилась его давнишняя мечта. Джошия хорошо помнил день, когда он, темный, забитый негритенок, решил пробиться к свету. Но для этого должно было случиться чудо. Маленький Джошия не хотел ждать. Он продал несколько яблок из хозяйского сада. Всего несколько яблок, чтобы купить книжку — обыкновенный букварь. С этих пор Джошия не расставался с ним. Он прятал книжку на голове под шляпой. В свободные от работы минуты где‑нибудь в кустах за сараем или у изгороди он раскрывал букварь и разглядывал запретную книжицу. Через несколько дней его, однако, постигла неудача. Однажды он чистил лошадь. Хозяин с крыльца наблюдал за его работой. Вдруг лошадь вырвалась. Джошия бросился за ней, шляпа слетела у него с головы, и букварь оказался на земле. На вопрос о том, где он взял деньги на покупку книги, мальчик ответил: «Продал яблок из нашего сада». «Из нашего сада! — негодовал хозяин. — Я научу тебя, как продавать яблоки из нашего сада!» Дорого обошлась Джошии попытка научиться грамоте. Следы от побоев, полученных тогда, остались на его теле на всю жизнь.

Трудный и долгий путь отделял его теперь от того дня. Обретя свободу, Джошия не только овладел грамотой, стал писателем, но и основал близ поселка Доун колонию беглых рабов, одну из самых процветающих в Канаде. Так из преданного хозяину раба, когда‑то похожего на смиренного дядю Тома, Джошия Хенсон стал бунтовщиком. Он избрал другой путь — не мученика, каким был бедный Том, не безграмотного и бесправного невольника, а путь бунтаря, путь знания. Тот путь, которым пошли и некоторые другие герои Бичер–Стоу. Вспомните хотя бы вольнолюбивого Джорджа Гарриса. Его образ тоже казался кое–кому преувеличением. Но Бичер–Стоу прямо пишет, что и этот персонаж сложился из вполне реальных прототипов. Она сама видела в поместье на юге цветного юношу (у которого, впрочем, была вполне белая кожа) — изобретателя машины для трепания конопли. Факт этот использован в романе. Ей заявляли, что негр не способен что‑либо изобрести. «А разве не негр Эли Уитни, — напоминает Гарриет, — еще в 1793 году изобрел машину для очистки хлопка, которая заменила труд двухсот рабочих!»

— Где вы видели грамотного негра, такого, как ваш Гаррис? — не унимались расисты.

— Джордж Гаррис умел читать и писать, — отвечает Гарриет, — ибо среди негров такие случаи, хотя как редкое исключение, бывали.

— Ну, а ваша Элиза тоже, скажете, не выдумана? — продолжали диалог с писательницей ее противники.

— И она — вполне жизненный портрет, если хотите, во многом списана с подлинного лица. Что касается случая с переправой негритянки и ребенка по льду через реку Огайо, то эпизод этот, казавшийся некоторым неправдоподобным, тем не менее широко известен. О мужественной женщине писали в газетах, о ней сообщали мне в своих письмах очевидцы.

Даже подробности биографии мадам Ту из ее романа писательница почерпнула в рассказах Льюиса Кларка о его сестре Делии. Как и мадам Ту, она вышла замуж за француза, жила в Мексике, Вест–Индии, во Франции. После смерти мужа, получив в наследство большое состояние, она приехала на родину, решив выкупить из рабства братьев.

Каждому персонажу, выведенному на страницах «Хижины дяди Тома», Гарриет отводит главу в новой книге–отчете, словно дает ключ к характеру каждого героя, знакомит с его родословной. Ее герои — смиренный дядя Том и вольнолюбивый Джордж Гаррис, мужественная Элиза и отчаявшаяся Прю, непокорная Касси и жизнерадостный Сэм — как бы различные стороны национального характера своего народа.

 

*

Все толще становились тетради с выписками подлинных сцен и эпизодов, совершенно тождественных с теми, которые у нее описаны в «Хижине». И все больше Гарриет чувствовала себя свидетельницей на уголовном суде, словно ее призвали быть обличительницей своих соотечественников. Пусть ее обличение разнесется по всему миру. Пусть же всеобщий глас человечества пробудит американцев от тяжелого сна! И пусть ее книга, основанная на протоколах и свидетельствах живых лиц, подтвердит точность и правдивость всего того, о чем она рассказала в «Хижине дяди Тома».

Работа эта не из легких. Приходилось просматривать газеты за многие годы, перелистывать многие книжные страницы, записывать показания очевидцев! Это был поистине адский труд — фактов оказалось такое множество, что у нее просто не хватало физических сил выписывать их. «Я совсем выбилась из сил, — пишет она брату, — приготовляя «ключ», чтобы отпереть «Хижину». Но трудность состояла не только в этом. Гораздо тяжелее было переносить моральное напряжение. Она писала эту книгу, «страдая душой, плача, молясь, проводя бессонные ночи и переживая самые тяжелые дни». Писать правду всегда трудно. Тем более трудно писать о горькой правде, рассказывать о зверствах людей над другими людьми, которых за таковых не считали только потому, что у них была черная кожа. Легче сочинять из головы, записала Бичер–Стоу в предисловии к книге «Ключ к хижине дяди Тома», тяжелее создавать книгу на фактах, взятых в страшной действительности.

«Ключ к хижине дяди Тома» — публицистический комментарий к роману Бичер–Стоу — сделал свое дело. Если про художественное произведение можно было говорить, что оно — плод фантазии автора, что написанное в нем в жизни не встретишь, то книга, основанная на фактах, заставила навсегда замолчать всех противников писательницы. Она как бы обнажила фундамент из жизненных фактов. Трудно было что‑либо возражать, когда пришлось иметь дело по существу с самой жизнью. Невозможно было, даже при всем желании, опровергнуть такое обилие фактического материала и документов.

Гарриет Бичер–Стоу выиграла эту битву, битву за право художника на обличение несправедливости и зла, за право литературы быть школой нравов, школой воспитания.

С тех пор как имя Бичер–Стоу стало известно всему миру, прошло много лет. Позади — триумфальная поездка по Европе, признание соотечественников, запомнившаяся ей на всю жизнь встреча с Авраамом Линкольном — президентом. Это случилось через девять лет после выхода ее книги, когда по всей Америке гремели орудия гражданской войны между Севером и Югом за освобождение негров. Войны, к которой она, а вернее ее книга, имела самое непосредственное отношение. Во всяком случае, так сказал Линкольн, встретив ее однажды на приеме. «Так это вы — та маленькая женщина, — воскликнул президент, — которая вызвала эту большую войну». Гарриет по праву могла гордиться такой лестной характеристикой. Ведь это значило, что цель ее достигнута. Когда‑то она хотела пробудить американцев, спящих на «хлопковых подушках». Желание ее исполнилось. С помощью своей книги она достигла этого.

Пойти на фронт Бичер–Стоу, естественно, не могла. Зато она была первой матерью в штате Массачусетс, которая послала своего сына сражаться в армии северян. Сама же, как и прежде, не выпускала из рук пера. Писала статьи, выступала перед публикой, как когда‑то Чарлз Диккенс, с чтением своих произведений, прежде всего, конечно, с чтением «Хижины», продолжала бороться за права негров.

Немало создала она за это время и новых книг. Одну из них — «Дред, повесть о Проклятом Болоте» Гарриет посвятила восстанию негров в 1830 году под руководством Ната Тэрнера, которого писательница вывела под именем Дреда. Об этом она рассказала в своем послесловии к роману. Однако ни одна из ее последующих книг не получила той популярности, не достигла того общественного резонанса, который завоевала «Хижина дяди Тома».

Бичер–Стоу оставалась по существу автором одной книги. Но книга эта стоила многих иных томов. Она заставила снять оковы с рабов целого материка. Более того, ее роман из оружия борьбы за освобождение негров превратился в повесть об угнетенном человечестве вообще.

На старости лет Гарриет доживала дни в Хатфорде. Дом ее стоял рядом с домом другого великого американца — Марка Твена. Они были соседями. Часто виделись. Марк Твен вспоминал о том, как Бичер–Стоу играла на рояле в гостиной его дома или бродила в саду, где было много цветов — она их всегда любила. Иногда маленькая, сгорбленная старушка отдыхала среди клумб в плетеном кресле. И тогда можно было заметить, что взгляд ее становится каким‑то особенно мечтательным, взор добрых глаз устремлялся куда‑то вдаль. В эти минуты она казалась рассеянной. И только присмотревшись, можно было заметить в ее лице черты твердой воли и сильного характера. Такой и изобразил ее художник Ричмонд. Пожалуй, ему лучше других удалось на холсте передать эти ее качества — мечтателя и борца.

Портрет этот висел в гостиной хатфордского дома. Эта же комната служила и библиотекой. В осенние, холодные дни, когда дорожки сада покрывали опавшие листья и лишь на клумбах пламенели ее любимые настурции, в комнате приветливо горел камин, около него собирались обитатели дома, приходили друзья. Хозяйка сидела у огня, укутав ноги шотландским пледом. Ее ссутулившаяся фигурка отражалась на стекле книжного шкафа, где хранились издания «Хижины дяди Тома» в переводах на многие языки. Это была редкая коллекция, которой Бичер–Стоу справедливо гордилась. Второе такое собрание находилось только в Британском музее. Но еще больше гордилась Бичер–Стоу тем, что и спустя почти полвека ее книга не превратилась в исторический документ, не утратила своего звучания, своей действенной силы. Она продолжала быть книгой, которая помогала понять, что происходило в Америке в те дни. Так же, как помогает она нам в этом и сегодня.

Когда мы читаем о бесчинствах и преступлениях в Литл–Роке или в Ричмонде, Гринвилле или в Атланте, в Селеме или в Нашвилле — мы видим в толпе нынешних расистов и Саймона Легри, размахивающего своими тяжелыми кулаками. Когда же узнаем об убийстве негров и белых — борцов за гражданские права — Мартина Лютера Кинга, Виолы Луизо и Джеймса Риба, Эндрью Гудман и Майкла Шривера, Джеймса Чени и Медгер Эверса, Джимми Ли Джексона, Джонатана Даниэлса, — то вспоминаем героев «Хижины дяди Тома», мужественно боровшихся за то, чтобы стать свободными и равноправными.

«Рабство навеки искоренено в Соединенных Штатах», — думала Бичер–Стоу, дело только за тем, чтобы позаботиться о просвещении негров. С тех пор прошло более ста лет. Но как и во времена Бичер–Стоу негр фактически не имеет права голоса, несмотря на законы и поправки к конституции, запрещающей лишать права голоса «по признаку расы и цвета кожи». Лишены равноправия негры и в образовании. Сколько негритянских ребят не посещают школ из‑за того, что расовая сегрегация, которая, кстати, тоже противоречит конституции, цветет пышным цветом в стране «истинной демократии». Горькой иронией звучат сегодня слова писательницы, обращенные к молодежи. Она хотела, чтобы ее повесть научила состраданию и жалости ко всем бедным, угнетенным людям. «Старайтесь всеми силами, — призывала Бичер–Стоу, — чтобы двери школ не затворялись перед детьми негров». Сегодня же вместо негритянских детей во дворах школ часто можно видеть вооруженных до зубов полицейских, агентов и куклуксклановцев, выкрикивающих оскорбления по адресу детей негров, которые пытались переступить порог школы «для белых». Лишь единицам из негритянских детей удается сесть за парту. В Атланте в начальной школе учится всего пятеро, в Хейнсвилле — допущено только четверо, в Богалусе — семеро, немногим больше в Джексоне.

Бичер–Стоу надеялась, что со временем в Америке не останется и следа бесчеловечного предубеждения белых против племен другого цвета. Но сегодняшние расисты не намерены отказываться от своих вековых «привилегий». Они хотят и сегодня видеть в негре раба или по крайней мере покорного слугу. Такому негру — идеалу современных рабовладельцев — они воздвигли даже памятник. Он установлен в городе Нечиточесе штата Луизиана. Статуя негру! За что же удостоен этой чести потомок невольников? За безропотность и смирение, за то, что, склонившись в подобострастном поклоне, почтительно сняв шляпу, он приветствует своих хозяев. За это они соорудили памятник «Хорошему негру» (в городе его называют «Дядя Джек»). Такими расисты хотят видеть всех негров Америки — рабами, услужливо склонившимися перед белыми господами.

Смирение — дорога к рабству. Это хорошо знают негры Америки. И все больше становится тех, кто понимает, что дядя Том — образ, созданный воображением Бичер–Стоу, это герой без будущего, окончивший жизнь на страницах ее романа. Иное дело другие ее герои, те, что хотели бороться и победили. Они продолжают жить и ведут за собой сегодня других, тех, за кем будущее.

Вот почему и сегодня книга Бичер–Стоу — в первых рядах борцов за права негров, за их подлинное освобождение. Вот почему мы с благодарностью вспоминаем страстную поборницу гуманности и справедливости, скромную женщину, внешне никак не отвечающую тому героическому идеалу, который мог сложиться у всякого, читавшего ее роман; женщину, которая отважилась сорвать маску с отвратительной физиономии рабства и показать всему миру его звериную гримасу.

…Пришла весна. Снова ожили цветы на клумбах в саду. Ее любимые цветы.

Цветы провожали Гарриет и в последний путь 1 июля 1896 года. Среди венков на ее могиле выделялся один. Он казался самым большим. На нем была надпись: «От детей дяди Тома».

 

Там, где жил Том Сойер

Французский монах Луи Эннепен был одним из первых европейцев, ступивших на западный берег Миссисипи. Вместе с грабительской экспедицией, возглавляемой воинственным землепроходцем Ла Салем, он проделал долгий путь по озерам и рекам и ступил на землю по ту сторону великой реки. Многие участники этого похода, цель которого была проложить путь на незнакомый дикий Запад, погибли — одних унесли болезни, другие были убиты в стычках с туземцами, третьи, в том числе и главарь Ла Саль, пали от руки своих же взбунтовавшихся спутников. Святому отцу повезло, он благополучно добрался до Франции и здесь в конце XVII столетия издал свой рассказ о путешествии по Миссисипи.

Более ста лет спустя, в начале прошлого века, на берегу Миссисипи, где потом вырастет небольшая деревенька Ганнибал, было еще пустынно. В девственных лесах, подступавших к самой воде, во множестве водились хищные звери и дичь, и стук топора не оглашал окрестности. Иногда, словно из‑под земли в прибрежных зарослях вырастала фигура индейца, с тревогой вглядывающегося на восток. Оттуда тропою войны шли белые колонизаторы, неся разорение и гибель туземным племенам.

Поначалу в местечке Ганнибал, возникшем на западном берегу великой реки, ютилось всего несколько семей. Тридцать человек жили в постоянной опасности на самой линии соприкосновения с индейцами, за что жителей поселка называли «сторожевыми псами». Но вот заброшенный уголок на реке ожил — в поисках работы и наживы в Ганнибал потекли новые поселенцы. В чащах застучали топоры, засвистели пилы. Река, служившая средством сообщения, благоприятствовала торговле, была кормилицей и источником существования для многих. Поселок быстро рос. В 1839 году его население составляло уже тысячу человек. В этом же году в Ганнибал перебрался на жительство и Джон Клеманс с семьей. Его старшему сыну Сэмюэлю было в то время четыре года.

Тринадцать лет прожил Сэмюэл в городке на Миссисипи, здесь прошло его детство, отсюда семнадцатилетним юношей он ушел бродить по дорогам Америки. Однажды, спустя годы, он навестил родные края. К тому времени босоногий, никогда не унывающий мальчишка Сэмюэл Клеманс из отчаянного озорника превратился в прославленного писателя, известного под псевдонимом Марк Твен. А сонный городок на великой реке стал источником тех жизненных впечатлений, которые питали его творчество. Из детских воспоминаний на страницы произведений Марка Твена перейдут многие обитатели Ганнибала, послужившие прообразами героев его книг.

В наши дни город Ганнибал пользуется широкой известностью. Сюда ежегодно съезжается множество туристов, они — одна из главных статей городского дохода. Что же их сюда привлекает? Чем примечателен маленький старый городок?

Его известность идет не от автомобильных заводов, как, скажем, известность Детройта, и не от гигантских боен и засилья гангстеров — «гордости» Чикаго. Здесь нет огромных мостов — достопримечательности Сан–Франциско, тут не увидишь ярмарки кинозвезд, как в Голливуде. Ганнибал знаменит особой славой — это родина прообраза литературного героя.

Многие юные читатели искренне верят в то, что неутомимый на выдумки и проказы Том Сойер — реальная фигура и что удивительные приключения, случившиеся с ним, происходили на самом деле. Слово и на этот раз, как неоднократно бывало в истории литературы, сотворило чудо. Герой повести Марка Твена «Приключения Тома Сойера» сошел со страниц книги в мир, зажил самостоятельной жизнью. В чем секрет такого успеха писателя? Благодаря чему веселый и озорной мальчуган Том — любимец ребят всего мира, превратился в их сознании из персонажа литературного произведения в реальную личность? Ответ на это дают слова самого писателя, сказавшего однажды, что «большинство приключений, описанных в этой книге, происходило взаправду». Том Сойер создан воображением писателя, но материалом для повести послужили подлинные события. Был городок на большой реке, был и маленький мечтатель, который хотел, подобно его любимому герою Робину Гуду, быть лучше и благороднее всех на земле. Правда, описанный в повести город Сент–Питерсберг на самом деле имеет другое название, так же, как и имя прототипа всемирно известного литературного персонажа было иным.

Захудалый Сент–Питерсберг напоминает утопавший в зелени белый городишко Ганнибал. На его улочках сорванец Сэм Клеманс воевал с соседскими ребятами, совершал «набеги» на чужие сады, слонялся по берегу реки, ловил рыбу, купался — одним словом, жил, как все подобные ему мальчишки. Больше всего он любил бывать на пристани — самом бойком месте города. Здесь останавливались сновавшие по реке пароходы, на берег спускались загорелые лоцманы, труд которых казался Сэму таким романтичным. Он часами просиживал на пристани, бродил по ее брусчатке, отполированной подошвами босых ног, вслушивался в манящие удары пароходного колокола. Или наблюдал за печальными лицами негров, ожидавших парохода, который должен был доставить их на хлопковые плантации Юга… К пристани выходили почти все улицы городка. На одной из них, в двух кварталах от реки, жило семейство Клемансов. Сегодня самый известный адрес в Ганнибале — Хилл–стрит, 206, — дом, где провел детские годы великий американский писатель.

Конечно, ныне Хилл–стрит имеет несколько другой вид, чем сто лет назад. Так же, как и старая пристань. Она давно отслужила свой век, и щели между брусчаткой заросли травой. Только сохранившееся до сих пор железное кольцо, вделанное в камни, которое некогда служило для причала судов, напоминает о минувшем. Уже взрослым побывав в родных местах, Марк Твен с грустью писал, что «все переменилось в Ганнибале», и дом на Хилл–стрит показался ему совсем небольшим.

В 1937 году, спустя двадцать семь лет после смерти писателя, здесь был открыт музей Марка Твена. К старому зданию пристроили флигель, где разместили экспонаты — письма, фотографии, личные вещи писателя, издания его произведений на многих языках. До этого существовал так называемый временный музей, организованный к празднованию столетия со дня рождения Марка Твена, но выглядел этот музей жалко. Во время своего путешествия по Америке советские писатели И. Ильф и Е. Петров побывали в Ганнибале. Музей не произвел на них впечатления, ибо был собран, как они рассказывали в «Одноэтажной Америке», кое‑как и особенного интереса не вызывал. Писатели еще застали в живых двух старушек, ютившихся в доме, — дальних родственниц семьи Клемансов. В двух тесных и пыльных комнатах первого этажа стояли кресла с вылезшими наружу пружинами и трясущиеся столбики с фотографиями.

С благоговением показали им кресло, где будто бы любила сидеть тетя Полли, и окошко, в которое выскочил кот Питер после того, как Том Сойер дал ему касторки, и, наконец, стол, вокруг которого сидела вся семья, когда все думали, что Том утонул, а он в это время стоял рядом и подслушивал.

Атмосфера подлинности того, о чем рассказано Марком Твеном в «Томе Сойере», всячески культивируется в городе — ведь это обеспечивает приток туристов. И сегодня в доме, восстановленном в том виде, какой он имел раньше, показывают «спальню Тома Сойера», существует и знаменитый «забор Тома Сойера» — точная копия того, что когда‑то стоял на этом месте, и который так ловко и быстро с помощью других ребят выкрасил хитрец Том к удивлению тети Полли. Обо всем этом можно прочитать на специальной доске, прикрепленной к «уникальному» забору.

Этот уголок на Хилл–стрит сохранился в нетронутом виде, словно время остановилось сто лет назад и ничто в мире не изменилось. Улица в этом месте выглядит сегодня патриархальным островком старой Америки. Когда‑то на этой, в прошлом незамощенной улице, среди ватаги босых ребят будущий писатель повстречал прототипов своих героев.

Существовал ли похожий на Тома Сойера паренек? Автор отвечал на это утвердительно. Но кто именно из ганнибальских мальчишек выведен в повести под этим именем? Такой же, как и Сэм Клеманс, заводила Уилл Боуэн, Норвал Брэйди или Джон Бриггс? Все четверо были неразлучными приятелями и неизменными участниками игр в пиратов и «благородных» разбойников, в справедливого Робина Гуда. Ни один из них в отдельности не являлся прообразом твеновского героя. Моделью для Тома послужили несколько ребят, точнее говоря, «в нем объединились черты трех моих знакомых мальчишек», — говорил Марк Твен. Кто же были эти трое? Во–первых, сам автор, затем его ровесник и школьный товарищ Уилл Боуэн и, наконец, хорошо известный в Ганнибале мальчуган из соседнего штата Иллинойс по имени Томас Сойер Спиви — большой проказник и сорвиголова. Том Сойер — образ собирательный и является, как говорил сам писатель, «сложной архитектурной конструкцией», созданной по законам реалистической типизации. Не случайно Марк Твен назвал своего героя таким обычным и распространенным именем. По его словам, «Том Сойер» — имя «одно из самых обыкновенных — именно такое, какое шло этому мальчику даже по тому, как оно звучало».

…На противоположной стороне от музея Марка Твена на Хилл–стрит есть еще одно здание, сохранившееся от тех времен. Это дом с садом, описанный в повести, где обитало «прелестное голубоглазое существо с золотистыми волосами, заплетенными в две длинных косы» — девочка, которую в книге зовут Бекки Течер. Все было точно так и в действительности. За исключением имени. В жизни девочку звали Лаура Хокинс. Но дом, где она жила, до сих пор называют «дом Бекки Течер», а в его нижнем этаже расположена книжная лавка, на вывеске которой можно прочитать: «Книжный магазин Бекки Течер».

Это не единственный пример. Имена героев повести, как и имя ее автора, попадаются в городе буквально на каждом шагу. Реклама призывает посетить магазин Марка Твена, поселиться в отеле Марка Твена, покупать ювелирные изделия только фирмы Марка Твена. Его именем названы закусочные и кондитерские, типография, товары различных компаний. Кроме книжного магазина «Бекки Течер», есть кинотеатр «Том Сойер» и бар «Гек Финн», мотель «Индеец Джо». В городе даже нашелся «личный знакомый» Марка Твена, который будто бы видел его однажды в далеком детстве. Это не смутило владельца ресторана, оборудованного в старом колесном пароходе. И он с успехом использовал этого «очевидца» в качестве приманки к своему заведению. Словом, эксплуатируя имя великого писателя и его героев, местные дельцы наживают неплохие барыши.

В старом же Ганнибале, вспоминал Марк Твен, все были бедны. Но бедняком из бедных был «романтический бродяга» Том Блэнкеншип. Он был неграмотный, чумазый и голодный, сердце же у него было золотое. Писатель увековечил его в своей книге. Юный пария Гек Финн — «точный портрет Тома Блэнкеншипа». Он жил в полуразрушенной лачуге, голодал, ходил в лохмотьях, часто ночевал под открытым небом. Но чувствовал себя сыном свободной Миссисипи и гордо заявлял, что презирает «гнусные и душные дома».

Образу маленького оборвыша суждено было прожить трудную «жизнь» в литературе. Он оказался нежелательным в современной Америке. Особенно ненавистен для охранителей буржуазной морали стал Гек из другого произведения Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна», где рассказано о его дальнейших похождениях. Эту «крамольную книгу» не раз изымали с полок библиотек, ее запрещали, реакционная критика пыталась всячески принизить ее художественное значение. Почему бедняк Гек так ненавистен капиталистической Америке? Да потому, что бездомный бродяга Гек в нравственном отношении выше многих «добропорядочных» буржуа, что он осмелился быть другом негра, что он атеист и бунтарь.

В дни литературного юбилея — семидесятилетия Гекльберри Финна, английская газета «Дейли уоркер» писала, что так же, как и герой Марка Твена, который должен был выбрать между честностью и предательством, в наши дни должны были сделать это многие американцы. «Гекльберри Финн избрал честный путь борьбы: он не предал своего товарища негра Джима, не предал американскую демократию. Он не донес на него, как того требовал «закон» и «приличия». Гекльберри Финн, — писала газета, — решил расовый вопрос так, как его должна решать демократическая Америка»…

И до сих пор герой Марка Твена — одна из одиозных фигур в американской литературе. Гека Финна и поныне все еще преследуют за то, что он якобы оказывает «опасное влияние на молодежь».

Во время разгула в США маккартизма реакционеры обрушились с нападками и на Марка Твена. Можно ли считать его лояльным автором? — задавали вопрос молодчики из комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Газета «Нью–Йорк пост», подпевая мракобесам, заявляла, что всем известно о том, что Сэмюэл Клеманс в течение многих лет скрывался под другим именем и что государственному департаменту не потребуется много времени, чтобы принять решение, «ибо хорошо известно также, что Гекльберри Финн и Том Сойер были парочкой молодых красных». В своем «патриотическом» рвении газетчики готовы были, по–видимому, ринуться на поиски марктвеновских смутьянов и доставить их пред грозны очи сенатора Маккарти.

…Как и герой повести, мальчишка Сэм Клеманс хотел стать клоуном, мечтал совершать подвиги и никогда не обижать бедных. Во главе ватаги «властелинов рек» и «рыцарей прерий» «черный мститель испанских морей» отправлялся к заросшему густым кустарником холму, у подножия которого раскинулся городок. В прошлом эта гора, «которую видно было отовсюду», называлась холмом Холидей — по имени «владелицы единственного барского дома во всем городе». В повести место это получило название Кардифской горы, а хозяйка дома, расположенного на вершине холма, — имя вдовы Дуглас. Здесь в зарослях Сэм и его товарищи проводили большую часть времени. Сюда на окно дома миссис Холидей по ночам устремляли свой взор капитаны пароходов — лампа в окне служила им ориентиром. В наши дни лампу заменил маяк. Он был торжественно открыт на вершине холма в столетнюю годовщину со дня рождения Марка Твена в 1935 году. Огонь для маяка был зажжен президентом Рузвельтом в Вашингтоне и доставлен в Ганнибал специальным курьером. А у подножия холма, если въезжать в город через мост имени Марка Твена, нельзя не заметить двух мальчишек, спускающихся по склону. Это Том и Гек, босые, вооруженные палками, они о чем‑то оживленно болтают — должно быть обсуждают очередное приключение, а может быть, задумывают какую‑нибудь новую игру. Памятник двум литературным персонажам, героям книги, известной во всем мире, был установлен в 1926 году.

За холмом, в парке, высится еще один монумент. На берегу Миссисипи, лицом к реке, на шоссе стоит скульптура Марка Твена. Сюда считает своим долгом прийти всякий, кто приезжает в Ганнибал. Каждый стремится побывать и в «пещере Тома Сойера».

Об этом страшном месте ходило много легенд. Когда‑то там будто бы скрывались разбойники, потом была станция так называемой «подпольной дороги», по которой тайно переправляли негров с рабовладельческого Юга на Север. Скрытый под землей лабиринт, тянувшийся на много миль, называли пещерой Макдоуэлла. В книге Марк Твен дал пещере созвучное название — «пещера Магдугала». Со временем подземный сталактитовый город закупил какой‑то делец, он провел сюда электричество и до сих пор делает неплохой бизнес, собирая с доверчивых туристов мзду за вход.

Ганнибальские мальчишки хорошо знали, что шутки с лабиринтом опасны: в нем нетрудно было заблудиться кому угодно, даже летучей мыши. Юный Сэм Клеманс имел возможность сам убедиться в этом. Вместе с юной попутчицей он однажды сбился с пути, «и наша последняя свеча догорела почти дотла, когда мы завидели вдали, за поворотом, огоньки разыскивающего нас отряда», — вспоминал позже Марк Твен. Этот подлинный случай описан в повести, как и история с «индейцем Джо», — персонажем, имевшим вполне реального прототипа в Ганнибале. Его фотография, сделанная в 1921 году, когда ему было сто лет, украшает стены музея на Хилл–стрит. «Индеец Джо» в самом деле чуть не погиб как‑то в пещере. От голодной смерти его спасло лишь то, что он питался летучими мышами, водившимися там в огромном количестве. Об этом пострадавший, по словам Марка Твена, рассказывал ему лично. В книге же, признавался автор, он заморил его до смерти «единственно в интересах искусства». В действительности прототип «индейца Джо» благополучно скончался в своем родном городе и никогда ничем особенно не походил на кровожадного убийцу, описанного в повести. Это не мешает местным гидам при входе в пещеру говорить туристам: «Индеец Джо умер и похоронен как раз там, где вы сейчас стоите».

В отличие от пещеры, привлекавшей своей таинственностью, остров Джексон манил ребят тем, что здесь они могли купаться голышом, а потом загорать на солнце. Или воображать себя пиратами, питаться черепашьими яйцами и свежей рыбой. Тут можно было вести привольную жизнь и делать то, что тебе хочется. В то время этот клочок земли посередине реки был известен как остров Глескок. Книжное название «Джексон» перешло со страниц повести в жизнь и сохраняется за этим местом и поныне.

Однажды Марк Твен посетил город своего детства. Он намерен был заняться дальнейшей судьбой своих героев и «посмотреть, что за люди из них вышли».

Ганнибал сильно изменился. Изменились и друзья детства. Некоторые из них так и прожили всю свою жизнь в городке на Миссисипи. «Большинство героев этой книги, — говорил Марк Твен, — здравствуют и посейчас». Эти слова были написаны, когда жила еще мать писателя, послужившая прообразом тети Полли. Не повезло в этом смысле только младшему брату писателя Генри, с которого списан образ Сида, — он погиб во время катастрофы на пароходе.

Знаменитого писателя в городе его детства приветствовали старые знакомые, ставшие почетными горожанами, — Джон Бриггс (в повести Джо Гарпер) и Лаура Хокинс. С той, кто послужил прототипом Бекки Течер, писатель встретился еще раз в последние годы жизни. В письме, относящемся к этому времени, он сообщал, что к нему приезжает, чтобы повидаться с ним, его «первая любовь». Сохранилась фотография, запечатлевшая эту встречу двух пожилых людей, под ней трогательная подпись: «Том Сойер и Бекки Течер». Лаура Хокинс намного пережила Марка Твена. Она заведовала городским приютом для сирот в Ганнибале, дожила до преклонных лет и умерла сравнительно недавно — в 1928 году.

О судьбе Тома Блэнкеншипа известно, что он стал судьей в одном из поселков на севере страны. Уже в старости Марк Твен встретился и с Томасом Сойером Спиви, который был фермером. Умер он в 1938 году.

В записках Марка Твена есть строчки о том, какими он хотел изобразить своих героев в старости. После долгих странствий Том, Гек и Бекки встречаются в родном городке. Жизнь их сложилась неудачно. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, — ничего этого уже нет…

Марку Твену не пришлось осуществить свой замысел и рассказать о последних годах жизни маленьких сорванцов из Сент–Питерсберга. Они остались в нашей памяти вечно молодыми, какими изобразил их великий американский писатель на страницах своей замечательной повести.

 

Последний бой Вронского

Недалеко от югославского городка Алексинец, близ селения Горни Адровец, стоит часовня. Ее воздвигли в честь русского воина, погибшего в этих местах во время сербско–турецкой войны. И еще говорят, что этот русский, убитый турецкой пулей, был прототипом Вронского в романе Л. Толстого «Анна Каренина».

Об этом факте не только подробно писалось на страницах югославских газет и журналов, но и публиковались свидетельства, воспоминания и документы.

Кто же этот русский офицер?

Однажды Л. Толстой признался, что часто пишет с натуры. Было время, когда в черновиках он даже ставил настоящие фамилии тех лиц, которые являлись в той или иной мере прототипами его персонажей. Делал он это, по его собственным словам, для того, чтобы яснее представлять себе оригинал.

Известно, например, что Анна Каренина — это сплав трех подлинных женских образов: А. С. Пироговой, соседки писателя по Ясной Поляне, из ревности бросившейся под поезд; М. А. Дьяковой — история ее необычного романа была известна Толстому, и, наконец, дочери А. С. Пушкина М. А. Гартунг, которую писатель видел лишь однажды, но наружность которой глубоко запечатлелась в его памяти и послужила моделью облика Анны Карениной.

Но, признавая, что у него есть лица, списанные и не списанные с натуры, и что первые уступают обычно последним, ибо страдают односторонностью, Толстой полагал, что писать прямо с натуры — значит ввести нечто исключительное, единичное и неинтересное.

Он считал, что можно взять у прототипа главные типичные черты, но обязательно надо дополнить их характерными чертами других людей. «Нужно наблюдать много однородных людей, чтобы создать один определенный тип».

Прямых указаний на то, кто послужил прообразом Вронского, ни у Толстого, ни в воспоминаниях современников нет. Сын писателя С. Л. Толстой в статье «Об отражении жизни в «Анне Карениной» говорит о многих подлинных лицах и фактах, взятых Л. Н. Толстым из действительности. Что касается гвардейского офицера, аристократа Вронского, то автор статьи не дает аналогичного ответа. Создавая образ своего героя, «Толстой мог вспомнить гвардейских офицеров, знакомых ему по Крымской войне, — пишет С. Л. Толстой, — или тех, которых он знал во время своего пребывания в Петербурге». Возможно, что среди этих людей был и Николай Николаевич Раевский, внук прославленного генерала, героя 1812 года, чей подвиг Толстой описал на страницах «Войны и мира».

Потомок знаменитого военачальника детство провел за границей. Вернувшись на родину, окончил физико–математический факультет Московского университета. Его учителем был известный профессор Грановский. Служил в гвардии. Те, кто знавал его близко, отзываются о нем, как об очень образованном, незаурядном человеке, честном, но слишком порывистом, совершавшем подчас самые несообразные выходки. Словом, у него был, как мы сегодня говорим, трудный характер. Но помимо того, что Раевский казался многим странным, он был к тому же и неуживчив, отовсюду бежал, ссорился и «в полном раздражении откочевывает в пустой надежде, конечно, найти обетованный уголок», — писал хорошо знавший его генерал В. А. Полторацкий.

Лейб–гусарский полк он оставил из‑за какого‑то недоразумения. Через некоторое время оказался в Туркестане.

По первоначальным замыслам, в этих же местах должен был появиться и герой Л. Толстого, впоследствии названный Вронским. В набросках, относящихся к разным периодам работы над романом, он фигурировал пока что под различными именами: то это приезжающий в Ташкент Гагин, то Балашов, оказывающийся в этом же городе, то Удашов.

Здесь, на окраине тогдашней России, H. H. Раевский думает найти достойное применение своей энергии. Ему кажется, что это и есть та обетованная земля, которую он стремится обрести. Он горячо борется за переустройство края. С завидной энергией создает плантации хлопка, риса, разбивает виноградники. Не скупясь на деньги, выписывает из‑за границы семена и лозы. Он мечтает о том, что здешняя земля, благодатный климат щедро одарят человека плодами. Скоро он становится заядлым аграрием, практиком и теоретиком, часто выступает в печати со статьями по вопросам сельского хозяйства. Но недаром про него говорили, что он нигде не может ужиться и пустить корни. Не удалось ему это и в Туркестане. И вот мы видим его в иной стороне, далеко на Западе — в Сербии.

Как только до него дошли вести о том, что генерал Черняев, знакомый Раевскому еще по Средней Азии, собирает вокруг себя русских добровольцев, чтобы сражаться на стороне сербов против турок, он тотчас отправляется в действующую армию. Это происходит летом 1876 года — года окончания действия романа Л. Толстого. Ведь и его герой Вронский после смерти Анны направляется добровольцем в Сербию.

В поезде, увозящем его в далекую страну, он признается попутчику, что жизнь для него ничего не стоит. «А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю, — говорит Вронский. — Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла».

И снова пути Раевского и Вронского совпадают. Можно подумать, что Толстой следит за судьбой, а точнее — за передвижением H. H. Раевского. И так же, как и он, его Вронский спешит на театр военных действий. Но если Толстой и использовал Раевского как прототип Вронского, то приписал своему герою лишь некоторые его черты. Однако нельзя говорить о точной копии, особенно если иметь в виду слова писателя о том, что он стыдился бы печататься, если бы весь его труд состоял в том, чтобы списать портрет, разузнать, запомнить…

Автор «Анны Карениной» знал и других русских добровольцев, тех, кто отправился драться в Сербию. Туда, например, поехал знакомый писателя П. А. Шеншин, брат поэта А. Фета, с которым Толстого связывала многолетняя дружба.

Что же произошло дальше и как сложилась судьба Раевского на полях сражений сербско–турецкой войны?

В начале августа 1876 года Раевский добрался до долины Моравы, где шли бои. Сербский доброволец Пера Тодорович, впоследствии видный политический деятель, записал в своем дневнике 14 августа, что Раевский нагнал войска и явился в штаб в Алексинце.

«Когда я передал его визитную карточку генералу Черняеву, мне показалось, что его приезд далеко не так обрадовал генерала, как появление других русских».

Из дальнейших записей П. Тодоровича явствует, что отношения между русским штабом и Раевским были напряженными. Автор дневника объясняет это тем, что Раевский якобы был недоволен назначением тех или иных офицеров на определенные должности. Существует и другое предположение. Его высказывает, в частности, автор одной из статей о прототипе Вронского, опубликованной в югославской печати. Русские офицеры, пишет он, знали нашумевшую историю Раевского. Его поведение — «авантюра» с женщиной из высшего света (она покончила с собой из‑за любви к нему) и скандал, из‑за которого он отчасти и уехал в действующую армию, шокировали их, и в этом, вероятно, причина натянутых отношений между молодым графом и некоторыми высшими офицерами Главного штаба.

Те, кто встречал тогда Раевского, отмечают, что он выделялся среди своих. Держался властно. Был красив, но всегда печален и задумчив, высок ростом, слегка сутулился. Одет был в походную форму сербского полковника, в головном уборе командира дивизии. Через правое плечо висела на тонком ремне черкесская сабля, принадлежавшая когда‑то его деду, а на груди — два русских ордена. Скоро к ним прибавился третий — сербский Таковский крест.

Генерал Черняев в состоянии раздражения часто бывал несправедлив, правда, потом он всегда стремился загладить резкость. Людям чувствительным это было особенно тяжело. Так случилось и с Раевским. В этом смысле характерен эпизод, который приводит в своей книге «Сербско–турецкая война» Владен Джорджевич, непосредственный участник этого столкновения.

«Не успел я сесть, как дверь открылась и вошел офицер в походной форме сербского полковника. Через правое плечо висела на тонком ремне черкесская сабля, а на груди были два русских ордена.

Генерал Черняев посмотрел на него с удивлением и указал на стул:

— Откуда вы, полковник Раевский? — спросил главнокомандующий.

— С прчиловских высот, ваше высокопревосходительство. Я приказал всей армии отступить к Джунису!

Ложка выпала из рук Черняева.

— Да вы в своем уме?! Какое отступление, господи боже мой?

— Но, ваше высокопревосходительство, дальше держаться было невозможно, — произнес Раевский, вставая.

— Да как вы смели без особого распоряжения оставить вверенные вам позиции?

— Я дважды посылал за распоряжениями, но, не получив ответа… — начал было Раевский.

Черняев схватился за голову и заходил по приемной.

— И так поступает полковник русской армии!..

Желчь закипала в Черняеве. Он остановился перед Раевским и, жестикулируя у самого его лица, процедил сквозь зубы:

— Вы… вы… недостойны носить фамилию Раевских. Вы запятнали честь своего деда, который так славно дрался против Наполеона, вы осрамили своего брата, государева адъютанта!

Бледный как смерть, Раевский отпрянул назад, словно наступил на змею, и только произнес:

— Это неправда, Михаил Григорьевич! — схватил шапку и вышел.

Полковник Раевский собирался в ту же ночь покинуть Алексинец и сербскую армию и вернуться домой. И он мог это сделать. Русские добровольцы, вступившие в сербскую армию, не приносили никакой присяги и не признавали власти Черняева, не говоря уже о сербских властях или суде. Однако генерал в тот же вечер извинился перед полковником за нанесенную ему обиду. А на другой день на груди молодого графа появился третий орден — Таковский крест».

Награды этой он был удостоен по праву.

Многие участники войны, видевшие тридцатишестилетнего русского полковника в деле, отмечают его бесстрашие. Он не терял присутствия духа и в самые трудные моменты. Так вел он себя и 20 августа около Алексинца.

После ожесточенных боев туркам удалось переправиться через Мораву на правый берег. Передний край сербских позиций проходил по Голой горе, слабо укрепленной, с небольшим гарнизоном в двадцать тысяч человек. В решающий момент Раевский был назначен его командиром. Вскочив на коня и пожав на прощание руку генералу Черняеву, он умчался в сторону передовых позиций. Обычно мрачный и молчаливый, вспоминает один из участников этого сражения, Раевский перед боем был весел и, вопреки своей манере, чрезмерно разговорчив.

Турки в числе 60 тысяч атаковали позиции отряда Раевского на Голой горе. Сдерживая их яростный натиск, он тем самым не давал возможности обойти с фланга основные силы. Батареи Раевского вели себя героически, солдаты и офицеры проявили подлинную отвагу. В разгар боя Раевский был на одной из этих батарей, выдвинутых далеко вперед по склону виноградника. Он готовил контрудар и уже приказал трубить сигнал атаки, когда его и поразила насмерть шальная неприятельская пуля. Сохранилось донесение капитана Косты Шаматовича, командира батареи, на которой был сражен Раевский. Его тотчас отнесли в тыл на перевязочный пункт, но было уже поздно.

«Раевского как сейчас вижу, — вспоминал Джорджевич — свидетель боев под Алексинцем. — Держался властно, строго. Молодой, но весь обросший бородой и усами. Как он погиб, я не видел. Но как раз в это время турки стали теснить наших. Из нашего села двинулись беженцы. По дороге нас обогнала повозка, окруженная всадниками с непокрытыми головами. И я услышал, как наши говорили:

— Везут убитого Раевского».

На повозке, окруженной всадниками, тело отважного полковника перевезли в монастырь Св. Романа. Здесь его и похоронили. Позже останки его были перевезены на родину.

Сведения о проводах тела Раевского оставил итальянский доброволец в сербско–турецкой войне Джузеппе Брабанти Бродано в своем дневнике «Гарибальдийцы на Дрине в 1876 году». «…Вчера утром, — писал он, — я присутствовал на похоронах молодого русского полковника, погибшего в бою на Мораве, за которым специально приехала мать, чтоб перевести его прах в самую Москву! Кто не знал бы, в чем дело, и кто не видел бы прямо перед собой в этой толпе страдальческое лицо несчастной женщины, возможно, нашел бы в этом зрелище удовольствие. Все напоминало подлинный праздник. От церкви до пристани толпы священников и дьяконов в многоцветных облачениях; солдаты в сотнях различных мундиров, от шинелей до полу и казацких шапок до фуражек на головах почетного эскорта, слуги в ливреях, масса городских жителей и крестьян различного возраста, из которых некоторые несли хоругви и устилали дорогу цветами, а другие шагали молча, опустив головы, в то время как третьи пели на тысячи голосов и, бог ведает на скольких языках, конечно, какие‑то погребальные песнопения. Это была смесь сочувствия, торжественности, нечто странное, необыкновенное и, может быть, представляло собой истинные чувства народа по отношению к мученику за сербскую свободу».

На том месте, где был убит Раевский, воздвигли часовню. На западной ее стене и теперь еще можно разглядеть портрет человека в форме сербского полковника. Надпись на старославянском языке гласит, что здесь изображен потомок геройского рода, преданный душой родине Николай Раевский. Такой же точно портрет хранился и в одной маленькой «кафене» в городе Нише. Но это было, как говорят, до войны с фашистами.

Югославы чтят память русского патриота H. H. Раевского, отдавшего жизнь за освобождение братского народа. И многие считают, что на их земле закончилась история Вронского — героя романа Л. Толстого.