Охота за призраком

Белоусов Вячеслав Павлович

Диссиденты

 

 

Часть 1. Гений и тиран. Осень. 65 год нашей эры

 

Всю ночь лил дождь.

Его безлюдную, покинутую почти всеми Альбанскую виллу залило так, что он, сунувшись было в сад, не смог ступить и шагу; холодная вода, которую он всегда предпочитал тёплой, словно льдом остудила кожу и напугала стремительным натиском, сбивая с ног.

Дождь проливной, густой и гулкий не давал уснуть не одному ему. Металась на постели его верная маленькая и милая Паулина. Когда он заглянул в её покои, она, раскинувшись, тяжело стонала, но тут же пробудилась и обратила к нему сверкающий взор своих прекрасных преданных глаз:

— Анней, дорогой, что случилось?

Она не испугалась его ночного появления, не вскрикнула, не подала вида, хотя в свете факела, дрожавшего в его руке, лицо её блестело от непросохших слёз. Бедняжка, она чувствовала его тревоги и надвигающуюся беду, хотя ни о чём не спрашивала, переживая несчастье молча.

Он успокоил её, приласкал, погладил по голове, словно ребёнка несмышлёного, прижал к себе, как когда-то прижимал золотом отливающую кудрявую головку другого доверчивого и послушного дитя. Дитя, облечённого ныне великой властью и превратившегося в беспощадного монстра! Когда это было?

Его одурманенный бессонницей и ночными кошмарами мозг работал с трудом. С тех событий прошло чуть более полутора десятка лет, а кажется, будто минула целая вечность! Подростку с кудрявой головой, тогда ещё носившему имя Луций Доминиций Агенобарб и не сводившему с него глаз, было всего двенадцать лет. Премудрая мать, первая красавица Рима Агриппина среди сонма вельмож, кичившихся своей учёностью, выбрала в учителя и воспитатели своему малышу его, молодого оратора Луция Аннея Сенеку, преуспевающего писателя и философа, накануне затмившего в сенате искусством говорить её брата и императора, самого Калигулу.

Ярость и негодование властителя не знали предела, Калигула отдал приказ лишить жизни смутьяна, он не терпел соперников и не ведал поражений ни в чём. Но случай и болезнь спасли Сенеку, а поступок снискал триумф у народа, зависть раболепствующих врагов и заслужил внимание великолепной Агриппины. В силу женской участи долго оставаясь тенью своего коронованного брата, она всю свою жизнь жаждала высшей власти. Понимала, стать императрицей при живом брате, подозрительном и кровожадном Калигуле, ей не суждено. Единственная надежда — это её сын, её орлёнок, потерявший отца в двухлетнем возрасте. На него она поставила карту. Но мальчик рос без присмотра, а когда Калигула уличил её в малейшей неверности и отправил в ссылку, золотоволосый птенец остался совсем один. Безжалостный диктатор отлучил сына от матери, так он мстил ей, приручая несмышлёныша к себе и держа в качестве заложника. Попробуй она отважься на поступок, покушающийся на его единоличную власть, тотчас же не знающий жалости меч палача отсечёт голову орлёнку. Хотя нет, коварный Друз предпочитал с родственниками и авторитетными особами расправляться тайно, используя удавку и отраву.

Только, когда опасность миновала, Агриппина смогла возвратиться в Рим и сразу задумалась о судьбе сына и собственной заветной цели, которая не покидала её в изгнании. Мальчик совсем отвык от неё, подрастая дикарём, пугался темноты и людей, не мог связать двух слов. Ему срочно нужен был учитель, воспитатель. Такой, какие были у малолетних будущих правителей во все времена, как Аристотель у юного Александра, великого царя Македонии. Ей самой, сразу после возвращения активно занявшейся дворцовыми интригами, вопреки женским шалостям и слабостям, было не до сына. Среди наиболее известных она выбрала его, Сенеку, и он, особенно не раздумывая, согласился, хотя уйти с политической сцены в самом расцвете сил и стать учителем пусть у знатной особы, но опальной сестры Калигулы, небольшая честь.

Но Луций Анней Сенека смотрел в будущее и не просчитался. Агриппина добилась своего. Погрязший в кровавых заговорах, строя дворцовые ловушки, лишая жизни многих консулов и сенаторов, полководцев и богачей Рима, её брат, император Калигула, всё-таки пал жертвой заговорщиков, а она, его затаившаяся на время сестра, стала женой нового властителя Рима, императора Клавдия. Единственная в истории республики женщина, добившаяся звания августейшей особы, Агриппина, очень быстро уговорила мужа усыновить её златокудрого птенца.

Вот тогда всё и встало на свои места. По меньшей мере она, гордая мать, почти добившаяся своего, и он, честолюбивый наставник, вздохнули полной грудью, наслаждаясь предчувствием близкой победы…

Сенека прислонился к мраморной колонне и отшатнулся — от неё веяло могильным холодом. Факел из его руки едва не вывалился на каменный пол. Пламя металось под резкими порывами Нота, освещая небольшое пространство перед ним, убегающие вниз ступеньки утопали в бурлящей воде. Дальше разверзлась тьма, в которой мрачными пятнами проступали деревья сада да фиолетовое небо, застилаемое чёрными тучами.

По давней привычке, заведённой им с первых дней вынужденного затворничества в усадьбе, Сенека ежедневно перед сном подводил итоги. Но о каких итогах прожитого здесь могла идти речь вот уже на протяжении трёх лет? Изо дня в день одно и то же. Серые, бессодержательные будни. Помнится, несколько дней назад он, изловчившись, прихлопнул злющую муху на колене своей ноги, досаждавшую ему долгое время. Вот единственно мало-мальски приметное событие в его сегодняшней жизни.

Письма, названные им назидательными и нравоучительными, адресованные приятелю Луцилию, — главный и самый удачный литературный труд его жизни, — он давно завершил. Писать больше не хотел, да и не мог, знал, — ничего лучшего уже не создаст. Уберечь бы то, что удалось написать. Не так-то просто сохранить о себе память. Даже самым великим и то не под силу. Вон Клавдий. Не чета ему, простому философу. Бывший император не смог сохранить для потомства созданные научные труды. Мало кому было известно, но он-то, Луций Анней Сенека, достоверно знал от самой Агриппины и из других вполне надёжных источников, что покойный Клавдий, оказывается, много и плодотворно занимался писательским делом и историческими исследованиями. При колоссальной загруженности государственными проблемами, постоянно сыпавшимися на его многострадальную голову, Клавдий сумел написать многотомные истории своего Рима от седой древности до современности, историю непокорённого Карфагена, с которым Рим постоянно вёл жестокие войны и, наконец, победил; даже о себе автобиографию не забыл составить, но где это всё? Сменивший его Нерон одним махом предал забвению и бросил всё в огонь. Казалось, он жаждал уничтожить даже память об усыновившем его человеке, мало было погубленных родных детей… Британник отравлен, Октавия и Антония казнены.

Сенека сплюнул под ноги, засветив новый факел, в мутную воду за ступеньки лестницы бросил гаснущий, развернулся и, медленно передвигая непослушные, давно болевшие ноги, направился в дом, к своим покоям. Длинная тень, прыгая от колонны к колонне, скользя по полу, металась за ним.

Сколько событий промелькнуло пред его глазами! Сколько политических катастроф потрясли его Рим! Их с избытком хватило бы на несколько человеческих жизней, а выпало на его одну. И всё потому, что его судьба переплелась с судьбой этого золотоголового зверя…

Он вздрогнул от внезапно пронзившей его мысли. Где-то он писал об этом? Теперь уже не вспомнить, то ли в письмах Луцилию, то ли в наставлениях к ещё молодому императору, то ли себе в назидание… Красивая, удачная фраза, он не без удовольствия прошептал её старческими губами, редко теперь произносящими что-либо подобное:

— Судьба движет нами, уступай судьбе… первый день предсказывает день последний…

Он не ошибся как всегда. Еще тогда родились в нём эти слова. Подсознательно он угадал, что вся его дальнейшая жизнь, как только он примет предложение Агриппины сделать из её юнца доблестного мужа, будет неразрывно связана с этим человеком…

 

Луций Доминиций Агенобабр. Меднолобый

Такое имя мальчик, впоследствии обратившийся в зверя, получил при рождении и носил бы всегда, но стал для всех Тиберием Клавдием Нероном, едва лишь прикоснулась к нему могучая длань величественного императора Клавдия, усыновившего его. Если бы обладать способностью заглянуть в своё будущее! Если бы Клавдий обладал таким чудом! Бедный Клавдий! Он был требовательным к подчинённым, но беспристрастен; жесток к врагам, но справедлив, не отличаясь наивностью и не страдая излишней доверчивостью, старался не повторить роковой оплошности Гая Юлия Цезаря, легкомысленно пригревшего коварного Брута на своей груди. Тогда гадюка сожрала своего хозяина.

Клавдий свято запомнил этот урок и постарался оградить себя от любой случайности. Более того, такой охраны, какую он создал вокруг своей августейшей особы, не знали правители Рима. Даже устраивая празднества и пиры, он приказывал обыскивать приглашённых гостей, не делая скидок знатным вельможам и исключения женщинам. Мягкотелый с виду, размазня и увалень, как его окрестил в пору юности ещё сам Калигула, Клавдий лишь притворялся под личиной невежды и придурка, а когда облачился в тогу повелителя, редко проявлял милосердие. Его твёрдой рукой были отправлены на плаху три десятка неверных сенаторов и казнено более трёхсот смутьянов из сословий всадников.

Нет, Клавдий не был телком! Но где он, могучий муж? Правильно говорят древние, история ничему и никого не учит. Она трагически повторилась и надругалась над его судьбой. Тривиальный финал опустил занавес его жизни. Осмотрительный диктатор отравлен любимым блюдом за трапезой. В обманчивой покорности мальчишки и за любвеобильными ласками проказницы жены он не узрел коварных убийц.

Потомку Агенобабров было тогда всего семнадцать лет. Сенека наблюдал, как его воспитанник, его рыжеволосый ученик ликовал, плохо скрывая свои чувства, но, что греха таить, тогда строил большие планы и он сам, Сенека, его наставник и учитель. Потом всю оставшуюся жизнь стыдился и корил себя за слабость и честолюбие, но тогда поддался капризам юнца и его матери и разразился заказным критическим памфлетом, в котором безосновательно оскорбил покойника. А далее допустил совсем непростительный поступок. В очередном философском трактате о мудрости, который преподнёс Нерону, прозрачно намекнул, что, когда император управляет государством, опираясь на разум и опыт мудрых учителей, возраст не помеха.

Сейчас он не позволил бы себе и подумать об этом, но тогда…

Он был молод, полон надежд и высоких свершений. Он даже не вспомнил, что наступил на свою честь и потерял достоинство. Слава мудрого Аристотеля, воспитавшего великого Александра, завоевавшего весь мир, затмила ему разум. Кровь ударила в голову.

Теперь он проклинает себя за это. Но, увы, сделанного не исправить, прошлого не вернуть…

Тогда, купаясь в эйфории власти своего воспитанника, надевшего на золотые кудри императорский венец, Сенека пел гимны новому повелителю, надеясь, что тот не оставит его незамеченным. На первых порах почти всё так и было. Как они замыслили с неразлучным соратником, доблестным Афранием Буром, командиром преторианской гвардии…

Луций Анней Сенека тяжело опустился в любимое изящное кресло из слоновой кости, один из первых подарков Нерона после вступления во власть, задумался, забарабанил тонкими сухими пальцами по золотым холодным подлокотникам. Сон совсем покинул его.

Последние несколько месяцев он почти перестал отдыхать. И со временем научился не чувствовать усталости от бессонницы. Наоборот, промучившись всю ночь в воспоминаниях, мрачных видениях или грустной ностальгии, он встречал восход солнца с горячим, душившим его немощную больную душу восторгом, до слёз на глазах. Сладостный рассвет омывал его истерзанное в ночных муках сердце и рубцевал раны. Он оживал, заново рождаясь, чтобы вновь умирать следующей ненастной ночью. Но чудо! Он страстно ждал нового ночного бдения, чтобы опять листать страницы прожитого, радоваться и страдать. Этот навязчивый дурман одолевал его, словно неведомое зелье. Но что ему оставалось? Всё было там, в прошлом…

Днём ему становилось хуже. Во всех уголках опустевшей усадьбы, в зарослях сада, на тёмных аллеях, в затихших строениях он чуял беду. Порой за спиной ему слышались крадущиеся шаги. Интуиция никогда не подводила его. Опасность и страх крались за ним, прячась в лохмотьях темноты коварных закоулков.

Мучаясь в изгнании, однажды он не выдержал. Проклял неизвестность и взмолился о любом исходе, но только немедленном. Умаслив чванливого Нарцисса, которого ещё слушал деспот, он добился аудиенции у Нерона, отрёкся от всего нажитого в его пользу, поклялся в своей верности. Безвинный, он испрашивал прощения. Но меднорожий богатства не принял, а значит, затаил угрозу. Заверив, что не держит на него никакого зла, фактически дал понять, что жизнь бывшего наставника теперь ничего не стоит и ему следует считать лишь дни, когда приговор осуществится. Вернувшись в поместье, Сенека застыдился своей минутной слабости.

Великий Сенека не имеет права на трусость! В одном из своих писем к Луцилию он провозгласил: мы презираем тех, кто из боязни боли ни на что не отваживается и теряет мужество. Сказав это, он отсёк себе путь к иному образу жизни, к другому поведению, но вот непростительно дрогнул перед ничтожным тираном!..

Сенека впал в забытьё, прикрыл тяжёлые веки. Перед его сознанием заструились видения далёких дней детства и юности.

Посланный на землю богами, он пришёл в человеческом обличье к людям, родившись от матери и отца в гордом славном городе Кордове. Но угодил в самое тяжёлое и тревожное для республики время. Республика погибала, терзаемая тиранами в междоусобных сварах, а великие люди Рима ничего не могли с этим поделать. Один он, Луций Анней Сенека, знал, что следует предпринять. Но познал он это не сразу. Предшествовало этому длительное и настойчивое постижение истины. Его учителями были известные философы: стоик Аттал, пифагореец Сотион, киник Деметрий, Фабиан Папирий из школы Секстия Квинта. Но более всех Луций Анней ценил и уважал славного Посидония.

Он рано стал знаменит, а ворвавшись, словно свежий ветер к дремавшим старцам в сенат, ошеломил всех великолепием ораторского искусства, вызвав гнев и зависть Калигулы и едва не сложив по этой причине голову. Тогда над ним грянули первые раскаты грома…

Сенеку сразу полюбил народ, а женщины благоволили ему и сходили с ума от ревности. Тогда, при первом успехе, народ своим неистовым чувством мог погубить его, но спасла женская любовь, оказавшаяся более совершенной; наложница, не дающая проходу молодому оратору, вымолила у беснующегося Калигулы прощение, слукавив, будто выскочка оратор неизлечимо болен и скоро отправится в подземное царство из-за недуга. Плутовке, пользующейся покровительством тирана и ублажающей его ласками, не стоило особого труда выпросить поцелуями всего лишь одну человеческую жизнь.

Затем ненасытная Мессалина возжелала иметь его среди своих многочисленных любовников, но он, ещё неискушенный в амурных интригах, отказал её притязаниям и вновь едва не погиб. Нет ничего опасней отвергнутой женщины, а если это женщина к тому же обладает почти неограниченной властью, она становится сущей фурией.

Сгорая в пламени злобы, раздосадованная Мессалина обрекла его на смерть, ловко увлекла в капкан и обвинила в прелюбодеянии с опальной сестрой Калигулы Юлией Ливиллой. Лишь заступничество Клавдия спасло его тогда. Ему была оставлена возможность жить, но только в изгнании от императорского двора и Рима. Почти десять лет суждено было ему мучиться на Корсике.

Как страдал он в далёкой от столицы провинции! Как проклинал несправедливость всесильных! Как тяготил его несчастный рок! Конечно, он не терял зря времени. Работал над собой, занимался философией, писал сам, но все его помыслы были там, в славном Риме.

Наконец, ему удалось снискать прощение и милость сильных мира. Благодаря снизошедшей к его мольбам красавицы Агриппины Сенеке было пожаловано право возвратиться в родной дом. Но Агриппина никогда не занималась благотворительностью и никому не делала бескорыстных подарков. Она тут же сделала ему то самое предложение: стать учителем юного сына. Отказаться он не посмел. А когда проникся до конца замыслом Агриппины затмить Клавдия, понял, что относиться к обязанностям воспитателя и наставника следует с особым рвением и интересом. Обучение будущего властелина могло быть дорогой наверх не только для его воспитанника, но и его ступенькой к трону.

Похоже, судьба даровал ему шанс, который теперь нельзя упустить. Он думал, что воспитает из юнца настоящего мудрого правителя! Такого, которого давно ждал его Рим и который будет достоин его Рима!

Он взрастит Риму своего Великого Александра, нового покорителя Мира!

Так он тогда наивно мечтал…

Какой-то шорох за спиной насторожил Сенеку, заставил его приоткрыть глаза, обернуться. Нет, ему померещилось. Мыши или крысы, пользуясь отсутствием людей, осмелели и бесчинствуют в углах помещений. Оба светильника по бокам его кресла готовы были погаснуть. Вот они и обнаглели. Сенека не стал звать Паулину. Та, скорее всего, заснула. А его лекарь и друг Светоний, конечно, давно видит сны, залив страхи вином. Сенека последнее время всё чаще замечал за приятелем признаки этой болезни. Но не корил и не читал нотаций. Слабость духа легче пережить в дружбе с алкоголем.

Сенека вернулся в кресло, поменяв оба факела, и опять впал в забытьё воспоминаний.

В захватившей его эйфории творческого подъёма, засидевшись и протосковав в изгнании, он, Луций Анней Сенека, возвратившись в Рим, растоптал собственное философское назначение, забыл о тщеславии и весь пыл души и знания мудреца устремил единственной задаче — занятиям с золотокудрым несмышлёнышем.

Однако, начав учение, Сенека столкнулся с непреодолимыми трудностями. Он начал с малого, как всегда это делал, — решил построить с воспитанником общий духовный мир, чтобы затем незаметно включать туда тонкие интеллектуальные размышления, но скоро понял — путь закрыт. Юнец с недоступной душой, не ведающий авторитетов, зверьком скалил зубы, лишь только кто-то пытался пригладить ему непричёсанные взгляды и мысли или пробовал приручить.

Напрасно стремился Сенека создать с будущим правителем империи мир духовной близости. Подростку несвойственны были такие понятия. Он мыслил себя одним в лучах безграничной власти на престоле, куда его обязательно усадит мудрая мать. Она-то знает, что следует делать, не в пример губошлёпу философу, — так и сквозило в его выразительных взглядах и усмешках, которыми он обычно встречал начинания учителя. Его душа — запечатанная наглухо пещера, с грустью отметил тогда Сенека для себя и приступил к другому — учить того благородству.

Благородство — первооснова всех добрых человеческих чувств и поступков. И прежде всего оно зарождает нравственность. Он зашёл с этой стороны.

Но и здесь его поджидало разочарование.

Ученику, как окончательно убедился философ, недоставало приятных манер, которыми так легко завоевать авторитет, доверие и любовь. Но оказалось, в этих манерах тот и не нуждался. Повелитель мог позволить себе всё, что нравилось. Юнец не желал прогибаться даже перед своей матерью, сделавшей для него многое.

Это заметно остудило пыл философа. Он впал в уныние.

Хотя уроки его не были тягомотными и занудными, ученик впадал от них в сон, либо хамски превращал в посмешище. Как ни старался Сенека, он не смог круто изменить образ жизни, склад мысли и мировоззрение воспитанника. Тот не имел никакой тяги к подлинному знанию всех мудростей мира, тем более к науке построения государства и сущности принципов мудрой власти. Казалось бы, выросший без отца и, по существу, без матери, в силу своего возраста ученик должен был искать взрослого наставника, который помог бы ему справиться с пустотой и бессмыслицей, засевшими в его голове, подсказать истинную тропу к разумному существованию, но этого не произошло. У него к тому же напрочь отсутствовало естественное желание: внимательно слушать кого-либо. Он был себе на уме.

Не было у будущего правителя и страсти к различного рода умствованиям. Скрытая замкнутая натура его чуждалась больших чувств и романтики. Звуки арфы, которую он по настоянию матери, всё же брал время от времени в руки, были невыразительными, отражали глупые бредни его бесчувственной души.

Позже Сенека отметил, что ученику не присуще элементарное интеллектуальное любопытство. Тот быстро забывал истину и азбуку мудрости древних, которыми пытался его старательно пичкать добросовестный наставник.

Но это всё пришло к Сенеке потом, а тогда он начал с главного — учить воспитанника благородству древних. Благо, примеров в истории Рима было немало.

Муций Сцевола, без стона и муки сжегший себе руку на глазах вражеского царя Порсенны, показал тому несокрушимость римского духа. Отец и сын Деции пожертвовали собой, когда римлянам было предсказано, что должны погибнуть либо полководец, либо войско. Фабриций, поразивший Пирра Эпирского своей неподкупностью. Бесстрашный Регул, призвавший римлян воевать, вместо ведения мирных переговоров с врагом, вернувшийся добровольно в карфагенский плен, чтобы быть жестоко за это казнённым…

Известно, благородство — атрибут великих правителей. Как бы ни был велик властитель, сила его в корнях, в его связи с народом, — так считал Сенека и этому свято верил. Тот правитель, кто пренебрегал народом, долго не удерживался у трона. И таких примеров в истории его Рима тоже было множество.

Придерживаясь взглядов иной школы философов, Сенека всё-таки чтил Аристотеля единственным, кто преуспел в развитии учения о государстве. Его привлекали суждения учёного грека, что только в государстве личность завершает генезис своего политического развития, государство должно быть справедливым для каждого в равной степени, как для рядового гражданина, так и правителя. Идя дальше Аристотеля, Сенека назвал своё детище «bonum commune» — общее благо. Таким должно быть государство в идеале. Этому созданному идолу теперь посвящал рвение души, красноречие и искусство риторики Сенека, развивая выстраданные идеи о государстве общего блага, которое должен построить мудрый правитель. Это детище увековечит любого, кому удастся его построить, он подталкивал на великие свершения своего воспитанника. Но, увы, Нерон был глух и равнодушен к его речам и учению, более того, просто не понимал, о чём твердит Сенека и к чему устремил свои помыслы.

С ранних лет вокруг себя Нерон наблюдал иное: в кровавых схватках одни гибли на аренах цирков ради забавы других; власть, богатство и сила покоряли и уничтожали целые народы; брат ради трона готовил отраву брату, а жена убивала мужа. О какой справедливости и равенстве словословит и изводит свои силы глупый фанатик — его учитель? Ему неизвестны примеры, когда человек жил ради прихотей другого без принуждения или корысти. В этой науке скрывались и тайна, и коварство, — тут же определил ученик.

Тогда Сенека вновь пускался в тщательные рассуждения: его теория не претендует на всемирную значимость. Это формула для будущего великого воина. Величию Нерона не хватает опоры всего народа, но это возможно, когда Рим станет государством общего блага. Тогда Нерон будет непобедим, и ему не страшен никакой враг. Так произошло, когда Рим воевал с Карфагеном, и, хотя Ганнибал был, будто гидра о ста головах, Рим победил и срубил гидре головы…

Однако вопросов было больше, нежели ответов. Ученик заваливал ими учителя. Сенека не успевал находить убедительных аргументов, а когда они касались власти, тут же подвергались отрицанию категоричным учеником. Юнец и слушать не хотел, будто власть придётся делить с кем-то на равных. Он сразу вспоминал о Британнике и приходил в неистовство и ярость. Делить верховную власть с братом, каким бы благом ни казалось государство, он не хотел.

Однажды их занятия посетила Агриппина, торопившаяся по своим делам, но нашедшая минутку для любимого сына. Мельком услышав рассуждения учителя об общем благе и справедливости, она остановилась, потом задержалась, чтобы понять самой, а поняв, решительным жестом остановила философа и пресекла его злонамеренные измышления о каком-либо равенстве и равноправии. На этом учение юнца политике завершилось раз и навсегда.

Агриппина пришла к выводу: того, что удалось узнать мальцу о благородстве древних, об истории Рима и его повелителях, вполне достаточно. Государство — это прежде всего решительный, умный и благородный повелитель, держащий подчинённых в страхе, а богатых и благочестивых в покорности. Так рассуждала она. Её сын ничего другого тоже не должен был знать.

— Пусть Нерон займётся стихосложением, — повелела мудрая мать. — Будущий властелин должен уметь это делать. Стихи — привилегия богов, мой сын достоин владеть этим искусством. Политики и философии с него достаточно.

Так были пресечены попытки Сенеки создать из Рима его мечту, воплотить в жизнь фантазию о государстве общего блага. А как близка была цель!

К этому времени начали меняться взаимоотношения ученика с наставником. Сенека перестал существовать для того как философ — советник, человек больших знаний, идол. Оказалось, ученик создал свой мир, в котором, кроме него самого, никому не было места. И достаточно трезво смотрел на мир. Идиллии учителя о государстве всеобщего блага были не для него.

Потом Нерон возненавидит своего наставника за эти заумные бредни, так он их назовёт в один несчастный день, и до конца жизни будет мечтать, как отомстить умнику за одурачивание.

Но это будет спустя несколько лет, а тогда, после вмешательства матери, Нерон облегчённо и радостно вздохнул и предался нелепому стихоплетству, в чём так и не преуспел, пугая ближних бездарными куплетами и растрачивая неуёмную энергию здорового тела на лошадиные скачки на квадрильях. Увлёкшись этим, он сгоряча чуть было не свернул себе шею, но, к несчастью, этого боги ему не дали.

После этого неудавшийся воспитанник принялся за Британника и лихо сгубил брата, соперника в борьбе за трон. Британника он ненавидел. Ненавидела родного сына Клавдия и Агриппина. Вместе с юным правителем она и придумала тому смерть.

Свершилось. Юнец сел на трон, ведомый матерью, командиром гвардии преторианцев Бурром и им, Сенекой. Луций Анней сподобился и написал своему ученику тронную речь для одурачивания толстобрюхих в сенате. Конечно, Нерон выдал её за свою, но тот, кто умел слушать, определил автора и ядовито усмехался.

Первое время Нерону, конечно, нужны были мать и наставники. Агриппина, искушённая в дворцовых интригах, помогла разобраться среди знати, вельмож и фаворитов, Сенека — в вопросах внутренней и внешней политики, а Бурр — в стратегических военных проблемах. Потом, оглядевшись, юный император самостоятельно стал вершить свои коварные свирепые дела, напрочь забыв уроки и наставления учителей и матери.

Какое общее благо? Он не вспоминал бредни Сенеки и, казалось, наоборот, стремился совершать поступки и принимать решения вопреки его наставлениям о разумном, мудром и справедливом правителе. Силе он подчинил закон, ужасом и страхом заменил уважение, интригами и коварством растоптал справедливость, мудрость древних, учившую благородству, поверг в прах и забвение.

Молодой правитель нёс смерть всему, что связывало его с безрадостным прошлым. Скоро Сенеке суждено будет понять, что это относится не только к Британнику, но и к родной матери властителя.

Сенека ещё получал возможность говорить, но, увы, его голос уже не был слышен. Нерона мало интересовали рассуждения философа, особенно после того, как он с недоумением услышал, что между ним и Британником или другим кем-либо могут быть взаимопонимание и равенство. Он не терпел никого.

Вот тогда Сенека, ещё будучи рядом с правителем, всерьёз задумался вместе с Бурром, как им быть? Власть над юным повелителем ускользала из их рук. К этому времени Сенека уже навсегда расстался с мыслью построить с императором государство всеобщего благоденствия, основанное на принципах общего блага. Императора занимали дворцовые интриги, он увлёкся расправами и казнями.

Надо было что-то придумать и Сенеке с приятелем. Афраний Бурр не отличался гибкостью в измышлениях. Сенеку озарило: Нерону необходимо найти красавицу, от которой он был бы без ума, и с её помощью держать ускользающую возможность ещё как-то управлять юным правителем!

Все усилия завладеть Нероном посредством обучения завершились плачевно, цель не достигнута. Оставалась последняя попытка повлиять на него с помощью любвеобильной плутовки и как-то уцелеть при дворе.

К этому времени в юном императоре начали просыпаться низменные звериные инстинкты. Собрав свору знатных юнцов, таких же негодяев, Нерон по ночам выводил эту банду в город и учинял бесчинства, насилуя женщин. Как-то он напоролся на достойного мужа и получил неожиданный отпор. Возмущённый Юлий Монтан, сын сенатора, защищая свою жену, с которой прогуливался по парку, чуть было не свернул Нерону шею. Но тот чудом остался жив и уцелел, чтобы снова творить свои гнусные дела. Нерон заступника вычислил и, конечно, казнил, а его жену превратил в проститутку. Но ночные забавы бросил. Вот в это время Сенека, посоветовавшись с Афранием Бурром, и подсунул зверю приманку. Вольноотпущенница философа Актэ была прекрасна и обольстительна. Зверь впервые в жизни влюбился, заглотив крючок. Он стал послушным в руках плутовки и исполнял любые её желания, любую прихоть, которые диктовали ей Сенека и Бурр. Влияние Актэ на безумного любовника достигло такого предела, что тот возжелал жениться на ней и сделать её августейшей особой. Но вмешалась мать. Мудрая Агриппина давно проведала, что с сыном творится неладное, но ничего не могла поделать с его причудами. Она перестала быть для правителя авторитетом, более того, любая её попытка вмешаться в дела императора пресекались им. Когда мать начала осуждать его шашни с наглой безродной потаскушкой, неведомо откуда появившейся у трона, сын огрызнулся, по-волчьи оскалив зубы.

Агриппина, конечно, купалась в ареоле власти сына и даже втайне решала кое-какие свои вопросы, но это была маленькая ванная, а она жаждала открытого моря. Сын и мать стали помехой друг другу, а тут ещё чернушка-любовница! Агриппина не могла стерпеть это ничтожество и немедленно поплатилась сама — сын отправил её в изгнание, не моргнув глазом. Тогда Агриппина попыталась найти виновников её падения и уже добралась было до приятелей, но Сенека и Бурр вовремя почуяли смертельную опасность над головами. По их сценарию Актэ в очередной раз поплакалась Нерону на происки коварной Агриппины. Млеющий от страсти император решил проблему одним махом. Ему самому, словно кость в горле, осточертели интриги матери, даже в изгнании не оставлявшей его в покое. Он уничтожил её, послав убийц. Те, хотя и безалаберно, всё же сумели справиться с поручением.

Как ни опасался Сенека Агриппины, он не желал её смерти, поэтому пришёл в ужас. Его чувства разделял Бурр. И не они одни. Весь Рим стонал от ужасного коварства и безжалостности беспощадного зверя. Но никто не проронил ни слова и не подал вида. Они же с Бурром, содрогнувшись от того, как быстро гад пожрал свою породительницу гадюку, озаботились не на шутку. Уничтожив отчима, порешив всё его семейство, убив родную мать, Нерон не оставил и им надежды жить спокойно. Зверь избавлялся от своего прошлого, он менял личину.

Первым пал Афраний Бурр. Он всё ещё руководил гвардией преторианцев и был наиболее опасен императору, нежели философ и советник. В руках Бурра была охрана правителя, денно и нощно находившаяся поблизости. Вышколенная, проверенная им в многочисленных дворцовых передрягах гвардия беспрекословно подчинялась своему командиру. Неизвестно, кого бы она послушалась, дай ей приказ сам Афраний Бурр, а преданный сегодня, завтра он мог повернуть своих солдат в алых плащах на самого правителя. Заменив Бурра на молодого Софония Тигелина, Нерон отправил стареющего стратега в почётную отставку. Бурр встретил известие об удалении беспрекословно, спокойно, как и подобает благородному солдату. Он всё ещё верил, что безупречной долголетней службой заработал милость повелителя и спокойно скоротает время в семье среди детей и внуков до глубокой старости. Напрасно тешился идеалист фантазиями. Скоро, обвинённый в измене и заговоре, которые были придуманы самим Нероном, безвинный, оклеветанный позорной хулой доносчиков, благородный Бурр расстался с жизнью.

Сенеку до поры до времени спасала Актэ, пока не появился рядом с императором новый фаворит, этот проклятый красавчик Нарцисс. Злые языки шептали, что женоподобный красавчик заработал ближнее место у императора, ублажая того постельными утехами, но эти грязные слухи давно перестали смущать Нерона.

Настали времена, когда Нерона ничто и никто уже не могли удержать. Находиться с ним поблизости было смертельно опасно. И Сенека весть о своей отставке воспринял как спасение. Для услады последних лет он выпросил Альбанскую усадьбу. Вроде бы и при дворе, но всё же от дворцовых интриг и логова зверя его отделяли четыре тысячи шагов. Здесь он намеревался спокойно заняться любимой философией, предаться мыслям о вечном, готовить себя к неминуемой встрече с таинственным и неведомым, что зовётся смертью и началом другого существования его души, в которое он и верил, и сомневался.

Он не боялся того, что люди называли смертью и чему ужасались. Их пугал страх неведанного, ужас тайны. Они, слабые и немощные духом, теряли самообладание, страшились боли, наивно полагая, что смерть их всё же минует, настигнет другого, рядом стоящего, пусть даже близкого и родного существа. Так не хотелось им уходить из жизни в чёрное царство Аида. Чудаки! Они обманывали сами себя короткой передышкой. Смерть неминуемо настигнет любого хитреца.

Только одно есть избавление от страха смерти. Надо постичь до глубины сознания, проникнуться, что смерть неизбежна! Можно соперничать только со временем, большего человеку не дано.

Тогда страх смерти исчезнет.

В этом была первая высшая мудрость, которую он постиг.

А вторая истина заключалась в том, что главная цель любого человека, а философа в особенности, — это уберечься от забвения. Поэтому-то тираны и диктаторы сжигали города, уничтожали книги, превращали в песок даже клочки цивилизации, несущие на себе память о прошлых великих делах и людях.

Так поступил Нерон с Клавдием, так мог он поступить и с ним, Сенекой. Забвение страшило Луция Аннея Сенеку больше всего, поэтому, поселившись в усадьбе, он сразу занялся приведением всех своих сочинений и мирских дел в порядок. Преданная Паулина тайком ото всех по ночам передавала упакованные в тюки свёртки его трудов надёжным друзьям, ученикам и последователям, те увозили, прятали. Мало осталось сподвижников, но тем, кто выжил, Сенека верил.

И всё же, занимаясь этим, Сенека в глубине души надеялся, что Нерон даст ему возможность умереть достойно естественной смертью.

С ним остался тот, кто его любил и к кому он сам был неравнодушен. Преданная Паулина Помпея, боготворившая его и следящая за каждым его жестом, как рабыня; опережая слуг, она угадывала его желания и немедленно исполняла. Верный лекарь, достойный собеседник и оппонент Светоний, долгими вечерними беседами скрадывающий его одиночество и развлекающий в бесконечных спорах об истине, — единственный ценитель его последних трудов.

Больше никого не осталось.

Лишние люди ему в усадьбе не нужны. Гостей он не приглашал и не ждал. Знал, к опальному придворному вряд ли кто осмелится наведаться, ибо каждое такое посещение будет расценено Нероном однозначно: смельчака, да и самого хозяина тут же обвинят в крамоле и заговоре. У Нерона повсюду прятались сотни соглядатаев и доносчиков. Он щедро оплачивал их поганый, но необходимый ему труд. Не скупился, ведь это компенсировалось во сто крат. Имущество заговорщиков, его близких и родных после казни шло в казну императора, разбрасывалось доносчикам. Так было со всеми, вставшими на дороге у Нерона или просто угодившими ему в немилость. Такая участь постигла родную мать императора. Этим завершил свой печальный итог его верный сподвижник бедняга — солдат Афраний…

Неужели такая же судьба уготована ему? Вот эта страшная мысль не давал покоя Луцию Аннею Сенеке, как только он переехал в усадьбу и, удалившись, занялся своими бренными делами.

Мудрый должен предвидеть всё и обязан предупредить возможную ловушку, если даже малейшая вероятность таковой имеется. Исключать коварство Нерона нельзя, тем более в положении изгнанника. Тогда надо действовать, рассуждал он. Если Нерона интересуют его несметные богатства, он откажется от них и передаст сам императору в его руки. Они ему всё равно не нужны, а этот благородный жест, может быть, вернёт тирану веру в истинные намерения философа отойти от дворцовых интриг и спокойно завершить жизненный путь в провинции.

Так он и поступил, хотя потом с дрожью в душе осознал, какую непоправимую ошибку он совершил из-за минутной душевной слабости.

Но что сделано, то сделано. Он с помощью Нарцисса вымолил у Нерона встречу, во время которой попытался возвратить ему все свои богатства и имущество. Собственно, драгоценные камни, изделия из золота, красивые безделушки и скульптуры, другие сокровища — всё это было подарками того же императора и других знатных именитых особ; ему они никогда не принадлежали и не прельщали. Сенека, как истинный мудрец, конечно, отдавал должное искусству ювелиров и мастеров, вложивших душу в изящные изделия, он ценил и понимал в этих сокровищах красоту, но инстинктивно опасался роскошества, так как знал, как тонка и мизерна грань между тем и другим. Красивое всегда дорого и вызывает зависть. Прекрасны великолепные дворцы, утопающие в неге и блаженстве, наполненные несметными драгоценностями. Велико искушение всем этим владеть, противна мысль с ним расстаться. Но где-то совсем рядом витает опасность — обратить эти чувства в страсть и сделать целью жизни. Он смог выстоять, поэтому сберёг и себя, и свою душу. Он не знал жадности, но, получая подарки от властителя, не имел права отказаться. Он чуждался накопительства и стяжательства, но богатство свалилось на него с плеч великих. Он чурался подарков, но возражать не мог. Так скопилось его несметное состояние, которому завидовали многие из царедворцев. Теперь оно, совершенно не нужное ему, могло обернуться его гибелью.

Нерон жаден, завистлив и ненасытен. Однажды столкнув, не остановится, а о его владениях наслышан от интриганов…

Взглянуть в глаза бывшему воспитаннику Сенеке так и не удалось. Нерон принял его, даже подал руку, изобразив подобие улыбки на неподвижном лице, и поинтересовался здоровьем, испросив, не привёз ли что-нибудь новенькое из философских изысканий, достойное императорского слуха. Принять же его богатства отказался. Более того, настойчивые просьбы бывшего сподвижника вызвали у него негодование. Император не нищий, сказал Нерон Сенеке, и достаточно богат, чтобы не принимать подачки…

Сенека вовремя ретировался, а потом долго корил себя за опрометчивый поступок. Тогда он убедился — участь его решена. Нерон не оставит его в покое.

И действительно, скоро начались новые доносы, облавы, аресты и казни. Один за другим уходили из жизни оклеветанные невинные вельможи, стратеги, сенаторы… Нерон добирался до него. Последние несколько месяцев богема, фавориты и знать Рима только и тешились, что перебирали на вакханальных пирушках имена новых заговорщиков, выявленных и изобличённых доблестным слугой императора Тигеллином. Возглавил их якобы Пизон.

Сенека хорошо помнил Гая Кальпурния Пизона. Это был отважный муж, доблестный лидер. Он действительно способен был повести за собой гвардейцев, армию и народ против ненавистного всем тирана, если бы захотел. Одобряя втайне его действия, Сенека всё-таки допускал, что это очередная выдумка самого Нерона, как часто им делалось.

Спустя некоторое время от верного человека из Рима Сенеке стало известно, что заговор действительно существовал. А когда привезший ему эту весть гость его покинул, из усадьбы сбежал повар, нанятый Паулиной накануне их переезда в поместье. Маленькая, простодушная Паулина, она не рассмотрела в мерзавце врага. Сам он, занятый другими домашними хлопотами, доверил ей набрать слуг в усадьбу, а вышло, что в их число прокрался подосланный шпион.

Это было началом конца. Сенека не сомневался, что повар — человек тайной службы Нерона, он видел гостя, возможно, подслушивал их беседы и поспешил с доносом в Рим.

Теперь оставалось ждать.

Вот эта мука и досаждала Сенеке последнее время. Он постоянно ждал прихода посланцев Нерона. Несомненно, он будет обвинён Нероном в заговоре, который возглавил Пизон. Шанс тирану представился. Он его не упустит…

Рассвет шевельнулся за спиной глубоко задумавшегося в кресле философа, первыми лучиками проникнув снаружи на потолок его покоев. Ночь покидала Сенеку, унося его многострадальные воспоминания. Он очнулся, пропали видения трагического прошлого. Но с ними не завершилась сама трагедия. Конец её ещё предстояло ждать.

Но ждать он уже не желал.

Дождь не прекратился, но затухал. Ему были прекрасно слышны удары разбивающихся капель о мраморные ступени лестницы, ведущей в сад. Дождь хорош в дорогу…

И он засобирался…

Чуткая Паулина, видно, как и он, потревоженная рассветом, дала о себе знать лёгкими шагами. Она поцеловала его жёсткую сухую щёку, прижалась трепещущей, жаждущей ласки грудью, её мягкие и нежные руки заскользили по его лицу, голове, опустились на плечи. Он оставался сидеть в кресле, она стояла за его спиной.

— Паулина, — чуть слышно спросил он, — хорошо тебе было со мной?

Женщина, не говоря ни слова, ещё крепче прижала его голову к своей груди.

— Не обижал ли я тебя невольно? — опять зашептали его потрескавшиеся губы.

— Дорогой, о чём ты говоришь? Я счастлива с тобой.

— Я благодарю тебя, — он потёрся щекой о её руку, словно мальчик с матерью. — Если я чем-то обидел тебя, прости.

— Милый, зачем ты это говоришь? — Паулина почувствовала неладное в муже, готова была расплакаться от нахлынувших на неё тревог. — Что ты задумал?

— Всё хорошо, Паулина, всё хорошо, — попытался успокоить он её. — Позови, дорогая, мне Светония…

— Я здесь, мой Анней, — приятель и собеседник во время ночных бдений, лекарь уже стоял в дверях покоев, не осмеливаясь потревожить их разговор. — Дождь не дал сомкнуть глаз не только вам, мои друзья. Мне, старику, всю ночь мерещились кошмары. Я уж обращался к вину, старый дурень, но лишь нажил новые боли в голове…

Светоний велеречив, если его не остановить, но это был единственный его недостаток.

— Светоний, будь любезен, приготовь мне тёплую ванну, — прервал его философ.

«Пора?» — не вымолвив слова, молниеносным взглядом спросил лекарь Сенеку.

«Пора», — так же молча, спокойным взглядом ответил ему тот.

Повторять два раза Светонию не было надобности, лекарь засуетился. Паулина обмерла, побледнела, упала на колени к ногам мужа и застонала, не смея рыдать под твёрдым взглядом философа, опустившего свою длань ей на голову. Так она и оставалась, поникшая, на полу, разверзнутая постигшим горем, пока Сенека не погрузил своё иссохшее худое тело в тёплую ласковую воду. Он скомандовал безмолвствующим, но стоящим наготове двум служанкам, и они унесли Паулину из покоев, чтобы привести её в чувство.

В мягкой неге воды душа философа начала успокаиваться, блаженное тепло разливалось по всему промёрзшему за ночь телу. Он невольно закрыл глаза от удовольствия. Как прекрасна жизнь! Эта мысль, всё разрушая, внезапно пронзила его, проникнув в мозг. Оказывается, и в тепле есть своя сладость, а он всю жизнь терзал себя сдержанностью и аскетизмом, отдавая предпочтение холоду. Правильно ли он жил, правильно ли поступал, исключив из своей жизни пресыщение удовольствиями, негу, блаженство? Сделав исключение только сладостной философии? Сенека встревожился, словно ужаленный дикой пчелой, пронзённый этой коварной мыслью. Он жил верно! Сомнения прочь! Конечно, как всякий смертный, он допускал порой ошибки, совершал поступки, за которые потом корил себя, но главную цель жизни соблюдал и только одной ей и подчинял свою жизнь.

Сумел ли он сделать то, ради чего родился? Где был пик его жизни или он наступит сейчас?

Может быть, там, когда он поразил сенат и затмил самого Калигулу пламенной речью?

Или же в нравственных письмах Луцилию достиг он совершенства?

А может, поймав дарованную ему небом гениальную мысль о справедливом государстве общего блага, войдёт он великим мудрецом и философом в память потомков?

Завершил ли он то дело, ради которого жил, чтобы увековечить своё имя в истории человечества?

А может, потомкам останутся его безуспешные попытки приспешничества перед кровавым Нероном, покорная служба этому зверю?

Или все будут рассказывать о его бесчисленных подарках, принимаемых от тирана, и несметных богатствах?

А может, память людская сохранит его красавцем обольстителем, от которого сходили с ума придворные дамы и даже великие из них, как Мессалина или Агриппина, пытавшиеся затащить его в постель?

Каждый человек, уходя из жизни, должен задать себе этот болезненный, нелицеприятный вопрос. Что он сумел сделать и будут ли его вспоминать близкие и друзья добрым словом или, наоборот, проклинать? Зачем ты появился на земле, человек? Ради чего жил?

Громкий плач за спиной вернул философа к действительности. В покои ворвалась его Паулина, бросилась к нему, прильнула к ванне.

— Анней, дорогой, что ты задумал? — сквозь рыдания прозвучал вопрос, хотя и остался без ответа, — она всё уже поняла.

Он опустил руку на её прекрасные рассыпавшиеся в беспорядке чёрные волосы. Паулина завладела его рукой, покрыла пальцы безумными поцелуями.

— Возьми меня с собой, дорогой, — взмолилась она. — Я не останусь одна в этой жизни. Нерон меня не пощадит.

— Он не посмеет тебя тронуть, милая, — попытался успокоить её Сенека.

— Он убьёт меня! Как поступил с женой и детьми Афрания Бурра и другими. Ты же знаешь. Он не оставляет свидетелей. Я хочу вместе с тобой. Не дам извергу насладиться казнью над нами!

— Нет, мой друг! Ты должна жить! Ты будешь жить! — не спеша, короткими жёсткими фразами философ попробовал прервать её стенания.

— Нет в мире сил, чтобы умилостивить этого зверя, — билась в плаче женщина. — Дорогой, я приготовилась к смерти. С тобой мне она не страшна. Возьми и меня туда.

— Нет, моя радость, я должен уйти один, — твёрдо произнёс Сенека, — хотя уйти с тобой вдвоём и для меня было бы большим счастьем.

Бедняжка Паулина разразилась новыми рыданиями.

— Друг мой, — обратился к ней снова философ. — Я прошу тебя остаться жить, чтобы исполнить мою последнюю просьбу. Никому, кроме тебя, доверить её я не могу.

Паулина смолкла, усилием воли сдержав плач.

— Ты единственная, кто сохранит все труды и сочинения моей жизни от Нерона. Именно это поможет тебе выжить. Нерон не тронет тебя, пока не выследит и не отыщет всё, что я создал и завещал человечеству. Опасайся его сыщиков и соглядатаев. Берегись его любезности и милостей. Он ничего не делает бескорыстно… Мне смерть не страшна. Я буду жить, если ты сохранишь мои труды. Мы будем жить с тобой тогда вечно. Помни это и берегись. А дни Нерона сочтены. Поверь мне, зверь закончит свои дни скоро, и конец его будет страшен!

Паулина безудержно рыдала.

Подошёл Светоний, поймал однозначный взгляд Сенеки.

— Я готов выполнить твою волю, Анней, — прошептали его губы.

Философ удовлетворенно кивнул, подал команду служанкам, те бросились к Паулине и, как та ни сопротивлялась, увлекли её из покоев.

— Приступай, мой друг, — повернулся Сенека к лекарю.

Искушённый в деликатных вопросах медицины, Светоний лёгким ласкательным движением тонких пальцев, в которых блеснула сталь лезвия, коснулся тела философа под коленками; тот, не почувствовав ни страха, ни боли, блаженно откинулся на подложенное услужливым помощником полотенце, упёрся головой в стенку ванны, закрыл глаза.

Вода медленно окрашивалась чёрно-красной кровью. Жизнь начала бег из его тела лениво, не спеша. Казалось, всегда послушная сердцу хозяина кровь не желала торопиться. Однако хозяин желал обратного.

Лекарь понаблюдал, задержавшись над ванной, и засуетился. Его искусство оказалось бессильным. Кровь не шла из вен иссохшего тела. Процесс мог затянуться, а вода быстро остывала в холодных покоях. Это грозило мучениями философу, а не блаженным избавлением. Но Сенека успокоил Светония. Будто уловив неладное, он очнулся, открыл глаза, взглянул на друга. Светоний, бессильный чем-то помочь, опустил голову. Философ его подбодрил едва заметной улыбкой, — ничего, дружище, я потерплю.

Между тем утро стремительно оповещало о своём приходе нахальными лучами солнца, ворвавшимися в покои и заплясавшими бликами на бледно-розовой водной поверхности в ванне. Дождь давно прекратился. День вступал в свои права.

Сенека забылся, казалось, задремал. Светоний дежурил поблизости…

Они пришли ближе к полудню.

Когда усадьба уже сияла в жарких ярких лучах беснующегося, истосковавшегося по людям за время дождей солнца, когда развеселились птицы, гоняясь друг за другом, когда всё вокруг радовалось жизни…

Они пришли.

Светоний потревожил сон Сенеки. Он сообщил, что центурион и два ликтора с лекарем появились у ворот усадьбы и направляются к вилле. Мальчишка от ворот, предупреждённый стражей, прибежал и рассказал об императорских посланцах. Центурион нёс смертный приговор, подписанный Нероном. Других причин для его посещения у них, конечно, не было. Лекарь шествовал следом, готовый привести приговор в исполнение.

Вот и всё…

Времени на раздумье не оставалось, а кровь всё-таки не спешила из ссохшихся вен; Сенека только чувствовал головокружение; его уже звало небо, но ещё держала земля. Он мыслил здраво и приказал принести ему яду, немедленно его приняв.

Но и яд был бессилен. Искушённый философ, закалённый в дворцовых интригах, так долго приучал свой организм к различного рода отравам, что организм привык к яду и мог жить ещё долгое время, а то и перебороть его.

Сенека огорченно уронил голову на грудь. Он должен умереть сам, не услышав позорной хулы и клеветнического приговора! Он не доставит радости тирану пасть от его руки!

Философ подозвал к себе Светония и попросил нож. Лезвие приятно ласкало пальцы холодной отрешённостью и сияло изяществом и холёной красотой. Он закрыл глаза на несколько секунд, собрал всю свою волю и резко вонзил остриё металла в вены на одной руке. Боли не почувствовал и успокоился — не зря учил других и себя тренировал. Переложив нож в другую руку, глубоко погрузил его в голубые жилки на другой…

Только после этого послушная его воле и усилиям жизнь заторопилась из тела…

Успокоившись, Сенека откинул потяжелевшую голову и закрыл глаза. Он успел сделать всё, что задумал.

Центурион вошёл в покои, величественно оглядел присутствующих суровым взором солдата, выкрикнул:

— Именем императора! — махнул было рукой ликторам, подавая команду огласить приговор, но застыл в жутком предчувствии.

Он опоздал.

Великий Луций Анней Сенека заснул навеки, счастливо улыбаясь…

Он победил тирана.

 

Часть 2. Злоумышленник с вокзала

 

Платон Ветушкин сразу приметил гражданина в длиннополом рыжем пальто и модном пыжике на голове. Шарф того же цвета смешно болтался у него на шее, до колен доставал — видно за километр без бинокля, что это провинциал косит под столичного.

Но, с другой стороны, стройную логику его умозаключений разбивал апельсиновый пыжик. Пыжиками выделялись люди солидные, если быть совсем точным: чиновники политической власти, люди государевы, высшие эшелоны. Косыгин, к примеру, этого головного убора зимой никогда не снимал, да и Леонид Ильич предпочитал надевать, когда на Мавзолее парады принимал, исключение делал только в случае сильных морозов.

Но тут, в Москве, давно весна, тепло вокруг, народ раздет, распахнут, можно сказать, а этот «апельсин» катится по вокзалу в пальто до пят, пыжике и шарфом закутан. И всё на нём рыжего цвета!

Платон быстро узрел «рыжего» и положил на него глаз. А потом, присмотревшись и понаблюдав, вовсе не выпускал его из вида.

Мужик, гражданин этот, выскочил на перрон Павелецкого вокзала из только что прибывшего с большим опозданием поволжского поезда. Этим поездом, следовавшим аж с самого Каспия, приезжал в столицу люд своеобразный, многонациональный и горластый, в куртках и плащах — с южных краёв, с кучей вещей, с сумками, а то и баулами, — гостинцы везли издали; пахнущий воблой и разными рыбными деликатесами. Отсюда они тащили домой мясо и колбасу и вообще мели с прилавков всё подряд, не хуже рязанских, ярославских и прочих «налётчиков» из городов, начинающихся сразу там, где кончалась Москва. Столица уже познала ужас их печенежских набегов, но ещё крепилась. Люди с этих поездов были идентичны, словно близнецы — серые мыши с мешками, стаи несунов. Этот же, вшивый интеллигент, как руганул его Ветушкин про себя, желтел апельсином.

Затем Платона заинтересовало и поведение приехавшего.

«Апельсин» одним из первых выбежал из вагона на перрон и быстрым шагом, чуть ли не бегом заспешил к щиту с расписанием движения электричек и поездов. Помаявшись там и что-то записав, он такой же рысью, путаясь в шарфе, возвратился к вагону, из которого уже высыпал народ, с трудом справляясь с толпой, взобрался назад и вышел обратно, совсем сразив Ветушкина. В руках «апельсин» нёс легкомысленный чемоданчик — портфель. И больше ничего!

«Странный гость столицы, — удивлялся старший лейтенант милиции. Такой экземпляр не только его заинтересует, это уж точно. Жульё вокзальное, видать, давно его вычислило! И уже пристроился какой-нибудь “банщик-байданщик” к аппетитному чемоданчику… Надо спасать раззяву, — отметил про себя Платон, — а то кончится дело чистым висяком. А их у него на участке уже достаточно набралось!»

И старлей Ветушкин включился в обычную суету — охоту на подсадного, в которой роль наживки он уготовил беспечному «апельсину».

Но дальше события развивались не по его сценарию и, можно сказать, совсем необычным образом.

Пассажир купил в кассе, тут же на вокзале, билет и лёгким шагом направился в буфет. «Скорее всего, в обратную дорогу», — решил старший лейтенант.

«Ну вот, здесь может всё и кончиться», — замер у столика Платон, издали наблюдая ситуацию. По его подсчётам, если кто из воровской братвы и прицепился к «апельсину», то должен уже нарисоваться и ему, Ветушкину. Но знакомых из воровской вокзальной компании старший лейтенант не наблюдал. Неужели он ошибся, и такой колоритный клиент не вызвал интереса у карманников? Ни проворный жульман Косой, ни агрессивный Кореш, ни флегматичный с вечной папироской через губу Пенёк не висели на хвосте у приезжего. Тот между тем пережевал свой неказистый завтрак — забегаловочный бутерброд, не по-интеллигентски запил лимонадом из горла бутылки, сбегал в туалет и направился фланирующей походкой с вокзала.

Никакой охоты не получилось, и это обескуражило старшего лейтенанта. Он уже было настроился размяться, а тут — ни фига. День не заладился. Впрочем, о чём грусть? Других забот полно у опера железнодорожной милиции, дежурившего в этот весёлый весенний денёк на многолюдном пёстром вокзале.

Ветушкин проводил взглядом объект своего внимания и занялся было своими тривиальными полномочиями, но что-то его заставило насторожиться. Так и есть! Интуиция не подвела, рано он решил поставить точку. «Банщик» всё же нарисовался, а не заметило его бдительное око милиционера по той причине, что вор был незнаком Ветушкину, неказист и неприметен и, больше того, он вёл свою охоту за спиной оперативного работника. Только уже отвернувшись от «апельсина» и пройдя по инерции с десяток шагов, Платон краем глаза отметил для себя крадущуюся манеру шнырнувшей за приметным пассажиром фигуры в видавшей виды куртке.

Что за напасть? Нет, он не ошибся. Серый в куртке преследовал удаляющегося и, видно, специально намеревался совершить своё гнусное дело не на вокзале, при людях, а где-нибудь в тёмном проулке. «Это уже не мелкота вокзальная, — определился старший лейтенант, — эта фигура поболее будет. Не иначе, как дербанщик какой, рвач, вон как он за “апельсином” заколесил, глаз не сводит с чемоданчика».

Что же делать? Привлекать к охоте на вора другого опера не имело смысла. Пока он до дежурки добежит, пока объяснит задачу, то да сё, след от обоих простынет, Москва их поглотит в многоликих, несущихся навстречу друг другу людских потоках. В то же время он не успел никого на посту предупредить!

Ветушкин круто развернулся и понёсся за удалившимися уже на значительное расстояние жертвой и стервятником. «Хорошо, что одежда его так приметна», — промелькнуло у него само собой в мозгу, «апельсин» действительно ярко выделялся в невзрачной массе спешащих по улице пешеходов. Нет худа без добра!

Когда разрыв удалось сократить до безопасного, чтобы дербанщик не заметил расстояния, Платон перевёл дух и успокоился. Людской поток поредел, кончилась привокзальная толчея, вор не успел воспользоваться кишащей толпой, чтобы вырвать чемодан и незаметно затеряться среди гвалта и неразберихи, где каждый занят собой. Этого-то и боялся оперативник. Теперь впереди попадались отдельные прохожие, дети, собаки… Тревогу мог предвещать только очередной переулок, какой-нибудь встречный закуток или просто дыра в заборе. Но вор был нездешний, не из проворных, поэтому сам осматривался, озирался по сторонам, прежде чем решиться на рывок. А пока он изучал ситуацию, «апельсин» легкомысленно проскакивал очередную ловушку, сам не ведая, от какой беды он только что спасся. Но долго это продолжаться не могло.

Конечно, можно было поступить проще: не гоняться за двумя поспешающими людьми по Москве, а шугануть вора, остеречь раззяву и вернуться на пост к вокзалу. И кража предотвращена, и задача выполнена. Правда, вор не пойман, но так он же ничего не успел совершить предосудительного. А за преступные помыслы, тьфу, тьфу, давно перестали сажать. Платон Ветушкин не был пожилым человеком, но в милиции работал приличный срок, а так как в силу профессиональных качеств был любознательным и размышляющим, то помнил многое. К тому же на всю эту беготню он затратил много времени. А самое главное, им овладел азарт охотника, и остановиться он уже не мог.

Платон приостановился. Впереди очередной проулок. Сейчас это произойдёт. Он напрягся, готовясь успеть накрыть вора прямо на наживке, когда тот рванётся вырывать чемодан.

Но «апельсин» остановился. И развернулся. Застыл и жулик. Отпрянул к стене оперативник. «Апельсин» повертел беспечно головой, оглядел возвышающееся перед ним пятиэтажное жилое здание и резво юркнул в подъезд.

Старший лейтенант нагнулся к ботинку, проявляя повышенный интерес к разболтавшемуся шнурку, явно мешающему ходьбе. А затем, не торопясь, свернул в этот злосчастный переулок. Вор, тоже замешкавшись на мгновение от неожиданного выкрутаса жертвы, пришёл в себя и пошагал по улице вперед, как ни в чём не бывало.

Что случилось с приезжим? Он добрался до места назначения и благополучно сейчас стучится в долгожданную дверь?

Ветушкин решил подождать. Сейчас и сам уже не знал почему. Но спешить назад не было необходимости. Хочешь не хочешь, а час утрачен впустую. Теперь его интересовал только залётный ворюга. Тот тоже не спешил с окончательными выводами, видимо, его скребла досада на дешёвого фраера, так ловко ускользнувшего из рук. Дербанщик прошёл вдоль дома, приютился у дерева на скамейке, где кружилась стайка мальчишек, задымил папироской, оглядываясь по сторонам. Ветушкин затаился за углом дома, изредка выглядывая.

Нет, он не знал этого джентльмена удачи, рвач был с чужих краёв и, как отметила бы вокзальная братва криминалов, творил беспредел на их территории. Вор рисковал вдвойне: перед официальным законом, то есть милицией, и перед неофициальным, неписаным, воровским; и неизвестно, что было хуже и опаснее. Но он пренебрегал и тем, и другим. Значит, прижало. А следовательно, он сам опасен вдвойне, потому что не этого «апельсина», так другого грабанёт. Нет, определенно Платон нашёл излишние хлопоты. И чего он попёрся с поста? Стоял бы себе среди ошалелой от весны публики, выскакивающей из зелёных снующих туда-сюда вагончиков, глазел на приезжих девчонок…

Между тем дверь подъезда распахнулась. Из неё на улицу выкатился «апельсин» и, как заведённая игрушка, покатился к следующей пятиэтажке. Ни старший лейтенант, ни дежуривший вор не успели и глазом моргнуть, как «апельсин» закатился в подъезд другого дома.

«Ошибся квартирой? — размышлял Ветушкин. — Не похоже…»

Гость Москвы держал курс уверенно, будто корабль под всеми парусами по известному фарватеру.

Оставалось наблюдать.

«Апельсин» таким же образом побывал ещё в нескольких домах, заходя только в один подъезд. Он явно торопился.

Ситуация нагнеталась.

Первым не выдержал дербанщик. А философствующий над странностью поведения приезжего Платон прозевал его маневр.

Когда «апельсин» выскочил из очередного подъезда и направился к соседнему, вор бросился к нему, сшиб с ног, вырвал чемоданчик и рванул между домами к невзрачным постройкам, к безлюдью. «Апельсин» не пикнул, едва поднявшись на колени, в ужасе замахал руками. Он лишился дара речи от внезапного нападения. Пыжик его отлетел в сторону, пальто мешало ногам.

— Стой на месте, раззява! — только и крикнул старлей и помчался вслед за удиравшим. — Жди меня!

Но старт его оказался запоздалым, ноги не были столь молодыми, а задачи решались разные. Убегающий всегда в выигрыше перед догоняющим…

Так что Ветушкин, тяжело дыша, возвращался к тому месту, откуда начал безнадёжную погоню, неся лишь чемоданчик, который вор выбросил в тот момент, когда опер дико страшным голосом заорал:

— Стой! Стрелять буду!

Стрелять он, конечно, не собирался, будь даже у него пистолет. Нельзя стрелять по спасающемуся бегством мелкому вору, не представляющему никакой опасности для его милицейской жизни. Да и кто видел, что это милиционер преследует преступника? Был Платон, как и подобает опытному оперу, в гражданке, поэтому особой суматохи не поднял: так бегут друг за другом два мужика, один убегает, другой догоняет. Одним словом, лишних свидетелей не было, да и сочувствующих тоже.

Самое обидное и смешное ждало Платона впереди, когда он наконец дотопал до дома, откуда стартовал.

«Апельсина» и след простыл. Что бы это значило?

Но вся эта история только начиналась…

Платон раскрыл чемоданчик, присев на скамейку у дома, вгляделся в содержимое, повертел в руках бумажки и опешил…

 

Сюрприз с того света

Жить по законам взаимной любви — соблазнительная роскошь, пренебречь этим — желающего не найти.

Дело, наверное, в другом: мало кому удаётся даже непродолжительную часть своей удачной жизни или, если не повезло, — многострадального существования — воспользоваться этим.

Так фарисействовал на вольную тему замечтавшийся Данила Ковшов, глотая набившие оскомину замечания и очередные наставления на оперативной планёрке, носившей тривиальное наименование «пятиминутка».

«Пятиминутка» длилась уже более часа, но был понедельник, никуда не денешься, во всех государственных учреждениях он у служивых людей начинался с этого. Предмет пристального внимания Ковшова, маленький плотный человек с большой облысевшей головой, вжатой до предела в плечи, сидел за прямоугольным столом, монотонным голосом перебирая нить совещания, изредка, где положено, повышал или тушил модуляцию до шёпота. Усиливал он её, когда метал гром и молнии, шёпотом, доверительно заглядывая в глаза, когда произносил сокровенные фразы: «Необходимо ужесточить требования…» — «Спрос со следователей и прокуроров должен быть немедленным…» или «Тогда уж не взыщите…» и тому подобные знакомые словосочетания.

Аудитория — дюжина людей разного возраста с залысинами и, наоборот, с вызывающей кудрявой шевелюрой, мужского и женского пола, восседала вдоль стен на стульях вокруг грозного стола начальника по всему периметру серого кабинета, ничем не примечательного. Опытные и умудрённые заранее расположились, конечно, по сторонам, тем, кто помоложе, замешкавшимся и запоздавшим, пришлось иметь честь сидеть прямо за столом и зреть в упор пронизывающее око наставника.

Ковшов как раз и испытывал такую оказию, поскольку припозднился, пока добирался тремя автобусами до работы; но неловкость первых минут давно прошла, и теперь, затосковав от монотонных истин, он расслаблялся философствованием.

Итак, предмет его пристального внимания, он же его непосредственный начальник на эту роскошь — жить по законам взаимной любви — не только не мог рассчитывать, но и, скорее всего, не имел никакого права и даже шанса.

Люди, посещающие его в кабинете по служебной или личной надобности, выходили оттуда неудовлетворёнными или, хуже того, разозлёнными, порой с криками и угрозами. Одни из них были народом служивым, теми самыми «винтиками и болтиками государевой машины», занимающейся борьбой с преступностью, иначе говоря, операми, следователями, прокурорами и другими работниками правоохранительных органов; другая половина — народом сугубо цивильным и, если так можно выразиться, жертвами, попавшими в жернова этой машины и некоторым образом пострадавшими от неё.

Поэтому, если первая половина от хозяина этого кабинета выскакивала, словно ошпаренная кипятком, или вылетала, будто на метле бабы-яги, глотая обидные разносы за проколы и упущения в работе, из-за чего не удалось поймать грабителя или, хуже того, обезвредить убийцу; то вторая половина в большинстве своем уходила не торопясь, сердито хлопая дверью с открытым недовольством, угрожая жалобами к высшему начальству в Москву и, конечно, к самому Генеральному прокурору.

Причин так себя вести у них было предостаточно: один несколько лет не мог вернуть себе похищенное, другой жаждал возмездия за потерянных навсегда близких, третий длительное время не мог найти родственника, без вести пропавшего, четвёртый… четвёртый мечтал избавиться от злобствующего соседа. Бывали и такие. Не найдя помощи в решении своих болячек в милиции, суде и других местных органах власти и управления, они безошибочно знали, — надо идти к прокурору района, а не получив нужного ответа там — в этот кабинет. Во всех этих случаях, конечно, все они были озлоблены, взвинчены и у последнего порога чиновничьей конторы оказывались буквально в буйном состоянии. Поэтому хозяин кабинета лишь морщился от очередного хлопка двери, проглатывал незаслуженные оскорбления и обидные угрозы и вертел головой. От того, видимо, она у него и казалась всё время вдавленной в самые плечи, а шеи не виднелось вовсе, будто её не было от природы.

Но по-другому реагировать он не имел права. Он, может быть, и хлопнул бы сам кого-нибудь из этих самых «винтиков» и «болтиков» по одному месту, но кто позволит? Реагировать на все их крючковоротства, волокиту и более серьёзные выкрутасы он мог одним, предоставленным ему законом образом — писать бумаги их начальству в Управление, где комиссар милиции по-своему решал их судьбы: кого миловал, предупреждая очередным «последний раз», а с кого, как сидоров-старший с сидорова-младшего, драл три шкуры…

Своих же, непосредственных подчинённых, он подвергал инквизиции на утренних разборках каждый понедельник. А с кем справиться сам не мог согласно служебному положению, на тех шёл с докладом к «самому», к прокурору области. Но случалось это редко и сразу становилось ЧП местного масштаба…

Человек этот, хозяин кабинета, в котором припозднилась начавшаяся рано утром «пятиминутка», имел должность начальника следственного отдела прокуратуры области, носил звание старшего советника юстиции — Виктора Антоновича Колосухина. Как особа, несмотря ни на что, почитаемая среди следователей, заслужил у подчинённых аж две клички: «папа» и «железный канцлер» вроде как тот, известный Бисмарк.

Неподалёку от Ковшова ёрзал на стуле Яков Готляр, заядлый курильщик страдал отчаянно, не скрывая рвущихся из его клокочущего нутра нетерпеливых чувств. Никогда не знавший запаха табака и спиртного известный недотрога Павел Черноборов грустил скупо, меланхолично поглядывая в окно. «Томочка» и «Милочка» — Тамара Стернова с Милкой Углистой обстоятельно и язвительно обсуждали очередной наряд Зининой, «припёршейся на работу опять чёрт-те в чём»; остальные начинали слегка дремать, а забывшийся Сашок Толупанов, закинув ногу на ногу, уже почитывал свежий номер «Футбол-Хоккея», тайком разложив газету на коленке. Одним словом, повертел головой Ковшов по всей компании сослуживцев, всё шло своим обычным размеренным чередом.

Колосухин, уставший наконец и сам от традиционных трудов, всё же добросовестно дотянул до последних цитат своего талмуда, покоившегося перед ним аккуратной стопочкой листов, исписанных мелким почерком. Оглядел слушателей довольным и значительным взглядом, запнулся на нахальном Толупанове, мигом свернувшем газету, хмыкнул и, взглянув на часы, объявил совещание оконченным. Время было без пятнадцати минут одиннадцать, точно в одиннадцать ему следовало бежать к Игорушкину, докладывать обстановку и оперативную сводку о происшествиях по области за прошедшие выходные; пришла самая пора брать тайм-аут.

Курильщики рванули на балкон, Черноборов к себе на третий этаж в «преисподнюю», как именовали следователи между собой кабинет криминалистики за его надёжную отдалённость от высокого начальства, а женщины настроились продолжить свои беседы за чашкой кофе. Ковшов решил проведать старшего следователя Федонина и отправился к нему, к Павлу Никифоровичу по старой дружбе его всегда тянуло.

Времени у всех хватало — Колосухин от шефа по понедельникам никогда раньше обеда не выходил.

Старшие следователи Федонин и Зинина в отличие от прокуроров отдела согласно статусу и рангу подчинялись непосредственно Игорушкину, потому от такого рода совещаний были освобождены. Прокурор области сам устраивал с ними «посиделки», как окрестила эти мероприятия бойкая на язык Зоя Михайловна Зинина. Наделённые такими и другими особенными привилегиями, Федонин и Зинина важность своих особ скрывать не стремились, держались степенно и отдалённо, а порой, со слов кадровика Течулиной, уважавшей дворянский сленг, «манкировали» всеми. Игра в их поведении, конечно, присутствовала, но не ко всем это относилось. Фронтовиков, даже ниже их по должности и званию, старых своих друзей из районных прокуратур области они никогда не чурались, наоборот, когда тот или другой с оказией или по вызову прибывал в аппарат, тотчас тащили к себе в кабинеты, обнимали-оглаживали в объятиях, поили чаем, расспрашивали, старались оказать любую житейскую помощь. Немного их уже оставалось, уцелевших в мировой мясорубке Великой Отечественной; на зависть молодым дружбу свою они свято чтили и друг друга берегли.

Поначалу, первое время работы в аппарате, Ковшов на собственной шкуре испытал жёсткость, сухость и недоверие аборигенов, но печальной участи капитана Кука миновал, хотя долго натыкался на «ёжики» Зининой, не особенно любезно открывавшей душу чужакам, да ещё из «молодых да ранних».

Но прошло и это. Ветер изуродовал нос Сфинксу в жарком Египте и сгладил стены пирамиды Хеопса; вода точит камни, превращая их в песок; скоро и Зинина с ним обвыклась, начала считать своим, хотя он так и не занял вакантное место курильщика в их тесном кругу.

Старшие следователи оказались на месте: Федонин с увлечением листал какую-то книжку, Зинина, как всегда, крутила папироску в длинных красивых пальцах, костюм на ней, броский, явно импортного производства — предмет недавнего обсуждения двух кумушек — изящно облегал её стройное сухое тело.

«Вот что значит одинокая женщина», — невольно залюбовался Ковшов. Уступая в возрасте, она непостижимым таинственным образом всегда брала верх над всеми женщинами аппарата. Что за этим скрывалось? Особая сексуальность этой очаровательной особы, умение украсить себя нарядами и побрякушками, природное благородство или, наоборот, стервозность? Неискушённый в подобного рода тонкостях, Ковшов особо голову над этим не ломал, никогда не чувствовал в этом необходимости, но, познакомившись с Зининой, сразу усвоил для себя одно присущее ей свойство. Умный или простак, молодой или старый, партийный лидер, профессор или работяга — особь противоположного пола для неё всегда оценивался одним мерилом — мужик он или так, только штаны носит. Крепость духа и тела она чуяла удивительным женским нутром за версту. Ради таких она творила с собой чудеса, желая нравиться им и кружить головы. И справлялась, надо сказать, не хуже, чем с самыми запутанными уголовными делами, что приходилось ей расследовать. Перед мужиками не лебезила, искала одного. Пока, правда, безрезультатно.

— Гляди, — поднял Федонин глаза на Ковшова, — наконец-то уважили, знакомый из Москвы прислал. Мемуары самого маршала. Год уже гоняюсь… У нас нет нигде, а, говорят, ещё в шестьдесят девятом году издали.

Ковшов хотел взять книгу, протянутую ему Федониным, но, заметив заинтересованный взгляд Зининой, галантно протянул ей блиставший глянцем обложки фолиант с золотыми буквами: «Г.К. Жуков. Воспоминания и размышления». Зинина оценила жест кивком головы.

— Приятно иметь дело с настоящим кавалером, чёрт возьми, — расщедрилась на скупой комплимент она. — Эх, Ковшов, Ковшов, что же ты так поздно родился.

— Не повезло, Зоя Михайловна, — пожал плечами Ковшов.

— Да ладно тебе! Зоя Михайловна, Зоя Михайловна… — притворно обиделась Зинина. — Похвалила я тебя, а зря. Не можешь без намёков. Что ж я, такая старая? Паш, скажи…

— Кончай, Зойка, — одёрнул кокетку Федонин, — не задирай парня.

Зинина потеряла ко всему интерес, отвернулась к балкону, где Федонин зачем-то подвесил аккуратное зеркало в рамочке, заглянула в него, поправила причёску и бросила оттуда хмуровато:

— Я у Павла на очереди за этой книжкой, так что, Данила Павлович, занимай за мной, а то Яшка прибежит, опередит тебя.

— Яшка обязательно прибежит, но только не по этому поводу, — хитро улыбнулся Федонин.

— Опять с мужиком что-нибудь учудили?

— А ничего особенного. Сам напросился.

— Вы без шуточек не можете.

— Да не защищай ты его, Зойка. Сама знаешь этого жучка не хуже меня. Всё он перерабатывает больше всех… Вот мы с Толупанчиком и решили проверить его на вшивость.

— Что на этот раз?

— В пятницу засиделись. Ты же раньше убежала, а мы с Сашком запоздравлялись по случаю его юбилея. Одни мужики остались, вот Яшка и начал опять выступать по поводу того, кто больше всех в следственном отделе работает. Послушать его, так он один и пашет… Прямо и днём, и ночью, выходных не пропускает… Вот Данила не даст соврать…

Федонин не успел договорить, как дверь отворилась. На пороге стоял фигурант повествования, Яков Готляр, прокурор следственного отдела.

Федонин прикусил язык.

Все замолчали. Вопреки всем канонам вежливости, с виду этот эталон интеллигентности, Готляр почему-то предпочитал в любые кабинеты входить без стука. Даже к Игорушкину он сначала просовывал в приоткрытую дверь голову, затем спрашивал: «Можно?», — после чего входил, не стучась; видимо, родители не заложили в его гены нужную цифру кода.

Яков, почуяв к себе неестественно повышенный интерес, оглядел собравшихся и, не усмотрев ничего тревожного и предосудительного, остановил взгляд на книжке, которую всё ещё держал в руках Ковшов.

— Кто счастливчик? — воскликнул он, выхватив книжку. — Где купил? Мне говорили, в наших магазинах она ещё не появлялась. На складах в рыболовпотребсоюзе достал? Глазин одарил?

— Прямо пулемётная очередь. Засиделся, видать, на совещании-то, — недовольно пробурчал Федонин.

Ковшов хранил молчание. Зинина тоже не сочла нужным говорить.

— Мне рассказывали, что приврал там маршал. Ради того, чтобы мемуары издали, пошутил с историей. Не хотели книгу печатать, — тараторил Готляр, не обращая внимания на молчание. — Пришлось ему вспомнить то, чего не было на самом деле. Фронтовики не одобряют…

— Что же он приврал? — набычился Федонин.

— Да про расширение новороссийского плацдарма, что Малой землёй у них именовался, который Леонид Ильич Брежнев тогда оборонял…

— Ну и что?

— Советоваться, будто, хотел Жуков с Брежневым, специально для этого прилетел из Генштаба. Отобьётесь, мол, не отобьётесь своими силами от немчуры…

— Больше ему делать было нечего, как туда летать, — недовольно буркнул Федонин и насупился. — Маршал да к начальнику политотдела…

— Вот и говорят, что слукавил маршал ради выпуска книги, три года её издательство держало в подвалах.

— Врут всё! — отрезал Федонин. — Не станет Георгий Константинович мараться из-за этого!

— Не знаю, не знаю. Молва идёт. Чья книга-то?

— Ты поменьше на «барахолку» ходи, да слушай там разную брехню! А книга моя, — Федонин отобрал мемуары у Готляра и бесцеремонно опустился на стул, всем своим сосредоточенным видом давая понять, что разговор на эту тему закончен. — Сам не читал ещё.

Готляр как ни в чём не бывало крутанулся на высоких каблуках модельных ярких туфель, вопрошающе всмотрелся в Зинину, а затем в Ковшова.

— За мной будете, Яков Лазаревич, — понял его без слов Ковшов, — а я за Зоей Михайловной очередь за книгой застолбил.

— Не забудь, — Готляр вальяжно расположился на стуле, поближе к аквариуму, постучал по стеклу сбежавшимся к его пальцам рыбкам, откинулся на спинку, потянулся всем телом: — Ужасный день. С утра голова болит. Зой, у тебя никаких таблеток нет?

— Анальгин? — без интереса спросила Зинина.

— Нет. Не пойдёт. Чего-нибудь импортного, помягче.

— Ты Сонечке своей звони. У меня таких деликатесов нет. Я сплошь только наше потребляю, отечественное.

— Злоупотребил вчера? — с понятием посочувствовал Федонин. — Добавил после юбилея с Толупанчиком?

— Какой там! — замахал руками Готляр. — Ты же видел, Павел, какой портфель я домой попёр. Сашок помогал ещё его тащить. Из района привезли на утверждение обвинительное заключение, шеститомное дело об убийстве для направления в областной суд. Я его в пятницу недочитал. Вот и взял, как обычно, домой на выходные. Не отдыхал ни черта. Все мои гуляли, а я, как проклятый, дело изучал. Софья без меня в театр ходила.

— А чего давали? Премьера?

— Даже не спросил. Она пришла, легла, а я всё корпел.

— Прими моё искреннее сочувствие, — Федонин был непохоже заботлив.

Ковшов и Зинина, чуя подвох, но ещё ничего не понимая, напряглись.

— Нет, так работать нельзя, — продолжал жаловаться Готляр, — надо как-то подготовить Колосухина пересмотреть нагрузку. Одни пашут, не покладая рук, а другим вечные командировки в районы.

Готляр кольнул взглядом Ковшова.

— Везёт молодым, из одного района в другой, только успевай провожать…

— Да брось ты, Яшка, — укорила его Зинина, — тебя самого в командировку не выгонишь. Сонечка твоя все телефоны Колосухину оборвёт. Тебя же, ходока, от дома никуда отпускать нельзя!

— О чём шум и гам? — в кабинет ввалился Толупанов, усаживаясь рядом с Готляром. — Читали в «Футболе», какие чудеса наше «Торпедо» творит?

— Не ваше «Торпедо», а наш «Спартак», — Федонин слыл ярым болельщиком профсоюзной команды.

— Ну поехало, друзья-соперники собрались, теперь задолбят своим футболом. — Готляр не разделял страстей Толупанова и Федонина. — Пойду я к себе, дочитывать дело надо, сегодня шеф вечером на месте, может, удастся утвердить.

Федонин и Толупанов едва удержались от смеха, пока за Готляром не закрылась дверь.

— Ну и чего вы натворили? — Зинина тоже засобиралась к себе. — Что ржёте-то, как ненормальные?

— Подождите немного, — удержал её и поднимающегося Ковшова Федонин. — Сейчас он примчится. Мы с Сашком в пятницу, пока он по телефону со своей Сонькой трепался, вытащили все дела у него из портфеля…

— А разную макулатуру я ему туда подложил, — хохотал Толупанов, — а потом нёс портфель до автобусной остановки, пока не расстались. Он, оказывается, так ничего и не допёр!

— Тебя не было, так он нам тут сказки плел, как все выходные усердно потел, изучая все шесть томов. Аж голова у него, бедняги, вспухла. Жаловался нам. Таблетку у Зойки вон просил, — Федонин зашёлся в злом хохоте и открыл дверцу своего громадного сейфа.

На вместительных полках солидно белели шесть белых увесистых папок.

Дружный хохот слился с шумом захлопнувшейся от резкого толчка Федонина дверцы сейфа.

Когда веселье наконец улеглось, Зинина встала, по-кошачьи ловко изогнувшись, стрельнула окурком папиросы в большую напольную урну, занимавшую в кабинете почётный угол. Урна эта — давняя гордость владельца кабинета — была выполнена в форме чёрной кариатиды и отливала перламутром краски на выпуклой груди застывшей в камне божественной женщины.

— Жестокие у вас розыгрыши, мальчики, — пропела Зинина, — вы уж доигрывайте свой спектакль без меня, моралисты-воспитатели.

И исчезла за дверью, но дверь закрываться не пожелала. В проёме уже громоздилась долговязая фигура Черноборова.

— Данила Павлович, — упёрся взглядом в Ковшова прокурор-криминалист, — в вашей зоне чрезвычайная ситуация. Колосухин мне только что позвонил из приёмной шефа. Просил нас обоих срочно зайти к Игорушкину.

— Что за чепе? Он наговорит с перепугу… — попытался остановить Ковшова Федонин. — Убийство опять какое-нибудь? Подожди, Данила, сейчас Яшка прибежит.

— Труп расчленённый в районе, — сделал большие глаза Черноборов. — Фегосеев висит на проводе у шефа, Колосухин поэтому и звонил мне из приёмной, нигде Данилы Павловича найти не может.

Федонин огорчённо махнул рукой.

Ковшов с Черноборовым поспешили из кабинета. Навстречу им со скоростью курьерского поезда нёсся бушующий Готляр. Но пути их разминулись — они повернули на красную ковровую дорожку, ведущую в другую сторону.

Водитель тёмно-зелёного микроавтобуса — передвижной криминалистической лаборатории, лихо подрулив к подъезду здания районной прокуратуры, тормознул со всего ходу, распугав сельских собак и подняв облако дорожной пыли. По непререкаемому мнению шофёра машины Александра Тарашкина, именно так, стремительно и впечатляюще, должна прибывать на место происшествия его БМП — боевая машина прокуратуры. Оперативная группа: прокурор-криминалист Черноборов, прокурор следственного отдела Ковшов и судебно-медицинский эксперт Вячеслав Глотов, не заставив себя ждать, повылазили на волю. К ним по ступенькам уже сбегал прокурор района Виктор Фегосеев. Обычно степенный, неповоротливый, тяжеловатый, на твёрдых косолапых ногах, сейчас он летел, будто подгоняемый ветром.

— Долго добирались, — поздоровавшись, укорил он прибывших и запнулся, не зная, кому адресовать претензии, определяя старшего.

— Виктор Фёдорович, — Ковшов помог заметно взволнованному прокурору, — давайте к нам в машину, пока доедем до места, вы нас обо всём проинформируете.

— Да, да, конечно, — спохватился прокурор, выхватив свою фуражку с золотой кокардой из рук подоспевшей миловидной помощницы с петлицами юриста третьего класса, и полез на переднее сиденье к водителю. — Здесь недалеко, за райцентром, я дорогу буду показывать.

Когда уже выехали за село и свернули к лесонасаждениям вдоль реки, прокурор, подсказывающий Тарашкину то вправо, то влево или теперь сюда, повернулся к сидящим в салоне и крикнул:

— Простите покорно, Данила Павлович, я с этой находкой дьявольской про все забыл! Вы с час добирались?

— Да поболее, — важно опередил всех с ответом Тарашкин, — эксперта прождали.

— Время-то уже за полдень, а я перекусить вас не пригласил.

— Ничего, успеется, — успокоил прокурора Ковшов. — Сначала дело, а потом потеха, как говорится.

— Потехи теперь долго не видать, — покачал головой Фегосеев. — За всю мою работу в районе никогда таких происшествий не было. А после этой находки я аппетит навсегда потерял. Поэтому и вас спрашиваю, может, заедем, перекусите, а то, боюсь, вы меня недобрым словом вспоминать долго будете. А, Данила Павлович?

— Что мы, расчленённых трупов не видели? — без эмоций отреагировал невозмутимый Глотов, как и положено судмедэксперту. — Я считаю, зря время терять нет надобности.

Черноборов безмолвствовал, копаясь в портфеле и готовя фотоаппарат, несмотря на тряску в машине.

— Игорушкин рассказывал, что сюда выехал Лудонин с оперативной группой, — вступая в дебаты по поводу обеда, сказал Ковшов в спину Фегосеева. — Как нам с Михаилом Александровичем увидеться?

— А он там, на месте, — развернулся прокурор района. — Вас ждут с начальником райотдела милиции. А оперативники его с нашими уже занимаются, отрабатывают версии, что он поручил.

— Вот, вот. Пока мы едем, Виктор Фёдорович, вы нас в свои дела и посвятите.

— Ящик этот нашли случайно, — так и не надев фуражку, трясся на переднем сиденье прокурор. — Сегодня с утра мальчишки на речке купались. После половодья вода только спадать начала, и берег кое-где обнажился, а где обрушился. Ящик-то сам и вывалился. Пацаны ему крышку сбили, а там это самое… останки расчленённого трупа.

— Вы сами выезжали на место происшествия?

— Нет. Следователя своего нового послал. Но с начальником уголовного розыска, как положено… Она там покопалась с нашим медиком… Протокол осмотра привезла. Начальник милиции и оперативники сразу говорят: у нас такого случиться не могло. Все в один голос — ящик из города, а зарыли у нас, у берега. Вроде как земле предали умершего…

— Убитого, — поправил Ковшов.

— Ну да. Убитого, конечно.

— Да кто его в ящике в такую даль из города повезёт? И на чём? — засомневался возмущённый Черноборов.

— Вот я и говорю своим. Через пост госавтоинспекции, через городской мост, который день и ночь охраняется милицией, смельчаков везти такой груз не найдётся. А они мне твердят — на лодке привезли. А остальное по частям просто в воду выбросили. Или рыба съест да раки, или в море вынесет… Мы с начальником команду дали, полазали, поискали по дну. Ничего больше не нашли… Вот только этот ящик… с этим…

— Всё может быть, — рассудительно поддакнул Глотов. — Если труп в воде был долго, тем более расчленён по мелким частям, река в такую жару в момент все следы уничтожит. А что в ящике-то осталось? Что закопано было?

— Ужас, говорят, — прокурор развернулся снова, сделал страшные глаза, замахал руками.

— Ладно, посмотрим на месте, — понял Глотов и не стал дальше расспрашивать.

— Личность, конечно, не установили? — больше для формы, в продолжение разговора спросил Ковшов.

— Да что вы, Данила Павлович? Какая там личность! Это просто ужас какой-то! — опять запричитал прокурор. — Маска смерти! Так мне следователь мой сказала.

— Женщина у вас следователь, Виктор Фёдорович? — поинтересовался Глотов.

— Она самая, — опять повернулся Фегосеев. — Недавно наконец-то прислали. Я Игорушкину давно надоедал. Допёк. Ну он скомандовал, и Колосухин тут же нашёл, а то полгода найти не мог. Правда, молодая, опыта никакого. У нас до неё на два района один следователь работал. Тот мужик был опытный. Знаете, Данила Павлович, хороший следователь, Гопов его фамилия. Я его к себе хотел переманить. Какой там! У него семья, жильё, хозяйство…

— Значит, маска смерти, она сказала? — не то пошутил, не то подытожил Черноборов.

— Вот-вот! Первую неделю, как на работу вышла, и на тебе — подарочек! Тяжёлая рука. Если так пойдёт и дальше, лучше совсем от следователя отказаться. Раньше тихо у нас было, — переживал загрустивший прокурор.

— Романтичная она у вас особа, — не удержался Глотов.

— Какая там романтика! — всплеснул руками прокурор. — Вывернуло её всю ещё там, после осмотра. Медицинскую помощь оказывать пришлось.

Машина дёрнулась на очередной колдобине, всех тряхнуло. Тарашкин был невозмутим.

На несколько минут воцарилась тишина.

— Значит, ваши говорят, труп городской? — первым пришёл в себя от встряски Ковшов.

— Не наш.

— А вы, Виктор Фёдорович, не запросили в милиции сведения о без вести пропавших за последний месяц?

— Лудонин команду сразу дал, чтобы все дела подняли на пропавших, и велел участковым опросы по сёлам провести. Работаем в этом направлении. Всё-таки сомневаюсь я, Данила Павлович, всё у нас в районе было, но такое впервые. Я сразу Николаю Павловичу и решил позвонить.

— Привыкать надо, — донеслось из угла салона от Глотова, — урбанизация грядёт.

— Не спешили бы с этим, — заёрзал прокурор на сиденье, — до пенсии не доживёшь, если такие находки зачастят.

— Виктор Фёдорович, у вас места отбытия наказания имеются? — вернул из ностальгии прокурора Ковшов.

— Пока бог миловал…

— А осуждённых, отбывших наказание, много?

— Не без этого. Не считал. А где их нет?

— Следует организовать проверку среди лиц этой категории.

— Да, поработать придётся, Данила Павлович, мы уж тут с начальником милиции продумали. Только без города и вашей помощи не обойтись. Следователя настоящего и того нет! А вот и приехали…

Машина, ведомая Тарашкиным, опять совершив крутой вираж и лихой манёвр, как у подъезда райпрокуратуры, застыла перед небольшим холмом на опушке леска в нескольких метрах от крутого берега, обрывающегося к самой воде. Близ холмика суетилась группа людей, преимущественно в милицейской форме. В цивильном костюме выделялся Лудонин. Всегда уверенный в себе, неподвластный сомнениям и нервозности, сейчас удручённый, он сидел в отдалении на пеньке у березок в одиночестве и безрадостным взглядом изучал поверхность реки.

На холме, также в отчуждении, как саркофаг фараона, покоилось то, что Фегосеев назвал ящиком.

На приветствия приехавших Лудонин не зажёгся, поздоровался, подойдя, но сразу вновь возвратился к пеньку и меланхолично застыл на нём.

Вячеслав Глотов первым оказался у «саркофага». Ковшов помог ему поднять и отложить в сторону крышку. Увиденное заставило вздрогнуть, хотя он и готовился к самому худшему. Остановилось дыхание, медленно пятясь, сошёл он с холма вниз и только после этого перевёл дух. Здесь резкий зловонный запах из «саркофага» не раздражал слизистую носа и не душил сознание.

— Ты что? — толкнул его Черноборов.

— Вот почему погибали все, кто увлекался поисками Тутанхамона и прикасался к мумии, — философски заметил Ковшов. — Мне жить хочется. Пусть Слава расхлёбывает.

— Что, так гадко? — посочувствовал криминалист.

— Совершенно обглоданный череп. Весь в репьях каких-то, — поёжился Ковшов. — Я понимаю ту девочку — следователя. Ни глаз, ни ушей, ни рта. Зубы скалит, паразит!

— Видно, правильно она сказала?

— Да уж, — только и смог пробурчать Ковшов, — маска смерти, лучше не придумаешь. Опознать не удастся.

— Придётся выпаривать на спиртовках этого неудачника, — донёсся до них невозмутимый голос Глотова. — Поместим, что осталось от головки в кастрюльку на огонь, отварим-отпарим, всё ненужное отвалится, по голому черепу восстановим внешний облик бедного Йорика. Метод Михаила Михайловича Герасимова даёт беспроигрышный результат один к одному. Он Тамерлана — Великого Хромца так к жизни вернул. Залюбуетесь.

Эксперт подцепил череп, вытащил его на белый свет и, держа перед собой на вытянутых руках, в резиновых перчатках тщательно стал его рассматривать. Ковшов обратил внимание, что Глотов успел нацепить и респиратор.

— Череп, уважаемые прокуроры, — важно провозгласил Глотов, — имеет повреждения в области затылочной кости. Скорее всего, это был удар тяжёлым предметом с тупой твёрдой поверхностью. Конечно, кость нуждается в специальном тщательном исследовании, но вам же сейчас нужно моё мнение…

Он помолчал и после артистической паузы, больше рисуясь, но серьёзно закончил:

— Не боюсь и сейчас сказать: похоже, это был обух бытового топора. Так что ищите топор, уважаемые прокуроры.

Слабонервных эти манипуляции с черепом смутили. Фегосеев отодвинулся поближе к Лудонину, на самый бугор, к свежему речному ветерку.

— Павел Фёдорович, — потревожил Ковшов безмолвствующую статую криминалиста, — и тебя застолбило? Я припоминаю, в какой-то области уже подобное наблюдалось? Где, не подскажешь?

— Ну как же, — напряг память Черноборов, — приказ был… прокурора России Бориса Васильевича Кравцова… по городу Калинину.

— Вот-вот. Что за приказ?

— Тоже ящик там милиционеры нашли с головой…

— Ну и что?

— Зарыли…

— А потом?

— А потом всех повыгоняли с работы: и милиционеров, и прокуроров.

— Печально закончилась та история…

— А ты что вспомнил-то, Данила Павлович?

— Да так, тоска доняла. Поздно нам её закапывать.

— Шутки у тебя, прокурор…

— Ну что ж… тогда будем раскрывать.

 

Ланч цезарей

К концу недели накопилось столько незавершённых дел, что он долго ломал голову, чему отдать предпочтение.

Клавдия подождёт. Хотя, конечно, не виделись уже бессовестно давно, он не мог выкроить и два-три часа среди недели, а в прошлые выходные вообще проторчал в командировке за городом. Зазноба уже начинала откровенно дуться, звонила, укорять не смела, но намекала, не нашёл ли другую, помоложе. Не догадывалась, что бросить её он уже не мог, намертво прикипел душой…

Волновал старший сын Николай: опять его привезли поздно ночью из какого-то злачного места — кафе или ресторана. Напился с дружками так, что идти сам не мог; мать встретила сына, тайком уложила и к двери его кабинета прошлёпала, прислушиваясь, не дознался ли он. Всё покой его оберегает. Какая наивность! Разве шило в мешке утаишь? Эх, женщина, женщина, живёт с ним с молодых лет, а так мужа и не распознала. Или, может, как и он, вида не подаёт, смирилась…

А к сыну пора принимать серьёзные меры. Позорит его мальчишка! Нравоучительные беседы, что он с ним пытался проводить, ситуации не меняли, отбился совсем от рук. Нет, к нему методы графа Честерфилда не подходят. Кулаком он не привык. Что же делать с сыном? Надо отдать его в жёсткие руки. Вот-вот. Как он раньше не подумал? В милицию его! Там форма, дисциплина, спрос. Перевоспитают, перелицуют… Надо всерьёз всё продумать. Не потерять бы пацана…

Утро выходного дня первый секретарь обкома партии Леонид Боронин в кои веки наконец встречал дома, только что отзавтракав в одиночестве и перейдя к себе в комнату-кабинет. В командировках, в бесконечных поездках по области он часто вспоминал родные пенаты, домашний уют, покой, а вот очутился у себя, проснулся — и на тебе, те же мысли в голове, одни и те же тревоги и заботы! И никуда от них не деться…

Последнее время достал телефонными звонками неугомонный Алексей Бойцов, директор окрепшего на глазах каракулеводческого степного совхоза. Далеко совхоз, на самой границе с Калмыкией, но дотошный Бойцов несколько раз приезжал, пытался пробиться лично к нему на приём, но не удавалось — напряжёнными были последние несколько недель. Видеться — виделись, а посидеть, поговорить, пообщаться по-человечески не получалось. А причина есть. Привёз наконец директор в хозяйство особую породу племенных овец, английских не английских, те в песках-то полупустыни и месяца не выдержат, а эти мало в чём уступали заграничным, но в жару — стойкие, в бескормицу — терпеливые. А главное, шерсть великолепная, соответствует мировым стандартам. Вот Бойцов и зовёт его погостить, похвалиться хочет. Поехать посмотреть, конечно, можно, но во что это обернётся, он знал. Знал и поэтому не торопился. Бойцов мужик волевой, крепкий. Первого секретаря райкома и председателя райисполкома авторитетом уже придавил. Те вида не подают, хорохорятся, но он-то приметил, да и заведующий отделом обкома по сельскому хозяйству Рефедин все уши прожужжал — оба они в кулаке директора.

Теперь Бойцов к нему ключики подбирает, орден хочет выклянчить. Рефедин поддерживает — заслужил мужик. Работает — себя не щадит, ну а других и подавно. Орден тот, конечно, получит. Но не более того. Уважал Боронин волевых руководителей. Ценил, но близко до души не подпускал никого. Он — тёртый калач. Как-то зарвался Бойцов, запанибратски при своих аксакалах на местном торжестве хлопнул по плечу первого секретаря обкома партии. Он, конечно, виду не подал, не дёрнулся, стерпел, но так глянул в глаза зарвавшемуся директору, что смельчак враз руку отдёрнул. Очухался. А то осмелел, вроде по-свойски, по-простецки…

Знакомы эти замашки. Все они, крепкие и нахальные, прут к одному. Во власть!

Власть любит крепких. Она, как баба красивая, выбирает не любого, но если положит на тебя глаз, держись мужик сам и её держи цепко, зевнёшь — улетит к другому.

Будет у Алексея Бойцова власть. Своего добьётся. Но укроти наглость! Знай меру и место…

Боронин поворошил ворох газет, накопившихся на столике за время его отсутствия, перевёл глаза на телефонный аппарат.

Ну что, к Бойцову махнуть? Нанести внеплановый визит? Одному. Не брать начинающего надоедать весельчака — балагура Ивана.

Думенкова он с некоторых пор невзлюбил, хотя везде они представлялись неразлучной парочкой, посмотреть со стороны — друзья не разлей вода. Больно уж баловала Ивана судьба, прямо на руках носила. Везунчик, одним словом. Толстел на глазах, колобком уже катался. Дорогу пока не перебегал, остерегался ещё по старой памяти, но уже на трибунах размахивал народу отечески, только шляпу в воздух не подкидывал…

Нет, ехать надо одному. Из райкомовских и райисполкомовских никого не брать. Свалиться к Бойцову, как снег на голову. Пообщаться по-простому, по-мужски. Заглянуть ему в душу. Чтобы тот не успел приготовиться, не смог собрать своих аксакалов. Те пользуются такими его приездами, вроде рады до смерти, никакой корысти, а после первой стопки за достарханом начинают жаловаться: и потребсоюзовские автолавки у них редко бывают, и товар хороший не везут, когда чабанам легковые автомобили продавать будут, нет того, нет этого… Успевай только записывать! Знают его слабость. Первый секретарь, если пообещает, никогда не обманет… И директор, сукин кот, тоже случая не упустит, начнёт просить, удочки закидывать. Свои проблемы решает с его помощью.

Уверен, на глазах у народа большой начальник не огорчит его гостеприимства. Умно всё обставляет. Заранее соберёт аксакалов с близких чабанских точек, из сёл молодцов, а вроде все случайно съехались. Те в национальных халатах, маскарады устраивают. Не любил этой зачуханной помпезности секретарь. Однако подобострастных поклонов отвергнуть не мог — как же, народ, — и мучился. Не общаться с миром нельзя. Первая заповедь партии — лидер должен идти в массы. Оборачивалось это общение обильным достарханом, а там, только первую стопку подняли — и пошло, поехало… Самый древний, убелённый сединами старец по обычаю брался за вываренную голову ягнёнка и, причитая, одаривал его глазом, чтобы всё в области видел, ухом, чтобы слышал, языком, чтобы лучше всех говорил, и… И за каждый его тост полагалось пить до дна. Иначе, кровно обидится народ казахский, дагестанский, чеченский, русский — все, кто верой и правдой на чабанских точках и в зной, и в холод несёт свою тяжкую ношу сельского труженика! Да, умеют тосты говорить аксакалы, а директор пуще всех!

Потом себя уж и не помнил, как всё завершалось, как провожали, как дома в постели оказывался. Приходил в себя утром следующего дня дома, с больной головой. Так и у Клавдии первый раз очутился. Не подумал тогда, чем это закончится, взял её с собой в совхоз. И продолжалось всё нормально, веселились, вспомнили о её скором дне рождения, поздравлять Бойцов стал. Он всё и затеял… а очухался на пуховых подушках, рядом её горячая, податливая, по-молодому крепкая грудь…

Вот откуда, оказывается, болезнь, привязанность сына к спиртному! Его кровь, его порода передалась…

Боронин отложил трубку телефона. Нет, звонить не будет! Не поедет в совхоз к Бойцову. Будет отдыхать. Просто, по-человечески отдыхать. Сыном займётся, в конце концов…

Он боялся своей губительной страсти. Не однажды думал, может, спасёт его лечение. Но как лечиться? Как ни берегись, ни секретничай, а этим гиппократам, будь они неладны, языки не отрежешь. Моисеич и тот вроде сам завоблздравотделом, всё время лебезит, горшки за ним таскает, божится родной мамой в преданности, а на каждом углу брешет по великому секрету о его болячках. И, главное, не ради злобствования, а от доброй души, только потому, чтобы всем ясно было, к какому столу он допущен, какая важная особа.

Боронин завидовал тем людям, кто мог сам справиться со своей бедой. А то, что это беда, он давно не сомневался. Страшная болезнь. Он победить её сам не мог. И не знал, что делать.

Вон тот же Андрей Котин. С виду не скажешь, а какой крепкий мужик! Тот просто решил свою проблему. Садятся за стол, ему застолье открывать, всё-таки председатель! Наливают один стакан — всем известны его принципы, он их подчинённым и друзьям вдолбил. Один стакан — и всё! Но, чтобы не придирались, — до краёв. Встаёт, открывает вечер, произносит тост, стакан опрокинет — и как отрезало. Больше не подходи.

Они и не суются. Знают его меру. И он на высоте: и дела решает, и с народом общаться успевает…

Нет. Решено. К Бойцову он не поедет. Более всего ему необходимо свидеться с Марасёвым. Новый начальник КГБ на днях возвратился из Москвы, пробыл там необычно долго. Когда по приезде докладывался накоротке, пояснил, что заучили их в столице, просил время для обстоятельного разговора выделить.

Вот он ему и выделит время. Сегодня. Ближе к полудню. Как это сейчас модным становится, как «загнивающие империалисты» говорят, пригласит его на ланч. Даст команду Сотову, пусть рыбалку организует, удочки готовит. Они вдвоём там тихо-мирно обо всём и потолкуют.

Когда Марасёв позвонил по телефону, он его особенно не расспрашивал. Примерно сам знал причины длительного пребывания на Лубянке и в ЦК партии, догадывался, какому уму-разуму там учили. Генеральный секретарь Леонид Брежнев не так давно пожертвовал верным своим товарищем Семичастным, погнал из чекистов в три шеи. И было за что! Нечего тому делать на Лубянке! Опозорил страну на весь мир! Заснул, рано познав величие, лишь только Никиту свалить успели. Вот и прозевал взбалмошную дочку великого когда-то вождя. Светлана Аллилуева и раньше не вселяла никакого доверия. Ещё при жизни отца с диссидентом-киношником связалась. Сталин его быстро отвадил, как проведал, а потом спуталась с индийцем. Какой из неё толк? За версту антисоветчиной несёт, а Семичастный, зная все эти штучки-дрючки, сжалился, отец родной нашёлся, пожаловал вертихвостку поездкой в Индию. Видите ли, муж у неё умер, по его желанию она должна развеять прах над Гангом. Они и расписаны-то официально не были, какая она жена этому Синкху? Как только в Индии оказалась, сразу чекистам лапшу на уши начала вешать, вместо обещанного месяца два там проболталась, а потом, сбежав от приставленного персонала, объявилась в американском посольстве и попросила политического убежища! От кого, спрашивается? От своих, русских? Впрочем, какая он русская… Грузинка, конечно. Но родина-то у неё одна, советская! Стыд и совесть забыла! Как только за «бугром» оказалась, так и вылила дерьмо на страну и отца не пощадила. Его больше всех дёгтем измазала. «Письма» её начал передавать американский «Голос Свободы». Подумать только, назвала их «письма к другу», прямо изуверка!

Он сам, как-то ночью засидевшись, слышал трансляцию. Оказывается, она эти письма ещё в 1963 году писать начала в Жуковке, недалеко от Москвы. Видать, тогда ещё у неё мысли водились удрать к американцам, а тут случай представился. Куда КГБ смотрел?

Боронин накрутил на диске телефона номер Сотова. Хозяйственник обкома, как верный солдат на посту, мгновенно ответил бодрым голосом на другом конце провода. Вот мужик, засветилась единственная лампочка радости в хмурой душе первого секретаря, ночью позвони — тот же итог будет! Службу несёт не на живот, но на совесть. И всегда у него информация про всё и про всех самая свежая. Как будто за дверьми у каждого стоял, о ком ни спроси.

Услышав команду подготовить выезд двоих на рыбалку, Сотов так же бодро заверил — всё будет сделано.

Посидев, подумав, Боронин вернулся к своим невесёлым мыслям.

Бегство Аллилуевой «за бугор», тиражирование её книжки на западном радио вдохновили диссидентов. Они и так особенно не унимались в своём лае, а тут с ума просто посходили. Протесты в виде демонстраций на Красной площади устраивать начали, открытые письма писать в ЦК, голодовки организовали, а недавно совсем обнаглели — комитет свой создали по защите прав. Ладно бы, мелочь пузатая, студенты, безработные да евреи, рвущиеся на свою долгожданную родину, о чём везде твердят. А то ведь их возглавили люди непростые… Авторитетные в стране и на Западе: Солженицын, которому французы организовали нобелевское лауреатство, академик Сахаров, братцы Медведевы. Что ни лидер, то имя! Хочешь не хочешь, приходится реагировать. Вновь назначенный руководитель КГБ Юрий Андропов вроде все адекватные меры принимает, не то что предшественник его, а порядка мало пока. И суды над распоясавшимися антисоветчиками провёл, а эффект обратный пошёл по стране. Какая-то невиданная волна сопротивления ощущается, как мина замедленного действия.

Да ещё свои помогают! Или теперь уже бывшие свои? Вслед за книжкой дочери Сталина Никита Хрущёв с помощью сына переправил за границу свои мемуары, в ноябре семидесятого года американцы на весь свет раструбили, что публиковать их начинают. Куда ни кинь, везде клин!

Нет, он, конечно, прав. Комитетчикам области больше внимания следует уделять. Не перекладывать на плечи помощников. Они важности дела не понимают. Прозевали пятьдесят шестой год и хрущёвский двадцатый съезд, теперь Леонид Ильич пытается восстановить порушенное, а не так всё просто. Глотнул народ чумной воздух анархии, переиначили диссиденты его по-своему, «воздухом свободы», «оттепелью» назвали. Толпа любит такие лозунги, её хлебом не корми, дай в дерьме великих личностей покопаться. Счастья лучшего нет, дай почуять, что на небе тоже в грехах замешаны пуще их, простых смертных!

Боронин, к своему стыду, попробовал вспомнить и вспомнил, что вопросы взаимодействия и контроля за деятельностью Комитета госбезопасности уже давно не были предметом обсуждения на совещаниях или в бюро обкома, а ведь это его круг функциональных обязанностей. Он куратор Комитета, а бывал у них только на празднованиях дня чекиста, а то иногда вместо себя посылал кого-нибудь из помощников. Увлёкся сельским хозяйством, задумал «российский огород» создать в Поволжье. Дело нужное, но не во вред главному. Надо брать чекистов в свои руки и крепко держать. Слабинка до добра не доведёт!..

Первый секретарь обкома не мог похвастаться уловом — рыбак из него был никудышный. Но каким тогда по сравнению с ним выглядел этот усатик с потным лицом и блестящей лысиной? Не лезло ни в какие ворота! Смех один.

Глава чекистов только на фотографиях грозный, но удочки в глаза никогда не видел. Поэтому общение с ней доставляло ему сплошные муки, а окружающим угрозу и опасность. Он быстро взмок от неудачных попыток забросить спиннинг, которым наградил его секретарь, — лучший не пожалел из последних московских приобретений! А несколько раз едва не зацепив Боронина, ещё больше смутился и загрустил, опустив руки. Услышав в ответ искренний и добродушный смешок, мученик приобрёл естественный вид, сокрушаясь, извинился за своё бессилие, предложил купаться.

Боронин ему компанию не составил. Он ещё для купания не созрел, да и не любил купаться в такую раннюю пору, когда, несмотря на жару, вода здесь, на быстрине, жгла холодом. Но и возражать не стал. Кому-то надо было развести костерок, похлопотать у стола, развёрнутого тут же на мягкой зелёной травке, подготовить общение.

Он решил отказаться от присутствия любых посторонних. Необходимо было пообщаться с Марасёвым наедине. Люди Сотова давно уже оборудовали им местечко отдыха в уютном уголке близ воды и тихо удалились. Котелок на треноге поджидал только спички, на коврике покоились аккуратно разложенные рыбацкие разносолы. Всё было исполнено без каких-либо его наставлений и указаний, без суеты и праздности. Обычная его трапеза, которую наизусть знали люди Сотова. Казалось, и тот незримо присутствовал здесь и чётко командовал.

Пока Марасёв на отдалённой косе завезённого сюда речного песка фыркал и дельфинил у берега, секретарь блаженствовал со спиннингом. В умелых руках эта снасть — незаменимое средство отдохнуть, покуражиться и отвести душу. А если ещё и рыба идёт, потеха превращается в настоящее счастье. Жара ещё не подступила, поэтому ему несказанно везло. Рыба не давала скучать.

Удачное утро! Настроение поднималось.

Он увлёкся. Забыл про домашние тревоги, дела, Марасёва, про всё на свете. Становилось жарко, пот застилал глаза — давно за собой подобного азарта не замечал. Утёр взмокший лоб рукавом.

Марасёв уже вылез на берег, прилёг на песке, глядя в небо, загорал. Боронин разогнул затёкшую спину, почувствовал ломоту в кистях рук.

Ещё несколько раз закинул спиннинг по инерции. Нет. Всё. Как отрезало. С жарой рыба ушла. Покинула его удача. Так бывает на воде. Его величество случай. Теперь до вечера… Пока солнце к горизонту не покатится. Можно и к костерку.

Он крикнул, помахал рукой Марасёву. Тот мигом засобирался, словно только и ждал его сигнала. Секретарь поднял якорь, направил лодку к берегу. Всё же начальник КГБ опередил его, успел запалить огонь под котелком, снять покрывало с закуски, помог выволочь лодку на берег, чтобы не унесло течением.

Уху по деревянным мискам секретарь разливал сам и стопку за удачный лов и приятный отдых поднял первым. Дал понять — чекист здесь гость.

Под навесом у стремительно рвущегося к морю потока было приятно от прохлады, от свежего ветерка. Разговорились. Как обычно, начали с погоды — летний день действительно на редкость удался. И жара терпима, в прошлые годы к этому времени бывало и покруче. Марасёв незаметно коснулся погоды в столице, и тут же разговор переместился на дела, на его поездку, на совещание. Как кадровый чекист, он, перейдя на язык службы, враз заговорил кратко, конкретно, без эмоций. Чувствовалась школа. Боронину это понравилось. Он ценил профессионалов, уважал тех, кто отдавал предпочтение содержанию, а не форме. Собеседник его как-то удивительно преобразился. И маленькие, неказистые поначалу, усики на его лице приобрели нужную значимость и место.

— Андропов серьёзно обеспокоен ситуацией в стране, — завладел нитью беседы Марасёв, — после той злосчастной стрельбы у Боровицких ворот он обозначил главным направлением деятельности наших органов по нормализации положения в Союзе борьбу с диссидентством. Арестован и привлечён к ответственности их самый оголтелый лидер Буковский, за решёткой в психиатрической больнице отъявленная горлопанка, считающая себя поэтессой, вздорная баба Горбаневская, предполагается нанести окончательный удар по осиному гнезду, сооружённому Солженицыным и Сахаровым.

— Давно пора, давно пора, — кивал головой Боронин. — Бесчинства этой банды не знают ни совести, ни предела.

— Я бы назвал это, Леонид Александрович, накалом настоящей политической войны, — твёрдо отрубил Марасёв, — движение диссидентов приобрело организованный, целенаправленный и управляемый Западом характер. Период случайных вспышек, единичное недовольство действием государственных органов и власти, индивидуальных эксцессов канул в прошлое. Выступления лидеров диссидентов продуманы, тщательно подготовлены и, несомненно, финансируются оттуда.

Марасёв показал рукой в сторону, куда начал склоняться солнечный диск.

— Их «голоса» в Европе мгновенно оповещают мир о малейших наших выпадах против диссидентского движения. Но они и здесь, у нас, обнаглели совсем. Мало того, что забрасывают периодически столицу и центры республик различного рода листовками, воззваниями и обращениями к властям, в ЦК, они сумели организовать самиздат бюллетеня, который регулярно выпускают и завозят по регионам, нелегально распространяют среди студентов, на больших предприятиях, подбрасывают в жилые дома. Пишут там политические гадости о произволе в психушках…

Боронин слушал, молчал и багровел. Засевшая в голове с утра мигрень, недовольство всем на свете и даже самим собой, вроде исчезнувшие во время рыбалки, настойчиво с каждым броским словом этого голого человека, разлёгшегося в вальяжной позе напротив, с каждой его фразой, с каждым велеречивым жестом поднимались из глубины нутра и рвались к голове. Голова терпела, но грозила взрывом.

Расфуфыренные усики Марасёва усиливали неприязнь. Откуда такая спесь? Как он умело поставил себя выше всех и смотрит на все эти прорехи власти со стороны? Он сам вроде и ни при чём! Его здесь вроде и не было! Он, как Илья Муромец, на печи сидел, сил набирался. А кругом олухи!

Но как красноречиво говорит! Лучше бы молчал. Стратег с бумажкой для задницы!

— А вы-то куда смотрели? Где вы были! — первый секретарь не выдержал и не узнал своего голоса.

Впервые он заорал.

Марасёв потерял дар речи.

— Что же вы бессилие своё показываете перед гнусными отщепенцами! Листовками вас закидали, страну позорят, а вы перепугались. Демократию развели, чёрт вас подрал! Вот она вам и бьёт по морде! Сталина нет. При нём о таких вещах и думать не смели!

Голос первого секретаря пресёкся, но только на мгновение. Злоба душила его. Водка и гнев ударили в голову.

— Писателей хреновых, щелкопёров, как их Гоголь называл, у себя усмирить не можете, за бугор выдворяете. Думаете, они оттуда помоями поливать нас перестанут? Ещё хлеще лай, вражеские их «голоса» наши станции не успевают глушить. Всё новые и новые рождаются. Евреев не пускаете? Какой от них прок? Так и так утекут. Этот народ особый, с ним не стоит такими упрощёнными методами. Наоборот, открыть двери — пусть тикают. Они умные, быстро там оботрутся и назад попросятся. Артисты, писаки! Кому они там нужны? Это у нас их слушают, на бис принимают, в идолов превращают, а там им критика быстро наскучит. А себя критиковать буржуи не позволят. Платить перестанут — и всё. А кому нужен нищий?

Первый секретарь чувствовал, что перебирает. Круто завернул. Но его понесло. Прорвало, как говорится. Он уже понимал, что Марасёв здесь не при чём. Он слишком маленький человек для масштабов той категории чиновников в столице, затеявших весь этот каламбур в политике и режиме. Один замахнулся и, не подумав, ударил. Другим расхлёбывать. А дважды в одну и ту же воду не войдёшь.

Боронин смолк. Резко оборвал свою речь. Так же резко, как и начал. Нагнулся к коврику, налил стопку, опрокинул в себя, развернулся, отошёл от костра, от столбом застывшего начальника КГБ к самому берегу.

Марасёв не знал, как себя вести, что делать, что говорить? Продвинулся вслед за секретарем, не спуская глаз с его затылка.

Боронин махнул рукой то ли ему, то ли жестом отчаяния завершив сказанное, но стоять рядом с человеком в одних трусах не пожелал и зашагал по берегу — туда и обратно, размеренно раскачиваясь.

— У нас-то в области листовок не было?

— Мне докладывали, что-то появлялось среди студентов. Подбрасывали в аудитории…

— В каком институте? В техникуме?

— В институте… Принесли какую-то галиматью, бредни сумасшедшего… студенты нашли… в столах…

— Бредни? Что конкретно?

— Что-то про Ленина излагалось… про липовые премии…

— При чём тут Ленин и премии? Вы разобрались? Нашли автора?

— Нет конечно. Невозможно определить. Почерк едва разборчив. Содержание — бред психически больного человека. Я даже не стал вам докладывать.

— Вот это зря… Разберитесь. Автора надо найти. Доложите мне результаты лично.

— Так точно!

— И больше ничего подобного?

— Вроде нет…

— Как понимать ваше «вроде»? Вы уверены, что в области нет диссидентов? Кстати, я вас перебил. Что вы там говорили про эти, как их… бюллетени?

— Они их назвали «Хроники»…

— Хроники? Интересно. Где-то я уже слышал… Подожди. Да, испанский писатель Проспер Мериме. Романтик. У него была книжка «Хроники времен царствования Карла». Значит, они свои хроники придумали. Такие же романтичные?

— Никак нет. В основном, это записки о ситуации в наших местах лишения свободы, тюрьмах… Тема их лидера, Солженицына. Его конёк — лагеря. Он теперь сотворил новые труды: «Раковый корпус», «В круге первом», переправил на Запад и там опубликовал.

— У нас эти чёртовы хроники не объявлялись?

— Никак нет.

— И больше ничего?

— Вроде нет.

— Уверены?

— По официальной информации, нет ничего.

— А в милиции?

— Не располагаю, Леонид Александрович. Это не наша компетенция.

— Я чувствую, вам не докладывали о фашистской свастике, которой пол-Кремля разрисовано было?

— Свастика на Кремле?

— Вот-вот! А вам ничего неизвестно… Нет у вас никакого контакта с милицией! Так работать нельзя. За ночь разрисовали масляной краской стены Кремля и дома быта «Кристалл», надпись сделали: «Смерть коммунистам!»

Марасёв почувствовал, как земля убегает из-под ног, покачнулся.

Как же его подвели заместители, не доложили ни о чём перед встречей с первым секретарём! Или сами ничего не знали? Но этого не могло быть, оперативная сводка-то из Управления внутренних дел каждое утро в КГБ доставляется. И он дважды на день из Москвы звонил. Упустили тогда сообщить ему и теперь забыли. Ну он разберётся! Он даст всем дрозда! Надолго запомнят, как начальника подставлять!

— …Милиционеры рано утром всё стереть успели, отмыли, пока народ появился, — донёсся, словно сквозь туман, до него голос Боронина. — Позвонил в дежурку случайный прохожий. Но найти эту сволочь так и не смогли до сих пор. Во всяком случае, мне не докладывал никто.

Боронин в упор уставился на Марасёва — милиция молчит, прокурор молчит, а вы даже и слыхом не слышали. Вот картина!

Он хлопнул себя по бёдрам.

Марасёв, подстёгнутый этим жестом, словно кнутом, вытянулся в струнку, хотя и был в одних трусах. Про это он сейчас, кажется, меньше всего помнил.

— Бестолочи! — гонял воздух первый секретарь. — В милиции вообще считают, что это пьяный хулиган какой-то или мальчишки сопливые шалят. Но вы-то, надеюсь, понимаете, что это не шалость?

— Так точно, товарищ первый секретарь обкома партии!

— И главное, не только милиционеры так легкомысленно относятся к подобного рода фактам. Мои секретари в райкомах точно так же беспечны. — Боронин развернулся и зашагал вдоль берега. — Мне как-то Каряжин, председатель парткомиссии, рассказывал. Звонит ему один из городских секретарей, совета просит. Пришёл посетитель, понёс ахинею — Ленина мы не ценим, оказывается. Его дед у нас похоронен, а памятник неказистый, почёта должного нет, народ совсем не знает рода Ульяновых. Выложил ему на стол свой проект мраморного мавзолея. Ни дать, ни взять, местный Щусев!

Боронин фыркнул, остановился, развернулся и зашагал той же дорожкой назад.

— …А от того антисоветчиной несёт за версту! Секретарь его выпроводил, а у Каряжина спрашивает, правильно ли он с психом поступил? Я Каряжину сам вопрос задал: что он тому посоветовал? Так Каряжин мне знаешь что ответил?

Боронин остановился перед начальником КГБ, заглянул в глаза. Тот молчал. В лице ни одной мысли, ни любопытства, полное смущение и растерянность.

— Он посоветовал ему пинка под зад дать. Вот что мне ответил сам председатель парткомиссии — партийного суда над членами партии! Он этому антисоветчику даже значения не придал… Вот какая беспечность среди всех нас! Вы понимаете?

Марасёв покорно кивнул.

— Не так мы борьбу ведём с инакомыслящими. Не все среди них враги, но большинство. Не на Запад их выдворять следует, чтобы они оттуда безнаказанно помоями нас обливали и книжки там строчили. Тюрем у нас достаточно. Пусть в них и гниют. Молчаливы будут и всегда под рукой. Специально внесены недавно изменения в Уголовный кодекс. Теперь есть специальная статья. Что ещё думать? Она должна работать, а ведь не работает. Есть в области уголовные дела этой категории, скажите мне?

Марасёв не знал, что ответить. Уголовных дел этой категории во вверенном ему учреждении не имелось, оперативные материалы были какие-то, но следователи собирались ещё до его поездки в Москву обсудить их в прокуратуре области и определиться, можно ли возбуждать уголовные дела, есть ли судебная перспектива. Стоит ли овчинка выделки? Окончательный результат ему не был известен.

— Опять вы молчите? Не знаете? Хорошо, не выкручивайтесь… А я вам сам скажу… — Боронин опять зашагал по берегу и опять через несколько шагов возвратился. — Нет у вас таких уголовных дел! Нет ни у вас, ни у прокурора! Ну а в милиции и подавно. Там художника того никак поймать не могут. А если повезёт и ненароком поймают, то по мелкому хулиганству пятнадцать суток дадут. И такое учудят. У них ума хватит…

Боронин опять осуждающе махнул рукой и, развернувшись, отправился в очередной променад по прибрежной травке.

Со стороны это, наверное, выглядело смешно и нелепо. Два мужика только что дружески беседовали в тенёчке под навесом и вдруг выскочили на солнце к воде. Один, возбуждённо вышагивающий вдоль кромки берега, метал громы и молнии, второй, в трусах по колено, навытяжку застыл столбом и слушал, не проронив ни слова.

Видимо, Боронин или устал от поучений, или начал понимать нелепость и комизм ситуации, только сейчас обратив внимание на голого человека, уже полчаса поедающего его глазами. До него наконец дошло, что перед ним стоит чекист, полковник, начальник областного управления КГБ. «Не пацан! Сам виноват, — подумал первый секретарь, — попался под горячую руку. А главное, что не спроси, ничего не знает. Как с таким этих диссидентов ловить?»

— Что стоите? Садитесь, — бросил он не глядя. — До конца следующей недели разберитесь во всём. Я в пятницу планирую у вас в Управлении совещание по этому поводу провести. Пригласите прокурора области. Соберите всех начальников отделов. Чтоб ясность была.

 

Майор Серков начинает: «е2—е4»

[17]

Майор Серков со своими серыми стальными глазами, отточенными интеллигентными манерами и голубой сединой на висках хорошо смотрелся, особенно, когда надевал форму. Но и в «гражданке» он сражал сердца женщин наповал. Сам Серков, как и полагается офицеру госбезопасности, был давно женат, придерживался на службе и в личной жизни аскетических правил, хотя почему-то среди хорошо знавших его людей слыл сибаритом. Возможно, этому способствовала небольшая иллюстрация в рамочке, появившаяся на его служебном столе сразу после возвращения из «командировки» в Народную демократическую республику Йемен. На шикарной копии картины Гюстава Моро трепетали две красавицы, ласкающие чудных белых лошадей с длинными острыми рогами на лбах. Женщины были до неприличия обнажены, грациозны, а сказочные животные назывались единорогами.

Майор Серков выгодно отличался от своего закадычного друга, майора Казачка, черноголового весёлого хохла, начальника пятого отделения.

Жизнь требовала жертв и жаждала авантюризма после чудовищного разноса, учинённого накануне сотрудникам идеологического и следственного отделов, которые как раз и возглавляли друзья-приятели. Поэтому и собрались они сегодня в кабинете Тараса Казачка, удручённые и злые. Выкурив по сигарете у открытого окна, выходящего на кипящую эмоциями и летним оптимизмом улицу Светлова, майоры сосредоточенно уставились друг на друга, погрузившись в невесёлые мысли.

Было от чего.

В статистических отчётах и того, и другого действительно не было ни одной галочки, подтверждающей какую-нибудь активность их работы по борьбе с антисоветскими проявлениями местного населения, да и залётного контингента тоже. Беспощадная критика начальника КГБ Марасёва была не столько жестока и обидна, сколько справедлива.

Первым ожил Серков. Он мыслил гибче, глубже, подтверждая свою непререкаемую славу лучшего шахматиста среди сотрудников управления.

— Ну что, мой друг, — вежливо начал он, — начнём с классической схемы «е2—е4». Это начало всегда вело к победе белых.

— Не понял? — сощурил глаза на товарища Тарас Казачок. — Всегда и везде мы были красными?

— Думай, стратег, включайся. Мне представляется, тебе сегодня следует к твоим студентам отправиться, проведать их. Помнишь того, который теорией государства «общего блага» увлекался? Ты рассказывал, что он твоего Дворникова веселил?

— «Сенека», что ли?

— Он самый. И кто его кличкой такой наградил?

— Студенты — народ изощрённый. Больно уж тот задолбал всех цитатами этого римлянина. Сейчас, погоди, дай вспомнить…

— Напрягись, напрягись, друг мой.

— Вот, пожалуйста, не ты один кладезь мудрости…

— Давай, давай. Похвастай.

— Судьба движет нами, уступай судьбе! — выдал, поднатужившись, Казачок.

— Отлично! — зааплодировал без иронии Серков.

— Только в одном мы не можем упрекнуть жизнь… Она никого не держит против воли… Тебе нравится жизнь? Живи. Не нравится? Можешь вернуться туда, откуда пришёл…

— Мрачновато. Но к месту, — одобрил Серков. — Это нам с тобой грозит, если ни одного диссидента не поймаем.

— Вивери милитаре эст! — вконец ошарашил друга Казачок.

— Это ещё что? — удивился Серков.

— Жизнь надо проводить в борьбе! — отчеканил Тарас. — Знать надо, майор. Этот девиз, похоже, может стать и нашим с тобой лозунгом на сегодняшний день.

— Лучше не скажешь, — поддержал друга Серков. — Откуда это всё у тебя? Ты меня, право, сразил познаниями.

— Это всё — известные изречения того древнего мудреца из Рима. Сенека ими бредил и императора Нерона доставал. — Казачок покопался в ящиках стола, вытащил папку с бумагами, открыл, полистал. — Запомнил я из отчётных записок, что мне недавно представил лейтенант Дворников. Он по моему поручению студентов с факультета истории в институте отрабатывал. Ему тоже приглянулся студент, на Сенеке помешанный, вот он подробный отчёт-фолиант и настрочил. Я им зачитывался долгими бессонными ночами…

— Занятный экземпляр, — задумался Серков. — Как фамилия студента?

— Сейчас посмотрю, — Казачок опять ткнулся в раскрытую папку. — Сейчас… Погоди… Вот, нашёл. Фамилия его знатная — Шальнов.

— Шальнов? Интересно…

— У него отец — кандидат наук. Преподает сам. Кстати, тоже философию. Читает диамат, истмат, историю КПСС.

— Наш человек.

— Наш до мозга костей.

— А сын, значит, увлекается древними греками, судьбой и государством общего благоденствия?

— Ты немножко перепутал, Валентин. Сенека не грек, он из Рима.

— Один хрен.

— Ты прав.

— Вот что я тебе скажу, мой друг. Займусь-ка я тем художником, которым Марасёв нас сегодня пугал. Пойду в управление, покопаюсь в милицейских материалах о художествах этого Пикассо. Может быть, они уже нашли его. Встречусь. Побеседую.

— Не дворянское это дело…

— Не скажи. Раз шеф задачу поставил, надо всё отработать. А ты уж попытай этого Шальнова. Чем тот занят? У них как раз сессия идёт, страда студенческая. Вот и поинтересуйся идеологической жизнью молодёжи. Да и поручи ребятам, чтобы встретились с Каряжиным, нашли того психа, который мавзолей у нас затевает строить.

— Ты думаешь, будет какой-то толк?

— В нашем безрадостном деле только ноги и кормят…

На том они и расстались.

Майор Валентин Серков с присущими ему аккуратностью и собранностью начал свою деятельность в УВД с тщательного изучения журналов сводок о происшествиях по области за два последних года. Он доложился руководству УВД, объяснил причину визита и, получив «добро», удобно устроился в кабинете своего давнего приятеля, бывшего работника их управления, а ныне начальника нового отдела в высшем аппарате областной милиции подполковника Шабазьянца.

Шабазьянц обрадовался старому другу, предложил по этому случаю коньячку, бутылку которого мигом достал из вместительного несгораемого сейфа, но Серков отказался, сославшись на ответственное поручение шефа. Посидели, поболтали, порассуждали об изменившихся временах и занудствах новых служебных стен, Шабазьянц вскоре убежал, оставив ключи, а Серков, успокоившись, открыл настежь окно, завалился с ногами на шикарный диван приятеля, поставив пепельницу на пол, закурил и погрузился в чтение невесёлых детективов местного пошиба.

Материал профессионального интереса не представлял, больше носил познавательный характер. Убийства, изнасилования, самоубийства — листал странички Серков — пропавшие без вести, обнаружение трупов, кражи, грабежи, прочая бытовая и уличная мелочовка…

Начинало надоедать, но время ещё позволяло поработать.

Он встал, походил по кабинету, размял затёкшие ноги. Кабинет при детальном осмотре ничем не напоминал своего хозяина. Жизнерадостный, полный энергии и отваги, неудержимый Шабазьянц, любимчик женщин и стариков, в прежней жизни до перехода на новую должность в милицию всегда был окружён молодыми людьми (он вёл этот сектор), смехом и яркими красками. Его кабинет в здании на улице Светлова всегда шумел молодёжью, стены были увешаны живописными изображениями горы Арарат, а стол завален душистыми цветами, будь то зима на дворе или осень.

Здесь же об Арарате, кроме бутылки армянского коньяка, которую обиженный хозяин забыл на столе, не напоминало ничего, а вместо живописных картин маячил одноцветный портрет настороженного вождя мировой революции.

Зря я так с Гамлетом, укорил себя Серков, несладко ему здесь, по всему видно. Ни за что огорчил приятеля. Тот к нему всем сердцем, а он его Марасёвым стращать стал. Добросовестный и бескорыстный армянин покинул их контору не по своей воле, а по указанию начальства: укреплять Министерство охраны общественного порядка чекистами решил аж Президиум страны. Шабазьянц тогда отказывался всеми правдами и неправдами, но его сманили погонами подполковника, и он сдался, хотя поначалу каждую неделю забегал в здание на улицу Светлова с бутылкой солнечного напитка. Так же радушно звал друзей отдыхать на лето к себе в сказочную Армению.

Мысли, навеянные грустным кабинетом, отвлекли от служебных забот; совсем расхотелось заниматься сводками, изучать эти трафаретные рапортички: убит, зарезан, ограблен, найден труп, повесился, объявлен розыск…

Серков без прежнего энтузиазма прилёг на диван, оставив фолиант с оперативной информацией на полу, затянулся душистой импортной сигаретой.

Вся эта размахнувшаяся по всей стране война на идеологическом фронте, о которой сосредоточенно заговорили с десяток лет назад, его за живое не трогала, а если быть совсем правдивым, он, как ни пытался, до конца не мог осмыслить её истинность и необходимость в той форме, как она велась.

Чекистом он стал не враз, наоборот, было время, когда и не представлял, что подобное может случиться. Военный сирота, сибиряк, комсомолец, пограничник, заканчивающий срочную службу, он был приглашён однажды командиром заставы на беседу с представителем округа. Так он, грезивший историческим факультетом и Древним Римом, попал в высшее учебное заведение КГБ вместо заветной студенческой скамьи и латинских манускриптов.

Но там, где он оказался, изучали не только историю и английский язык, которым он уже сносно владел; прежде всего налегали на восточные языки, которые пришлось выбирать, и, конечно, профессиональные дисциплины. Он выбрал арабский и язык народа, создавший христианство — религию мира. И не ошибся. После солдатских будней учёбе отдался с душой и страстью, так что спустя несколько лет, с блеском пройдя сито экзаменов, а затем стажировку в столице, судьбой был выброшен в таинственную романтику неведомых восточных стран.

Там романтика кончилась сразу по прибытии, но служба не удручала.

За границей перед сотрудниками советских органов обозначалась чёткая, ясная, строго очерченная программа действий, поведения и, можно сказать, образа жизни. Как задачи, так и территории были определены конкретными параметрами. Враг или противник, именуемый по обстоятельствам, известен, средства и методы борьбы до простого ясны. От и до. Чёрное и белое. Начало и конец. Единственное, что принималось с трудом, это жара и постоянная нехватка воды, опасность кишечных заболеваний и мучения от их последствий, ну и, конечно, перебои в общении с женским полом. Если от жары спасали укрытие и дребезжащие, словно тракторы, холодильники, от инфекций — таблетки, то от недостатка третьего ничего не спасало.

Однажды, в мае 1964 года, ему подфартило. По болезни — опять же жуткое расстройство желудка — свалился командир подразделения, вместо выбывшего начальника он угодил на шикарный теплоход «Армения», на котором огромная советская делегация под началом бывшего тогда руководителем государства и партии Никиты Хрущёва беззастенчиво и бесстрашно отправилась в путешествие к Древнему Египту.

Серков чудно провёл тогда время, служба была отдыхом и сплошным праздником. Ему посчастливилось увидеть последнее из сохранившихся семи чудес света — пирамиды в Гизе и Великого Сфинкса, а по завершении «командировки» он был представлен к награждению орденом самого Гамаля Абдель Насера и поощрён благодарностью отечественного руководства. Его ждали повышение в звании, в должности, новые командировки и поездки. Но вдруг всё внезапно оборвалось. Жизнь любит расставлять капканы там, где их никогда не ждёшь.

Поздней весной ещё 1963 года по обвинению в предательстве, измене родине и шпионаже Семичастный арестовал и предал публичному суду полковника Государственного разведывательного управления Олега Пеньковского. Для всех чекистов страны это был страшный удар. Если крах Сталина, позор Берии и других мелких сошек как-то чекисты пережили… Вроде вместе со всем народом, вроде сами были в подчинении, сами страдали… А этот был из современных, из молодых, из кадровых, их косточкой и их кровью!

Трагедия угнетала, но главное началось потом, после расстрела… Пошли инспекции, проверки, разбирательства… По указанию Семичастного, по принципу «бей своих, чтоб чужие боялись», подвергали сомнению деятельность любого офицера, служба которого тем или иным образом соприкасалась с предателем. К несчастью Серкова, в одной незначительной короткой поездке тот оказался рядом.

Его особенно и не проверяли тогда. Слишком высоки были авторитет и заработанное к тому времени доверие. Его просто переместили.

Южный город, в котором он очутился, здание на улице Светлова, стали его конечным адресом в личном служебном деле. Он просился на родину, в Свердловск, но там вакансий не нашлось.

Не меняя профессии, пришлось примеряться к новой специализации. Следственный участок был ближе. Но привыкнуть к «гражданке» никак не мог. Здесь всё было другим. Свою страну с её организацией деятельности местных чекистских органов он не знал. А многое не понимал, рассуждая всё ещё так, как учили там, за границей. Появлялось новое ощущение, которое Серков запрятывал в глубины сознания, потому что побаивался поначалу — некоторые принципы и методы работы с населением он не принимал. Его жизненный опыт, служба, знания того, что было неизвестно обывателю, и того, чего большинству знать совсем не положено, сыграли с ним злую шутку. Надо было уходить в отставку, но он всё как-то откладывал…

С Шабазьянцем, в кабинете которого он сейчас коротал время, они сошлись сразу, видимо, их сблизило то, что оба не были местными, оба служили за границей, оба прошли через жернова незаслуженной кары. Правда, у Гамлета были субъективные причины вынужденного перемещения: «за бугром» у него не заладилось с молодой женой. Шабазьянц приревновал её к сослуживцу и попал в историю. Дело, начавшееся житейской потасовкой, для обоих чуть не обернулось позорной отставкой. Но начальство сжалилось — и тот, и другой имели заслуги, у Гамлета к тому же отец служил в ЦК Армении, поэтому всё завершилось вполне благополучно, если не считать, что ответственный родитель затаил на провинившегося сына обиду и видеть его дома не захотел.

С Шабазьянцем Серкову было хорошо, они не задавали друг другу глупых вопросов, не расспрашивали о личном, то есть в душу не лезли, не философствовали на посторонние темы — о будущем, об истине, о вечном…

Шабазьянц быстро женился второй раз, и они дружили уже семьями. Но потом Гамлета осчастливили милицейским назначением, видеться они стали реже, отношения похолодели, но не умерли, а встречи были радостными. Они, непьющие, напивались оба, как сорвавшиеся алкаши.

А в этот раз…

Да, обидел он, конечно, Гамлета. Что говорить, приятель ищет забвения, где-нибудь распекая подчинённых, что-то не спешит возвращаться… Ничего, остынет, прибежит. Серков глянул на торжествующую на столе бутылку коньяка, та не покачнулась. Ждала своей участи. «Жди, жди», — сказал ей Серков и зашелестел листами оперативных сводок.

Ему понадобилось ещё около двух часов, чтобы додолбить начатое до конца. То, о чём выкрикивал Марасёв на совещании, было там, где и положено быть.

Вот эта злосчастная информация… Серков дважды внимательно прочитал донесение. Как же его без интереса оставили оперативники управления Комитета? Удивительное дело! Они объяснили, что приняли за обычное хулиганство, и посчитали — милиция сама разберётся… Да, дела… А может, их смутило и насторожило, что правонарушитель не был установлен? Это ближе к истине. Вот разгильдяи! Но это уже заботы начальства. Ему бы свои проблемы разрешить. Сводка гласила:

«Утром… в центре города… на стенах ряда жилых домов и торговых зданий, а также на стенах Кремля прохожим замечены были размалёванные коричневой краской фашистские свастики. Их насчитывалось более тридцати штук. Также на стене Кремля имелась надпись, выполненная той же краской: “Смерть коммунистам!”

Принимаются меры к установлению правонарушителя, привлечению его к ответственности. Надписи уничтожены до массового выхода населения на улицы города…»

«Истинно, милицейский колорит подачи информации, — оценил прочитанное Серков. — Полный нуль, но какой оптимизм взгляда в будущее!»

Надо было заняться поиском концов, но Шабазьянц проявлял полное равнодушие к товарищу. Серков набрал по телефону дежурного, попросил найти подполковника. Ждать ему пришлось долго — Гамлет коварно мстил за обиду и наслаждался мщением. Этим чувством так и была наполнена его физиономия, когда он наконец появился.

Серков быстро исправил ошибку и взмолился:

— Дорогой, сколько я могу тебя дожидаться? Издеваешься, да?

И он кивнул на коньяк.

Этим он мгновенно искупил вину и получил прощение.

Когда гвалт по поводу инцидента улёгся и друзья, выпив по второй — за встречу и по третьей — за здоровье друг друга, успокоились, закурив по сигаретке, Шабазьянц поинтересовался:

— На кой шут понадобилось генералу гонять тебя в дежурную часть? Неужели действительно ему нужен тот пьянчуга, что разукрасил Кремль? Что ему серьёзных дел не хватает?

— Дел хватает. Не заводись, — степенно остановил горячего приятеля Серков. — Никак ему обиды не простишь за свой уход?

— Э, дорогой! — Шабазьянц вскочил на ноги. — При чём здесь мой уход? Каждый должен заниматься своим делом. Нам — пьяницы и общественный порядок! Вам — шпионы!

— Не горячись. — Серков отошёл к окну, дал товарищу успокоиться. — Раз поручил мне, значит, понадобился ему этот художник. Кстати, нашли его твои милиционеры?

— Почём я знаю, дорогой? — развёл руки подполковник. — Я эту службу и не курирую вовсе. Хочешь, спрошу у Лудонина? Нет. Думаю, он тоже такими мелочами заниматься не будет. Скорее всего, материал направили в райотдел милиции. Там и искать концы надо. Где это было?

— В центре города. Вот сводка.

— Кировский район… Сейчас найду по телефону начальника. Он тебе всё выдаст. Что тебя интересует.

— Фамилия интересует.

— Получишь и фамилию, и имя, и отчество, — уверенно успокоил друга Шабазьянц.

Начальника райотдела на месте не оказалось. Дежурный доложил, что тот выехал на место происшествия — в районе обнаружен труп с телесными повреждениями.

— Вот видишь, — обернулся к Серкову Шабазьянц, — люди делом заняты. Убийство в городе, а вам мелкий хулиган понадобился!

— Слушай, Гамлет, дружище, — затянул Серков. — Давай, выручай! Я сегодня хотел все точки расставить. И так день целый угробил. Свяжись с заместителем. Выяснить надо про этого Пикассо.

— Гамлет, мой друг, своё дело знает, — оживился подполковник. — Гамлет расшибётся, а из-под земли тебе достанет и Пикассо, и микассо. Ты что, уснул? Наливай ещё, дорогой!

…Ни Пикассо, ни микассо в тот день друзьям разыскать не удалось. Более того, вызванный в кабинет и прибывший по требованию Шабазьянца заместитель начальника райотдела, грузный усталый капитан милиции, по виду и возрасту — два дня до пенсии осталось, вытянувшись у двери, дрожащим голосом доложил подполковнику, что неизвестный так и остаётся по сей день неизвестным, то есть неустановленным, но меры по его розыску, конечно, предпринимаются, несмотря на три нераскрытых умышленных убийства, двенадцать грабежей и большое количество краж. Числа их он перед большим начальством назвать поостерёгся.

— А у вас ещё что-либо подобное в районе случалось? Материалов аналогичного содержания не поступало? — безнадёжно поинтересовавшись больше для проформы, нежели для интереса, задал вопрос не вмешивавшийся в шумный диалог двух милиционеров Серков.

Заместитель начальника наморщил лоб.

— У нас ничего такого не было. Это впервые, товарищ…

— Майор госбезопасности, — подсказал Шабазьянц.

Заместитель начальника онемел и застыл.

— Майор! Майор перед тобой! — подтвердил, повысив голос Шабазьянц. — Только из госбезопасности! Ясно? Будут они тут у нас шантрапой заниматься… Ты знаешь, кого ищем, капитан? Понимать должен! А ты мне тут сказки про убийства нераскрытые рассказываешь… Оправдываешь своё безделье! До сих пор преступник на воле бегает! Сейчас другие ворота где-нибудь разрисует…

Шабазьянц не закончил, осознав нелепость своей тирады, но не смутился, а стукнул кулаком от избытка своего армянского характера по столу.

Бутылка покачнулась и упала. Она была пуста, но Серков ловко её подхватил и опустил на пол.

В повисшей мёртвой тишине голос ожившего замнача, так и стоявшего навытяжку у дверей кабинета, был внятен и разборчив:

— У нас не было, а вот на днях розыскную ориентировку из столицы получили, я участковых и уголовный розыск знакомил, думаю, она как раз интерес для вас представляет.

— Что за ориентировка? — в один голос выпалили друзья.

— Она при мне. Вечером хотел показать ночным патрульным, а утром тем, кого сегодня не удалось ознакомить.

— Давай сюда, — пригласил Шабазьянц замнача за стол. — Присаживайся, капитан. В ногах правды нет. Показывай.

В ориентировке значилось, что несколькими днями назад в столице в районе Павелецкого вокзала во время нападения на пассажира, прибывшего поездом «Астрахань — Москва», неизвестным преступником путём ограбления похищен чемодан жёлтого цвета. Преступник скрылся. Потерпевший отбыл в неизвестном направлении, не дождавшись возвращения похищенного. На месте нападения осталась шапка рыжего цвета. В чемодане вещи, бумаги. Руководству всех милицейских региональных структур предлагалось принять меры по установлению личности подозреваемого и потерпевшего и сообщить в линейный отдел. Тут же приводились приметы обоих.

— Ну и что, капитан? — не понял ничего Шабазьянц. — Ты что нам опять с майором головы морочишь? Что тут для него интересного?

— А вот что! — даже привстал от важности замнач и, вытащив из того же кармана кителя вдвое сложенный лист бумаги, развернул перед носом подполковника.

Серков тоже потянулся к листку.

Листок ничем особенным не поразил на первый взгляд ни его, ни тем более Шабазьянца. Только внимательно вглядевшись в фотокопию, Серков прочитал начало рукописного текста: «Внимание всем гражданам СССР! Мы объявляем решительную и беспощадную войну врагам, предавшим дело великого Ленина…»

В конце листа стремительно летела вместо подписи строка: «Смерть коммунистам!»

 

Кто ищет, тот всегда…

Как только Тарас Казачок попадал в студенческие заведения, в толкотню, в шумную весёлую суету молодых здоровых тел, разноцветных, разномастных, один на другого не похожих, но каждый — апломб и личность, — он впадал в ностальгию и вспоминал альма-матер, Воронежский университет и…

И грезил наяву.

Педагог по профессии, комсомольский вожак по призванию, чекист по приказу, Тарас стеснялся приглашать друзей по службе в дом, так как дом его был завален всем тем, что отражало его истинную сущность и копилось годами: дедом — учителем от бога, отцом и матерью — учителями по подражанию старшему, им самим — учителем по сердцу и душе. Все комнаты, кроме кухни, были завалены книжками, и ни одна из них не напоминала о его нынешней профессии и «героических буднях».

Был он учителем, а теперь вот стал чекистом.

И длилось это «недоразумение» почти одиннадцать лет.

Но Любанька, жена его верная, знала, что когда-нибудь это всё кончится. И муж вернётся…

А пока…

Тарас Казачок поводил носом для продления удовольствия, пока декан его не застукал, побродил-послонялся по длинным коридорам, по этажам. Даже пиджак, как некоторые из молодых, заломил назад с плеч и… очнулся на третьем этаже. А навстречу ему поспешал, сторонясь препятствий, тот, к кому он, собственно, и стремился — руководитель исторического факультета Иван Максимович Петров.

Пока Казачок плутал, блаженствуя, декану уже, конечно, доложили о его визите, тот сообщил ректору — и кончился свободный полёт. Тарас смутился, не знал, куда деваться. Не успел он пообщаться с народом.

Можно было, конечно, соблюсти традицию — вначале заявиться к начальству. Но попади к ректору, сколько времени потеряешь, а узнать что-нибудь из жизни «низшего звена» вряд ли удастся. Так, общие словеса да лозунги.

— Я на секунду, Иван Максимович, — потрепал Казачок по плечу декана. — Уже убегаю. Извиняйте.

— К Николаю Константиновичу зайдёте?

— Нет-нет, — поднял руки Казачок. — Отзвонишь ему. Меня уже нет.

— Ректор мне не простит…

— Ничего. Вали на меня все шишки.

— Тарас Иванович, вы же знаете, Николай Константинович любит во всём порядок. Достанется мне, — заканючил декан.

— Иван, давай без церемоний. Действительно, я спешу. Объяснишь потом.

— Тогда чем обязан?

— Вот это другой разговор. Мне Сенека твой нужен.

— Сенека?

— Ну да. Студент тот. Ты мне рассказывал. Дворников все уши прожужжал?

Они всё-таки зашли в кабинет Петрова. Декан услужливо пододвинул стул гостю, сам плюхнулся рядом.

— Кофе, Тарас Иванович?

— Не можешь ты, Иван, без этого. Говорю же, нет времени совсем.

— Видимся раз в год, — обиделся Петров, — и всё на бегу.

— Как раз в год? А Дворников мой у тебя неделю загорал? Быстро ты нас забываешь!

— Так это ж Яков Евгеньевич, — декан поправил на Казачке пиджак. — Как? Кофейку нам Нэлечка сообразит?

— Жарко. Кофе не хочу. Угости водичкой.

— Нэлечка! — крикнул Петров за стенку и для верности стукнул слегка рукой.

На пороге выросло длинноногое, почти голое существо. Как оно разместило свои прелести в то, что, наверное, называлось юбкой и кофтой, Тарас представить не мог.

— Нэля Иосифовна, — застеснялся её притягательности декан, — принесите нам с Тарасом Ивановичем водички.

— «Боржоми»? — улыбнулась Тарасу девица.

— «Боржоми», Тарас Иванович? — повторил галантно Петров.

— Сгодится, — махнул рукой Казачок и скинул пиджак, — только похолодней.

Блондинка, не торопясь, развернулась, статью не уступая ничуть океанскому лайнеру «Украина». Со спины ещё аппетитней. Майор едва не забыл, зачем он здесь. Но это было лишь минутное замешательство. Петров напомнил ему о себе и вернул к жизни:

— Значит, Дворников вам рассказывал о Шальнове?

— Да. Мне с ним потолковать надо.

— К сожалению, Тарас Иванович… — развёл руки декан.

— Что случилось?

— Нет Шальнова в институте.

— Заболел?

— Сессия идет полным ходом. А он пропал.

— Как пропал?

— Отца его, Шальнова Дмитрия Гавриловича, не знаете?

— Дворников вроде что-то говорил. Да, Серков мне о нём рассказывал.

— Слышали, конечно… Не могли не знать. Кандидат наук. Преподаёт в соседнем вузе марксистскую философию и историю партии. Я его к себе на кафедру хотел пригласить. Но он отказался. Там у себя, конечно, он без пяти минут… а я здесь ему… Одним словом…

— Так что же случилось с его сыном? — поторопил декана Тарас.

— Позвонил мне Дмитрий Гаврилович. Спросил о сыне. Говорит, утром убежал в институт и не возвратился. У них вроде накануне ссора произошла из-за матери. Он предположил, не уехал ли сын к ней. В Иркутск.

— В Иркутск? Не ближний свет… А что же, они раздельно проживают?

— Развелись давно. Сын ещё маленьким был. По большому счёту, бросила она их. Сына Дмитрий Гаврилович один воспитывал. Долгая история. Я толком не знаю. Он сам из-за этого больше не женился.

— А сын с матерью не общался?

— Запретил ему отец. Да и она-то особенно не старалась. Впрочем, не знаю я, Тарас Иванович. Не до этого, сами понимаете. У нас не школа.

— Да, да… Когда же это случилось?

— Не понял? Развод, что ли?

— Да нет. Когда сын уехал?

— Ну не знаю, Тарас Иванович. Отец позвонил неделю-полторы назад. А потом был у нас в институте, заходил ко мне. Искал друзей сына, хотел с ними поговорить, выяснить… Умный мальчик. Интересный. Авторитетом пользовался. А тут? Что случилось?

Нэлечка, мелькнув смелым декольте, проплыла мимо Тараса, элегантно поставила на стол раскрытую бутылку «Боржоми» и два стакана на подносе. Он жадно плеснул воду в стакан, залпом осушил. Нэлечка исчезла, как мираж, за дверью.

— Весна, юность, романтика? — предположил Казачок. — За Урал потянуло пацана. Байкал посмотреть, с матерью повидаться. Это бывает в таком возрасте… У них это называется «переоценкой ценностей». Отец надоел своими мудростями, захотелось глотка свободы.

— Да, это у них бывает, — поддакнул декан, — молодёжь сейчас пошла — глаз да глаз нужен.

— Как обстановка в институте?

— Да вроде всё нормально. Сессию переживаем как обычно.

— Иван Максимович, ты мне адресок их дай. Забегу я к Шальновым. Может, вернулся пропащий.

— Объявился бы, — засомневался декан и закричал за стенку: — Нэлечка!

— Как наш брат, студент? Какие знания показывает на экзаменах? Чем живёт, о чём думает?

— Студент как всегда бодр, Тарас Иванович. Его, вы знаете, никакая сессия не страшит. Ему бы только знать, какой экзамен завтра сдавать, — декан хмыкнул в кулак незлобиво. — Не то, что нам доставалось. Напоены. Накормлены. Сейчас зачеты подгоняем. У некоторых «хвосты». Обычная обстановка. А там экзамены.

— Кружки по интересам? — вдруг вставил Казачок.

— Какие кружки? Бог с вами, Тарас Иванович! Не до этого им.

— Самодеятельность? Самиздат? — не унимался гость.

— Какая самодеятельность? Про всё забыли. Самая горячая пора наступает. А ещё что-то вы спросили? Я не понял.

— Самиздат. Не слышали?

Декан упёрся непонимающим взглядом в Казачка. Кроме недоумения в его глазах, Тарас, как ни пытался, ничего не разглядел.

— Газету, как положено, на каждом курсе издают, — зная, что чекист просто так странных вопросов задавать не станет, медленно проговорил Петров. — Висят ещё на стенках. Не готов сказать, за какой месяц. Должно быть, первомайские… Нет. Ко Дню Победы…

— Стенгазета — это дело нужное. Это печатный орган молодёжи. Средство, так сказать, массовой информации. А не слышали часом о так называемых «Хрониках»? Не залетали к вам такие листочки?

Некстати в дверях появилась Нэлечка.

— Нэля Иосифовна, дайте нам домашний адрес студента Шальнова. Телефон, если имеется.

Петров дождался, пока секретарша выплывет за дверь, повернулся к чекисту.

— Тарас Иванович, будьте любезны, просветите, что за хроники?

— Листовочки диссидентские, — Казачок ещё налил себе водички, так же залпом выпил. — Не появлялись?

Петров даже вскочил на ноги, замахал руками:

— Только этого добра не хватало!

— А что, есть другое добро, что вас допекло? — не моргнул глазом Тарас.

— Что вы! Что вы, Тарас Иванович! — Петров ещё больше разволновался. — Сглазите! От одной сессии голова кругом идёт! Дмитрий Гаврилович со своим пропавшим сыном покоя лишил. А тут вы с какими-то листовками! Я слышал краем уха, что в Москве безобразничают. Но у нас-то, я надеюсь, всё пока спокойно?

— Вот-вот. Пока. Не замечали среди своих? Фрондисты не появлялись?

— Слова-то какие! Во Франции, помнится, политическое движение было…

— Память тебя, Иван, не подводит. Не приведи, как говорится, чтобы до нас докатилось.

— Неужели всё так страшно?

— Не паникуй. Но Юрий Владимирович в ЦК информацию давно направил…

— Вот даже как?..

— Привыкай. Не теряй, как говорится, бдительности.

— Страшные вещи говоришь, Тарас Иванович.

— Знаю тебя, поэтому и говорю. Предупреждаю, так сказать. После ввода наших войск в Чехословакию всё обострилось. Митинговать полезли. На Красной площади завозились. Да слышал небось, Иван? Всё гудело.

Петров, конечно, слышал, но вида не показывал, пожимал плечами, возмущался, переспрашивал. Тарас не стал настаивать, что не верит в наивность декана. Пусть себе ломается.

— Ну, меры к ним, конечно, приняли. Какие положено, по закону. Некоторые унялись, в Израиль укатили. А эти остались. Бюллетень о нарушениях прав советского человека начали выпускать. Самиздатом. Назвали их «Хрониками».

— Вот оно что? — взмахнул руками декан. — А к нам-то зачем, Тарас Иванович? Что, подозрения есть? У нас они появились?

— Пока информацией такой не располагаем, — буркнул Казачок. — Но руку на пульсе держать следует.

Петров замер, вытянулся, уставился на чекиста. Страшная догадка зародилась в его голове. Взмокла сразу рубашка на спине.

Тарас понял его по-своему. Спросил:

— Что, Иван? О чём вспомнил? Говори. Не стесняйся.

— Вы думаете, Тарас Иванович, в этом деле замешан Шальнов?

— В каком деле? Ты что несёшь?

— Листовки эти?

— Так ты же говоришь, у вас ничего не было? Никаких листовок?

— Не было…

— Ну?

— А что же вы его ищете?

— Тьфу ты! — чуть не выругался Тарас. — Вот так у нас тридцать седьмой год и появился!

Декан совсем потерялся, не знал, что делать, что сказать.

— Нужен мне твой студент. Пообщаться с ним хотел. Может, нам подойдёт. Голова у него светлая. Дворников мне о нём рассказывал. Адрес его ты мне дашь или нет?

— Нэля Иосифовна! — подскочил к двери декан.

Завладев наконец листочком с адресом, Казачок распрощался с Петровым и выскочил из дверей института. «Вот так хорошее начинание становится в тягость из-за одного зануды», — руганул про себя Тарас декана.

И всё-таки на улице было неплохо. Тарас встряхнулся, словно дворняга, залежавшаяся в подворотне и решившая размяться. Свежий ветерок ополаскивал лицо. Он сбросил пиджак и закинул его на плечо. Всё вокруг бежало, шумело, радовалось весне, хотя тени от деревьев и зданий заметно удлинились и жаркий шар, отгуляв по небосводу, стал заметно клониться в сторону Волги. Туда Тарасу и надо было держать путь.

Хотелось есть. Он взглянул на часы и охнул, не заметил, как добрых три часа проваландался с Петровым. Но надо было поспешать. Если повезёт и удастся застать Шальнова-старшего, а возможно, и сына, то рабочий день этим и закончится. Задачи, поставленные на вторую половину дня, он тогда решит, не надо будет дёргаться ещё и завтра. С утра придётся — нож острый под сердце — садиться за писанину и высасывать из пальца докладную записку начальнику управления к совещанию, которое Марасёв запланировал на пятницу. Писать да ещё обязательно выступление готовить — генерал обязательно его вытащит на трибуну отчитываться о проделанной работе. Хошь не хошь, а никуда не деться, сам первый секретарь в кои веки пожалует к ним в контору. Так просто Боронин такие мероприятия не проводит: раз он заявится, значит, жди назиданий и взбучки. Последний раз видели его на профессиональном празднике, да ещё как-то приезжал представлять нового начальника, а так — редко даже на годовых итоговых совещаниях бывал. Его больше проблемы промышленности и сельского хозяйства достают. И это, наверное, правильно, решил для себя Тарас, по всем его данным, именно там и были наибольшие прорехи в экономике области, а значит, тут и надо упираться первому секретарю обкома партии.

Дом, куда так спешил Казачок, находился в новом районе застройки, недалеко от стадиона. Хороший район, звонкий от детских голосов, весёлый от новосёлов, зелёный от многочисленных деревьев, и до берега Волги рукой подать. Повезло людям, поселившимся в пятиэтажных и семиэтажных зданиях, и институт рядом — пешком пройтись — одно удовольствие.

Тарас, крутя головой направо и налево, принялся отыскивать нужное здание. Путаницу доставляла новая нумерация домов, раньше их из-за малого наличия считали один за другим, теперь они были рассыпаны, как грибы в буйной хаотичности, и поэтому приобрели приставки к номерам в виде ещё неосвоенных наименований: «корпус два», «корпус три» и так далее. Поиски затянулись. К тому же Тарасу покоя не давали «нули» в статотчётах, которыми тыкал им под нос Марасёв.

Хорошо ещё, что он незадолго до этого рассредоточил своих оперативников в вузы и техникумы. В наиболее солидные гуманитарные — Дворникова, своего зама, направил. Тот постарался, собрал богатый материал, есть над чем поразмыслить, проанализировать, идеологическую справку составить. Общая картина сомнений не вызывает, положительную оценку политическая обстановка среди молодёжи, обучающейся в вузах, безусловно, заслуживает. А конкретные примеры, как раз ими собраны. Мало вот помощников, на которых можно постоянно опираться чекистам, они подобрали. Можно было бы и побольше. Нет, секретари партийных, комсомольских «первичек» — это само собой разумеется, не в них дело, не хватает рядовых. Вот таких, как этот «Сенека», то есть Шальнов-младший.

Казачок сразу отметил, как затрясся, заволновался Серков, когда он ему об этом студенте рассказывать начал. Почуял, что «запеленговать» такого толкового, да ещё мыслящего парня — это удача и перспективная «единица» на будущее. До окончания института тот постоянно «нарабатывать информацию» будет, а после окончания сама судьба повелит бегом в Комитет — готовый оперативный работник для управления госбезопасности. Нет, не успеет Валентин заарканить пацана. Не даст он ему верного помощника в отдел, хотя и товарищ ему Серков. Но дружба дружбой, а сахарок… Да и нет в этом какой-либо несправедливости или корысти. Дворников открыл студента, а он первым глаз на него положил, так что не обидится Серков, ишь, навострил уши, разведчик!

Поэтому-то Казачок так и помчался, не теряя ни минуты, из управления в институт. Он знал, Серкову форы давать нельзя. Успех из рук улетучится, как дым. Тот ещё перехватчик!

А мальчишка действительно толковый, такой как раз его отделу необходим. Сам во многом разбирается, много знает, начитан, прекрасно учится. Это хорошо, что рассуждает о проблемах сам, не повторяет за чужими, словно попугай. За собой способен повести. Лидер, хотя и есть один недостаток. Дворников рассказывал, «Сенека» не в отца пошёл, в мать, наверное, хотя её никто не видел. Отец пацана — фронтовик, кадровый, можно сказать, партиец. Не только по мозгам и душе. Всю жизнь так прожил и других теперь учит. Сам воспитал себе смену! Такому мальцу как раз к ним в контору. Истинный чекист получится! Но червоточина была в другом. Хилый здоровьем «Сенека». Отец, расписывал ему Дворников, в молодости, видать, исполином былинным был, а сын — тень его. Если к спорту не пристрастить, сгодится только на аналитическую работу. Тоже, конечно, пригодится, но хотелось бы по полному раскладу…

Казачок замечтался, наткнувшись на обломки кирпичей, попавших под ноги, чуть не упал, но удержался.

С помощью двух юрких пацанов ему наконец удалось отыскать нужный дом. Тарас почти бегом поднялся на третий этаж, нажал на белую кнопку звонка. Дверь долго не открывалась. Не слышно было и шагов за ней. Ничего удивительного нет. Отец, вполне возможно, ещё читает лекции в институте, к тому же у них тоже экзаменационная пора началась, а юнец ещё не возвратился из путешествий…

Дверь скрипнула и приоткрылась. По тому, как это произошло, Тарас догадался, что хозяин квартиры давно изучал его через глазок, прежде чем принять решение: впустить или, не отвечая, неслышно отойти. Это слегка насторожило.

В темноте дверного проёма, в образовавшуюся щель хозяина почти не было видно, лишь силуэт громоздкой мужской фигуры подтверждал, что там стоит человек. Силуэт безмолвствовал. Не спрашивая, не шевелясь.

— Гостей не ждёте? — беззаботно толкнулся в дверь Тарас.

Ни звука. Как будто и не было вопроса.

— Я к вам, Дмитрий Гаврилович. Петров с истфака до вас дозвонился?

— От Петрова? — скорее фраза возвратилась к Тарасу из тёмной комнаты, отразившись эхом от затаившихся стен, нежели её произнёс человек.

— Майор госбезопасности Казачок, — Тарас протянул в темноту раскрытое удостоверение, но, поняв, что там его не разглядеть, отошёл от двери на шаг и повернул красные корочки к свету. — Вот удостоверение. Войти-то можно?

Щёлкнул выключатель. Дверь приоткрылась шире, тусклый электрический свет упал на лицо человека. Тарас невольно отпрянул назад. Было это лицо безумца или тяжело больного измождённого человека. На бескровной серой маске чёрными впадинами зияли глазницы со сверкающими из глубины зрачками затравленного существа.

«Или пьян до беспамятства, или болен тяжко? — мелькнула у Тараса мысль. — Что же Иван меня не предупредил? Вот влип. Мальчишка пропал, вот он и мучается».

А вслух произнёс:

— Дмитрий Гаврилович, у вас всё нормально? Помощь не нужна?

— Заходите, — то же глухое эхо прозвучало в ответ, человек тяжело развернулся, вяло, неуверенно ступая, исчез из прихожки, растворившись в глубине квартиры.

Спиртным не разило, не ощущалось и запаха лекарств. Давила затхлость давно не проветриваемого холостяцкого жилища, едкий дух переполненного общего вагона. Его затошнило, он двинулся за хозяином с единственным желанием — поскорее довести начатое до конца и, конечно, распахнуть окно, впустить в помещение свежий воздух. Первая комната, в которой он оказался, тонула в полумраке, свет едва проникал сквозь закрытые шторы на единственном окне. Казачок хотел было их раздвинуть и уже двинулся вперёд, но его остановил всё тот же глухой неживой голос:

— Не надо. Я включу лампу.

Действительно, раздался щелчок, и засветился глазок ночника над диваном, где и разместилась громоздкая фигура.

Хозяин безмолвствовал, не спрашивая ничего, не приглашая сесть, не объясняя причин недружелюбного приёма. Казалось, он ждал объяснений от гостя. Его нисколько не удивило посещение человека с неординарным удостоверением. «Он сильно болен», — ещё раз отметил для себя Казачок и огляделся. Комната не была маленькой, но в тесную она превратилась благодаря своим владельцам. Кроме огромного, почти во всю стену дивана, в середине стоял большой круглый стол; но это ещё не всё: у окна высился другой стол квадратной формы, где горками громоздились книжки и прочая масса мелких предметов, среди которых наиболее различимой была настольная лампа. Видимо, это был рабочий стол хозяина, где он занимался после института. Вдоль стен до самого потолка выстроились добротные, крепкие книжные шкафы. Комната имела вторую дверь, которая была приоткрыта, оттуда струился солнечный свет и свежий воздух. Там была жизнь. «Должно быть, комната сына», — решил для себя Казачок.

Пауза затягивалась. Приглашения присесть он так и не дождался, поэтому ещё раз представился:

— Майор областного управления госбезопасности Казачок… — Тарас поискал глазами удобный стул. — Дмитрий Гаврилович, вы здоровы, помощь не требуется?

— Я полагаю, вы не за этим сюда прибыли, — человек на диване пошевелился. — Не меня спасать…

Тарас счёл нужным промолчать, нежели дискутировать по поводу причин своего прихода.

— Раз пришли, спрашивайте. Я вполне здоров, чтобы отвечать.

— Я только что от Петрова. Был на кафедре. Иван Максимович рассказал, что у вас сын пропал?

В комнате опять повисла пауза.

— С каких пор мальчишками стал интересоваться Комитет безопасности страны?

Казачок ждал завершения фразы, но Шальнов закашлялся, захрипел, задёргался всем своим громоздким телом на диване так, что тот жалобно заскрипел.

— Мой сын что-то совершил противозаконное? — наконец донеслось с дивана.

— Не думаю, — Тарас всё же сел на стул, выбрав один из стоящих близ круглого стола. — Мне о вашем сыне ничего предосудительного неизвестно. Скорее, наоборот. Петров характеризует его способным студентом. Он сказал, что ваш сын перестал посещать занятия в институте… А вы сами были у декана, разыскивали его…

Тарас остановился, вгляделся в человека на диване, но ничего, кроме тёмной непроницаемой маски вместо лица, различить не смог.

— Дмитрий Гаврилович, вы меня извините, но позвольте я открою вот эту дверь. Воздуха не хватает, дышать нечем. Да и вам лучше будет. Вы, если что, прикройтесь чем-нибудь. Одеялом, что ли? Уж больно душно здесь у вас.

Тарас, пока всё это говорил, встал, схватился за спасительную дверь в комнату сына Шальнова. Дышать действительно было трудно в густом застое спрессованной затхлости. Он распахнул дверь, не дождавшись ответа.

В комнату вместе с дневным светом ворвалась волна свежести. Тарас шумно с облегчением вздохнул. Удивительно, но на диване его выходка протестов не вызвала. Даже, наоборот, Тарасу показалось, что и там настроение как будто изменилось.

— Зачем же он вам понадобился? — вопрос прозвучал настойчиво и даже требовательно.

Таким тоном Шальнов-старший, видимо, разговаривал со студентами. Строгий дядька, невольно зауважал его Казачок, гоняет, наверное, пацанов почем зря. У такого зачёт на халяву не сдашь. Хотя, строгость для таких наук, которые он преподаёт, необходима, это не география какая-нибудь или ботаника. История коммунистической партии!

Тарас свободнее уселся за круглый стол, вглядываясь в окружающее с возрастающим интересом. При ярком дневном свете мерзопакость ощущений исчезла, предметы и вещи обрели свои очертания и ясность, даже лицо Шальнова-старшего перестало внушать тревогу. Да, оно было необычайно бледно, безрадостно, но это было лицо нормального, сильно состарившегося человека. Лоб, щёки, рот, шея — всё разрисовано, исчерчено морщинами, но откуда взяться красоте при таком возрасте? Шальнов-старший изучал гостя внимательно и настороженно. Он ждал ответа, а не дождавшись, спросил снова:

— Вам что-нибудь известно об Антоне?

— Сколько дней его уже нет? — Тарас не любил вопросов, ему нравилось самому их задавать, профессия — не попрёшь.

— Третья неделя пошла.

— У вас есть какие-нибудь предположения?

— Не знаю… Не склонен гадать… Не думал…

— Как так? Ваш сын пропал, а вы?

— Нет. Я, конечно, имел предположения. Поделился ими с Иваном Максимовичем…

Дверь затворилась. Видимо, самопроизвольно, тут же ослаб ветерок. Тарас встрепенулся.

— Я с вашего разрешения? — он встал и направился к двери.

— Да, да. Вы пройдите в комнату Антона. Там окно. Откройте его и закрепите как следует. А то так и будет болтаться… — Шальнов-старший попытался приподняться с дивана, но махнул рукой.

Он оживал на глазах. Свежий воздух, свет, а может быть, и гость с некоторых пор стали действовать на него явно благотворно.

Комната сына разительно отличалась от отцовской. Мебели здесь почти не было, возможно, поэтому она казалась просторной и привлекательной. Койка, столик, над ним маленькая фотография в деревянной самодельной рамке. Со снимка смотрела смеющаяся девочка-девушка. Тарас нагнулся, вгляделся. Нет, это была взрослая женщина, но очень красивая и до детскости молодая. Это и есть «изменщица», понял Тарас. Он открыл и укрепил захлопнувшееся от ветра окно и заторопился назад, но замер. Вещь, явно выпадающая из ансамбля предметов, составляющих эту комнату, заставила его остановиться. В углу прислонённый к стене стоял на длинных ножках видавший виды мольберт. На полу рядом лежала пустая бутылка из-под красного вина. Вино давно вытекло, если запах и был когда-то, то улетучился, пролитое темнело пятнами. Тарас развернул подрамник к себе. Мрачная акварель предстала ему.

Это был берег реки. Чёрный холм возвышался, притягивая глаз. Внизу тёмная стремительная вода. Вверху предгрозовое чёрно-синее небо без единого просвета. Несколько белых тонких берёзок, покосившихся от ветра, совсем с краю, и пеньки спиленных деревьев.

Ни кисти, ни красок, ни других принадлежностей автора-живописца. Мольберт и мрачная акварель чужими были в этой светлой, пронизанной солнцем, комнате…

— Я предполагаю, сын уехал к матери, — встретил возвратившегося Казачка хозяин. — Антон давно интересовался, где она, как? Но я не спешил рассказывать. Не хотел бередить ему душу. Он матери почти не видел… Не знает…

— Сессию завалит, — констатировал Казачок. — Вот молодость, что творит… Не вовремя.

Он присел за стол, огляделся. Порядка в комнате, конечно, не было. Но и скандального безобразия тоже не наблюдалось. Гнетущую обстановку создавали темнота и поведение хозяина на первых порах. Сейчас, при свете, всё переменилось. Квадратный стол действительно был завален, но это были солидные фолианты, рукописи, стопки бумаг, блокноты, толстенные книги в кожаных переплётах. В шкафах алели красные корочки сочинений Владимира Ильича Ленина с золотыми буквами на переплётах, чёрным цветом мерцали тома Карла Маркса, синел Энгельс. Тарас привстал, ему показалось, что он ошибся. В одном из шкафов на книжной полке он различил с десяток сочинений Иосифа Сталина.

— Да, ругайте старика, — торжественно выпрямился на диване Шальнов. — Оставил. Не сжёг. Более того, иногда открываю.

Казачку хорошо были известно: все сочинения и политические труды бывшего Генерального секретаря Коммунистической партии, маршала и диктатора Иосифа Сталина-Джугашвили после хрущёвских съездов партии запретили, изъяли и приказали уничтожить. У Шальнова они хранились без утайки, на видном месте. Но, по правде сказать, Тарас не был уверен, не завалялось ли несколько таких книжек и у него в шкафах. Увиденное он оставил без комментариев, лишь пометил себе — надо найти время, перебрать свою домашнюю библиотеку.

— Не послушался я Никиту Сергеевича, — приняв молчание Казачка за одобрение, продолжил Шальнов. — Не согласен, что всё так плохо было. Но то всё — вот здесь!

Шальнов ударил себя в грудь.

— Перед студентами я этого говорить не имею права. Только в рамках программы. Устав партии знаю и чту.

Шальнов куда-то заглянул, то ли под диван, то ли в свой рабочий стол. В руке у него появился бронзовый бюст усатого вождя.

— И это тоже сохранил! Мы вместе с ним воевали и фашистскую гадину уничтожили! Куда от этого денешься? Его заслуга. Под Москвой враг стоял. За горло взял. Если бы не он… А тут, на тебе, взять и забыть? Мы с ним умрём! Для моего поколения он — идол!

«Что это старичок захорохорился?» — подумал Казачок. Похоже было, что Шальнов ему исповедовался. Тарас наблюдал с интересом и тревогой — не свихнулся ли родитель в отчаянии от побега сына.

Между тем Шальнов успокоился, аккуратно засунул бронзовый бюст туда, откуда тот появился, тяжело опустился на диван.

— Вы жене писали о сыне? — поинтересовался Тарас.

— Писал. Телеграмму дал.

— И что?

— Пока ничего.

Шальнов внимательно уставился на Тараса, тому даже неприятно стало от его тяжёлого сверлящего взгляда.

— Вот, в милицию хочу заявить об исчезновении сына, — не то спрашивая, не то утверждая, сказал он. — Всё-таки времени много уже прошло?

— Можно и заявить, — поддержал Казачок. — Сколько поездом до Иркутска?

— Вам и это известно?

— Петров рассказывал. Я же вам говорил.

— До Иркутска далеко. Я там не был. Но ответа на телеграмму пока не получил.

Тарас взглянул на часы.

— Может, чайком я вас угощу, — тут же сделал попытку подняться с дивана Шальнов.

— Нет-нет! — замахал руками Тарас. — Я и так у вас засиделся. Побегу.

— А зачем приходили-то? — уже в дверях напомнил хозяин. — Что мой сын натворил?

— Всё нормально. Увидеть хотел. Побеседовать. Он у нас на положительном счету. Третий курс заканчивает ваш Антон?

— Третий.

— Ну вот. Должны понимать. Пора думать о будущем. О профессии. Но это, когда он вернётся, — Тарас заговорщицки поднёс палец к губам. — Вы тогда мне знать дадите. Через декана Петрова, договорились?

— Будет сделано, — прозвучал ответ.

И дверь захлопнулась.

 

Голгофа

[22]

«Апельсин», он же Гришка непутёвый, он же начальник пожарной части номер двенадцать Григорий Поликарпович Бушуев, конечно, без шапки, рыжее тонкое пальто в охапке под мышкой — дома-то уже давно жара, это в столицах морозы — упёрся носом в заветную дверь на четвёртом этаже и нажал белую кнопку звонка.

— Тамарочка! — не утерпев, заколотил он в дверь. — Тамарчик! Открывай! Встречай, вернулся твой долгожданный!

Дверь не только не шелохнулась, за ней не раздалось ни звука, ни шороха.

— На базар убежала, — успокоил себя Григорий. — Придёт, а я уже дома.

Гриша покрутился на одной ноге, попрыгал (на вокзале решил не бежать в туалет, чтобы вонь домой не нести на подошвах), разыскал в кармане ключик, отпер дверь, ввалился.

Всё же хорошо в доме! Как это поэт писал — и дым отечества нам сладок и приятен. Точно. Куда ещё лучше? Лучше не сказать!

Он бросил пальто в угол, скинул туфли, пробежал в туалет и, успокоившись, зашагал в комнаты. Чуть меньше недели его не было, а душе кажется — месяц! Он бросил лёгкое тело в ободранное любимое кресло, огляделся.

Нет. Что-то здесь случилось без него? Он не узнавал квартиры.

По комнатам гулял ветер.

Всё было разбросано в хаотичном беспорядке, ящики шкафов открыты, бесстыже оголились столы от скатертей, которые так любила менять каждый месяц Тамара. Сейчас их вовсе не было. И вообще, внимательно завершив визуальный осмотр, Григорий отметил одну закономерность: пропало всё, что составляло «радость существования» его подруги, как любила она говорить — её наряды, её причиндалы вроде косметики, парфюмерии и бижутерии. В конечном счёте и её след.

Григорий заспешил в свой уголок. В периоды особого душевного вдохновения и подъёма подруга грозилась устроить там особый акт возмездия. Но беспокоился он зря. Его стол был не тронут. Печатная машинка в футляре, стопка книжек, папки с бумагами, кипы чистых листов, канцелярские принадлежности. Всё оставалось в сохранности и порядке, как он оставил перед отъездом. Даже любимая фотка сохранилась на столе. Григорий взял её в руки, полюбовался. Всем хорош Григорий Поликарпович Бушуев! Нравилась ему фотография! Как на постаменте, он запечатлён у могилы деда Ленина — Николая Васильевича Ульянова и его родственников. Внизу по надгробью надпись: «Восстановлено в октябре 1957 года». Хорошо его сумел схватить фотограф. Он стоял с взлохмаченными ветром волосами в «ленинградке» с устремлённым вперёд взором! Единственное, что не устраивало — он был изображён на фотке молодым и летом. Жаркое тогда было лето, и он отправился на кладбище в легкомысленной рубашке с коротким рукавом. Надо было надеть шляпу, костюм чёрный и такой же галстук. Ну да ладно, успокоил себя Григорий, установил рамочку на прежнее место — в центре стола, успеется ещё.

Он полазил в столе, покопался, проверил заветные места. Копирки, катушки для лент печатной машинки, записи в толстых общих тетрадках с набросками статей, изречений, отдельных мыслей, образцы текстов для открыток, комплекты самих открыток, карта области с его пометками красным карандашом, карта страны с такими же красными крыжиками и крестиками, различные фотографии, записные книжки… Всё в порядке!

Нет. Зря он плохо подумал о подруге, Тамарчик, хотя баба и бешеная стала последнее время, но обстоятельность сохранила. Мудрая баба. Концов не рвала.

Григорий ещё раз обошёл квартиру, заглянул на балкон, открыл «тёщину комнату» — кладовку.

Хорошая была на первых порах Тамарка, послушная и ласковая, но оказалась больно ревнивой.

Она отбила его у Светки и, видать, по собственному бабьему опыту опасалась, как бы подобное не случилось с ней. Поэтому каждую его промашку, каждую шалость с другими лицами женского пола воспринимала однозначно — бурно и непримиримо — в штыки. Стоило Григорию пригласить на танец какую-нибудь проказницу во время общего застолья или другим каким-то образом оказать излишнее внимание даме, вида она, конечно, на людях не показывала, а дома напоминала, а то и устраивала сцены. Григория поначалу это забавляло, скрашивало их семейную серость — они особенно по гостям не ходили. Он принимал её сердитые укоры и намёки на лёгкий беззаботный флирт с другими женщинами как обычную бабью привередливость и рассуждал про себя: ругает, значит, любит. Даже гордился. Но когда сцены начали приобретать стабильный рецидив, он взвился. В возникшем конфликте заработал почему-то от разъярённой подруги приставку «непутёвый» к своему имени, которой та награждала его теперь во время подобного рода размолвок и разборок.

Само собой, они как-то перестали бывать в гостях, хотя их приглашали по-прежнему. Григорий был весёлым, говорливым мужиком в компаниях, а Тамарка считалась шикарной бабой.

Он принял это без сожалений и полагал: необоснованная ревность потеряла почву. Теперь всё перетрётся-перемелется. Какие ему бабы? Он и не думал о них. Других забот хватает. Не до этого. Его жизнь с некоторых пор заполнена большим делом, если бы кто знал! Да и не любитель он был до бабьих подолов. Не ходок по натуре, так просто, форму мужскую поддерживал, а с Тамаркой у него получилось по сущей случайности. Приятель по работе позвал на юбилей, Светка весь вечер не танцевала, за столом с подружками просидела, а они с Тамаркой оторвались. Увидел он её неприкрытую грудь, позволяющий взгляд и сомлел, спьяну телефончик спросил. Забыл потом про него, а она сама позвонила, напомнила. Встретились у неё — квартира однокомнатная. И пошло-поехало. Светка-то обвыклась с ним. У неё другие проблемы начались. Он и не догадывался, потом она ему выдала как-то, когда уже разъезжаться стали. Ей и мужика в то время не надо было, лечилась она. А он тогда отлёживался на чужих подушках. Так и получилось всё само собой.

Но то, что начала творить Тамарка, войдя в его неприкасаемую свободную жизнь, забеспокоило Григория. Ни за что ни про что обвиняя его в неверности, она теперь каждую задержку на работе, каждое позднее возвращение домой превращала в коварную измену. Без причин, без доказательств, сдуру. Следить начала, что он на работе делает, где бывает, когда она звонит, или, наоборот, почему телефон занят долго бывает. А каждая пылинка-соринка на его майке или рубашке, волос на костюме объявлялись коварным предательством. Драться полезла однажды, со зла напившись. Вообще с ума баба стала сходить. И Григорий задумался. Не совершил ли он ошибку, поторопившись со Светкой; та на его легкомысленные проказы, если и бывали, смотрела сквозь пальцы: мужик он и есть мужик, по-житейски, одним словом. Его отлучки из дома, поездки регулярные то в Москву, то в Ленинград, то ещё куда, не проверяла, встречала как должное — совещание, значит, совещание, а как же иначе, муж-то не простой человек, пожарную часть возглавляет, учение и всё такое каждый раз требуются. Покорно собирала Григория в дорогу, укладывала любимый его чемоданчик…

Да, чемоданчик… Сердце у Григория защемило. Расстался он с любимым чемоданчиком, растяпа. Разомлел у вокзала, ворюга какой-то выхватил. Хорошо хоть то, что документы, билеты и деньги он по привычке при себе держал, а то не на что было и возвращаться. Как это произошло, Григорий и тогда, когда на поезде назад ехал, и сейчас осмыслить не мог. Всегда внимательный, осторожный в таких поездках, собранный, действующий по разработанной самим же программе, он вдруг расслабился. Не иначе, как тепло, весна и какое-то праздничное настроение всему виной. Его словно накрыло. Он удачно посетил несколько домов; в подъездах никого не оказалось, и почтовые ящики в основном без замков были. Почти всю «корреспонденцию», над которой работал не одну бессонную ночь, без проблем разместил по намеченной схеме. Оставалась самая малость — и на тебе! Когда ворюга толкнул его, выхватив чемодан, он растерялся, а когда опомнился, того и след простыл. Мужик какой-то, прохожий, крикнул ему что-то и погнался за бандюгой. Да разве ему догнать? С чемоданом пропала шапка. Хорошее было приобретение. Светка ещё купила. Говорила, что идёт, солидность и всё такое… Вот и украли у него последнюю память.

Григорий почувствовал пустоту в животе, вспомнил, что ничего не ел с самой столицы. В поезде аппетита не было, угнетала утрата чемодана, другие тревоги мучили, а в дом вошёл — Тамаркины фокусы всё отодвинули на второй план. Он пошёл на кухню, полез в холодильник. Все же Тамарка оставила себе пути для возвращения, мосты не сожгла — в холодильнике было всё, чтобы утолить голод.

Он жадно принялся уничтожать припасы. Что ни говори, а Тамарка баба обстоятельная, житейской мудрости ей не занимать, знает, чем мужика взять, не чета Светке. На других мужиков, как с ним встречаться стала, глаза не клала, а главное — готовить умела и кормила так, что он начал заметно поправляться. А что ему, некапризному мужику, ещё надо? Пришёл домой с работы, всё тихо-спокойно, стол накрыт, жена ждёт. Отдохни, отмокни от службы и занимайся своим делом. А дело у него было. Можно сказать, дело всей его жизни. Григорий его от всех скрывал. Сам себя боялся, когда его делал. Это была его сокровенная тайна, которую доверить достойному или достойной он пока не мог. Светка на это сама не посягала, хотя, видно было, иногда ей хотелось спросить, а вот Тамарка оказалась другой. Не спрашивая, не задавая вопросов, она истолковывала по-своему. В тайне мужа заподозрила одну опасность — зазноба появилась на стороне. Ночи допоздна сидел, в кровать не торопился, а его поездки, как только он заикался, встречала чернее тучи. Первая — в Москву прошла более-менее, вторая — в Одессу тоже благополучно, в Ленинград он уезжал, уже не зная, кто его будет встречать, так как истерику она закатила ему задолго до расставания, лишь с постели поднялись. Ну а вот в эту, последнюю, совсем хлопнула дверью.

«Нет, — рассуждал Григорий, насытившись и откинувшись в благостной истоме на спинку стула, — Тамарка — это не преданная Сахарову Боннэр, и не Наталья Горбаневская. На костёр, на плаху, в тюрьму за ним не пойдет. Да и вообще поймёт ли его дело, не осудит ли? А вдруг сама побежит, как узнает, в Комитет заявлять гэбэшникам?»

Нет надобности посвящать её в святая святых после её-то фокусов, диких сцен ревности. К тому же и сбежала она. Что это он размечтался? Они ведь и не расписывались с Томкой, так сошлись и жили. Детей нет. И не нужны ни ей, ни ему. Нет, он, бывало, заикался по первой. Но, услышав один раз категорическую отповедь, оставил тему навсегда. А надо бы последователя, помощника. Сын не помешал бы в делах.

На деревянной раме окна, посередине, булавкой приколотый болтался листок бумаги. Не бросился сразу в глаза. Не до этого было. Есть хотелось. А вот теперь враз заметил, оказывается, на самом видном месте Тамарка позаботилась пришпандорить. Не могла она ничего не оставить, просто так удрать!

Григорий открепил листок. Из тетрадки вырвала Тамарка. На листке её почерком несколько слов: «Я от тебя ушла! Понадоблюсь — найдёшь! Тебе повестка в ящике».

И всё.

Вот те на! Он нашёл в прихожей тапочки, сбегал к почтовому ящику. Там действительно дожидалась повестка. Ему предлагалось явиться в районный отдел милиции. Сегодня. Его уже ждут там, и время уже прошло. Надо было в десять утра.

Ноги почему-то обмякли, ватными сделались. Он чувствовал, когда-никогда, но это случится. Он попадётся. Заметут его с этими занятиями. Кончится плохо.

Нетвёрдо ступая, поднялся по ступенькам в квартиру, дверь так и не запер, когда бежал к ящику.

Зачем он понадобился милиции?

Григорий опустился в кресло. Надо взять себя в руки. Почему он сразу испугался милиции? Его вызывают за тем, чтобы… Почему он так испугался? Ладони вспотели. Спина перестала держать тело. Что это с ним? Тогда бросить всё надо! Бежать! Начинать где-нибудь в глуши новую жизнь. И забыть. Забыть всё сразу и навсегда. Картошку где-нибудь в Тамбове выращивать и рыбу удить. Нет. Бежать ему некуда. Будь, что будет. Он пойдёт и… И всё расскажет. В конце концов много не дадут. Ну, отсидит год-два… Выйдет. И тогда уже картошку будет сажать и рыбу удить.

В милиции Бушуева никто не ждал. Участковый, который повестку выписал, не дождавшись, уехал, просил передать, что будет позже. Недовольным тоном обо всём этом Бушуеву поведал скучающий дежурный. Это обескуражило Григория. Он не знал, что думать, как себя вести? Если с ним в игрушки играть решили, проследить, один он или ему помогают, то не на того напали. Ну-ну, поиграйте в кошки-мышки… Последите, походите по следам… Его, правда, что-то знобило. Но истерики от него не дождутся. Он где-то читал о подобных приёмчиках у сыщиков. Довести жертву до того, чтобы она сама прибежала к палачу и, раскаявшись, призналась во всех грехах. Где же ему это встречалось, чтобы жертва перед возмездием ноги палачу целовала? У Достоевского? Ну, конечно, у Достоевского! Он же родоначальник криминального российского романа. Судебный следователь Порфирий Петрович так доконал несостоявшегося Наполеона, нищего студента Раскольникова, что тот во всём признался, покаялся и в обморок упал. И его также хотят за нос поводить. Поиздеваться над ним. Нет! Он не позволит!

Бушуев заторопился по длинному коридору к выходу, обходя вытянутые ноги посетителей, устроившихся вдоль стены. Пусть ловят. Он ждать не будет никого!

Когда он уже открывал дверь, дежурный лениво бросил ему в спину:

— Вы зря уходите. Сейчас Сергеев будет, подъезжает уже. Передали ему по рации.

И Бушуев остановился, будто его окатили холодной водой. Замер, обернулся на замечание милиционера, поискал глазами ближайшее пустое место на скамейке и сел. Чувствовал он себя прескверно, даже тошнило, но рядом сидящая старушка что-то говорила то ли ему, то ли сама себе о том, что жить совсем трудно стало, невестка злючая заела, сын-пентюх у неё в подметках сидит, сосед-шофёр песком весь двор завалил, деревья её поломал, милиция спит, за порядком не смотрит.

— А ты, сынок, что волнуешься? Что бледный? Жена довела небось змеюка? — дёргала она Бушуева за рукав время от времени.

Бушуев под её повторяющиеся причитания постепенно пришёл в себя, ожил и стал ждать. Он даже задремал.

Участковый капитан милиции Сергеев в грязных, замазанных глиной сапогах похлопал его легонько по плечу, нагнувшись участливо, негромко окликнул:

— Григорий Поликарпович? Заждались? Я извиняюсь, конечно. Пройдёмте со мной.

Бушуев очнулся. Поднял голову. Спина участкового в кожаной форменной куртке уже удалялась. Он поднялся, заспешил следом. Вот чёрт! В поезде из-за этой нервотрёпки глаз не сомкнул, а здесь развезло.

В кабинете участкового было жарко, душно и солнечно. Им обоим стало невтерпёж. Сергеев куртку скинул ещё по ходу, до дверей кабинета не дойдя, Бушуев осторожно снял пиджак, едва устроился на стуле прямо перед маленьким столом участкового. Повернуться негде. Кабинет был таких размеров, что Бушуев сразу упёрся глазами в строгие очи капитана милиции. Тот покряхтел, задвигал ящиками стола, один выдвинул, второй, наконец, нашёл, что искал.

— Григорий Поликарпович, это что же такое? Положительный со всех сторон, можно сказать, человек, а соседям жить не даёте? — поднял он строгие глаза на Григория.

Бушуев молчал, соображая.

— Ваши соседи вторую жалобу на вас написали. Не даёте вы им покоя. Сыроваровы напротив вас проживают?

Бушуев не знал, не ведал, кто такие Сыроваровы, но кивнул.

— Вот Варвара Никифоровна Сыроварова просит принять к вам меры, больно допоздна вы с женой покой её нарушаете, — подбирая слова, участковый скучно изучал Бушуева. — Не даёте спать после девяти часов вечера. Что будем делать, Григорий Поликарпович?

Бушуев молчал.

— Я к вам забегал, хотел на месте переговорить, побеседовать. Пожилые люди, они, конечно, беспокойный народ. Но мы-то молодые. Уважать вроде надо как-то их покой.

Язык, наверное, был у Григория, но воспользоваться им у него никак не получалось. Все мысли были другого рода.

— Я собрал материал. Пока вас не было, с вашей женой встретился. Она категорически всё отрицает. Но вы-то, Григорий Поликарпович, — начальник пожарной части, человек серьёзной профессии, руководитель. Сами людей воспитываете. Зачем вам лишние хлопоты?

Бушуев закивал согласно головой.

— Вот и я говорю. Никому не нужна лишняя головная боль. У меня сегодня на участке две кражи на улице Серафимовича. Мотаюсь полдня. Шпана своя же, чую. А нет фактов! Что мне, заниматься больше нечем, только вами?

— Я извиняюсь, — нашёл вдруг что сказать Бушуев, — больше соседка к вам обращаться не будет.

— Не сомневался, Григорий Поликарпович, в вашей сознательности, — развёл руками участковый, — отлично. И все хлопоты.

— Как её фамилия?

— Жалобщицы-то?

— Соседки?

— Сыроварова Варвара Никифоровна.

— Напротив нас, говорите?

— Напротив.

— Не будет больше никаких обращений, товарищ участковый.

— Ну вот и хорошо.

— Никто к вам обращаться не будет.

— Не сомневаюсь, Григорий Поликарпович. Вы объяснение мне быстренько накатайте. Ну, опишите там, что да как. На почве семейных неурядиц. И добавьте, что подобного больше не допустите.

Бушуев написал, не задумываясь, не стараясь, одним махом. Написал, что взбрело в голову. Вспомнил последнюю сцену — и придумывать не пришлось. Завершил так, как велел участковый: расписался, поставил число.

Назад он возвращался, не помня себя. Летел на крыльях.

А зря. Его история только начиналась…

Участковый, капитан Сергеев, в милиции проработал не один год. И выговоры хватал, и приказы с благодарностью в личном деле имелись. Чего было больше, он не считал. Но объяснения Григория Поликарповича Бушуева, начальника пожарной части номер 12, жильца квартиры, на которую поступила жалоба гражданки Сыроваровой Варвары Никифоровны, пенсионерки 72 лет, он прочитал от начала до последней буквы. А пока читал, шевеля губами, пока вдавался в причины неправильного поведения одного соседа по отношению к другому, хотел уже было бросить листки в ящик стола, но что-то остерёгся. Остерёгся и напрягся. Знакомыми показались ему буквы в объяснении. Размашистый, быстро бегущий вперёд почерк. Стремительный наклон. Взрывной. Тревожный. Где-то встречались ему эти буквы. Маленькие, а глаза режут. Будто сигнал какой подают.

Сергеев полез во внутренний карман кителя, достал свернутые вчетверо два листа. Это была вчерашняя оперативная ориентировка, переданная на разводе всем участковым заместителем начальника районного отдела милиции капитаном Донченко. Степан Иванович обратил тогда особое внимание всех на то, что ориентировка эта, скорее всего, не милицейская, ищут, скорее всего, другие органы автора этих листовок. Ну а милиции поручили, чтобы большой объём охватить. Расширить, так сказать, поиск…

Сергеев аккуратно разложил, разгладил на столе перед собой листовку с ориентировки со словами «смерть коммунистам!», рядом припечатал объяснение, только что написанное Бушуевым.

Мать честная! Почерк был один и тот же. Буква в букву. Бегали они перед глазами, как сумасшедшие…

 

Лёд и пламень

Человек на диване зашевелился, нервно закашлялся, задыхаясь. Нет, он не спал и не пытался. Он не мог заснуть уже несколько суток. А теперь боялся одного — сойти с ума. Несколько дней и ночей его сознание терзали события того трагического дня, начавшегося светло и беззаботно…

Сын вбежал, распахнув дверь настежь, разгоряченный, взъерошенный, как обычно, будто за ним гнались.

— Антон! — крикнул он сыну. — Устал тебя учить! Что ты словно оглашенный? Третий курс заканчиваешь, а серьёзности никакой.

Сын пронёсся к дивану, бросил сумку с книжками, нырнул на кухню, где он строгал редиску в салатницу, налил из-под крана воды в кружку, взахлёб выпил.

— На экспресс опаздываешь?

— Есть хочу — умираю!

— Ну, это понятно.

— Хорошо, пап, что ты дома. Что у нас сегодня на обед?

— Не лезь с грязными руками. Потерпи.

— Ты сегодня меня опередил.

— Зачёты быстро принял. И поздравь меня — без хвостов.

— Все сдали? Не верится. Про тебя, знаешь, какая слава среди студентов гуляет?

— Ну-ну, выкладывай. Рази наповал.

— А не обидишься?

— Чего уж там. Приму, синэ ира эт студио.

— Чтобы тройку у тебя получить, надо в праздник родиться. Ребята дрожат, с первого раза мало кому удаётся сдать.

— Ну, это когда экзамен, а на зачётах я требования снижаю.

— Рассказывают, будто ты классику марксизма признаёшь гениальной, свои познания в ней оцениваешь только на «четвёрку», а уж нашему брату, студенту, выше «трояка» не ставишь.

— Твои бурсаки нафантазируют, — усмехнулся он, — хотя истина доступна всем, мои ученики ещё слабы в её познании. Но всё идёт от учителя. Во всём виновата школа. Видно, я плохо их учу, а в наказание за это на экзаменах пожинаю плоды.

Он был рассеян. Не настроен на серьёзные разговоры, какие они порой затевали с сыном ни с того ни с сего. Зачёты всё-таки утомили его, отняли нервы и энергию с утра. Он подвинул салатницу Антону, сам уставился в окно:

— Котлеты попробуй. Вот, сподобился сегодня.

— А может быть, учение твоё не отвечает истине? А, отец? Не допускаешь этого?

Вопрос застал его врасплох. Это был вопрос оттуда, из прошлого, из недоговоренного. Когда он свалился от болезни… Он даже растерялся от неожиданности.

— Погоди, Антон. О таких вещах нельзя всуе…

— Ты что же, не готов поспорить, что правда и истина не единая суть?

— Ну почему же, у меня найдутся аргументы… но…

— Тогда в чём дело? Я жду их.

— И кто же у вас в институте пропагандирует такую философию?

— Ну нет. Это запрещённый приём, пап. Если ты считаешь, что вопрос не корректен или плох, то я тебе скажу — плохим поступкам учатся без учителя. Но разве в этом главное? Мне представляется, суть в другом: истина и правда, что есть что?

— Слушай, Антон, тебя что-то понесло. Давай спокойно перекусим. А потом поговорим.

— А я уже сыт, пап, — Антон вышел из кухни с чашкой кофе в руках, — котлеты тебе удались. А в остальном ты пока проигрываешь…

— Не понял?

— Я возвращаю тебя к началу — о соответствии правды истине. К тому, с чего мы начали.

— Прессингуешь, студент. Ну подожди, — он запихнул котлету в рот, пожевал без вкуса и аппетита, чем-то запил, потянулся тоже за кофе; диалог затягивался, а он так мечтал залечь на диван, последние дни как-то не высыпался, что-то мешало.

— Я всё к тому же, отец, — Антон вернулся, подвёл почти вплотную свои — её, Нинины, зелёные глаза к нему в упор и, заглянув в глубину, сказал тихо и проникновенно: — Всему, чему ты там в институте учишь, пап, ты сам веришь?

— Подожди! В чём ты меня подозреваешь? Я ничего не пойму… Как это, веришь не веришь? Это моё. Ты понимаешь, это надо! Меня так учили! Я этим жил! И живу!

Он взорвался от негодования, упёрся глазами в Антона.

Мальчишка! Как он смеет!

Глаза Антона были чужими. Колючие ёжики жгли лоб в лоб. Он погасил огонь своих. В тех ранних спорах и дискуссиях, которые они затевали, обходилось без накала и аффекта. Хотя сын не признавал авторитетов — что делать, он сам его научил — ему удавалось почти всегда побеждать. Брал вверх Шальнов-старший за счёт общей эрудиции, логических ловушек, к тому же Антон ещё не был силён в проблемных суждениях, не охватывал их целиком. Не хватало ему кругозора, знаний, и он сдавался. Теперь в поведении сына чувствовались изменения, он был настроен агрессивно. Новые огоньки светились в его глазах. Незнакомые и злые.

— Я не спрашиваю тебя, отец, смотришь ли ты кинофильмы, читаешь ли газеты, слушаешь ли радио? Ты всё это, конечно, делаешь. Но как ты всё это аккумулируешь?

— Чего? Чего?

— Своё мнение?

— Хватит, Антон! Не устраивай детский сад. Что-то у нас не получается разговор. Передёргиваешь ты. И потом… Устал я сегодня. Давай после поговорим, если есть проблемы.

— Как скажешь, пап. Я как-то, наоборот, зарядился. Хотелось с тобой объясниться. Тем более настроился… И всё же. Если можешь, то хотя бы коротко скажи — ты с кем? Мне это очень важно.

Шальнов зажмурился, как от удара. Вопроса он не ждал, но в глубине сознания давно тревожила мысль — если он с сыном начал вести эти философские игры, то отвечать на подобного рода вопросы ему придётся. Антон должен был их задать, он чувствовал в сыне это желание. Отрицание авторитетов, нигилизм свойственен молодости, он сам прошёл через это. Но подсознательно оттягивал этот день. А он пришёл. И, как обычно, нежданно-негаданно…

Он явно был не готов к серьёзному разговору на эту тему. Наверное, начать ему надо было самому. Продумать всё обстоятельно, расставить всё по своим местам, подготовить аргументы. Так, как он готовил свои лекции перед студентами. Антон, конечно, не аудитория, с ним надо доверительней, мягче, откровеннее. Сын имел право на это. Многое им вдвоём пришлось пережить… Он должен когда-то услышать всё об отце, о Нине, всю их семейную историю от и до сегодняшнего дня.

В обойму новых преподавателей он попал сразу после 39-го года, когда почти всех прежних, некоторых ещё с дореволюционным багажом, «зачистили», повыгоняв или посадив в тюрьмы. В университете копали глубже, посрывали головы многим видным учёным и ведущим преподавателям нескольких кафедр. Но и у них в институте буран пронёсся: пустоты и бреши потом заделывались не один год, желающих занять опустевшие места не находилось.

Ему предложили портфель на кафедре не сразу, отпугивала молодость и отсутствие опыта, он, как тогда шутили, «бегал в приготовишках». Но Шальнов согласился не раздумывая, когда его кандидатуру выдвинула комсомольская ячейка. Погрузился с головой в науку, но тут война.

Винтовку никогда в руках не держал, профессии не имел, поэтому определили его в политработники. Воевал как все. Пять лет топтал сапоги по России, по Европе, а когда у многих война закончилась в Берлине, он побывал ещё на Дальнем Востоке.

Вот там почуял: как ни страшен немец, а японский камикадзе страшней. Солдаты, одержимые идеями невиданного восточного фанатизма, шли на верную смерть ради безумных идей величия, разбивались в самолетах, падая с ними наземь, приковывали себя цепями, сгорали заживо, обливаясь бензином, обвязывали себя минами и сотнями бросались под танки противника.

Воевал Шальнов в пехоте и все эти ужасы видел собственными глазами, испытал на своей шкуре, так как самому не раз приходилось поднимать в атаку испытанных в боях с немцами солдат, а здесь терявшихся, испуганных, сходивших с ума от страха.

Война Молотовым была объявлена 8 августа; в середине месяца сначала император-микадо Хирохито по радио объявил, что Япония войну уже проиграла, а через три дня советские радиостанции приняли ноту Квантунской армии о капитуляции. И всё было бы хорошо, не будь событий на скалистых высотах «Верблюд» и «Острая». Событий, участником которых был Шальнов и забыть не мог, как ни пытался и ни желал. Высоты были усилены экскартпами, многочисленными рядами проволочных заграждений на металлических кольях. Огневые точки японцы вырубали в гранитных скалах. Железобетонные доты имели стены толщиной в полтора метра. В дотах сидели прикованные цепями к пулемётам смертники. Настоящие камикадзе обходились без цепей. Когда в японский гарнизон на высоту «Острая» был направлен парламентёр из местных китайских жителей, вышедший японский поручик отрубил ему самурайским мечом голову. Отказавшись от капитуляции, обороняющиеся приняли смерть.

Высшее советское командование пожалело солдат, отвоевавших своё и уцелевших в жерновах мясорубки в России и Европе. Доты подвергли бомбардировке из тяжёлых орудий и самоходок, подкатившихся незаметно ночью. Уцелевших и продолжавших сопротивление подрывали ящиками с толом, заливали бензином и поджигали, чтобы уберечь своих от лишних жертв. После боёв в подземных казематах были обнаружены трупы полутысячи японских солдат и офицеров, рядом с ними сотни две трупов женщин и детей, членов семей японских военнослужащих. Часть женщин была вооружена гранатами, винтовками и холодным оружием. Позорному плену все они предпочли смерть.

Там, в боях на высоте «Острая», Шальнов получил тяжёлое ранение в голову, от которого едва не умер. Очнулся среди белых простыней на операционном столе, но это было только начало, потом ещё перенёс несколько операций, пока окончательно не пришёл в себя в военном госпитале Владивостока. Здесь пришлось ему вылёживать и залечивать раны несколько месяцев. Сильным головным болям, последствиям ранения, казалось, не будет конца. Он уже потерял надежду вернуться к нормальной, здоровой жизни, но появилась Нина. Она навещала госпиталь вместе с бригадой артистов местного театра. Они познакомились, и он не заметил, как быстро пошёл на поправку. А может быть, пришло время ему выздоравливать.

Почему-то сразу стал мечтать, как привезёт её домой, покажет матери красавицу из далёких восточных краёв.

По России ехали, словно в сказке, а оказались в родном городе — лучше бы не возвращались. Нине всё опротивело сразу. Она спать перестала. Или это поначалу разница во времени дала знать? Нет. Месяц-два прошли, а ничего не изменилось. Только хуже стало её поведение. Шальнов чуял, что до добра это не доведёт, а когда она сказала, что уезжает, он не знал, что возразить. Мать умерла через полгода, как они приехали, помощников переубедить жену у него не было. С Антоном разрешилось само собой — он его просто не отдал.

В институте тоже поначалу не ладилось. Друзей он растерял на войне, а возвратившись, приобрёл завистников, интриганов и откровенных врагов. Измена Нины едва не подкосила его, он ударился в крайность — запил. Опять возвратились ужасные головные боли. Нина, хотя и была значительно моложе, была для него и опорой, и радостью, и надеждой. Свет в окошке — лучше и не скажешь. Что удержало тогда от полного падения: сын или ректор, тоже фронтовик, Шальнов не гадал. Ректор относился к нему по-старому. Помня заслуги боевого офицера, политработника, не стал распекать, читать нотации, пригласил его к себе. Как-то ненавязчиво перетряхнул душу, попенял на отсутствие мужского достоинства, и Шальнов очнулся.

С уходом Нины женщины перестали для него существовать. Всю страсть души он вкладывал в институт и сына. От него Антону передалось увлечение литературой, а из книг, как и он, сын предпочёл историческую тематику. К восьмому классу интерес его конкретизировался, сын бредил историей древних цивилизаций, всерьёз зачитываясь первоисточниками о возникновении государств и культуры в Египте, Греции, Риме. Литературу отец таскал сыну из институтской библиотеки. Когда источник иссяк, Шальнов, познакомившись к этому времени с Петровым из университета, брал фолианты отцов мудрости из домашних хранилищ Ивана Максимовича. Так Антон познал учения почти всех известных школ античных философов. Петров жадничал, книги в чужие руки давать не любил и не давал, делая исключение только для коллеги и приятеля.

Однажды, отец с удивлением отметил, как сын поправил его, цитировавшего Питтака. Это случилось, когда Антон только поступил на первый курс института. Они обсуждали, как повелось, какие-то философские учения, беседа приобрела характер спора и впору уже было вооружаться первоисточниками. Он запутался, Антон ему возразил, он взвился, впервые услышав, чтобы ему перечили. В запале выкрикнул фразу:

— Не стать руководителем не только государства, но и кафедры в институте, если не добьёшься повиновения. Так считал ещё Питтак из Древней Греции. И он был прав!

Антон тогда улыбнулся отцу и поправил его:

— Не становись начальником, пока не научился повиноваться.

— Разве? — переспросил он.

— Если ты имеешь в виду Питтака из Миттилен, то эту фразу предписывают ему.

Он не придал этому большого значения. Конечно, спор был безалаберным, так, больше просветительский характер носил, он приятно восхитился познаниями сына, но перепроверил потом и себя, и его, убедился — Антон не ошибался. Спустя некоторое время он уже не сомневался — Антон всерьёз занялся изучением философии, а вместе с нею и политическими учениями. Сын рос на глазах. Шальнов почувствовал его превосходство в знании античных школ, а римского Сенеку тот цитировал без запинок и к месту, и для красного словца.

Ещё раз они заспорили, разбираясь в сути многочисленных учений о государстве. Беседа началась, конечно, с обсуждения современных проблем, но на его изречения и цитаты классиков марксизма сын начал апеллировать суждениями древних и всё закрутилось вокруг Платона, Аристотеля и Сенеки, взгляды которых были давно туманны отцу, и он поднял руки, но, не сдаваясь окончательно, упрекнул сына в том, что тот применяет ораторское искусство древних, нежели факты, а попросту занимается словоблудием. Антон не возмутился, не высказал обид, только заметно побледнел:

— Я возвращаю тебя к Питакку из Митилен, отец, раз уж ты однажды на него сослался.

Он опешил, но смолчал.

— Если помнишь, египетский царь прислал тому жертвенное животное с просьбой отрезать лучший и худший кусок. Питтак отрезал язык и велел отвезти его обратно царю.

— Не зарывайся! — одёрнул сына Шальнов.

— Ничего подобного, отец. Ты меня неправильно воспринимаешь. Питтак дал понять царю, что язык — причина и добрых, и злых человеческих дел.

Шальнов тогда поначалу всё-таки обиделся на мальчишку — издеваться над отцом вздумал, сопляк! Слышал бы кто из студентов, на смех подняли бы. Что он себе позволяет? Вот воспитал балбеса себе на шею! Но потом помудрствовал, поразмышлял… А что особенного произошло? Парень растёт, мыслит трезво и мудро. Имеет свои убеждения и отстаивает их. Делает это порой неуклюже, жёстко, не щадит и отца. Но стоит ли на это дуться? Может, лучше самому подналечь на эту треклятую философию древних греков, восстановить забытое, изучить как следует заново. И утереть молодого?

Но благие намерения так и остались мечтами. Суета, институт, житейские заботы — постепенно все его желания подтянуть знания стёрлись из памяти. Жизнь стремительно мчалась вперёд и менялась на глазах.

Давно за окнами института отбурлила взбалмошная волна энтузиазма и свежести, вселившаяся в людей с приходом к власти нового партийного лидера Никиты Хрущёва, а в институте всё ещё прятались по углам подозрительность и недоверие, настороженный холод стоял в глазах преподавателей, не забывших прошлое и опасающихся перемен. Шальнов привык к стабильности, к раз и навсегда установленному распорядку, где всё определенно, размеренно; всему свой черёд: утверждённый на весь год цикл учебной программы, расписание лекций, графики приёма зачётов и семинаров, ежеквартальные конференции, итоговые совещания на кафедре… Всё чинно, известно, солидно. Но это было в институте, на кафедре, которой он руководил. Долгое время также спокойно и размеренно протекала их жизнь с сыном.

А вот за институтом и стенами их квартиры что-то настораживало и пугало. Шальнов не переставал удивляться и никак не мог привыкнуть к непредсказуемости. С некоторых пор утром нельзя было предугадать, чем завершится день и когда вообще попадёшь домой. Всё чаще и чаще его начали приглашать то в райком партии, то в райсовет на различного рода совещания, собрания по поводу принятия всевозможных соцобязательств: то обсуждались происки империалистов на Кубе, в Египте, в странах ближнего и дальнего зарубежья, то готовились письма и поручения в защиту развивающихся народов в Африке, то обвинять надо было стиляг, писателей или художников, а однажды Шальнова-старшего едва не выбрали начальником народной дружины всего района, вспомнив про его боевые заслуги, ордена и медали. Потом настало время бороться с Америкой, и, хотя обсуждались проблемы улучшения обеспечения населения товарами первой необходимости, его вытаскивали в райисполком и учили, как перегнать американцев по мясу, молоку, шерсти и яйцам в два, а то и в три раза.

Глупости было много, но суматохи больше. Пустозвонство, как он окрестил про себя это времяпровождение, отнимало силы, портило нервы, мешало главному — учебному процессу на кафедре. Он не мог не видеть двуличности всего происходящего. Много орали вокруг, мало кто занимался делом. Но попробуй возразить — здравый голос сразу тонул в мутной воде обвинений «в непонимании серьёзности политического момента», а то и в более серьёзных грехах. Ярлыки наклеивали тут же и тащили бедолаг отмываться на профсоюзные и другие собрания рангом выше. Кругом правила общественность. Со всеми «происками загнивающего капитализма» и приспешниками, «примкнувшими к ним», боролись всем миром. Шальнову припомнился случай, когда один из молодых преподавателей на собрании по поводу гонки с Америкой неосторожно высказался про события в Рязани, где первый секретарь обкома, так и не обогнав её по мясу, пустил пулю в лоб. Но смельчака тут же стащили с трибуны, а потом он добровольно подал заявление и пропал из института бесследно.

Шальнов о таких опрометчивых поступках давно забыл и думать. Время расставит само всё по своим местам. Он хорошо это знал. Поэтому занимался своим делом, несмотря ни на что, хотя поведение Антона последнее время стало его серьёзно беспокоить. С некоторых пор он заметил, что сын увлёкся прослушиванием ночных бредней у радиоприёмника. Собирались к нему на эти посиделки его друзья-однокурсники, засиживались допоздна. Но вели себя тихо, ему не мешали, и он не придавал им значения. Но как-то заглянув в комнату сына, присоединился к собравшимся. Антон смутился, переключил станцию, но он успел услышать несколько фраз и сразу понял — студенты слушали «голос Свободы».

Шальнов опешил, не сразу сообразил, как поступить; сделав вид, что ничего не понял, вышел из комнаты от притихших сразу ребят. Те быстро разошлись. Шёл второй час ночи, но Шальнов, помучившись, всё же решил не откладывать разговор.

— Что это значит? — как только закрылась дверь за последним студентом, он ворвался к сыну.

Тот не ложился, догадываясь, что отец придёт объясняться.

— Что это значит?! — не помня себя, закричал Шальнов, но уже не спрашивая, а зверея. — Тебе не хватает официальной информации из наших отечественных источников? Ты не читаешь газет, не видишь, что делается вокруг?

Антон молчал, он впервые видел отца в таком диком состоянии, не поднимаясь, сидел на кровати, широко открытыми глазами следя за каждым его движением.

Шальнова пронзила сильная головная боль, вернулась старая болезнь. Он схватился за голову обеими руками, присел рядом с сыном, боль постепенно отступала, он обнял его за плечи:

— Антон, дорогой, — с трудом подыскивая слова, заглянул ему в глаза, — ты же слышал, конечно? Не верю, что не знаешь! Запрещается слушать эти поганые «голоса». Это враги. Их глушат наши станции. То, что когда-то отменили обязательную регистрацию радиоприёмников, ещё ничего не значит. Что тебе надо? Что ты хочешь узнать у них?

— Правду, отец, — тихо произнёс сын.

— Правду? — взорвался снова Шальнов. — Какую правду? Ты думаешь, эти отщепенцы пичкают нас сколь-нибудь достоверной информацией? Какая правда тебе нужна от врагов народа, от белогвардейцев, от беглых эмигрантов? Да знаешь ли ты, что всё это целенаправленная пропаганда американцев? За этой станцией в Европе скрывается ЦРУ с миллионами долларов! Правда сознательно искажается, клевета подаётся с привкусом правды!

Антон пытался что-то возразить отцу, но Шальнова уже нельзя было остановить. Его сын, его детище, его надежда, в которого он вложил себя самого, в которого так верил, отдал всю свою жизнь, его предал! Глупый мальчишка! В своих романтических представлениях о жизни, наглотавшись учений утопистов Древнего мира, разомлел от их демократических рассуждениях о свободе личности, о праве… Он всё перепутал! Игра в философские сказки заманила несмышлёныша в опасную ловушку. Он спутал жизнь с красивыми сказками!

Но виноват в этом, конечно, и он сам, отец. Надо было внимательней приглядываться к сыну, к его друзьям. Они давно уже устроили в его квартире уютное тихое гнёздышко. Собираются ночами. Спорят там до хрипоты. Что-то обсуждают. А ему всё невдомек заглянуть к ним, послушать, присоединиться к разговорам. Оказывается, они за спиной у него, историка коммунистической партии, заведующего кафедрой марксизма, рассуждают на вражеские темы, слушают эту диссидентскую мразь!

Шальнова трясло.

— Ты, конечно, был мал, наверное, не слышал, чем кончились подобные вашим забавы в МГУ?

Антон явно не понимал, о чём спрашивает отец.

— Не передавали вам «голоса», куда ведёт эта игра у радиоприёмников?

— О чём ты?

— О чём я? Конечно, им это не выгодно. Они об этом вещать вам не будут. Хотя перевернут, передёрнут всё и нас же снова обвинят. Им это не впервой. А произошло, мой дорогой сын, в Московском университете страшное. Там тоже любопытные нашлись вроде вас, голубчиков. Правда, рангом повыше. Мальчишки от большого ума, аспиранты, ассистенты кафедры марксизма, наслушавшись дури из западных радиоприёмников, занялись писательскими трудами. Листовки додумались сочинять. Видите ли, по их мнению, страна наша, оказывается, помехой стала для прогресса всей мировой цивилизации. Вот до чего додумались, стервецы!

— Ты считаешь, они были неправы?

— И ты ещё задаёшь мне этот вопрос? Дуралей! И они идиоты! Знаешь, чем они кончили?

— Могу только догадываться. Попёрли их из университета?

— Нет, дружок! Ошибаешься. За такое отвечают по всей строгости нашего закона.

— Что ещё можно придумать?

— Знать надо, будущий историк! А не знаешь, так у меня спросил бы. Осудили их всех. И не просто осудили, а ответ они держали по статье об уголовной ответственности за антисоветскую деятельность. В тюрьмах сейчас коротают, додумывают свои несогласия с нашей политикой.

— Ты считаешь, с ними поступили справедливо?

— А ты как думаешь?

— Я считаю, нет. За мысли не наказывают. Это принцип уголовного права. Так учат ещё древние.

— Ах, учат древние! Нет, дружок. Ты глубоко ошибаешься. Это не мысли, это антисоветская деятельность. Они листовки распространяли. Другим людям головы дурили, призывы рассылали. Они покушались на устои государственной власти!

— Время рассудит, кто прав…

— Время? Ты хочешь сказать, время их оправдает?

Антон поднялся с кровати. Не по-детски, по-взрослому взглянул ему в глаза. Шальнову стало не по себе. Видно, не убедил он сына.

— А ты знаешь, чем обернулись забавы этих молодых правдолюбцев для их родных, близких, друзей и даже просто знакомых?

Сын молчал.

— Не знаешь! И тебя это не интересует, я вижу. А их повыгоняли отовсюду. Работы лишили. Имя добрых людей они потеряли. Авторитет отщепенцев приобрели. Словно от прокажённых, от них шарахаться начали.

Шальнов задохнулся от возмущения, махнул рукой, присел усталый и разбитый.

— А были все нормальные люди… Ты желаешь моей гибели. Мне, участнику войны, своему родному отцу… Об этом ты подумал? Позора на свою седую голову я не переживу.

Приступ сильной головной боли прервал его речь, он обхватил голову обеими руками, теряя сознания, сполз с кровати на пол.

«Конец», — мелькнула последняя здравая мысль, и свет померк.

Но тогда смерть пощадила его. Микроинсульт — был диагноз врачей. Возвратившись с больничной койки через месяц, он по настоянию медиков взял отпуск, а потом пришла пора каникул, и он всё лето провел дома. Постепенно здоровье возвращалось, он начал увереннее ходить, к осени совсем окреп и приступил к занятиям в институте. Попросил было освободить его от обязанностей завкафедрой, но ректор, снизив нагрузки, уговорил повременить, подготовить замену. Он согласился, чуя — здоровье восстанавливается. Только на первых порах слегка ещё волочил правую ногу при ходьбе. Со временем прошло и это.

О происшедшем ни он, ни сын не вспоминали. В дом к ним теперь никто не ходил, лишь Петров иногда навещал по праздникам. Антон берёг его здоровье, щадил, избегал близкого общения и прежних откровенных разговоров не заводил. Вообще он как-то меньше стал бывать дома, пропадая в институте или у приятелей. Порой возвращался за полночь, в таких случаях Шальнов притворялся спящим, даже подыгрывал себе храпом.

Но он прекрасно понимал, должно что-то между ними произойти, так просто это не закончится. Они не договорили тогда с сыном, свалил приступ.

И вот этот день наступил. Антон сам начал разговор. Видимо, что-то произошло, накопилось; прервалась игра в молчанку.

Антон ждал ответа, давно отставив чашку из-под кофе, застыв перед ним, задумавшимся, плутавшим в воспоминаниях.

Долгое молчание отца встревожило сына.

— Ты не желаешь со мной говорить?

Шальнов устало поднял тяжёлую голову.

— Отчего же? Я ждал этого разговора. Он должен был состояться. Врать не стану, мне представлялось, всё будет по-другому. Но раз ты жаждешь, будь по-твоему.

Антон пытался что-то возразить, но Шальнов остановил его вялым жестом руки.

— Ты, кажется, спросил у меня — с кем я? Мне думается, ты подразумеваешь, как я отношусь к тому, что вы той ночью слушали с юнцами у нас в квартире? Тебя интересует моё отношение к тому, что вещают американские поганцы на радио «Свобода»?

Антон чуть дёрнулся, но замер под его мрачным взглядом.

— Так вот. Ты мог меня об этом не спрашивать. Самому надо было догадаться. Я не хамелеон — и нашим, и вашим хвостом крутить. Я не с ними. Надо быть идиотом, чтобы хотя бы подумать об этом…

Шальнов смерил сына взглядом. Нелепая тщедушная фигура того показалась ему сейчас убогой и виноватой, как у набедокурившего мальчишки.

— Да, их сочинения заманчивы, как раз для таких слюнтяев, как ты и твои друзья. Измышления они копируют под истину, факты умело фальсифицируют, но от этого мерзопакостная ложь не становится правдой.

Шальнов специально подыскивал неприятные слова и, словно гвозди в доску, размеренно и безжалостно вбивал их в сына. Неведомое ранее чувство овладело им. Чем ниже у Антона опускалась голова от его фраз, тем болезненно-сладостное наслаждение он испытывал. Он убивал в сыне то, чужое, что завладело с некоторых пор его сознанием. Пусть с запозданием, но он должен низвергнуть возникшие в голове сбившегося с пути мальчишки вредные сомнения.

— Поэтому я всё-таки отвечу на твой вопрос. Если ты и тот, кто за тобой стоит, не одумаетесь, я не стану спрашивать тебя, с кем ты? Я скажу тебе — ты против нас! Не против меня, декана факультета Петрова Ивана Максимовича… Ты против нашей страны! А это, друг мой, страшная участь. Никому ещё не удавалось нам противостоять! Тем более… Какой-то там…

Шальнов остановился, подыскивая и не находя нужного слова. Но так и не нашёл, а может, посчитал лишним тужиться. Скользнул по сыну взглядом и опять вяло махнул рукой. Гнев, ярость и запал покинули его, пока он говорил. Слишком мелка была цель.

— На что ты надеешься, отец?

— Что? — он недоумённо поднял глаза на мальчишку, задавшего этот вопрос. Птенец ещё не оперившийся, раздраконенный им, смел ему возражать.

— Всё, что ты сейчас сказал, — шапкозакидательство. Не более того. Ты, как все сторонники вашей утопии, не утруждайте себя защищать и аргументировать созданную вашими учителями-классиками доктрину. Считаете излишним. По вашему мнению, она непогрешима. Однако те, что наверху, уже сомневаются. А вы, оловянные солдатики, сражаетесь с «ведьмами» и сгораете в огне. Тебе же известно, что попытка построить «светлое будущее» у коммунистов завалилась. Это очевидно. На последнем съезде вашей партии рядовым коммунистам замазывали глаза. Лепить новую сказку стали, сочинив миф о «развитом социализме». Ты же всё это прекрасно понимаешь, отец? Что ты молчишь? С обещаниями Никиты Сергеевича о скором построении коммунистического общества не получается у вас… Ваши вожди, как герои из пьесы Беккета, которого они травят! А он-то, оказывается, прав.

— Что ты мелешь, мальчишка? Ты подменяешь общее частным. Было налицо авантюрное заявление выскочки лидера. Субъективное пустозвонство! Партия его поправила.

— Значит, как что не получилось, так ваша партия враз объявляет неудачника авантюристом? А когда губили жизни сотен тысяч инакомыслящих или просто неугодных, объявляя их врагами народа, так у них снова нашёлся виновником только один! Тебе не кажется, отец, что налицо закономерная тенденция? Всё валить на одного и оставлять его козлом отпущения? Уголовные замашки. Прямо банда какая-то!

— Молчи, щенок! Что ты себе позволяешь?

Антон будто не слышал окрика.

— Удивляет другое, отец. Лидеры партии не собираются делать каких-либо выводов. Или вечная болезнь слепоты обуяла всех, кого ставят у власти? Ну натворил Хрущёв бед. Прокляли они его. Выгнали. Хорошо, не распяли, как при Сталине. Но зачем новому лидеру творить ещё большие гадости?

Шальнова давно уже била нервная дрожь. Он едва сдерживался, чтобы силой не унять наглеца. Тот обрушил на него столько неожиданной информации и так яростно кричал, что он опешил, не зная, как реагировать. Многое он уже слышал, о некотором знал, ещё о большем догадывался. Но сам не оценивал, не принимал всё за чистую монету. Переживал про себя, но молчал, терпел — не ему решать. А этот желторотый юнец смеет его обвинять чуть ли ни во всех смертных грехах! Его, отца, учёного-историка, заведующего кафедрой истории коммунистической партии, истории марксизма, тот шпынял и оскорблял, словно бил ногами! А главное, посягнул на святое! На партию!

— Попёрли Рокоссовского из Польши, но Хрущёв танками там «свободу» хвалёную стал наводить! Мирное население постреляли, утихомирили! Месяц прошёл — то же самое в Венгрии! Только в Будапеште уже танками живых людей давить стали!

— Это были враги!

— А в Праге? Была необходимость Брежневу в Чехословакии повторять Хрущёва? Что же это за свобода получается, если она на крови людей замешана? У коммунистов свобода лишь на лозунгах, да для них самих! И то не для всех!

— Это борьба идеологий! В чехословацких событиях, как и в трагедии венгров, были замешаны американцы! Если не мы, там были бы они!

— Это обыкновенный фашизм, отец. Только фашизм не Гитлера, а наш, советский! Фашизм, не признающий ничего иного, кроме собственных принципов и постулатов! О какой свободе можно говорить? О каких демократических началах?..

Договорить сын не успел. Пощёчина отца ослепила его, отбросила к стенке. Ещё страшнее ударили слова:

— Сволочь! Как ты смеешь? Пошёл вон!

Шальнов ещё не пришёл в себя, а дверь за сыном с треском захлопнулась, и тяжкая тишина повисла в квартире.

— Мерзавец! Как он быстро набрался этого дерьма! — Шальнов бросился в комнату сына, схватил радиоприёмник, швырнул его на пол и в бешенстве растоптал. Он убивал ненавистную гадину, змеем проникшую в семейную тихую когда-то жизнь, царившую в их доме.

Антона не было до поздней ночи. Шальнов уже перестал ждать, задремал, так и не раздевшись, на диване, но сразу очнулся, услышав, как щёлкнул замок на входной двери. Она открылась, привычно скрипнув, неуверенные шаги смутили его — сын так никогда не ходил. Тот всё время куда-то спешил, торопился, словно боясь опоздать. Это был чужой человек, но где он взял ключи от их квартиры?

Шальнов насторожился, открыл глаза. Опять боль, беспощадная, страшная, вернулась к нему, ведь чуть только отдышался, пришёл в себя от ссоры с сыном. Тогда он выпил несколько таблеток, не помогло. Он полез в холодильник, достал оставшуюся нетронутой ещё с новогодних праздников запотевшую бутылку водки, плеснул в стакан.

Голова горела, раскалывалась. Выпив, не почувствовал вкуса, ощутив лишь приятный холод. Отступило. Он лёг на диван. Потом вставал несколько раз, пил, пока от содержимого бутылки ничего не осталось. Заснул. А теперь вот среди ночи его разбудил скрип двери.

В прихожей уже горел свет. Шальнов всмотрелся в маячившую у входа в зал фигуру. Нет. Это не чужак. Это был его сын. Но с ним явно что-то произошло. Похоже, он едва держится на ногах… и этот гнусный запах алкоголя, резкий и неприятный… Антон никогда не пил спиртного.

Фигура медленно, на ощупь двигалась к нему, пробираясь через стулья, стол, к дивану.

Сын не пошёл в свою комнату, что-то заставило его поступить иначе. Это тревожило и пугало. Он остановился, не дойдя до дивана несколько шагов.

— Я знаю, ты не спишь… — трудно связывая слова, медленно выговорил сын. — Мне не хочется беспокоить тебя, но мы опять не договорили.

Шальнов не хотел двигаться, вставать, всё начинать сначала.

— Ложись, Антон. Поздно. Мне плохо, — выдавил он из себя.

— Нет, в разговоре должна быть точка… Ты должен знать… Я её поставил!

— Что ещё? Что ещё ты сделал? — Шальнов, пересилив себя, приподнялся, сел, оглядел сына.

Вид того был ужасен. Он, мертвецки пьяный, держался в вертикальном положении только за счёт мебели, на которую, как мог, опирался. Перемазанный весь грязью, костюм в чудовищных пятнах коричнево-чёрной краски завершали впечатление.

— Где ты был? — уставился Шальнов на сына. — Что ещё случилось?

Сильная головная боль опять сдавила виски. «Как бы не грохнуться опять, как в тот раз, — мелькнула мысль, — надо уложить сына спать».

— Что произошло? Ты можешь мне объяснить? Почему ты в краске? Вы что там с друзьями от слушания радио перекинулись на живопись от безделья?

— Я один, отец… Один, не пытай меня про сообщников… Их нет… Я один всё сделал…

— Что ты ещё натворил?

— Я сделал то, что должен был сделать только я сам… — отрешённым, безразличным голосом произнёс сын, шатаясь.

— О, чёрт возьми! — схватился Шальнов за голову. — Говори же!

Сын, похоже, уже плохо соображал, стремительно погружаясь в забытьё от домашнего тепла.

— Говори! — Шальнов в предчувствии пугающей неведомой беды вскочил на ноги, схватил сына за отвороты пиджака, начал трясти, приводя в сознание.

— Завтра утром весь город поймёт, кто виноват во всём… Завтра все увидят…

— Что ты мелешь? О чём ты?

— Фашиствующие коммунисты терзают страну, а ты их покрываешь… Но завтра все поймут…

— Откуда на тебе краска? Ты что делал?

— Этой краской исписан весь город! Завтра утром ты увидишь всё сам…

— Что ты сделал? Не молчи!

— Красные фашисты не должны существовать! Не имеют права нас дурачить!

— Бред какой-то… — тряс сына Шальнов. — Ты своими лозунгами расписал весь город?

Ужасная догадка наконец дошла до его сознания.

— Ты что, воззвания свои на стенах написал? Говори, идиот! Что ты молчишь, мерзавец?

— Да, отец, я это сделал… На нашем Кремле… Пусть все видят…

— Безумец! Что ты натворил? — Шальнов с силой отшвырнул сына от себя.

Тот, опрокидывая стол, стулья, всё, что препятствовало его полёту к стенке, влепился в каменную недвижимую преграду и грохнулся на пол. Тело расползлось, размазалось, застыло, больше не двигаясь. Алая струйка крови выползала из-под головы, заструилась на пол, нашла углубление, образовала лужицу, которая сразу почернела.

Шальнов всё ещё стоял, не двигаясь, тупо смотрел пред собой. Разум покидал его. Потом он зачем-то сплюнул. Плевок не получился. Слюна тягуче потянулась изо рта, раскачиваясь, словно пыталась вернуться назад. Он размашисто утёр её ладонью. Потом долго изучал свои огромные ладони, зачем-то сложил в один огромный кулак и хрустнул пальцами. Сухой треск нарушил мёртвую тишину квартиры. Он вышел на балкон, опустил голову вниз к чернеющему асфальту. Разламывалась от боли голова. Он рванулся к холодильнику. Водки не было.

Когда он возвратился к сыну и наклонился над ним, тела уже коснулся холод смерти. Но Шальнов вряд ли осознал всё то, что произошло. Всё, что делалось им потом, происходило помимо его осознания.

Он, словно сомнамбула с чужим разумом внутри, засуетился возле трупа: рычал, стонал с ножом в руках, по пояс в крови, гремел молотком, сколачивая ящики, затем таскал их к берегу Волги и там грузил в лодку; куда-то плыл, заведя мотор. По пути выбрасывал ящики, короба… Гнал лодку… Дальше, дальше, прочь от проклятого города… Пришёл в себя или очнулся, когда в лодке остался один-единственный заветный ящик.

«Я не отдам всего сына реке», — безумный мозг лихорадила одна-единственная мысль.

Шальнов направил лодку к высокому обрывистому берегу с берёзками на возвышении. Он приметил это место в просыпающемся от тумана рассвете. Вот здесь и упокоится навеки его Антошка, а он будет его навещать…

 

Финита ля комедь

[29]

Кто не без греха?

Как чесались руки уговорить прокурора области отдать в управление дело на этого негодяя-антисоветчика! Он уже было договорился о встрече с Игорушкиным и день назначили, но случай уберёг.

Вот, позвольте посмотреть, сам отщепенец просит, чтобы уголовное расследование проводилось у них, в Комитете госбезопасности, а не в областной прокуратурой. Спасли всё же выдержка и мудрость, не придётся ему в ножки прокурору кланяться.

Так рассуждал про себя начальник управления Комитета госбезопасности Марасёв, накручивая в нетерпении диск телефона, набирая номер начальника следственного отдела областной прокуратуры Колосухина. Но телефон вот уже длительное время отвечал короткими гудками. Колосухин с кем-то непростительно долго разговаривал, и это бесило. По внутреннему аппарату связи Марасёв набрал майора Серкова:

— Валентин Степанович, зайдите ко мне и захвати письмо…

— Бушуева?

— Антисоветчика этого.

— Есть!

Не прошло и пяти минут, а стройный красавец, щёлкнув каблуками, вытянулся перед столом.

— Что он там пишет-то? — кивнув майору на стул возле приставного столика, спросил Марасёв. — Напомни, я в следственный отдел облпрокуратуры звоню.

— Вот послушайте, товарищ генерал, — Серков развернул перед собой несколько помятых листков в клетку, исписанных мелким неразборчивым почерком.

Он попытался прочитать, но никак не мог справиться с замысловатыми буквами и, очевидно, с ещё более непонятными словами. Так и не разобрав ничего, кроме отдельных бессвязных фраз, Серков поднял голову на начальника и выпалил:

— В общем, жалуется на прокурорских работников. Считает, что они закон нарушают. Полагает, что дело мы должны расследовать, а не они. Просит передать дело в Комитет госбезопасности по подследственности.

— Но у нас же это?.. Измена Родине, шпионаж, теракты? Смертная казнь за это предусмотрена… Он не больной?

— Здоров, товарищ генерал.

— А что это он?

— Встретиться необходимо с ним, товарищ генерал. Поговорить. Понаблюдать. Вам бы, как я докладывал, пока попросить у Игорушкина разрешение на беседу с арестованным. Чтобы в жалобе его разобраться. А там видно будет.

— Точно, псих! Разве здоровый человек будет на себя такие обвинения брать? Подумать только! Чтобы в наше время!..

— Здоров он, товарищ генерал. Я наводил справки в психиатрическом диспансере. На учёте у них не значится и не значился. До ареста начальником пожарной части работал. На хорошем счету. Единственное — велеречив.

— Что-что?

— Болтлив.

— Потому и антисоветчик.

— Мною в следственном изоляторе справки наведены. Никаких аномалий в поведении за ним не наблюдалось. На первых порах после ареста перепуган был здорово, вёл себя, как мышь, ни звука, ни слова. А потом обвык, обтёрся, записал, засыпал всех просьбами, ходатайствами, прошениями разными.

— Не понравилось обхождение?

— Не понравилось. Он внимания начал к себе требовать. То ему не так, то не этак. Ни дать ни взять, «народоволец» выискался! Борец за права униженных и оскорблённых! Бороду, «декабрист» вшивый, отрастил… Одним словом, выдал начальнику «белого лебедя», что не место ему с шелупонью разной сидеть, хулиганьём, ворами, мокрушниками. Он, мол, птица другого полета. На Ковшова стал жалобы катать.

— Это кто такой?

— Прокурор следственного отдела. Ему Игорушкин поручил следствие по этому делу.

— Встречался с ним?

— Нет ещё, Анатолий Павлович. Ждал вашей команды. Вы же решили переговорить по этому поводу с прокурором области?

— Собирался, — почесал за ухом генерал, — а вот сейчас тебя послушал… Сомнения меня берут. Псих он настоящий, этот Бушуев. Намучаемся мы с ним. На нас жалобы катать начнёт. Это такая порода людей. Я их знаю. Сутяжники. Запишут — не отмоешься… А с другой стороны…

Марасёв озарился, расцвел в мечтательной улыбке:

— Валентин Степанович, нам бы как раз это дело самим окончить да в суд направить! Будет, что сказать и Леониду Александровичу, а?

— До пятницы никак не успеть, — тоскливо затянул Серков.

— Да нет! Какой там до пятницы! Я что же, не понимаю? Но уже будет, о чём говорить. Дело, мол, возбудили, следствие проводим…

— Экспертиза понадобится, товарищ генерал, — сразу упредил всё более мрачнеющий майор, — может месяц только на неё уйти.

— Попросим врачей. Кто там у них главный? Масин?

— Вроде он.

— Попросим его, мужик крепкий, наш. Я его знаю. За недельку сделает.

— Если дураком признают, дело прекратить придётся.

— Но это уже забота суда, насколько я помню?

— Так точно, товарищ генерал!

— Ну так в чём дело? Ещё проще. Признают дураком, в психушке будет париться, а не в тюрьме. Пусть лечат. Какие проблемы? — Марасёв крутанул ещё раз диск телефона, тот вновь ответил «занято».

— Никак я к Колосухину не пробьюсь. Слушай, всё равно официальный запрос для разрешения потребуется на беседу с… как его?

— Бушуев, товарищ генерал.

— С Бушуевым. Ты подготовь запрос, я подпишу, и беги в прокуратуру. Поговори там с Виктором Антоновичем, со следователем этим. Жалобу покажи. Они разрешение, конечно, дадут. А потом доложишь.

— Есть!

— Ну и исполняй. Не трать время-то, а то сижу, телефон кручу, сгорит скоро…

В прокуратуре области у кабинета Колосухина Серков столкнулся с Казачком. Тот, раскланявшись с кадровичкой, удивился и обрадовался неожиданной встрече с приятелем. Лишь только Течулина отошла, он заинтересованно ткнул локтем Серкова:

— Валентин Степанович, вы, случаем, не мой хлеб сюда пожаловали кушать?

— Нет, не твой. Хуже, — хмуро съехидничал Серков. — Я чую, ты опять кадры у прокуратуры переманиваешь. А, хитрая лиса? Но у меня миссия, должен сказать, не лучше. Мне поручено собрать масло с их хлеба.

— Не понял?

— Генерал послал договориться дело у них забрать к нашему производству.

— Резон?

— Антисоветчик попался.

— Вот как! Это удача. Нам бы как раз к встрече с Борониным не помешало. Правильное решение.

— И ты туда же.

— А кто ещё?

— Вы с нашим начальником оба как в воду глядите. Расхлёбывать-то мне придётся. Я справки наводил. Этот Бушуев не такой простоватый, каким кажется. Мне Ковшов рассказывал, что он с ним поначалу полный контакт на допросах установил. И признал тот всё, а сам жалобу потом нам накатал. Что-то с психикой у него не в порядке.

— Ну, это ерунда, ты его быстро обломаешь. Тем более, сам к нам просится.

— Мы никого не ломаем, Тарас Иванович. Прошли те времена. Мы допрашиваем в соответствии с нормами уголовно-процессуального кодекса. Ты эти замашки кончай!

— Что это с тобой? Шутки перестал понимать, Степаныч. Что случилось?

— Я мнение генерала разделяю, дело нам не помешает, даже козыри даст к совещанию, но что-то не по душе мне эта скотина-антисоветчик. Лепит он себя под вождя, а на деле — гнида, правильно прокурор квалифицировал его действия по статье сто девяностой прим. Мелкая шавка! Только тявкать и способен.

— Ты брось. Я, конечно, не силён, сто девяностая статья у него или какая другая. Это тебе лучше знать, ты следственник, но Марасёв прав, дело надо забирать к нам, а в суде разберутся. Если что, переквалифицируют обвинение с одной статьи на другую. Беда невелика. И нам для авторитета, и этому гаду рот закроем. Я правильно понял, он об этом сам жалобу накатал?

— Ты просто ясновидец, — опять съехидничал Серков, — не зря на идеологии сидишь, сквозь стены видишь.

— Вот поэтому бери меня с собой к Колосухину. Я его давно знаю. И он со мной в ладах. Если что, я его уговорю дело нам сбросить. Договорились?

— Пойдём, если тебе больше делать нечего, — махнул рукой Серков.

Колосухин, не успели Серков и Казачок к нему войти и объяснить причину визита, тут же вызвал Ковшова и, пока тот добирался, начал читать жалобу арестованного. Мучился он с ней так же, как недавно Серков в кабинете у Марасёва.

— Вот почерк, — бурчал начальник следственного отдела, теребя бумажку, переворачивая, разглаживая и порой поднося почти к носу. — Я сам выезжал на обыск к этому антисоветчику. Брал Ковшова с собой. Вроде нормальный мужик… а пишет чёрт те что! Пожарный, кажется?

— Пожарный, — закивал Серков, — но больно занудный. Если так и пожары тушил, то понятно, почему у нас город постоянно горел.

Наконец, не сумев прочитать ни слова, Колосухин бросил бесполезное занятие, поднял глаза на майоров.

— Что он пишет-то?

В дверь, постучав, аккуратно вошёл Ковшов:

— Присаживайтесь, Данила Павлович. — Колосухин встал, прошёлся по кабинету, приоткрыл окно. — Вот жара прёт! Дышать нечем. Открывай не открывай — бесполезно.

— В этом году лето жаркое обещали. — Ковшов уселся к столу на свободный стул, дождавшись, когда Колосухин возвратится на своё место, сказал: — Слушаю, Виктор Антонович.

— Жалобу на тебя накатал твой подопечный. Ты с ним философские беседы проводишь, а он на тебя ксиву в Комитет настрочил. Обвинение предъявил ему?

— А как же, на второй день после обыска и задержания, как и говорили.

— Сто девяностую прим?

— Правильно. Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй, — утвердительно кивнул Ковшов. — Что заслужил, то и схлопочет.

— А Бушуев требует себе статью построже… пострашнее… семидесятую! Считает, занижаем мы его заслуги перед Уголовным кодексом.

— Ну и дурак! Какая у него антисоветская агитация? Там умысел на подрыв государства необходим. А он — мелочь пузатая. Под авторитетного диссидента косить решил?

— Вот он и жалуется на тебя. А жалобу послал им, — Колосухин кивнул на майоров. — За уголовным делом пришли товарищи.

— Так я что? Я хоть сейчас. Уже побежал. Баба с возу…

— Погоди, погоди! Обрадовался!

— В суде, если что, всё равно перейдут с одной статьи на другую. С высшей статьи на низшую можно. Наказание по статье сто девяностой незначительно, по семидесятой — до червонца.

— Да, потеха… — покачал головой Колосухин, закряхтел в кресле, заёжился. — Зачем ему больше сидеть понадобилось?

— Да не об этом он думает, Виктор Антонович, — Ковшов оглядел Серкова и Казачка. — Мне известно, что товарищи из Комитета уже интересовались его здоровьем.

— Это я проверял, — подтвердил Серков.

— Так вот. Он совершенно здоров. А поступает так потому, что размечтался о лаврах. Решил славу великого мученика себе создать. За правду пострадать. На костёр советской инквизиции взойти.

— Это ещё что? — удивился Колосухин. — Откуда у вас, Данила Павлович, такие цитаты?

— Это не мои. Это заявления Бушуева. Я же вам показывал его письма, которые он по городам рассылал и разбрасывал в Москве, Киеве, Ленинграде. При обыске у него то же самое было изъято. Под трафарет он их изготавливал. Вы же видели, Виктор Антонович, при обыске? Кучи их изъяли.

— Не читал полностью. У него почерк — глаза испортишь.

— Я тоже помучился. Экспертам дал. Они полный текст восстановили. Что он там только не насочинял! И смех и слёзы. Фотографию помните? У деда Ленина на могилке запечатлелся. Не иначе, для потомков себя готовил.

— Вы всё же психиатрическую экспертизу ему проведите. Больно уж замашки у него нездоровые.

— Уже позаботился. Пока амбулаторную назначил, а если необходимость будет, подумаем о стационарной.

— Вот так, друзья мои, — развёл руками Колосухин, обратившись к Серкову и Казачку. — Годится вам такой подарок? Забирайте. Мы противиться не будем. Пока результатов экспертизы нет, Бушуев считается здоровым и может отвечать на все вопросы предварительного следствия. Статьи уголовные, которые он считает возможным оспорить, по своим юридическим составам пограничные. Нами предъявлено обвинение ему по статье сто девяностой прим, преступление это менее опасное, нежели то, на которое он замахнулся. Чем он руководствуется? Трудно делать какой-либо вывод. Если он заявление о передаче дела по подследственности сделал, его следует рассмотреть, но решать этот вопрос будет прокурор области, то есть мы. Настаиваете — мы дело вам отдадим. У Ковшова работы и так хватает. Кроме текучки да этого дела Николай Петрович ему убийство замысловатое поручил. Черноборов, криминалист наш, тоже пыхтит уже пятый месяц с делом на работников милиции. Про Федонина и Зинину и не говорю, они завалены по уши. Так что нам резона держать у себя лишние дела нет никакого. Будете брать, — готовьте письмо, прилагайте жалобу обвиняемого, мы быстро рассмотрим. Время тянуть не станем.

— А я принёс уже, вот, — Серков приподнялся, протянул Колосухину бумагу. — Только пока вы его обсуждать будете, разрешите нам поработать с арестованным.

— Это что вы имеете в виду?

— Встретиться с обвиняемым в тюрьме, побеседовать по поводу его обращения…

— А не откажется он после этих встреч от ваших услуг, Валентин Степанович? — Колосухин хитро блеснул глазами.

— Ну если откажется, так беда невелика. Вы же сами говорите, суд точки ставить будет.

— Суд-то суд, но уж если в суде согласятся с мнением этого?..

— Бушуева, — подсказал Ковшов.

— …Тогда возвратят дело на дополнительное расследование, — закончил Колосухин. — Опять нам придётся кашу расхлёбывать, а дело вам передавать.

— Ну, раз подлюга сам просит, — рубанул рукой молчавший всё время Казачок, — так отдавайте дело нам, Виктор Антонович, и нечего из-за мрази головы ломать.

— Ладно, беседуйте с арестованным, — согласился Колосухин. — Данила Павлович, выдайте майору Серкову разрешение на встречу, а мы пока ситуацию обсудим, согласуем с Петровичем. Я думаю, он особо возражать не станет. Хотя, дело политическое… Как считаешь, Данила Павлович?

— Политики здесь мало, больше чванства и дури у этого типа, — высказался Ковшов. — Бушуев, конечно, физически здоров, адекватен, но крыша у него явно сдвинулась, он мечтает прославиться. Великим пожарным стать не удалось, вот он в декабристы и подался.

— Октябристы — декабристы, одна хрень, — выругался Казачок. — Антисоветчик!

Уходя, Ковшов пропустил вперёд работников Комитета, а Колосухину, обернувшись, сказал:

— Мелкая это птица. Не вытянет он на семидесятую. В областном суде в штаны наложит, когда его в клетке привезут и объявят, что десять лет грозит.

— Зато убедится — закрытый рот помогает сохранить зубы. Так, кажется, говорится в народе? Ему эта наука не повредит, — глаза Колосухина были серы и холодны.

Ковшов провёл гостей в кабинет, где кроме него обитали ещё три прокурора следственного отдела, но присутствовал лишь один. Толупанов лениво листал газету и тоскливо поглядывал в окно — до обеда оставалось ещё много времени. Вошедшим он несказанно обрадовался, а когда Ковшов к тому же на него внушительно глянул, враз удалился, якобы обуреваемый желанием покурить на улице.

Стол Ковшова был завален бумагами, но он их решительно сдвинул в сторону, усадил Серкова и Казачка напротив и полез в сейф. В сейфе, громадном и видавшим виды, с облезлой светло-зелёной краской на боках, тоже было тесно. Ковшов начал вынимать его содержимое прямо на стол. От неловкого движения, когда Ковшов извлекал тяжёлый громоздкий бронзовый бюст Сталина, куча выложенных бумаг, уголовных дел и папок рассыпалась по полу. Разлетелись, как колода карт, чёрно-белые крупные фотографии. Ковшов чертыхнулся. Поставил бюст на стол и принялся их собирать. Серков и Казачок дружно засуетились рядом. Когда авральные работы закончились, майор Казачок, с озабоченным видом разглядывавший бюст Сталина, пристально вгляделся в фотографии, подобранные им с пола. Потом с тем же, но уже возросшим интересом попросил фотографии у Серкова и даже заглянул в руки Ковшову.

— Ты что это, Тарас? — одёрнул приятеля Серков. — Что это тебя затрясло? Трупов расчленённых никогда не приводилось видеть?

— Фотографии того самого убийства, о котором Колосухин говорил? — спросил Серков Ковшова, так и не дождавшись от Казачка никакого ответа.

Ковшов кивнул и потянулся к Казачку, взять у того оставшиеся фотографии. Но тот, неестественно остолбенев, не сводил взгляда с бронзового бюста на столе.

— Откуда это у вас, Данила Павлович? — наконец выдавил он.

— Тоже по убийству. Вещественное доказательство. Полагаю, это орудие убийства.

— Я, кажется, этот бюст уже видел. Совсем недавно.

— Видели? Где же? — спросил Ковшов и вместе с опешившим Серковым уставился на бледного Казачка.

— И фотографии мне эти знакомы, — Казачок растерянно перебирал в руках чёрно-белые снимки, — вот этот, этот, этот. Я видел эти места.

— Смотрите сюда! — Ковшов извлёк из сейфа свёрнутый кусок акварели и развернул его на столе.

— Точно! Он самый! — не удержался Казачок. — Это пейзаж из квартиры Шальнова, историка института. Что это значит?

— Убил Шальнов своего сына, — тяжело произнёс Ковшов. — А это всё следы его трудов.

Ковшов присел к сейфу, бережно стал укладывать в бездонное нутро бумаги, фолианты уголовных дел, бюст, свёрток с акварелью, фотографии.

Казачок и Серков тупо молчали, каждый осмысливал услышанное и увиденное по-своему.

— А вы что же, Тарас Иванович, знакомы были с Дмитрием Гавриловичем Шальновым? — закрыв сейф и усевшись за столом, Ковшов внимательно посмотрел на майора.

— Да, познакомился вот, — кивнул тот, всё ещё не приходя в себя, — на днях.

— Дома у него были?

— Там и видел эту картину. Обрыв, опушка и берёзки над рекой…

Казачок, потерявшись совсем, взглянул на Серкова, тот пребывал в прежнем состоянии столбняка.

— То-то он мне странным каким-то показался, — начал Казачок, — комната запертая, воздух затхлый, как в могиле. Когда же он его и за что, Данила Павлович?

— Следствие только началось. Но со дня смерти прошла неделя-две, а то и больше. Эксперты ещё не дали заключения. Отсчёт, видимо, следует вести с того дня, как Антон Шальнов перестал посещать занятия в институте.

— А отец мне сказки рассказывал, будто сын к матери удрал после ссоры… — выпалил Казачок, к которому начали возвращаться ощущения, а вместе с ними и рассудок. — Врал, паразит! Признался он, Данила Павлович?

— Шальнов Дмитрий Гаврилович находится в психиатрической больнице с тяжёлым расстройством сознания, — отвернулся от Казачка и Серкова к окну Ковшов и замолчал.

Желания вести разговоры по делу у него явно не имелось. Он казался утомлённым, мрачно изучал ветки клёна, царапающие под ветром стёкла окон. В повисшей тишине все трое долго слушали скрежет живого по неживому.

— Но как же вы его установили? — не сдержался опять Казачок.

— Сам пришёл.

— Безумный?

— Он акварель написал, чтобы место захоронения останков трупа не забыть. Ещё, видимо, что-то соображал…

— Вот как!

— А приехав туда, стал раскапывать труп… Вернее, последнее, что от него осталось… Голову. Другие части тела раньше в воду выбросил.

— Что это его проняло?

— Голову не нашёл. Мы её раньше оттуда забрали, сразу после обнаружения мальчишками…

— А он?

— Вот тогда Дмитрий Гаврилович, видно, окончательно рассудка и лишился. Он весь холм перерыл. Копал землю, пока его там не заметили, участковому сообщили, тот его и задержал.

— Буянил небось?

— Участковый спрашивает: «Ты кого, отец, здесь ищешь?» А тот отвечает: «Сын здесь мой. Под берёзками я его положил…»