Я не воспитывался на софистах. Есть что-то дамское в пацифистах. Но чистых отделять от нечистых — не наше дело, поверьте (Иосиф Бродский. Речь о пролитом молоке. 1967 год).
Я не видел, как ушла Оксана. Когда я стал ее искать, ее фигурка маячила уже в другом квартале.
Теперь она была в безопасности. Тогда я вспомнил, что мы с ней вроде как поссорились в последний-то раз. А так — и совсем. И мне сделалось очень досадно, что нам не только не дали возможности перекинуться хотя бы словом, но и вообще навели на скандал. Даже в такой день.
Но я понимал, что, пусть бы этого всего и не случилось, Оксана все равно бы, наверное, ушла, не дождавшись, когда я подойду к ней. Как и я, она должна была прятать дружбу со мной и от своих, и от наших. Помириться-то мы с ней, может быть, и помиримся... Надо во что бы то ни стало сегодня же помириться! Но мне подумалось: неужели же мы так и будем прятаться всю жизнь, я так никогда не смогу подойти к ней, и она никогда не узнает, как мне без нее бывает плохо, а с ней одной — хорошо? Скорей бы уж, в самом деле, стать взрослым; они-то могут и жениться, и влюбляться, и целоваться, поди, не боясь, что кто-то на них покажет пальцем или по-жеребячьи заржет им в спину?
А еще я вдруг почему-то подумал: а решился бы я кого-нибудь защищать так, если бы была не Оксана, а просто любая другая?
Я по-честному себе ответил, что нет, совсем и не собирался переживать по такому поводу, но тут же почувствовал, что это, если разобраться, не по правде, несправедливо. Чего же ты тогда на других грешишь, что они не понимают и не поддерживают тебя и Оксану?
Неприятно как-то подущалось.
Подошел Мамай:
— Ай да парень-паренек! В этом парне виден толк! Толк из него точно выйдет, бестолочь только останется, — как всегда, посмеялся он. — Айдате, что ли, короче на базар и в госпиталь! Понял, Манодя? Комиссар разрешил сегодня в двадцатую! Да не тутошний комиссар, а взаправдашний. На базаре возьмем кое-чего...
— Мирово! — своим любимым словечком выразил согласие и одобрение Манодя.
Базар был на полпути между школой и госпиталем. Я давненько там не бывал — пожалуй, как раз с того времени, когда нас поперли из госпиталя после дяди Мишиного дня рождения. Не знаю почему, мне казалось, что постоянно на базаре толкутся или очень несчастные, или очень подлые люди.
Такую мысль я как-то сказал дяде Мише из двадцатой. Он посмотрел на меня внимательно, ухмыльнулся и рассудил так:
— В общем-то, правильно целишь. Только пока замах у тебя рублевый, а результат... Грошовый, я хотел сказать! — нечего улыбаться. Потому что ныряешь глубоко, а плаваешь еще мелко. Человек, ясно море, может быть даже и тем и другим сразу. В том и беда, в том и спасение. Иначе бы больно многие, чего доброго, прямиком подались в подлецы. Подлецом, считают, выгоднее и проще стать. Греби к себе, рыба ищет, где глубже, хочешь жить — умей вертеться — вот и вся недолга, вся их наука тебе, ясно море. А ты же знаешь про дружбу, про честность, про подвиги всякие... Находят люди свое счастье и в этом, а не только в одной куркульской какой-нибудь выгоде.
Володя-студент, слышавший наш разговор, как обычно, расхохотался и сказал в стих:
— Эй, Спиноза! Хоть малышам-то не сади в мозги свои занозы. — Потом опять пошел чесать по-иностранному: все время, пока лежал в госпитале, он долбал французский язык и в разговорах постоянно сыпал разными словечками; и не только немецкий, но и английский, говорит, тоже знал. — Анфан тэррибль, Мишка! Ужасный ребенок. Оставишь ты когда-нибудь свои резон дэ этр э энпронтю — житейские мудрости и не менее мудрые экспромты? У тебя же у самого в голове, как это? — пэльмэль, мешанина. Мишанина. Миша-Нина из четвертого отделения... Пардон, Мишель, больше не буду! Фарш, одним словом, откуда и происходит название местного блюда пэльмэнь дэ ка пусто. И он же еще берется излагать эдакое профессией дэ фиа — исповедание веры. Эспри фор. Бэль эспри. Вольнодумец-остроумец!
— А ты, ясно море, кончишь когда-нибудь молоть эдакую египетскую тарабарщину?
— Французскую, авек вотр пермисьён, Бодуэн дэ Куртанэ, не из Перми, то есть Молотова, а с вашего разрешения. Это у меня фасон дэ парле, манера разговора. А у вас? Парле ву франсэ? Шпрехен зи дойч? Ду ю спик инглиш? Чу ви пароляе эсперантэ? Вераськиськодым-а удмурт сямен? А-а, вы коворийт тунгуску!
— Я вот тебе сейчас нашпрехаю, вераськись окоящий!
— Кес кё сэ?
— Чего?
— Что — чего?
— Чего такое кес кё сэ?
— Что такое кес кё сэ?! Что такое кес кё сэ... Что такое кес кё сэ? Комар муху укусэ, муха лапкой потрясэ, — вот что значит кес кё сэ! Анфан тэррибль, Мишка!
Володя расхохотался при этом уж шибко издевательски, а потом запустил в дядю Мишу подушкой, и они начали возиться, стараясь не нарушить друг другу раны. В госпитале часто, как только оживали, начинали бедокурить, как ровно детсадовские ребятишки. Володя сам первый напал, но досталось ему от дяди Миши-медведя, как и полагается агрессору: он еле-еле выкарабкался, отбежал от дяди Мишиной кровати, но встал в величественную позу и гордо так, что хоть плачь от смеху, прокричал опять же свою египетскую тарабарщину:
— Ля гард мё, мэ нэ сэ ран па! И постукал себя по груди.
А, ей-богу, я и без переводчика понял тогда, по-моему, что такое сказал Володя! Мёр, видно, уж на всех языках это мёр, а гард и гвард — не велика разница: часто в разных военных книжках встречались авангарды там и кавалергарды, а в шахматах когда-то было гарде ферзю наподобие шаха королю, Семядоля всегда так играет. Да и читал я что-то такое, кажется в «Отверженных», будто это произнес не то сам Наполеон Бонапарт Первый, не то кто-то из его маршалов или генералов. Вот так вот — мы и сами с усами! Ля гард! С тех пор, пожалуй, я и стал полегоньку-потихоньку обезьянничать с Володи разные французские выражения.
Ну, Володины штучки-шуточки шутками, а я и с дядей Мишей тогда не больно-то остался согласен. Несчастные люди, конечно, иногда могли стать подлыми, но чтобы из подлых кто-нибудь был бы несчастным, я что-то не замечал.
Из всех базарных я уважал только Бориса Савельевича и Мишу Одессу. А из барыг один Васька Косой пользовался нашей симпатией, потому что не был крохобором и был самым тяжелым из мотокостыльников. Но и тот забулдыга и трепач. Ранили его, конечно, здорово, но человек он какой-то несерьезный, вроде пацана. Он носил под гимнастеркой тельник и постоянно говорил, что служил в морской пехоте. В это тоже не верил никто, и Васька злился, начинал махаться костылем, лез в драку. Мы доводили его всегда одной и той же шуткой, которую начинали разыгрывать примерно так:
— Вась, отгадай загадку, разреши вопрос: кто стреляет в пятку, а попадает в нос?
— Шла баба с тестом, упала мягким местом. Чем, ты думаешь?
— Как правильно пишется: сратостат или статосрат?
Васька ржал и отгадки выкрикивал с удовольствием:
— Дерижопль!
— Вась, а Вась, еще одну отгани: без рук, без ног — на бабу скок. Что это?
Тогда он начинал материться и прыгал за нами на одном костыле.
— Чего ты, Вась? Коромысло же! В букваре написано.
— Я вам покажу букварь, салаги! Больно грамотные стали!
Барыги тоже похохатывали над ним, но иные из них и побаивались его. Обидеть Ваську по-настоящему было рискованно. На его защиту вставали все базарные мотокостыльники, что приторговывали зажигалками, мундштуками, папиросами, самодельными конфетами и прочим разным добром. Вообще-то мы с Васькой жили дружно, и он всегда помогал нам, если мы затруднялись сплавить что-нибудь, помогал найти барыгу-перекупщика.
Прежде я бывал на базаре часто, заходил просто так, до школы или после школы, посмотреть, как режутся в очко на барыши Васька Косой с приятелями или дерутся мотокостыльники: они частенько дрались пьяные. Забегал купить на трешку пару папирос или домодельное безе по пять рублей штука — такой колобок из сладкой пены и воздуха, единственное лакомство, которое нам перепадало.
Промышляли мы на базаре по-разному: продавали барыгам старые газеты и стеклянную посуду; чуланы, сараи, кладовки, свои и соседские, а то и совсем чужие, были нами подчищены под метелочку. Потом мы сюда таскали на обмен госпитальные пайки и табак, легкий, какой-то волокнистый и сырой, который ранбольные не очень жаловали.
Одно время и сами мы, весь наш класс, здорово навострились разживаться здесь табаком. Делалось это так. Мы высматривали какого-нибудь крестьянина с мешком самосада и накапливались в сторонке. Крестьяне обычно торговали, сидя прямо на земле или на снегу, чтобы не потратить копейку на плату за место на прилавке. Кто-нибудь из наших один, чаще всего Мамай, разбежавшись, проносился мигаю торговца и пинал мешок. Полмешка — на землю. И тут с воплями и свистом налетала вся наша ватага, каждый хватал по горсти или сколько уж ухватит.
И ни разу ни одного из нас не попутали: торговец, вместо того чтобы сцапать кого-нибудь, торопился пригоршнями грести табак обратно в мешок. Мы хохотали в сторонке, слушая причитания и ругань:
— Запел лазаря, сирота казанская! Не бздимо, мужик: табак самсон зовет на... и на сон!
Но однажды какой-то старик так завыл нам вслед, что многим из наших стало не по себе, прямо муторно:
— Ууу, как жить-то будем?!
Я подумал, что у него, у бедолаги, может быть, всего-навсего одна грядка, как у нашего соседа Степаныча, и он засаживает ее самосадом. Может, есть нечего, и он приехал продавать табак на еду. И Васька Косой, увидев нас на следующий день, сказал:
— Вы вот что, дьяволята, вы это дело кончайте! Товар-то зачем переводить? Ну, хапнете по горсти, а то ведь больше того рассыпете по снегу.
После того случая я решил, что лучше уж лямзить папиросы у отца. Рискованнее, конечно, но хоть не по-злому. Ну, Васька — черт с ним, а я представил, что было бы, если бы все видела Оксана. Да и ребята наши тоже оставили такой промысел: крестьяне нас приметили и, как только мы появлялись на базаре, нам загодя грозили дрыном.
И я сейчас шел на базар без особой охоты. Честно говоря, я побаивался, что с водкой в госпитале мы опять погорим и будет страшно стыдно перед отцом. Кроме того, мне во что бы то ни стало нужно было увидеть Оксану.
Но как уйдешь от ребят?
А город жил между тем своей сегодняшней жизнью — шумливой, невиданной, праздничной.
Чуть не на всех углах громыхали громкоговорители. Кажется, по-моему, и которые целую войну молчали, даже если и «В последний час», и те сегодня грохотали. Видно, чтобы и еще поддать шуму, во многих квартирах патефоны были выставлены прямо на подоконники. В одном квартале мы подряд услышали песенки про Сашу, Машу и Андрюшу.
Из одного окна:
Из другого:
И рядом из третьего:
А с угла тут же как рявкнет громкоговоритель:
Складно у них получилось, как по заказу!
Одного русского Ивана пошто-то не вспомнили.
Мы решили сами исправить такую промашку. Долго не могли ничего придумать. Но все-таки вспомнили и грохнули разом трое:
И только мы с этим управились, довольные собой, как из следующего окна целая гоп-компания ка-ак рявкнет:
Невозможное дело!
Мы давай вспоминать, нет ли песен про нас. Песен не оказалось. Про Манодю и Мамая были, правда, я вспомнил, но оперы, из Пушкина — «Дубровский» и «Пиковая дама»; по радио часто передавали всякие арии Владимира и Германа. У Маноди так совсем ничего себе, красивая, душевная — про мать. Про Манодину мать, вообще-то, такого не запоешь, она ему так всыпала по заднице, что и забывалось, поди, все доброе. А вот про Герку — точно, картежник; сам Миша Одесса обучил его в очко играть, а он — нас...
А про меня — не оказалось совсем ни шиша. Вот так победитель! Где справедливость?
И про Оксану наверняка нету. Имя у нее очень редкое. И слава богу, что нет. А то бы и Мамай, чего доброго, что-нибудь бы исполнил...
Попеть и песен послушать нам сегодня пришлось!
Я опять увидел сторожа Федосова. Он сидел на скамеечке один и, по-моему, кемарил, румпель свесился почти до гармони. Был нос-то уже фиолетовый: видно, Федосов порядочно-таки наклюкался.
Я вспомнил, как утром, (когда шел в школу с Горбунками и Димкой, собирался подобрать про него и для него песню, да не очень тогда получилось. А тут я мигом вспомнил «Матроса-партизана Железняка», запел, а ребята, которым тоже интересно посгальничать над таким необыкновенным дедом, подхватили как можно громче, чтобы разом его разбудить.
Песню-то он услышал, но только продрал глаза, сразу рванул гармозень и запел свое, будто и не спал вовсе. Да еще посгальнее нашего!
Мы так и покатились. Ай да революционный моряк, лихо он, видать, революцию совершал.
Только Федосов заиграл, из рядошного окна в нижнем этаже высунулось сразу несколько баб, явно подвыпивших, а среди них одни мужик. Он-то и закричал:
— Отец, будь другом! Айда-ка к нам со своей музыкой. У меня их не восемь, а все шешнадцать! Ванька, отгадай, сколько у меня за пазухой яиц — все чичире отдам! Пусть им хоть мужиком-то попахнет, маня они уже за мужика и не считают. Может, нас с тобой сложить, так один нормальный получится? Пусть хоть не четыре, ха-ха-ха-ха! давай, будь другом, а? Угощения тут!..
А одна баба, да старая-престарая ведь, лет под сорок, из окошка высунулась, чуть не вывалилась, и запела Федосову: «Ты, моряк, красивый сам собою...»
Ох же и бабы пьяные — и самого старпера не пропустят!
— Одна нога здесь! — браво вскочил, даже при этом откозыряв, Федосов и пошкандыбал не к воротам, а прямо к окну. Будто ему и верно от роду-то двадцать лет! Так его в окно и втащили — вместе с гармозенью! Как не оборвали-то хитрый его протез?
Тем «шешнадцати» бабам, похоже, здорово повезло. Если нам навстречу попадала какая компания с музыкой, на балалайке ли, на баяне, а уж на гитаре так обязательно, играли сами бабы. А того чаще — пацаны совсем, меньше нас.
Один попался с баяном — умрешь! Его из-за баяна-то и не видно — только ноги и голова. Баян у него застегнут, руки он, оказывается, заложил за спину, чтобы его вперед не перетягивало: снизу ноги, сверху голова — и все тут. Идет один баян по улице, ножками потопывает, глазками похлопывает — и идет!
Женщины надели, видно, все самое нарядное, что ни осталось с довоенных лет. Как угорелые носились мальчишки. Непонятно, правда, почему говорится — как угорелые: по себе знаю, угорелых больше на сон тянет. А сегодня!..
Плясали, пели и пили тоже прямо на улице. Военных силком затаскивали в совершенно незнакомые компании, в чужие дома.
Возле одной калитки плясал на костылях инвалид. Сначала, стоя как журавль, он выделывал ими всякие выкрутасы, будто танцор ногами. Потом начал ерзать и прыгать сам, да вдруг как рухнет вприсядку! Держась за ручки костылей, он подпрыгивал невысоко, Но зато высоко-высоко выбрасывал ногу. Вся компания его, да и он же, да и мы тоже заходились от смеху. Потом он, специально на потеху или просто устал, отшвырнул костыли и плюхнулся на задницу — только пыль столбом! — да еще и крикнул, хлопнув себя по единственной ляжке:
— Знай наших!
Его подхватили сразу несколько женщин, утащили во двор хохоча:
— Ох, Егор-Егор, умора ты, умора!
Мамай у нас числится в завзятых плясунах, но такому Егору с ним нечего и делать — раз плюнуть перепляшет Мамая! Даром что у того все две ноги.
На подоконнике первого этажа две женщины и парнишка пристроились играть в карты. Мимо проходил старичок, врач гражданской больницы. «Гинеколог», — шепнул нам Мамай. Посмотрев на картежников, старичок задвигал усами, как кот, и сказал:
— Лучшего времяпрепровождения не нашлось? В такой день?
Одна из женщин отложила карты, вздохнула, лицо ее посерьезнело:
— Вот вы пожилой, знающий человек, Александр Александрович, а много вы понимаете? Уж как я до войны любила в подкидного играть! Вечера просиживали с Костей да с ее вон Ваней. Четыре года не игрывали. Колоду как есть измусолили, гадали да гадали все...
Вторая женщина уронила карты и заплакала. Доктор дернул себя за ус:
— Извините, извините, пожалуйста, я ведь... Я и сам, собственно... Но пулечку. Тоже с июня сорок первого не сиживал. Как раз расчертили, а радио тут...
Мы догнали двух женщин и услышали такой разговор:
— Ты смотри, как мало стало в городе мужиков. Я помню, до войны было... Выйдут вечером на улицу, летом — полным-полно. Кто, верно, в карты, кто в домино. Молодые, — ну как? — лет по восемнадцать, а то и по двадцать, те в лапту или футбол, прямо улицу перегородят. А сейчас где они? Шаром покати, одни инвалиды.
— Теперь вернутся. Да это, поди, только и мнится так, митинги сейчас на обоих заводах, туда почти все подались.
Когда поравнялись с ними, я пошутил:
— Ништяк, тетенька: нас мало, но мы в тельняшках!
— Тьфу ты, ососок! — выругалась та, которая говорила, что мужчин осталось мало. — Вот ведь растут же — наказание божие. Ты им слово — они тебе пять.
Мы не обиделись. Странное дело — все, кого бы я ни знал, все, как сговорились, были страшно обеспокоены тем, какими мы вырастем. Как будто им других дел нет! Ну, Семядоля — понятно: он учитель, ему так и положено. Ну, отец: отец он и есть отец. Но вон и дядя Миша Кондрашов — и он ведь тоже. Ну, бог с ним, с дядей Мишей: он мыслитель, «Спиноза» и вообще справедливый человек, он всегда хочет, чтобы везде было обязательно правильно. Ну, Володя-студент следом за ним. Но ведь и Боря с Черного моря, и Миша Одесса с базара — и те! Поди, еще и Васька Косой — и тот тоже лезет в воспитатели? Ведь был же случай, когда Борис Савельевич втихаря чуть ли не пробовал поспорить и с моим отцом, а от Миши Одессы он всегда нас как бы оберегал.
Борис Савельевич и Миша Одесса на всем базаре были самыми удивительными и знаменитыми людьми, куда как больше, чем даже Васька Косой. Поэтому, например, они имели свои постоянные, законные, никем не занимаемые места.
Там, на наружной стене павильона, в котором торговал с друзьями-мотокостыльниками Васька Косой, наверное, с самого начала войны висели три плаката: два по одну сторону двери и один по другую. На первых двух было написано — каждый из нас запомнил это прямо наизусть, столько раз мы их видели: «Зерно, перезимовавшее под снегом, — яд!» и «Собирайте и сдавайте в аптеки шиповник и щавель. В одном килограмме сухого шиповника содержится столько же витамина C, сколько его содержится в трех килограммах картофеля. Содержание витамина A в одном килограмме щавеля равно его содержанию в 75 граммах сливочного масла».
Третий плакат был сделан здешним художником в красках на щите, но тоже с печатного — мы их видели. На нем нарисована молодая женщина с маленьким мальчишкой на руках, на которого немец в каске нацелил кровавый штык. Глаза у женщины были огромные, как иногда у Оксаны, и, казалось, она с гневом глядит на каждого, кто проходит мимо нее. Мы — я, наверное, особенно, — и то не могли смотреть на этот плакат без ужаса и не понимали, почему старенький, худенький и очень тихий Борис Савельевич, Боря наш с Черного моря, облюбовал себе место именно под ним.
Шиповник взамен картофеля мы не собирали, а щавеля — сколько ни съели, не могли поверить, что в нем содержится столько витамина, сколько в семидесяти пяти килограммах сливочного масла.
Что же касается зерна, перезимовавшего под снегом, то тут еще бабка надвое сказала: сами мы, правда, его не ели, — плакат был грозен, однако вот из картошки, перезимовавшей под снегом, хозяйки пекли какие-никакие лепешки — тошнотики, которые продавались по пяти рублей три штуки и тут же, в лабазе, так что кто его знает...
Эти два плаката ничему нас умному не научили, зато рядом с ними мы научились кое-чему. Под этими плакатами постоянно сидел Миша Одесса, по-другому Миша или Мойша Урка. Но вторую кличку он не любил, и мы его так звали лишь за глаза или когда хотели обозлить, а то боялись.
Через Бориса Савельевича Мойшину историю знали все пацаны в нашем городе. Он действительно был одесский урка, только старый уже и больной.
Когда немец пошел на Одессу, Миша явился в военкомат и попросил, чтобы его приняли в ополчение. Но его забраковала комиссия, такой он был доходяга. Или просто не захотели взять.
Тогда он сказал, что сам организует отряд, и еще придется посмотреть, кто лучше умеет любить этот город — честные одесские воры или честные мирные граждане.
Но Мишу ранило, когда немцы бомбили порт, и Борис Савельевич, который оказался рядом, сумел устроить его на пароход. И сам смотался вместе с ним. Доброму вору все впору!
С тех пор они жили вдвоем. Миша промышлял игрой в веревочку, и Боря с Черного моря всех уверял, что тот совсем оставил свое воровское ремесло — по крайней мере, до конца войны. Никто толком не знал, так или не так было на самом деле. Но только Мишу многие открыто боялись. Наверное, неспроста — даром что старик. А Мамай однажды сказал:
— Больно много знает ваш Боря Савельевич. Войне так и так скоро кранты. Урка себя еще покажет...
А что веревочка занятие не совсем честное — это, видимо, тоже как посмотреть. Я выразил как-то Мамаю такое мнение, что странно все-таки, когда люди в наше время живут на нетрудовые деньги, и ничего — живут, и не один лишь хлеб жуют. Я именно Мишу и Бориса Савельевича имел в виду, не называя: они мне не казались сволочами — не спекулировали и не воровали, — но все равно было у них как-то не так.
Мамай завелся с полоборота:
— Ты свой папочкин литер Б жрешь — не давишься? Вот и помалкивай! Сметана комиссарская!
Ну, драка...
А Миша сам по этому поводу так говорил, что он способствует укреплению братской смычки пролетариата с крестьянством, изымая у позорящего свой класс мелкого собственника-стяжателя излишние нетрудовые барыши и тем влияя на его самосознательность.
— Фортуна — бикса одесьская, — иногда разглагольствовал он, начисто обобрав какого-нибудь раззяву, разгулявшегося с торгов. — Она, конечно, может и переспать с тобой раз-другой, но полюбить тебя, жлоба, никогда себе не позволит. Зря плачете, мужчина. Вы же нечестный человек, а нечестным людям нет и не может быть постоянного фарту ни в одном справедливом обществе. Женщины за ваши паршивые уральские яблочки со слезами несли вам последние бебехи, дорогие сердцу мамины ложки-сережки, бабушкины ротонды, детские костюмчики с синими воротничками — и ты думаешь, что это твой законный гешефт? Может быть, ты даже знаешь, что такое ротонда, ты очень понимаешь в песне «вьются с наших плеч, как птицы», твои прясла и сусла выходят прямо, на Французский бульвар? Твое Редькино то же самое, что и Одесьса-мама, только дома чуть пониже и асфальт чуть пожиже? Ну зачем тебе ложечки с вензелями «Л. У.»? Тебя зовут Лион Уборевич? Или еще — Леонид Утесов? Нет, ты в лучшем случае Лешка-Умой-Рыло, но с такими инициалами к хорошему граверу не ходят. Не вой — я лишь восстановил испорченную справедливость, вы лишь квиты теперь с неизвестным мне Левой Ульфовичем.
— Гад ты! Жу-улик! Фашист! — скулил мужичонка. Одесса начинал барабанить пальцами по своему фанерному ящику:
— Гадами некоторые не совсем воспитанные личности называют милиционеров, а жулик не может стать милиционером, как только и очень не уважающий себя милиционер может быть по совместительству жуликом. А за «фашиста» я вам, между прочим, могу натянуть оба ваших очаровательных глазика на вашу полупочтенную попочку. Я бывший вор. Вам со мной опасно. Я не могу вам сказать, как любил говорить один мой интеллигентный коллега-аристократ, что из вас ликер потечет, для вас это слишком изысканно, но навозная жижа может побежать, я вас уверяю. То, что у вас в Редькино называют асфальтом. Исчезните, гражданин, из моих глаз!
Но злился так, чтобы даже сказать кому-то, что он вор, Миша очень редко. Обычно он сидел, барабанил, как довоенный чистильщик сапог, по ящику и выкрикивал какие-нибудь прибаутки:
И хотя в таких его малопонятных приговорках ясно чувствовалось одно — что он, не скрывая, собирается в пух и прах облапошить очередного лопуха, желающих быть объегоренными не убывало.
Миша и нас обучил играть в веревочку, объяснил, как бросать и дергать, чтобы палец никогда не попадал в петлю. Манодя в школе загреб на этом деле несчетное количество жошек, перышков и папирос. Но главное в Мишином искусстве было вовсе не то, как играть, а как раззадоривать игроков. Он их брал на жадность и на азарт: сначала манежил, то выигрывал, то проигрывал, а под конец обдирал как липку. Иногда он кого-нибудь жалел, но редко.
Так случалось, когда к играющим подходил Борис Савельевич и начинал неодобрительно покачивать головой.
— И вы считаете, что этот — лучше других? — спрашивал его Одесса.
— Человеку свойственно ошибаться. Но я больше психолог, чем вы. Не увлекайтесь, Миша.
Одесса начинал потихоньку спускать выигранное, а потом в один момент предлагал сыграть последнюю: контровую, как говорят у нас, у шахматеров, — так на так, либо-либо, — и проигрывал. Оказывалось, что он вернул точнехонько все, что перед тем забрал: в счете он никогда не ошибался.
Жили Борис Савельевич и Миша в одной комнате, на Мишины в основном доходы. Боря с Черного моря тихо попивал, может, не помногу, но каждый божий день, и его собственные приработки уходили на эту, аква витэ, как он ее называл, влагу жизни, а попросту на водяру. Ну, акву мы и без него по химии знали, а Мамай вообще водку называл витькиной водой.
Зарабатывал на водку Борис Савельевич гаданием по билетикам — их вытаскивала из ящика морская свинка. Мы с Мамаем как-то, давным-давно, еще, может, год назад, купили один билетик, ему, — я не стал гадать, потому что это сплошное одно суеверие, — и там красивым и ровным, будто нарисованным, почерком было написано:
«Вас ждут далекие страны и красивые женщины (мужчины)». У Мамая тогда заблестели глаза:
— Понял, как?! А ты, Комиссар, говоришь — суеверие! — И засвистел «Лейся, песня, на просторе», а потом задергал носом, как Ваня Курский, ну — артист Алейников, который представлял того «зайца» в картине «Семеро смелых». — Вот так-то, товарищ толсторожий Комиссар!
Редко когда был таким веселым и довольным Мамай!
А я потом узнал, что у Бориса Савельевича всего-то и было билетиков три сорта — я даже как-то видел, как он рисовал их, когда заходил к нему за книжкой. Да он и сам объяснил мне, как гадает, и даже не предупредил, чтобы я никому не рассказывал.
Похлопает он по краю ящичка — свинка вытаскивает билетик: «Ваши беды пройдут вместе с одной большой бедой. Вы должны верить в свое счастье!» Если по середине, то попадет: «Будьте мужественны в горе. Вам предстоит очень долго жить, а жизнь состоит не из одних несчастий и бед». А постучит по краю, ближе к свинке, — вот тогда она и вытаскивает красивых женщин и дальние страны. Только вытаскивает она их очень редко, значительно реже, чем со средины и с другого конца.
Мамаю я решил ничего не рассказывать об этом: он бы, наверное, обиделся, а то и не поверил мне. А если б поверил, выдал бы Бориса Савельевича: с обиды Мамай бывает очень злым.
— А скажите, разве мое счастье хуже, чем у слепого Николая от главных ворот, отпечатанное на машинке? — говорил Борис Савельевич. — Или всем обязательно подавай «бойтесь близкого вам человека» и «денежный интерес»?
Однако у слепого Николая, что стоял с белой мышью у главного входа, счастье покупали куда как бойчей.
— Когда люди гибнут тысячами на каждый день, большинству из них становится не до красивых и умных слов. Вторую войну я вижу, как жгут книги в железных печках, думая, что это согревает. Сейчас мне некому книги продавать, сейчас самое время их покупать.
Он действительно покупал уйму книг — на все оставшиеся от аква виты свои и даже Мишины деньги. Мы ему перетаскали множество старинных книженций — еще с твердыми знаками в конце каждого слова, ну, не каждого, а, кажется, у одних существительных, что ли, и этими, как их? — ятями: нам он всегда платил хорошо. На том мы с ним познакомились, а потом и покорешили. Кое-кому он давал свои книги читать под большой залог, а нам так и без залога. Я у него прочитал всего «Робинзона Крузо» и всего «Гулливера», «Тиля Уленшпигеля» и «Князя Серебряного», «Княжну Тараканову» и «Гимназисты», и «Студенты», и даже «Инженеры», и «Дневник Кости Рябцева», и «Республику Шкид», и множество другого из того, чего не найдешь или не дождешься в библиотеках. А мне под большим секретом он дал даже книги «Золотой теленок», «Двенадцать стульев» и «Испанский дневник».
Книги Бориса Савельевича мы носили и в госпиталь подшефным нашим ребятам. Особенно им бывали рады дядя Миша Кондрашов и Володя-студент. Борис Савельевич через нас посылал им книги по специальному Володиному списку-заказу. Книги Бориса Савельевича раненые зачитывали до дыр, а иногда и вовсе «зачитывали»: не уследишь, уйдет книга из нашей, двадцатой палаты и с концом — ищи тогда ветра в поле; пять отделений, пять этажей. Борис Савельевич и на это не обижался, только просил быть осторожнее.
Когда начала ходить по рукам отпечатанная на машинке «Тайна одной могилы», Борис Савельевич словно обесенел. Он совсем забросил свою свинку, рыскал по городу, скупая, прямо за бешеные деньги, отпечатанные на какой придется бумаге кипы листов. В городе и без него посходили с ума с той самодельной книжкой. За теми, кто ее имел, выстраивались очереди. Машинистки ночами по доброй воле перепечатывали ее при коптилках или оставаясь на работе. Ребятам книгу не давали ни за какие коврижки, матери даже не оставляли ее дома. Мы толком не знали, про что она, знали только, что там описывались какие-то невероятные, ужасные приключения и что на могилке было написано: «Здесь похоронены муж с женой, брат с сестрой, мать с сыном».
Как мы ни упрашивали Бориса Савельевича дать нам ее хотя бы на один вечерок, он и слышать ничего не хотел, злился и махал руками:
— Свидетельство скудоумия! — прямо-таки проскрежетал он.
А Миша Одесса сказал, что он их покупает и жжет.
— Боря, вы же можете просто брать у меня деньги и жечь их. Успех будет вполне тот же самый. Вам не удастся изъять эту хохмочку, если даже заодно с вами будет весь уголовный розыск и вообще вся контора гражданина Берии. Людям так причиняют усталость обыкновенные ужасы, что им хочется узнать для разрядки про кошмары еще страшнее тех, которые они видят каждый день. И как вы думаете, что представляют одинокие женщины себе по ночам? Аз зох эн вэй, молодой человек, вы желаете воспитывать нравы? Вы думаете, что хороших людей делают хорошие книги, а плохих — плохие? Но в мире, наверное, очень много хороших книг и очень мало хороших людей. Послушайте, Боря, вы же сами всегда были противником, как вы говорите, аутодафэ для неживых людей. Кроме того, в сочинении поручика Баркова об известном вам Луке куда больше похабности и кровожадных страстей, чем в этой безобидной могилке, однако же вы его не сжигаете?
— Литература не ваша стихия, Миша. Как всякий меценат, вы всего-навсего дилетант. Похабщина пошлой может еще и не быть, но всякая пошлятина — похабна. И я ее всегда буду ненавидеть, во всех, даже официально признанных видах. Мальчики, не принимайте всерьез слова этого отжившего человека. В детстве он наверное рос совершенно золотым ребенком. Но, — Борис Савельевич показал на плакат, — зерно, перезимовавшее под снегом, — яд. Трудно остаться золотым ребенком, перезимовав три таких войны. Ему не удалось, а вы все-таки постарайтесь. Вам твердили ведь, что в мире стало больше умных и добрых людей? А ему довелось не так много их повстречать в его годы. Его и в веревочку научил играть, вероятно, сам Беня Крик, и он только случайно не угодил в рассказы Бабеля.
— Да, я видел Мойшу Япончика, как вижу вас. И он был совсем не такой, как в вашей книжке. Ваши писатели умудряются сделать красивыми и налетчиков. Он был волк. И заяц тоже. И еще змея!
Кто такие Беня Крик, Бабель и Мойша Япончик, оба они рассказывать отказались. Одесса просто-напросто отмахнулся, а Борис Савельевич сказал:
— Всему, юноши, свое время.
Я решил тогда спросить у отца. Он очень много знал, ничуть не меньше, чем Боря с Черного моря.
— Пап, кто такой Беня Крик?
— Представления не имею.
— А Мойша Япончик?
— Был такой бандит в Одессе в гражданскую войну. Где опять нахватался, соловей-разбойник?
— Так. А Бабель?
— Бабель или Бебель?
— Бе... Бабель. Бебель — я знаю. Это был немецкий коммунист.
— Не очень точно, но приблизительно верно. По твоему умишку сойдет. Так как его? Бабель... Зачем тебе?
— Надо. Ну, пап, кто?
— Бабель, Бабель... Постой! Это, кажется, какой-то сочинитель из бывших, враг народа, троцкист! Ты что, его читал?!
— Нет, честное пионерское — нет! — Я вспомнил, как отец отобрал у меня и тут же изорвал и сжег книжку «Человек меняет кожу», которую я нашел в чулане среди его же старых книг. Она сначала понравилась мне своим названием, похожим на «Человека-амфибию» и «Человека-невидимку», а потом и просто понравилась — про шпионов и диверсантов и вообще... Там были одни слова, которые я сразу же почти наизусть запомнил, так они мне пришлись по душе: «Не бойся врага: самое большее, что может сделать враг, — это убить тебя; не бойся друга: самое большее, что может сделать друг, — это предать тебя; бойся равнодушных: это с их молчаливого согласия свершаются все убийства и предательства на земле...» Они, кажется, из второй повести в той же книжке — из «Заговора равнодушных». Отец сказал, что книжка — вредная, и велел показывать ему все, что буду читать. Не знаю, не знаю... Разве то — неправильные слова?
— Смотри у меня! Увижу какую-нибудь дрянь — выдеру как сидорову козу!
На другой день я решил доказать Борису Савельевичу, что знаю кое-что и без него.
— Борис Савельевич! Ваш Бабель был троцкист, а Мойша Япончик — бандит?
— Ты и это знаешь?
— Да. Мне сказал отец.
— Я хочу, чтобы ты верил своему отцу...
В его словах мне почудилась какая-то издевка, и я спросил с вызовом:
— А что?
— Ничего. Я видел Бабеля так же часто и близко, как Миша — самого Беню Крика. Да, конечно, он был враг народа, поскольку писал о бандитах, не исключая и буденновско-ворошиловскую гвардию, и сам упрятан. Зато он очень часто принимал настоящих подлецов и бандитов за честных людей...
Я не очень понял тогда, что такое хотел мне сказать Борис Савельевич. Так и спрашивай их, воспитателей: одна знает Кассио — не знает Кассия; один Бабеля — другой Бебеля; один бормочет по-французски, другой — по-римски... Одно мне было понятно: что и Боря с Черного моря не прочь нас воспитнуть.
Вот и эти бабенции, которые в своих педагогических соображениях обругали нас всяко, тоже туда же. У нас свои воспитатели есть, а они пускай своих воспитывают!
Мы расхохотались им в физии, и Манодя назло им находчиво запел нашу любимую — из «В шесть часов вечера после войны». Я и Мамай обняли его за плечи и во всю моченьку подхватили, чуточку коверкая слова:
Нам было весело так идти втроем, по невиданно праздничным улицам, будто мы наконец-то стали взрослыми и нам теперь ничто нипочем! И очень захотелось, чтобы и с нами самими — вот с нами бы именно, — непременно сегодня, прямо сейчас, произошло что-нибудь такое, особенное, отчего бы сразу стало чувствительно, какой великий праздник на земле!
Сделать, придумать что-нибудь? Или — сделается само?
Мы поравнялись с домом, в котором, мы знали, живет Семядоля. Интересно, как он-то празднует? Дома он или где? Я представил себе, как ему сегодня тоскливо, если он один, — наверное, хуже даже еще, чем обычно. Я предложил ребятам:
— Айда к Семядоле? В гости?
— А чё? Мирово! — обрадовался хорошо всегда умеющий радоваться Манодя. А Мамай, конечно, сощурился:
— Шестеришь, что ли?
— Пошел ты! Можно человека с праздником поздравить?
— Валяй, раз ты такой пионер. Комиссар! Но и сам, конечно, потопал с нами.
Вечно у Мамая так: как на что-нибудь знаемо доброе — ему хочется, и колется, и будто мамка не велит. Да и мне-то он в таких случаях словно бы мешал, что ли, просто радоваться-веселиться, быть самим собой, ну — как дитем. Тоже ведь иногда хочется безо всякой оглядки покуролесить!
Да, может, это я и сам такой? Чего-то вот думаю все, размышляю...
Стучали мы, стучали в дверь Семядолиной комнаты — недостучались. Не было, видно, дома. Мамай тогда вытащил коротенький химический карандаш, послюнявил его и написал на доске, проглядывавшей через ободранный войлок:
«С Победой товарищ директор Семедоля!!Мы».
Запятую-то я ему подставил, но он так, рахит, и написал: «Семедоля», через «е»; не исправлять же и внизу двойку ставить? Но все-таки получилось здравски, даже жалко стало, что не я сам первый придумал.
— Эх ты, лапоть! — конечно, сказал я ему. — Поди, сразу и догадается, кто тут был!
— Это вас, комиссарчиков-ударничков, раз-два да и обчелся, а нас, честных двоечников, миллиёны! Нас не определишь и всех не перевешаешь! — сразу же отбрился Мамай.
— Дура ты и не лечишься!
— Не вам бы говорить, не нам бы слушать!
— А таких-то говорков... татары с бугорков!
Эдакая перепираловка с разными коленцами и подвохами была у нас разработана, по крайней мере, на полчаса. Но тут раскрылась дверь в сенцы из второй половины избы, и вышла хозяйка, у которой по самоуплотнению снимал комнатку Семядоля.
— Вы к Семену Даниловичу? Вот молодцы, не забыли своего учителя! Обождите тогда у меня, они, наверно, скоро придут. Я вас картовным пирогом попотчую, а то постряпать постряпала, а угощать мне некого, они куда-то ушли. Вообще-то они по праздникам дома сидят, одни, а сегодня вот... Дак, подитко, скоро придут? Заходитетко на угощение!
Как всегда голодный и охочий до любого рубона, Манодя было уже к ней шагнул, но его осадил Мамай:
— Забыл? Некогда нам сегодня, бабушка, дела у нас. Потом как-нибудь к вам в гости придем. На пироги!
— Де-ела? Ну, дак вы не забывайте Семена-то Даниловича, невесело ему одному-то, без семьи. Ну, да, подитко, у него и все выученики такие же степенные, самостоятельные да сознательные. Приходите, приходите, рада буду. И они... — рассыпалась нам вслед старушка.
— Поняли, я кто? — ликовал Мамай. — А ты неотесанная рыла, неумытая!
На соседнем домике на торце бревна еле виднелась нарисованная мелом звездочка. И я вспомнил, что именно сюда по подсказке Семядоли мы приходили по первому тимуровскому заданию. — А давайте заходить к знакомым, поздравлять их с Победой? — предложил я. — Здесь вот ведь тетя Тоня живет. Против не стал возражать даже Мамай, пришлось под настроение. — На наш стук в дверях появился мужчина в солдатском хэбэ без погон. — Антонина! — крикнул он через кухню в комнату, откуда доносился людской шум. — Тут к тебе какие-то хлопцы-молодцы!
— Ой да помощнички-то мои явились! — вся в радости рассыпалась тетя Тоня. — Ой да как же они давно у нас не были! Да могли бы и так когда зайти, а не то чтобы уж обязательно по делам; у нас теперь и хозяин есть, дела сами справим. Ой да какие они большие-то выросли! Ой да проходите же, проходите! — не унималась она.
Чтобы тетя Тоня была такая радостная и даже немного пьяненькая, мы не могли себе и представить. Муж ее, пограничник, погиб в ночь на 22 июня, она, наверное, первая в городе получила похоронную. Остались у нее три девчонки-тройняшки, тогда совсем еще грудные: Верка, Надька и Любочка — Вера, Надежда, Любовь. Когда тетя Тоня Родила тройню, ей сказали, что мужа ее теперь непременно демобилизуют. Но он написал ей, что дослужит до срока, потому что нельзя оставлять границу в наше напряженное время, а она ведь без него несколько месяцев не пропадет, советские люди помогут. Он у нее комсомолец был... Мы почти всю войну — как только узнали и до тех пор, пока совсем не увязли в разных своих делах, — держали шефство над семьей. Девчонки наши попеременке водились с тети Тониными дочерьми, а мы делали разные дела по хозяйству. И вот — на тебе, появился какой-то хозяин. О таком и подумать не мог бы вообще никто!
— Митя, знакомься: те самые ребята и есть — Гера, Витя, Володя, я тебе рассказывала. Ой да Настенька с Ксаночкой и другие девочки где, они почему с вами не пришли?
— А-а-а, спартаковцы — смелые бойцы! Нет, как оно правильно-то? — тамерла... Тимуровцы! Ну, молодцы и что именно сегодня не забыли, пришли. А ну, давайте-ка, тимуровцы — смелые бойцы, за ваши отважные дела! — увидав, что тетя Тоня выходит из-за перегородки с пузатым мутным графином в руке и тарелкой с маленькими румяными, на нее же на саму похожими шанежками в другой, сказал новый тети Тонин хозяин. — Дай-ка им те, граненые стаканы. Пусть по маленькой, да по полной. Чтобы и в жизни так!
Вот и нам тоже откололось по шанежке. Против такого двойного соблазна не мог устоять ни я, ни Мамай. А тетя Тоня еще и уговаривала:
— Ой да вы, ребятишки, не бойтесь бражки-то. Она у меня сладенькая да слабенькая. Не выстоялась, не успела — к Митиным именинам ставлена, да вот не дождалась...
— А нынче мне самые именины и есть. Семь раз крещен, четыре — как заново родился. Никакой твоей бражки не хватит отпраздновать!
— Так будьте здоровы, живите богато! — радостно пропел Манодя, принимая от тети Тони маленький стаканчик. Очень он правильно здесь сделал, лучшего тете Тоне и нельзя было сказать-пожелать.
У тети Тони — шаньги, бражка, «хозяин» — это ли не жизнь началась?! Мамай сказал, как мы вышли:
— Вот так-то бы по гостям сегодня и ходить!
Манодя только мурлыкал чего-то, кажется, — «еще пожелать вам немного осталось, чтоб в год по ребенку у вас нарождалось» — тете Тоне-то, обалдел! — мало ей? — и дыбился, как сытый кот.
Но знакомых ни у кого, повспоминали, больше по нашему пути не жило.
Кроме...
Но о том нечего было и думать.
А очень-очень хотелось, чтобы стряслось что-нибудь необычное, необыкновенное, и ни с кем-нибудь, а именно с нами.
— А мне сегодня Игорь Максимович утром, когда приходил с завода, чтобы переодеться в выходной костюм, сказал, что когда-нибудь подарит свой радиоприемник, если я как следует окончу десятилетку и поступлю в радиоинститут, — ни с того ни с сего сказал вдруг Манодя.
Врет, что ли, опять? Вернее — преувеличивает, фантазирует? С ним бывает, когда ему хочется, чтобы что-нибудь случилось, а оно не случается. Видно, у него такое же настроение, как у меня самого сейчас. Раз как-то он так же вот, ни с того ни с сего, сказал, что наконец-то получили письмо от отца с фронта. Какое уж там письмо, если им пришло сразу две похоронки — сперва одна, а через полгода вторая. Путаница вышла какая-то. Вторую-то, сам же он рассказывал, прежде чем придумать свою фантазию, матери было получить страшнее, чем первую: притерпелась вроде, а тут как будто с того света... А это он мне, оказывается, позавидовал: услышал, что папка остался живым несмотря ни на что. Очень я везучий по сравнению с Манодей, да и с Мамаем; иногда прямо как-то неловко бывает...
А то еще Манодя придумал, что есть у него старший брат. Воюет на фронте. Что к чему? Но на Манодино вранье никто и не обижался, потому что он вовсе не враль, а фантазер. Если бы он свои фантазии в подробностях рассказывал, он был бы, наверное, как писатель. А может, он в душе-то фантазирует в подробностях и только вслух говорит лишь то, чего бы ему хотелось, с чего фантазироваться началось? Я бы вот об Оксане столько мог нарассказывать всего — даже и похлеще, чем когда мечтал, сидя с Манодей у радиоприемника...
Вот Колька Данилов из нашего же класса — тот заливать любит! Как пойдет, как пойдет! Откуда что и берется? Многие, особенно взрослые, его считали каким-то полудурием, а какой он полудурок, он все умеет, как и все, просто так интереснее жить. Многие и писателей, я знаю, втихомолку считают полудурками — дескать, мол, рисуй, рисуй свои красоты, а я знаю свое. Мели, Емеля, — твоя неделя.
А если жизнь сама по себе образовывается скучная, совсем же неинтересно без выдумок?
— А мне паханок обещал подарить свой парабеллум, — вдруг, ни с того ни с сего, ляпнул я. И сразу подумал: зачем это я так глупо и безо всякой нужды и смысла вру? И так уже, кажется, изоврался вконец. Ну ладно, когда из-за дела, а сейчас-то зачем? Привычка, что ли, определилась такая или бражка, может, так забродила? Вечно меня дергает что-нибудь за язык! Упрежденное зажигание...
И тут же за свой язык был и наказан.
— Брешете вы оба, что ли? Подарки, смотри-ка, им. Да еще какие! Слушай, Комиссар: если не лепишь, тогда махнемся, а? У тебя же будет.
Опять он про пистолет. Он давно предлагал сменять его на шлем.
— Не, Мамай. Во-первых, это еще когда-а... А потом — дареное не дарят.
— Свистанул, значит? Я и не прошу тебя дарить, чудака, на букву мэ. Махнуться — совсем другое дело.
— Все равно не пойдет.
— У меня тоже ж дареный.
— Тем более.
— А биту мою и двести тугриков впридачу?
— Нет.
— Ну, двести пятьдесят?
— Сказано — нет.
— Ну, смотри, сметанное рыло, захочу — так и вовсе даром отдашь!
— Это тебе-то? На-ка вот! — Я показал ему бороду. — А за сметану и за рыло ответишь!
— Мне не мне, а захочу, так отдашь, — пробурчал Мамай и замолк.
Не драться же нам сейчас, в самом деле?
Кажется, я начинал догадываться, что имеет в виду Мамай. Последнее время у него действительно начали появляться какие-то гроши, и похоже было, что гроши те — фартовые. Иногда Мамай совсем не приходил на уроки в школу, и нам он толком не говорил, где был. Вечерами он тоже исчезал, и даже Манодя не знал, куда.
Это начало проясняться, когда Манодя потерял свою хлебную карточку. Все боялся, что номер в очереди со спины сотрется, а карточку проморгал. Может, вытащили. Хорошо, хоть только его, а не на семью: Манодина мать установила порядок, что каждый, и шестилетняя Нинка тоже, отоваривал свою карточку сам, сам и распоряжался пайком. Потому такое, что она-то чуть не сутками пропадала на заводе, некогда ей было пайки делить и следить, чтобы все было ладом.
Матери Манодя про потерю боялся сказать. Она была у него здорова' и лупцевала его только дай сюда. Как-то он стибрил у сестренки хлеб, и мать отхлестала его ремнем так, что он полнедели в школу не ходил — не мог сидеть.
Два дня Манодя протерпел совсем почти на одних зубариках — какая может быть еда без хлеба? — потом решил слямзить ломтик у Нинки, но не удержался и рубанул пайку целиком. Нинке он пригрозил, что не даст ей житья, если та что-нибудь стукнет матери.
Он хотел и на следующий день ополовинить сестренкин хлеб, но, как ни бился, ничего не нашел: ни хлеба, ни карточки. Видно, Нинка, даром что еще совсем мизгирь, заныкала так, что и он не смог сыскать. Угрозами он тоже не взял ничего: Нинка заверещала по-дикому и сказала, что если Манодя ее тронет, она все расскажет матери. Мы, посовещавшись, залепили скачок в комнату Игоря Максимовича: он ведь тоже получал какой-нибудь литер. Но и там ничего не нашли — конструктор, видимо, еду держал на заводе, откуда не вылазил неделями, или просто был прикреплен к специтээровской столовке и там целиком отоваривался. Из дому я кое-что таскал Маноде, и Мамай шутил, пока еще можно было шутить, что я, будто самый всамделишный старшина-фельдфебель-тряпошник, поставил Манодю на полное котловое и вещевое довольствие, а наркомовскую и гвардейскую норму замылил. Но целый месяц мое это довольствие-продовольствие спасти не могло: еда везде была считаной.
Мы не знали, как нам и выручить Манодю. На все можно было пойти ради дружка, все достать, кроме, конечно, хлебной карточки.
На последнем совете я без надежды Мамая спросил:
— Ну, что будем делать?
— Смолить и к стенке становить! — огрызнулся он, а потом, чтобы поддержать дух у Маноди: — Эй, товарищ, больше жизни! Айдате-ка, ребя, на базар.
Он оставил нас за лабазами, а сам пошел к павильону с довоенной надписью «Фрукты».
На той площадке народу всегда было как нерезаных собак, хотя вроде бы там никто ничем не торговал. Все только терлись один возле другого да изредка перебрасывались отрывистым словом. Там торговали карточками, продовольственными и промтоварными. Приходили сюда горемыки, те, кому позарез нужны были деньги, и те, кто мог прокормиться без карточек, например где-нибудь возле столовки. А больше там было барыг, живущих вась-вась с делягами из домоуправлений, обтяпывающими разные шахермахеры на карточках. Покупали же карточки невезучие люди, вроде нашего Маноди, блатовщики, которым нужны были промтоварные и другие талоны, чтобы все было у них шито-крыто, и те, у которых грошей куры не клюют, — спекулянты в большинстве-то.
Мы видели, как Мамай подошел к какому-то парню-дылде и долго с ним толковал. Потом парень юркнул в толпу и через минуту вернулся с еще одним. Через некоторое время к ним подошел третий, и Мамай с этим ударили по рукам. Мамай тут же вернулся к нам. В кулаке у него была хлебная карточка на служащего.
— Любимый город может спать спокойно... Ну, все, Манодя, божись теперь, что станешь моим шестеркой по гроб жизни и будешь делать, что ни прикажу. Божись, а то не получишь!
Манодя мялся. Он знал, что Мамай шутить шутит, да только наполовину; характер его он преотлично понимал. Наконец Манодя вздохнул:
— Не пойдет. Карточка служащая.
— Ну и что, чудило? Тебе же лучше! Триста на тридцать — пуд, четыреста на тридцать — полтора пуда. Чуешь разницу?
— Не пойдет. Маханша карточки проверяет, чтобы не брал вперед.
— Обменяем сейчас. Плевое дело! Божись.
— За что ему божиться-то? — пожалел я Манодю. — Ты ведь не сам достал.
— Ты! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай! — с полоборота завелся и моментально полез в бутылку Мамай, — Больно много знаешь. «Сам — не сам...» Говорю, сам! Во! — Мамай оскалил зубы и чиркнул большим пальцем около рта: это означало самое верное слово. — Стебанул у раззявы одного.
— Мы ведь видели...
— Чё видели? Чё видели?! Говорю — сам стырил!
— Божись?
— Ложись! Лягавый буду! И айда с ярманки!
Мне оставалось умыться, спорить не приходилось. Клятве положено верить больше, чем собственным глазам. Манодя вздохнул опять:
— Мусор я буду, что стану твоей шестеркой до конца жизни. — Манодя повторил Мамаев жест. — Давай!
Карточку мы сразу обменяли у знакомого барыги, да еще получили стоштуковую пачку «Азлани» впридачу. Барыга, конечно, нас лихо нагнул, но торговаться с ним было битое дело. Мамай разделил пачку по совке, поровну — честь по чести, по тридцать три. Оставшуюся папиросу мы выкурили тут же, за лабазом, из Мамаевых рук по кругу.
У Маноди дома все обошлось хорошо. Своей властью над ним Мамай тоже не злоупотреблял, гонял его только по мелочам, да и то больше для понту, для смеха, для куражу. Стоит когда Манодя среди ребят, Мамай подойдет, похлопает его по плечу, скажет что-нибудь такое:
— Мой вассал! Мой вассал твоему вассалу... Манодя, как будет вассал вверх тормашками?
Пацаны смеются:
— Дура! Как сказано? Вассал моего вассала не мой, вассал.
Только я с тех пор стал опять немного чураться Мамая: клятва клятвой, но я-то знал, что Мамай, оказывается, и нам при надобности с целью соврет — недорого возьмет.
И теперь, когда он намекнул, что кто-то может у меня отобрать пистолет, я вспомнил ту историю и стал понимать, кого он имеет в виду. Или еще, может, Пигала с пигалятами?! С чего бы он тогда от меня решил отколоться?
Надо было бы с ним как следует потолковать на такую тему, поставить вопрос на попа и взять Мамая к ногтю — ведь я же его считаю своим корешем, но мне уж больно надоело ссориться сегодня, в такой день.
Мы дошли до перекрестка, где надо было выбирать одну из дорог: если направо — на рынок, налево — в госпиталь.
А если свернуть налево и в середине квартала зайти в третий с угла двор, оттуда задами можно выйти как раз к Оксаниному дому...
Кабы Мамай сам не напомнил мне, что он частенько делает не по совести и не по дружбе, у меня бы ни за что не хватило духу изменить нашим планам и отмотаться от ребят. Но, раз они — так, то и я — так. Куда я на самом деле пойду, им ни за что не догадаться.
Я остановился и сказал:
— Ну, вы идите, а я забегу тут... По делам.
— Куда это тебе? Насчет картошки дров поджарить? — подозрительно глянул на меня Мамай. После недавнего разговора он, видимо, как и я, был настороже.
— Куда, куда! На кудыкину гору! Лыко драть да тебя, дурака, стегать. Надо, говорю, и все.
— К шмаре, что ли, своей? — тут же и подковырнул меня Мамай. — Она вроде здесь где-то живет...
Прилипло! И как он почувствовал? Со зла, что ли? Полыхнули щеки. Я шагнул к Мамаю.
— Не, не, — пискнул Манодя. — Вовсе она не здесь живет, совсем в другом квартале!
Ему очень, наверное, не хотелось, чтобы сегодня дрались или хотя бы цапались. Мамай отступил:
— Ладно, ладно. Уж и пошутить нельзя! Чего ты сегодня какой-то здрешной — чуть что, в бутылку?
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что на свете хоть есть такие тюни-матюни, такие тюхти, как наш Манодя; с ними все-таки куда легче жить. Но я сделал вид, что не сразу сменил гнев на милость:
— Бери обратно, что сказал!
— Беру-беру, здрешмолекула несчастная!
Однако надо было быстро придумать что-нибудь похитрее: объяснять, куда ходил, так и эдак придется. На помощь мне неожиданно пришел сам Мамай:
— Слушай, а вдруг и верно гульденов на водяру не хватит? — спросил он, видимо все время думая о своем. — Попробуй, может взаймы дадут, куда пойдешь? Насвисти там чё-нибудь, сегодня добрые все.
— Лады. Это я, будь спок, проверну! Канайте, я догоню, — сказал я уже на ходу.
— Короче только, мы тебя здесь подождем.
— Зер гут. А ля бон эр!
Я побежал, потом вернулся и, чтобы их задобрить и окончательно прежнее замять, сунул каждому по папиросе.
— Зобайте пока. Я скоро.
Забежав в нужный двор, я остановился и стал смотреть в щель в заборе, не следят ли за мной. Ребята по-прежнему стояли там, где были, на углу, и блаженно раскуривали, подолгу задерживая дым в горле и во рту, чтобы как следует пробрало. Мне даже стало как-то совестно, что заподозрил ребят, будто они шпионят за мной. Я вильнул за сараи и спокойно пошел невскопанными еще огородами. И только тут до меня дошло, что такое вякнул Манодя. «Она в другом квартале живет...» Уже проболтался, гад! Наверное, и раньше все растрепал Мамаю. Сарафанное радио, а не радиоконструктор. И как догадался, такой-то тюня?! Я же ему ничего не называл, намеками одними... Оказывается, никому ничего говорить нельзя, даже самому лучшему другу. Друг, называется! Я же говорил: без передачи Мамаю. Разве не может быть у двух друзей тайны от третьего? Неужели я должен всегда молчать обо всем, о чем обязательно надо было бы с кем-нибудь поговорить? Неужели на свете не бывает такой дружбы, чтобы без оглядки, на целую жизнь, ничего не боясь и ни о чем не спрашивая?
Таким другом, наверное, я так чувствовал, могла бы мне быть Оксана, но она все-таки девка, девчонка, а с девочкой можно дружить только совсем не так, как с пацаном.