О своем я уже не заплачу, но не видеть бы мне на земле золотое клеймо неудачи на еще безмятежном челе (Анна Ахматова, 60-е годы).

С этим Очкариком, будь он неладен, все время меня сводила нелегкая. Причем складывалось всегда так, что мне предстояло драться сразу на две стороны; ну, как бы нашим пришлось, если б на нас налезли еще и япошки. С самого первого раза и пошло — когда был воскресник на льду и надо было рассчитаться с Мамаем, а тут и Очкарик путался...

А последний раз с ним было так.

Дня через два после того, как мне прошибли башку, он остановил меня на переменке и сказал:

— Зайди ко мне.

Так и сказал. Как же, начальство! На одном собрании мы постановили организовать комсомольский уголок; в учительской — больше места не было — нам отвели стол и половину шкафа, так Очкарик теперь все перемены там и сидел, будто в собственном кабинете.

Пришлось заходить. В другое время послал бы его, но сейчас, я чуял, уже началось...

— Где твой комсомольский билет? — барабаня пальцами по столу, как самый большой начальник, спросил Очкарик.

Такая расфуфыренная манера говорить не по делу, а для понта, с особым значением выказывая всякое пустое на самом-то деле слово, всегда бесила меня до чертиков. Кое-кто из учителей примолк, явно прислушиваясь к нашему разговору.

Вообще-то, готовясь ко всяким ожидающим меня беседам, я настраивался рассказать как есть, по совке и честно, на виноватый лад, потому как и сам ведь понимал, что виноватый кругом. Готов был даже и с Очкариком толковать — все-таки он же, а никто другой комсомольский секретарь у нас в школе.

Да и кое в чем мне было трудно разобраться одному, надо было посоветоваться с кем бы нибудь. Но: Мамай — не помощник, откололся от меня в этом деле, с Маноди проку мало в таких вещах, к отцу не подступишься, дяди Миши нет... Володя бы Студент? Не попадешь, разве уж придумать какую-нибудь опять аферу при крайности. Ванюшка Савельев, правда, сам насылался, но до него тоже далеко, да он и просто по горячке, поди, а так больно ему надо возиться со всякой моей пацаньей мутью серобуромалиновой в крапинку, ему посерьезнее хватает забот.

Вот с Оксаной бы — кабы с ней не рассорились перед тем, да кабы вообще можно было бы советоваться с девчонками о таких вопросах... Если бы да кабы — во рту вырастут грибы!

А больше к кому с этим пойдешь? К Очкарику, что ли, чтобы «разобрался»? Разбирается он... Говорят: комсомол, комсомол... Союз друзей, твой родной дом. А если там какой-нибудь четырехглазый филин Очкарик — главное начальство? Тогда там шарашкина контора получается, а не боевой союз!

И еще он, гад, будет тут рисоваться на моей беде, на моей виноватости? Да хрен ему в нос, чтобы его прошиб понос, да два еще в горло, чтобы дыханье сперло!

Я закрылся:

— Если спрашиваешь, значит, знаешь? Чего тогда? Очкарик посмотрел на меня, как самый строгий учитель.

— Правильно я возражал против твоего приема. Ты — морально неустойчивый и идейно невыдержанный тип.

Я, конечно, помню, какое давал по собственному желанию обещание Оксане, и стараюсь все же не ругаться, хотя бы и про себя, но как еще можно по-другому думать о таких вот, как Очкарик, и с ними говорить! Да сам-то он тип! И свистел-то, и свистел-то тоже, свистун несчастный! Да ни шиша он тогда не возражал и не мог возразить. Потому что это сам Семядоля как-то на шахматном кружке подъехал ко мне и сказал:

— Я прочитал твою контрольную работу по истории. Недурственно. Послушай, Витя, тебе уже исполнилось четырнадцать лет? Почему же в комсомол не вступаешь? Не пора ли начать заниматься серьезными и полезными делами? Для тебя бы для самого было весьма полезно направить избыток энергии в надлежащее достойное русло, а для нашей школьной организации энергичные и боевые ребята тоже бы были не лишними. Подумай. Папа разве с тобой об этом не говорил?

Знает он моего папу, как же! Отец никогда и не стал бы такое предлагать, потому что считает, что это само собою, и я сам, мол, должен понимать. Разве бы что подождал-подождал да и спросил когда-нибудь что-нибудь:

— Почему в комсомол не вступаешь? Не достоин? Не с чем?

А так что же? Правда, четырнадцати лет мне не было, ну да, подумаешь, не хватало каких-то двух месяцев; пока суд да дело... Шурку вон Рябова отец приказал принять, когда ему кое-как исполнилось тринадцать! Я всегда бы хотел быть среди таких парней, как Саша Чекалин, Виктор Талалихин, ребята из Краснодона. Как тот Шурка Рябов, почти что мой названый братан... Как Сережка Миронов. Как даже тот же Ванька Савельев, пускай он, допустим, и самый что ни на есть обыкновенный и живой, нигде никакой смертью храбрых не падал. Сережка Миронов ведь был такой же... Из ранешних — как Павка Корчагин, хотя он, наверное, наполовину и выдуманный. Маленький я мечтал быть пионером Павликом Морозовым и, ох и балда все-таки ведь! — старался выискать у отца всякие вражьи стороны. Только — скажи, беда? — отец-то у меня был совсем не тот!.. А еще — на фронт я отправлялся — была такая хохма в моей жизни. Так что... Оксана вон давно вступила, а на много ли она старше меня? — и даже сразу стала каким-то членом школьного комитета, у нее не задерживается!

— Дак меня не примут, — сказал я Семядоле, но, конечно, так, чтобы чего-нибудь сказать: не сразу же соглашаться?

— Если серьезно, как и подобает, отнесешься к своему вступлению в Ленинский Коммунистический Союз молодежи, — я думаю, примут, — ответил он.

Я и решил обставить такое дело по-настоящему, чин чинарем, шик-матрешка, с фасоном (ну, это ведь, Оксана, не ругань, а так, для игры-красоты, для веселости). Рекомендацию я попросил у дяди Миши Кондрашова.

Он долго на меня смотрел, потом сказал:

— Ладно, поручусь. Как говорят наши старики-табачники в заводе, шлёп-то у тебя хороший — куру нет. Вот то и учти!

И написал в анкетном бланке номер партбилета, стаж, подпись и все что положено.

— Ну, как в песне-то поется? — и в добрый путь на славные дела!

А тут и Володя-студент — сам его я ведь не просил — сказал:

— Дай-ка сюда. Пуэн д'онёр, дело чести. Смотри, Витька: вулюар сэ пувуар — хотеть значит мочь!

И тоже проставил в анкете номер своего комсомольского билета и роспись.

— Ого, ясно море! С такими рекомендациями...

— ...не то что в комсомол — прямо в рай примут: ты это хотел сказать, о великий мыслитель Вольтер, ярый враг религии, а также воды сырой? Аллён-з-анфан дэ ля патри! Вперед, дети отчизны!

А в анкете у меня еще стояла и рекомендация тезки, Витьки Зырянова, Бугая; я ее у него прежде попросил, на всякий случай, если дядя Миша откажется; мы с тезкой не то чтобы корешили, но явно симпатявили друг другу, даром что разница была на целых три класса; со мной и с Мамаем старшие огольцы держались иногда даже лучше, чем годки, а нам-то уж с ними было, факт, интереснее. Так что рекомендаций было и лишку: положено одну от коммуниста или две от комсомольцев, а у меня и комсомольских было две, да еще одна от большевика! Да еще две из них — фронтовые! Знай наших, это вам не шухры-мухры, а рёх-рёх, черт-те что и сбоку бантик (это я шучу, конечно)!

Поди-ка, стал бы плюгавый Очкарик возражать против моего приема при таком положении дел, да к тому же зная, что подавать заявление меня поднатырил — ну, сагитировал то есть, сам Семядоля. Про себя наверняка, конечно, был против, но вякнуть вслух одному против всех разве такие посмеют? Я ему с презрением ничего и не ответил на ту его шпильку, насчет того, что он будто там возражал, и насчет типа, — только смотрел и ждал, что он дальше выразит.

Он сказал:

— В субботу после пятого во второй смене собрание. Вторым вопросом будет твое персональное дело. Можешь готовиться...

Он произнес свое «можешь готовиться» со злорадством и угрозой. Но мне приходилось думать не столько о собрании, от которого, само собою, ничего доброго не ждалось, а и о многих прочих обстоятельствах.

Спускать Пигалу с Пецей я ничего не собирался. Не в том дело, что они мне рассадили башку. Но, во-первых, они устроили все по-подлому, двое на одного чем-то из-за угла, еще и пинали лежачего, а во-вторых, самое главное, — они вообще за неправду стояли: за шмон, за мойки, прямо за блатную жизнь, одним словом.

Худо, что я в этом деле остался почти что совсем одинешенек. Манодя, конечно, при мне, он кореш до гроба верный, да только пользы-то от него мало: слабоват он в коленках и тюнистый, а заведется — так и того хуже, в ярости он дикошареет совсем по-дурному. Манодя есть Манодя, псих контуженный, что ты с него возьмешь?

Очень хреново — извиняюсь! — но на самом деле... плохо, что откололся Мамай. Последнее время мы важгались (так, кажется, можно, это ведь не блатное слово?) всё втроем да втроем, получилось, что больше у меня вроде и приятелей-то не было. Вернее, быть они, конечно, были — полшколы, если не полгорода, но не подойдешь же так, ни с того ни с сего, запростяк, с бухты-барахты к любому и не скажешь: дескать, мазу за меня держи.

Мамаева политика была мне не больно понятна. Калашникова, что ли, он больно боится? А чего его так-то бояться? Ну, было и было, теперь прошло. И вообще — при чем тут милиция? Сшибаться-то, драться то есть, предстояло не с милиционерами же, а с Пигалом и Пецей и пигалятами-пеценятами? Чтобы Мамай стал с ними вась-вась, такого невозможно представить. Тогда выходило, что, на его, видно, взгляд, пока хлестались с ними до Калашникова — одно, а как ввязался участковый — уже другое. Значит, пластаться с Пигалом — это быть на стороне милиции и это плохо.

А чего плохого? А что та шантрапа мне кумполешник чуть не проломила из-за угла, выходит, хорошо? Правда, Мамай про то не знал, после его объявления я, конечно, не стал ему рассказывать ничего — много чести будет, чтобы понимал и радовался, что мне худо приходится без него! — а ранки не видно было под волосами, так что Мамай сам ничего не заметил, ни о чем и не спрашивал. Но ведь и так микитил же, что одним мордобоем в кинухе не обойдется, однако мазу держать отказался наперед. Выходит, что-то ему важнее, чем дружба со мной?

Что?

Предложение Ванюшки Савельева было шибко заманчивое. Но как подойдешь, что скажешь? Ребяточки, мол, защитите, родненькие!.. С таким и к своим-то пацанам не шибко удобняк подкатываться, а тут — завод. Вот если организовать какую-нибудь команду, наподобие той, что была у Сережки Миронова, — хотя бы даже и в школе! Ведь не за себя одного я бьюсь. Ну, может, себя самого я и сумею защитить, как-нибудь отмахнемся, не первый раз замужем, а вот как сделать, чтобы всяким пецам-моцам и пигалам-фигалам был непросвет, непродых, непронюх и кислая жизнь не только на детских сеансах, а вообще?

Да, но покуда вон Очкарик организует собрание по моему же поводу...

Оставалась надежда лишь на пистолет, как на РГК, резерв главного командования. «В конце концов, я за правду стою?» — думал я.

Мне поначалу повезло. Вдвоем с Манодей мы прихватили Пецу. Одного. Совершенно случайно, в какой-то боковой улочке, где мы, похоже, и в жизни-то не были, — живет он там, что ли? Он шел впереди, мы нагнали его, и я гаркнул сзади:

— Эй, Пеца-моца, еца хоца?

Он оглянулся, хотел было врезать от нас, но я ему крикнул:

— Стой, сука! От нас не уйдешь!

Тогда он отскочил к забору и заблажил:

— Бейте, гады! Бейте, гады! Бейте, гады! Ну?!

Он, видно, решил, что мы его будем метелить вдвоем. Но я ему сказал:

— Мы не вашинские. Выходи один на один!

Да он уже перетрухал настолько, что ничего не соображал:

— Бейте, гады, бейте, гады, ну!

Я только сейчас рассмотрел, какой он, оказывается, доходяга. Чего там вдвоем — одному-то с ним делать нечего. Из раздерганных воротников кацавейки и рубашки выставлялась костлявая грудь, — острые ключицы и грязнущая, как голенище, черная, худущая шея системы «жить стало лучше, жить стало веселей — шея стала тоньше, но зато длинней» или вообще уж даже «прощай, родина», будто он из концлагеря тиканул. Морда была морщинистая, словно у старикашки. С голодухи он такой, что ли, или до того докурился и обпился?

Мне как-то стало и не по себе: я-то, в общем, теперь сыт, и именно тогда я в первый раз подумал, что, может, потому только я рядом с ровней своей и здоров, что лучше многих ем. Хотя... Вон Очкарик жрет не меньше моего, а все равно рахит рахитом.

Глаза у Пецы были западшие и оттого особенно казались злыми — вот-вот укусит. Но сквозь это злобство ясно виделся такой же лютый страх, и лютая тоска, и затравленность такая, будто за ним гонялись с самого его рождения.

Бить его я не мог, тем более что он и не думал сопротивляться, загодя решил, что ему так и так кранты. Очень меня подмывало сунуть ему дуло в рыло, чтобы учуял, по'трох, чем пахнет дело, но все-таки хватило ума удержаться и не выказывать до настоящей игры свои главные козыри, чтобы потом не обремизиться: та шпана тогда бы сумела меня где-нибудь исподтишка так прихватить, что за пистолет и взяться бы не успел. Я лишь сделал Пеце взаправдашнюю всеобщую смазь пятерней сверху вниз, чтобы помнил все же, подлюга, с кем имеет дело, — и измазал ладонь его соплями.

Тьфу! Я вытер руку о его же рожу, о щеку, а потом о кацавейку. Он не рыпался и вообще припух, примолк то есть.

На том расстались.

Они попутали меня тоже днем, когда шел из школы. Выследили специально. Сначала я заметил какого-то шкета, который стоял на углу, а потом сиганул вперед и в середине квартала забежал во двор, и как только я стал подходить к тем воротам, оттуда выявились Пигал и Пеца, а сзади половина выводка их шантрапы.

Я тоже, как недавно перед тем Пеца-моца, отскочил и прижался спиной к полотнищу ворот.

— Делай его сам. Как хочешь! — сказал Пигал Пеце.

Пецу без надобности было поднатыривать и подогревать. Рожа у него и так кривилась собачьей ненавистью, как у шавки, которая исходит-захлебывается злостью при ногах хозяина.

— Молись, курва выковырянная, жидомирский казак! Сыграешь в ящик счас, коцать буду! — прохрипел он мне и заправил руку с мойкой под рукав телогрейки.

Мне стало тоскливо. Прибить они меня, конечно, не посмеют, да и не сумеют, даже если и всем скопом, в заду у них еще не кругло для таких-то дел, тем более днем. Морду разве попишут, в самой крайности — глаза, но все равно счастья мало. От одного Пецы-моцы я бы так и так отмахнулся, будь он пусть с мойкой, пусть хоть с финкой, да Пигал-то, конечно, лепит, что даст своей шестерке рассчитаться со мной один на один; выхваляется, сволочь, почуяв силу, красивое рыло строит, — как это? — фэр бон мин о мовэ же, как любит говорить Володя-студент. А здорово я их, видать, все-таки допек, и такая я, выходит, для них белая ворона, что Пеца меня даже за эвакуированного признал. Да еще и еврея, даром что у меня чуб торчит вполне русый... Бей, стало быть, жидов — спасай Россию? Ну, с тобой-то пока, сявка-мымра, мы будем посмотреть, кто кому будет погромы устраивать...

Но ехидствовалось и острилось мне тогда не шибко. Солнышко хорошо светило и пригревало. Воробьишки бодренько чирикали. Как оглашенные орали грачи. Из-за угла бравая песня доносилась:

Су-ро-вый голос раздает-ся: «Клянемся зе-емлякам: Покуда се-ердце бье-отся — Пощады нет врагам!»

Видно, шла куда рота или взвод курсантов пехотного училища. Но пели совсем не сурово, как еще год тому назад, а весело пели, с обеда, поди, или радовались, что война кончится до их выпуска, а если и придется воевать, то лихо уже, легко, живыми и невредимыми останутся...

Я все это замечал и отмечал про себя, но было мне в тот момент ой как скучно на душе, мое-то дело было хреновое. Пеца не торопился, видать, подкапливал ярости и наслаждался скорой местью и своей властью надо мной. Он мелкими шажками подходил, постепенно занося руку с бритвой. Бежать мне было стыдно, да и невозможно было бежать. А пистолет — моя надежа — в штанах под пальто, достать его мне не дадут...

Курсантская колонна вывернулась из-за угла в наш квартал. Точно, целая рота...

Пехота, красная пехота, Гвардейские полки: У всех одна забота — Фашистов на штыки!

Да хрен в грызло, позорники, — только не вам увидать когда мое унижение! Раз пошло такое дело — тогда гер а утранс, война до последнего! Ля гард мёр мэ нэ сэ ран па!

Я схватил Пецину руку прямо за кисть. Лезвие бритвы, с одной стороны обмотанное изолентой, слабенько щелкнуло в его и в моих пальцах. Но ойкнул почему-то он, видно от неожиданности, или ему впилось больше осколков; меня только чуть кольнуло, да потом я увидел на пальце кровь и небольшой порез. Я проскочил между оторопевшим Пигалом и отпрянувшим Пецей, сунул руку в карман, за пистолетом.

Ну, что теперь, как вас там? — черная сотня вшивая?! Сейчас-то я вам все распишу, как по книжке «Грач — птица весенняя».

Стрелять? Но рядом бухает кирзачами целая рота, тут тебе такая будет стрельба...

Питал и Пеца нападать на меня по-новой вроде и не собирались. Видно, тоже боялись подымать прилюдно большой-то хай. Я подумал: может, воспользоваться? Судя по мишеням и чучелам для штыкового боя, которые несли позади колонны, курсантики отправлялись на стрельбище, значит, пойдут почти что мимо моего дома. Проводят, стало быть; настоящий маршальский эскорт, Черчиллю с Рузвельтом в Крыму, если верить кинухе, так и то почетный караул меньше выставили...

Мне понравилась эдакая сгальная ситуация-хренация, аж весело стало (ой, только совсем я забылся — клятвенное-то обещание — ну, да такие были дела, что не до культурненьких слов!). Немножко, правда, кольнуло: вроде бы как трушу я, прикрываюсь кем-то. Но я задавил это сомнение: существует ведь солдатская тактика или уж всегда непременно лезть на рожон? (Так, кажется, культурно?) И вдруг мне стало как-то очень ясно, что мой с пигалятами спор никакой хоть для кого совершенно победной дракой или пусть несколькими драками не кончится, что надо, как все поняли в зиму сорок первого, готовиться к войне на многие годы.

Пигалята-пеценята мылились за мной не отставая, но и не приближаясь, видно, пыл тоже у них прошел, так что я перестал шибко-то бдительно приглядывать за ними. Как вдруг услышал, что кто-то меня догоняет.

Оказалось, не они, а Рафка Мустафин, Мустафа, и оба Горбунка.

Мустафа с ходу спросил:

— Тебя, что ли, эти мацают?

— С чего взял?

— Слыхал кое-что. Думаешь, ты один герой, а у остальных хоть пыль с ушей сдувай? Держать мазу?

— Не стоит.

— Ты вообще-то, Кузнец, не очень воображай, — подпел Мустафе Лендос-Леонардо. — Выброжуля первый сорт, куда едешь? — на курорт, — заодно и поддел он меня букварской дразнилкой. — Чего откалываешься от всех? Мамай — хрен с ним, он, видно, такой и есть, а ты-то чего?

— Манодя вон поумнее вашего будет, — вставил Мустафа.

Ах вон оно что: Манодя опять проболтался! Хотя — а чего он, собственно, больно уж проболтался, какой тут особый секрет? Может, и верно, мудрим мы сильно оба с Мамаем? Он вот шатнулся в сторону, и около меня будто пусто стало. А я так не могу, не привык — что за жизнь в одиночку? К этому же Мустафе, например, меня всегда тянуло, одна кличка у него чего стоит: законно полученная — от самой фамилии и по характеру тоже, а не то чтобы просто в картине подцепили да ни с того ни с сего и приляпали. Правда, в том, что нам с ним не корешилось, он и сам был частью виноват, заметно крысился на меня — из-за Арасланова, из-за того «одного татарина», но и здесь при желании можно было бы разобраться: понимал ведь он, что ничего я против его татарвы-то не имею, а что самому Мустафе больше других от Арасланова привелось, хоть и из-за меня, но уж не моя вина, он же не тупой, не какой-нибудь валенок-катанок. Да и Горбунки тоже парни толковые, можно было бы и с ними отлично корешить...

— Вон, умотали, — кивнул Мустафа в сторону пигалят. Я оглянулся. Вся пигалова шайка-лейка-хевра-шобла-кодла сворачивала за угол. Видно, поняли, что против нас вчетвером им совсем не фартит, не климат. Ну, не светит то есть, Мустафа улыбнулся:

— Кая барасин? — На базар за мясом. — Мин сине яратам. — Приходи к воротам... Умылись, субчики! Боятся они тебя? Герой! Герой-то герой кверху дырой, только думай, Кузнечик: один, смотри, в поле не воин...

— Лады, как-нибудь обмозгуем это дело при случае, — миролюбиво сказал я, когда расставались при их отвороте.

Курсантское охранение сопровождало меня почти до самого дому.

Дальше началось что-то мне непонятное.

С того дня я стал постоянно носить пистолет в правом кармане пальто и был всегда начеку. Но начал подумывать и о том, что пускать его в ход нужно только уж в самом крайнем положении. Во-первых, чтобы бить — так наверняка и когда не будет иного выхода. Мне вдруг стало казаться, что я как бы не имею права воспользоваться им. Хотя — с чего могло образоваться у меня такое мнение? Первым нападать с оружием я не собирался, вообще справедливость была на моей стороне. И все-таки выхватить пистолет так запростяк, как мне хотелось, скажем, во время первой драки с пигалятами, в кино, я теперь не смог бы.

Однако он словно жег мне правую руку. Мне не терпелось схватиться с этими гадами (а что — гады и есть!) на совесть и вообще не терпелось с кем-нибудь схватиться. Но, как я ни насылался на новую встречу с Пигалом и Пецей, и когда был с Манодей, и даже один, они мне больше почему-то не попадались, словно совсем слиняли-намылились (исчезли, исчезли!) из города. Ясность внес опять-таки Мамай:

— Вот что, Комиссар. Я договорился с Пигалом: они тебя не тронут, если сам не будешь тыриться. Не веришь? Пусть только попробуют рыпнуться! А тебя я знаю — что ты мыслишь. Смотри, погоришь с пистоном. Он и вообще-то тебе не с руки... Махнемся лучше, как предлагаю.

— Это обрезано.

— У-у, падло, осел! Дождешься, что ни себе, ни людям. О тебе же думают, как тебе лучше.

— Не наводи тень на плетень! Тебя просили?

— Сам не темни! С тобой говорить... С Пигалом — как я нарисовал, я взад-пятки не ворочаюсь. А в остальном — думай как знаешь, прекрасная маркиза, раз шибко умный. Я тебе — ты мне не указ.

Хотя Мамай, как обычно, и злился, было приятно знать, что он ради меня отступился от собственного первого настроения. Такого с ним почти никогда не бывало. Кореш все-таки он так кореш. Только чувствовался в этом его решении какой-то особый расчет, меня совершенно не касающийся и даже потаенный от меня и ото всех. Не говоря уже о пистолете. И хоть доказал Мамай свою верность и надежность, мне подумалось о том, как жаль, что нету у меня таких друзей, как Сережка Миронов, как Шурка Рябов, воспитон от отцовского полка; таких, с кем бы можно хоть куда, хоть на что — хоть к черту в зубы, хоть к дьяволу на рога — без оглядки!

Не очень я был доволен и тем, как обернулось с Пигалом. Конечно, артачиться не приходилось, так спокойнее, можно перезимовать другие свои заботы-тревоги, но не больно почетным было такое замирение, да и вообще казалось, что это еще совсем не окончательный исход. Будто все подвисло в воздухе. Но, как бы то ни было, дышать мне стало все-таки легче: дело не дело, а полдела с плеч долой. Пусть бы на какое-то время.

Теперь главным оставалось собрание.

В субботу перед самым собранием меня отозвал в сторону Мустафа:

— Дашь мне характеристику? Ну, эту, как ее, рекомендацию? Поступать буду.

Рекомендаций мне давать никому пока не приходилось, никто никогда их у меня не просил, а Мустафа всегда казался стоящим парнем, и поэтому я с удовольствием и вроде с какой-то гордостью схватил анкету, которую он вертел трубочкою в руках, — и опешил: там стояла подпись Очкарика.

— Эх ты! Знал бы — ни за что бы не согласился. Выходит, и вашим и нашим за пятак пляшем?

— Зачем вашим-нашим? Ничего не выходит. Он для порядка, ты — для души. Он сам велел, чтоб я нашел кого-нибудь, кому доверяю.

— Он вот теперь тебе покажет доверие! Очкарь меня любит, как я же его, как собака палку. Он тебя с моей рекомендацией и на собрание не пустит.

— Как так не пустит? Чего говоришь? Он — комсомол, и ты — комсомол. А может, самый лучший комсомол — который между вами, посередине. То есть я, — засгальничал Мустафа. — Якши?

— Хрен с тобой, якши так якши.

Рекомендацию я ему, конечно, подмахнул. Но оба мы не думали — не гадали, знать не знали и ведать не ведали, как оно обернется.

Объявление Очкарик сочинил и вывесил в вестибюле таинственное и настораживающее: состоится закрытое комсомольское собрание. Такого я еще не видел: прежде были просто комсомольские собрания, а в особенных случаях открытые комсомольские собрания. Это, стало быть, было особо закрытое. Начинались тайны Нельской башни. По Очкариковым понятиям, поди, и само слово «секретарь» происходило от слова «секрет», шибко при том важный.

На собрание явился сам Семядоля. Такое тоже случалось редко. Невелик мой стаж, но и я успел заметить, что дир на наших собраниях появляется лишь в особо-торжественных случаях — на отчетно-выборные, или когда кому-нибудь из старшеклассников подфартило отправиться на фронт, или еще каких-нибудь в том же роде. Он, вежливенький, как всегда, попросил:

— Не откажете поприсутствовать?

Очкарик, который был уже за председательским столом, понимающе улыбнулся:

— Пожалуйста. Членам партии присутствовать на закрытых комсомольских собраниях разрешается.

Потом, будто только и дожидался прихода директора, открыл наконец собрание:

— На повестку дня выносится два вопроса: первый — о приеме в комсомол, и второй — персональное дело ученика седьмого «а» Кузнецова Виктора. Кто за эту повестку, прошу... Да, нам надо прежде избрать председателя и секретаря. Какие есть предложения?

— Председателем Хохлова, секретарем Рабкина, — тут же привычно выкрикнул кто-то. Сколько я помнил, председателем всегда был Очкарик, а секретарем Изька Рабкин из его же класса, тоже очкастый, только тихий; тонкошеий такой и тонконогий, на военке на него смотреть, когда с болванками марширен, — так в точности Берко-кантонист; причем ни тот, ни другой ни разу не заартачились. Ну, Очкарь — понятно, а тот-то чего лезет в канцелярские крысы?

Но из-за Изькиной протокольной души и его мышиной дотошности все и началось.

Первым должны были принимать Мустафу. Очкарик объявил:

— В комсомольскую организацию нашей школы на имя секретаря поступило заявление от ученика седьмого «а» Мустафина Рафика... А почему?.. Как твое полное имя?

— Рафик.

— Как так — Рафик? Рафаэль, что ли?

— Рафик!

— Так не бывает, — вмешался Изька. — Вот меня, например, зовут Иосиф, а уменьшительно...

— А меня Рафик! У тебя не бывает, а у меня бывает. Потому что ты еврей, а я татарин и азербайджан!

Ребята грохнули.

— Мустафин, не валяй дурака! — Очкарик аж вздулся от строгости. — Здесь не место для глупых шуточек! Тебе — тем более.

— Сам ты не валяй! Имя азербайджанский. А фамилия татарский! — когда Мустафа горячился, он начинал заметно перевирать некоторые слова. — Потому что мама азербайджан, а папа — татар.

Все ребята опять грохнули.

— Хохлов, как следует ведите собрание! — необычно строго сказал Семядоля.

— Ну хорошо, выясним это. А почему в анкете не написано отчество?

— Нет у меня отчества! — крикнул совершенно заведенный Мустафа.

— Дуришь ты нас? Как это — и отчества у него нету? У всех есть, а у него нету? — окончательно обалдел Очкарь.

— Нету! У всех есть, а у нас нету! Потому что мусульман. Магометан! Ислам-коран, понял? Нету у нас отчества!

— Какой коран? Ты, что ли, верующий?! — взбрыкнулся моментально Очкарик, который, как я помнил, здорово поднаторел в борьбе со всякой религией. — Тогда какой же тебе может быть комсомол?

— Ага, какой комсомол?! — Мустафишка тоже уже ничего не соображал. Он показал на Изьку Рабкина: — У него обрезание — ему комсомол можно, у меня обрезание — мне нельзя?! Я не сам делал, мулла делал, бабай велел!

— И швидко ли витчикрыжылы? — расхохотался Сашко Титаренко, эвакуированный из-под Киева, восьмиклассник, который диктовки по русскому писал на пятерки, а разговаривать всегда, особенно когда кого-нибудь подъедал, старался по-своему, по-украински, по-хохляцки то есть. — Та и який же вин Иосип, колы вин Изька? Вин же ж Израиль! Я же ж сам з-пид Бердичева, я их бачив тай ведаю. Тоже мине — Иосип Другий зшукавси!

— Мальчики! — попробовал вступить в дело Семядоля.

— Я не Иоська, я Иська! — от взволнованности Изька плел языком больше обычного и вызвал еще больший хохот.

Семядоля дождался все-таки какого-то затишья и спросил:

— Вы что же, Изя, стесняетесь своего имени? Прекрасное имя. Имя родоначальника нашей с вами национальности. Мифического, конечно. Стало именем самого народа. Израиль, или Исраэл, в переводе, между прочим, означает «тот, кто боролся с богом», богоборец то есть. При случае могу рассказать...

Мы уже начали навострять ушки, как кто-то возьми да пискни:

— Иська-писька и сраэл витчекрыженный...

Собрание покатывалось от хохота. Очкарик бесполезно стучал железной ручкой по графину. Изька сидел краснущий и вроде как здорово обиженный, перебирал-вертел в руках свои бумажки. Семядоля даже поднялся с места, но стоял в нерешительности, видимо не находя, что тут предпринять. Вдруг Изька вскинулся, показал Очкарику что-то в Мустафиной анкете. Тот посмотрел, удивленно вскинул брови выше своих очков и даже, кажется, отвесил челюсть. Потом поднял руку с анкетой высоко над головой и закричал:

— Тише! Ти-ише-е!

Все немного попримолкли. Очкарик внушительно произнес:

— Вопрос о приеме Мустафина придется пока отложить. Ти-и-ше! Дело в том... Я прошу тишины! Дело в том, что одну из рекомендаций он взял у Кузнецова, который сегодня должен быть исключен из комсомола!

В классе, где шло собрание, в момент стало тихо, как не бывало, поди, и на письменных испытаниях по алгебре или геометрии. Только раздался хохлацкий голос Сашка Титаренки:

— От це да! Як же так зробылы?

И тут же взорвался очумительный гвалт:

— Неправильна-а!

— Сами где раньше были?

— Как это — должны исключить?

— Раз начали — так уж кончим!

— А Мустафа чем виноват?

— Может, еще не исключим!

— Демократия!

Опять вскочил сам Мустафа:

— Нет, ты меня решай! Я сам шел. Сознательно. А если ты валяй дурака, мне такой комсомол не нужен!

— Слыхали, что он говорит? — грозно вскинул очки Очкарик.

— Правильно говорит!

Не прося слова, выскочил Ленька Горбунок:

— Как групкомсорг седьмого «а» я требую, чтобы вопрос о приеме Мустафы... Мустафина в комсомол был разрешен сейчас же. От имени комсомольской группы и всего класса.

— Правильно, Горбунок!

— Так его!

— Крой их!

Обычно наши собрания, которые проводил Очкарик, проходили куда как гладко, так, что даже делалось скучно. Ничего особенного мы не решали, сами никогда ничего не придумывали. Когда случались перерывы во время собраний, в курилке, в уборкасе, многие поговаривали о том, что не так у нас все, неинтересно и будто понарошке, будто в фанты какие играли: «Черно с белым не берите, „да“ и „нет“ не говорите. Вы поедете на бал?» Но спорить с Очкарикиной политикой было бесполезняк — у него кругом правильно, ни к чему не придерешься. И вдруг — на тебе, словно в «Ревизоре» у писателя Гоголя: какой пассаж!

Я, кажется, вроде и понимал, почему Очкарик да так облажался. Он, видно, думал, что наконец-то я попался ему, что уж теперь-то он мне на полную влепит, да еще и сам заслужит всеобщий почет, как какой-нибудь в Риме народный трибун, оратель, Цицерон. Для него главным делом на собрании был второй вопрос, а об остальном, он и не думал, в анкету к Мустафе вон даже и не заглянул, да и вообще прием на собрание приплел для притырки — не из-за меня же одного собрание проводить? И — эк как дунул в лужу. Аж приятно смотреть!

Только у меня-то самого все это ровным счетом ничего не меняло.

Изька Рабкин окончательно оклемался и опять пришел на выручку своему сеньору:

— Рекомендация Кузнецова вообще недействительна! Нужен обязательно комсомольский стаж не меньше одного года, а у него и полгода нету!

Тьфу, черт! Я же о том совершенно ведь не подумал. Так обрадел, что в порядочные лезу...

Встал Витька Зырянов, Бугай:

— Я ему даю рекомендацию. Еще не вечер. Ну?

— Вторая рекомендация у Мустафина — моя. Я ее снижаю! — запалился Очкарик. Не желал, рахит, уступать!

— Во-она! Сам дал — сам взял?

— Моя селедка: куда захочу, туда и повешу.

— Принципиальный товарищ!

— Ай да секретарь у нас!

— Вопросик можно? — на чистейшем русском языке спросил Сашко Титаренко. — Школьный комитет какое решение принял по поводу заявления товарища Мустафина? И вы как секретарь?

Ехидный он парень, Титаренко, известное дело — хохол!

Очкарик понял, что совсем зарвался и зарапортовался с этим вопросом:

— Я потому... Раз одна рекомендация недействительна, то вопрос автоматически... И потом: Зырянов поставил принцип на принцип, ну и я...

— Кончай бодягу, голосуй! — рявкнул Бугай.

Все, конечно, проголосовали за прием Мустафы. Очкарик было замялся, но увидал, как на него смотрят, и тоже поднял руку «за». Изька Рабкин невозмутимо проголосовал против, но и тут же нарвался. Сашко показал на него пальцем, прокуренным, как у Тараса Бульбы:

— Ось це член комитету! А ще гутарят, що, мол, то им, татарям, усе едино — що у лоб, що по лбу...

Лишь потом кое-как вспомнили, что даже не спросили биографию у Мустафы, не погоняли его по Уставу. Изька же Рабкин про то и напомнил. Да что было делать? Один Титаренко опять и съязвил:

— Який же такий був Магомет? Татар або азербайджан?

— Хохол! Что такое «секим башка», знаешь?

— Ратуйте! Вин мени голову з плич зрубае!

Очкарик пробовал остепенить ребят, повернуть так, чтобы все шло, как обычно, всерьез-понарошке, правильно и скучно. Но ему не удавалось. С такой же бузой, только уж без всякой для того причины, принимали Прохорова из седьмого «б». Странно было только, что Семядоля, который пробовал нас угомонить и когда еще, по существу, было тихо, теперь ни во что больше не вмешивался и сидел вроде бы и довольный.

Не он бы да не его загадочное поведение, я бы, поди, и совсем забыл, что меня ожидает. И так я с кем-то перешучивался, когда услыхал слова Очкарика:

— Переходим ко второму вопросу.

Стало опять тихо, хотя, наоборот, кажется, абсолютно все зашевелились-задвигались, выбирая место не то чтобы поудобнее, а поточнее, что ли; кто — будто готовясь воевать, но неизвестно мне было, на чьей стороне, а кто, видно, — глазеть и слушать.

— Ну, расскажи, Кузнецов, собранию, товарищам своим, что произошло, — моментально приняв внушительную и обличительную позу, поднял меня Очкарик. Очки его блистали справедливостью.

Деваться мне было некуда. Я рассказал про драку в кино, из-за чего она началась, не называя, конечно, фамилий. Про билет свой я не сказал ничего, просто у меня не поворачивался язык самому говорить про такое. И без меня узнают.

— И все? — презрительно спросил Очкарик.

— Все. Вообще... Почти, — прямо-таки промямлил я. Мне стало тошнехонько, и я готов был провалиться сквозь землю. Никогда я вроде не чувствовал себя особым-то трусом, а если и чувствовал, то старался давить такое в себе, но тогда просто ничегошеньки-ничего не мог с собой поделать. И ведь понимал же, что именно это Очкарику и надо и что именно это и есть самое плохое во мне. Оттого, что знал за собою свою вину, что ли?

— Ну что же, можешь садиться тогда, — будто так и должно быть, командовал мною Очкарик. — Кто хочет высказаться по существу вопроса? — заправски начал заправлять он уже и собранием.

Все молчали.

— Хорошо. — Словно чтобы посолить мои болячки, Очкарик устроил значительную и, мучительную и тяжелую для меня паузу. — Тогда я скажу кое-что. Кузнецов сейчас красиво рассказывал, как он отважно дрался, якобы за правое дело. Но вот честно, по-комсомольски признаться товарищам, что он действительно натворил, смелости у него не хватило. Не хватило ему и принципиальности, чтобы назвать своих сообщников. Что же, тогда я считаю своей обязанностью, тем более как секретаря комсомольской организации, ввести коллектив в курс дела.

Очкарик опять многозначительно замолк. А я тут начал понимать, какой же я все-таки дурак и слюнтяй и какая он сука. Ничего я не рассказывал «красиво» и ничего я не поминал о «правом деле». Это он, гад, видимо, загодя заготовил себе речугу и шпарил теперь наизусть, как по писаному. Угадал, правда, мои тайные мнения насчет нашей в драке справедливости, только я-то ведь их вслух не высказывал?

Но в чем Очкарик был в точности прав, так в том, что нечего хоть когда-нибудь давать себе слабину. Говори все как есть и получай свое, что бы ни заслужил, и не давай выставлять себя всяким клизьмам, как им хочется, и никогда не лишай себя права и возможности смотреть кому хошь, хоть друзьям, хоть недрузьям, в глаза открытыми зенками!

Я начинал набираться злости.

Очкарик продолжал:

— На самом же деле была самая обыкновенная хулиганская потасовка. И даже не обыкновенное хулиганство, а похуже. Потому что в кинотеатр были вынуждены вызвать милицию и прекратили фильм. Вот до чего дошло!

Очкарик снова помолчал, вперив во всех свои очки.

— Но и это, к сожалению, не все. — Очкарик еще помолчал, потом набрал воздуху и почти закричал тонким, словно бы рыдающим голосом: — Самое отвратительное, что Кузнецов, стараясь увильнуть от ответственности, сделал, — выбросил — в плевательницу! — свой комсомольский билет!

Ребята зашевелились и не зашумели — никто и не зашептался — а так было, словно рокот какой пронесся по классу. Очкарик обвел парты очками, видно удостоверяясь, здорово ли сумел все преподнести. Вот гнида! Ведь и не врет, а врет! От какой это ответственности я хотел улизнуть? И не выбросил, а попробовал спрятать, и не в плевательницу, а...

Очкарик надменно уставился стеклами в меня:

— Так было, Кузнецов? Чего молчишь? Встань, когда с тобой разговаривают!

Смотри-ка ты, как раздухарился, рахит! Посмел бы он так со мной говорить не при глазетелях, а один на один! Как же, держи карман шире: когда до собрания разговаривал, ни о чем подобном небось и не помянул и вообще постарался побыстрее разговор скрутить, — только и успел подумать я, а надо было уже отвечать.

А что мне было ответить?

Что вспомнил Шурку Рябова и решил ни за что не позорить этот же свой билет и вообще, комсомол? Как же, поймет тебе вшивый-вонючий Очкарик, оратель и бо'тало-трепло, такие вещи!

— Ну, так, — сказал я, против воли вставая. Молчание в классе стало прямо тишайшим. Только Титаренко удрученно махнул рукой:

— Эх!

Голос Очкарика сделался с прозвенью:

— И это тогда, когда тысячи и тысячи юношей и девушек отдали жизнь за то, что у них был обнаружен комсомольский билет, и они считали позором для себя с ним расстаться и предпочли мучительную смерть, когда десятки тысяч комсомольцев стояли насмерть за честь комсомольского имени и билета, когда герои краснодонского подполья переносили нечеловеческие пытки, когда с именем великого вождя советского народа Иосифа Виссарионовича Сталина погибла легендарная комсомолка Зоя Космодемьянская и другие! Комсомольский билет всегда и для всех был символом комсомольской преданности и стойкости! Для всех, кроме, конечно, Виктора Кузнецова!

Очкарь опять состроил паузу и торжественно-грозную мину.

— Помимо всего прочего, недавно еще обнаружилось, что Кузнецов и начал свою дезорганизаторскую деятельность с того, что прямо обманул комсомол. Как какой-нибудь двурушник и диверсант, тихой сапой просочившись в наши ряды! Когда его принимали в комсомол, он скрыл от товарищей, что ему совсем не исполнилось четырнадцати лет.

Сам-то ты, сука, предатель! Вредитель! — чуть было не крикнул я. Если так рассуждаешь! Я честно шел! Ведь это же надо? И как только дотункался-то?

Но я сдержался, понимая, что надо терпеть, криком тут не возьмешь и не поможешь. Да и по тому, как удовлетворенно кивнул головой Изька Рабкин, я понял, что это уже его работа: он ведь при Очкарике главным промокашкоедом. Ел, ел и выел! Ох же ты вша тихая, тифозная!

Очкарик снова замолк, готовя последний залп:

— Поэтому школьный комитет принял решение исключить Виктора Кузнецова из комсомола!

— Теперь кто хочет высказать свое мнение? — спросил Очкарик, когда немного поутихло.

— А чего говорить? Все ясно. Нам такое не приснилось и во сне! — зло крикнул десятиклассник Перелыгин.

— Я все-таки скажу, — поднялся Изька Рабкин. — Действительно, не место таким Кузнецовым в нашем советском комсомоле, особенно сейчас, когда весь наш народ напрягает все силы для борьбы с таким жестоким врагом!

Я аж задохнулся. Ах ты гнида какая! Дойдет дело до дела, сам-то в лучшем случае в писари и подашься! Протокольчики сочинять. Проверено: за четыре года ни разу не видели ни на реке, ни на торфе, ни на картошке: вечно записочка от мамочки — болен, сопельки у него. Буся несчастный! Был перед самой войной такой фельетон пропечатан, «Бусина мама» назывался, про маханшу какого-то скрипача-трепача Буси Гольдштейна, которая везде совалась за своего сыночка и даже с правительством из-за грошей за концерты Бусенькины торговалась — не краснела; отец нам с матерью читал. И этот такой же киндер. Изя! А туда же! А прищучат — еще ко мне же и побежишь: спрячь — не выдай...

Мне захотелось плюнуть на все, встать и уйти; мне здесь ничего не светило. Да я так бы и сделал, если бы Сашко Титаренко не съязвил по привычке даже в этот, ни для кого, поди, не смешной момент:

— А ты що — фашистьский комсомол бачив?

Кто-то прыснул, а у меня чуток отлегло.

Слово взял Павлик Сухов, еще один десятиклассник. Его любила вся школа, он был парень толковый и справедливый. Этого стоило послушать.

— Рабкин тут, конечно, глупость сморозил. Пусть. Но совесть, Кузнецов, действительно надо знать! Я поддерживаю предложение об исключении.

У меня на лице кожу будто стянуло, видно, кровь отошла, и сделалось мне безысходно стыдно и тоскливо. Черт с ними, с дурацкими Очкарикиными пустопорожними-пустозвонскими всякими красивыми словесами, пусть они мне будут что глухому колокольный звон, но в чем-то и он, наверное, прав? — я и сам чувствую, особенно после Павликиного выступления.

Встал Рудка Шадрин из параллельного б-класса:

— Правильно, я тоже за. А то больно много мнит об себе, к нему и не подойди. Задавало!

— Не болтай, чего не знай, пшкям баш! — крикнул Мустафа, который все время ерзал, как на угольях.

— Сам ты заткнись! — рявкнул на него бас кого-то из старшеклассников.

— Ну, по-моему, все ясно? Других предложений нет? Тогда голосуем. Кто... — начал Очкарик.

— А ты-то, Кузнец, сам-то чего же молчишь?! — перекрыл его Витька Бугай.

— А что я буду говорить? — поднял на него глаза я.

— Он даже разговаривать не желает! — оба враз вспорхнулись. Изька и Рудка Шадрин.

— Ось як обрадели! Чи у обоих зараз прибыло? — Сашко, видно, заимел большой зуб на Изьку Рабкина и решил не давать ему покою-житья.

— Тише, давайте без неуместных шуточек, — продолжал Очкарик. — Приступаем к голосованию.

— Одну минуточку. Тогда разрешите, может быть, все-таки высказать некоторые соображения и мне? — поднял, как школьник, руку Семядоля, Семен Данилович, дир-директор.

— Больше бы большего я желал не выступать на этом собрании, — начал Семядоля. — Я надеялся, что комсомольская организация школы, то есть вы все, сами в состоянии серьезно и вдумчиво разобраться в поступке своего товарища и правильно решить его судьбу. Исключение из комсомола — такая мера, которая может раз и навсегда определить жизнь человека, даже целиком зачеркнуть, сломать ее. Вам, по молодости ваших лет, это трудно почувствовать, но те, кто с глубоким сознанием ответственности подошли к собственному вступлению в Коммунистический Союз молодежи, сумеют хотя бы понять умом, что настолько же — и куда более, поскольку сопряжен с мучительными переживаниями и тяжелыми для человека обстоятельствами, — серьезен и факт ухода из союза. Я не слишком заумно для вас говорю? — как всегда неожиданно, улыбнулся Семядоля.

— Нет! — разом грохнуло полкласса. Семядолину манеру на уроках как бы раздумывать вслух, словно для себя самого, все знали, все любили, все к ней привыкли и все его понимали, как бы уж там он ни мудрил. Знамо дело — просто потому, что толком слушали.

— Очень важно, чтобы вы поняли существо вопроса, невзирая ни на какие сложности. А скажите, все ли в поведении и поступках Кузнецова вам так абсолютно ясно, как о том сказали Перелыгин и Хохлов? Рабкин и Сухов тоже? Прошу только меня правильно понять: я вовсе не хочу предварять или оспаривать вашего решения, каким бы оно ни состоялось. Это ваше суверенное, самостоятельное право, внутреннее дело вашей организации. Но добиться от вас, чтобы вы вынесли свое решение с полным и ответственным сознанием правильно и честно выполненного долга, я считаю для себя непременной обязанностью. Как педагога, как коммуниста.

Семядоля по привычке снял и протер очки, потом продолжал:

— Лично для меня не все так очевидно в поведении Виктора Кузнецова. Может быть, я и сам тоже допустил ошибку, не побеседовав с ним предварительно перед сегодняшним собранием, а передоверив это секретарю комсомольской организации. Ну, например: имеем ли мы основание не доверять утверждению Кузнецова, что он стал зачинщиком драки не из хулиганских побуждений? Насколько я знаю Виктора, такое вполне в его характере. Совершенно не разобрались мы и в том, что Хохлов здесь перед нами истолковал как злостный и предумышленный обман. Скажите, Витя, вы проставили в анкете вымышленную дату рождения?

— Нет! — вскинул голову я. — Хотя я не помню...

Ребята неодобрительно зашумели на мое сомнение.

— Мне незачем было врать! — добавил я и снова опустил голову.

— Ну, хорошо, попробуем проверить с другой стороны. Скажите, Володя, вы: о том, что Виктор раньше положенного по Уставу срока вступил в комсомол, вы узнали из его же анкеты либо учетной карточки?

— По комсомольскому билету.

— И там проставлена действительная дата рождения Кузнецова?

— Да.

Изька Рабкин чуть заметно передернул плечиком: дескать, чего против себя-то самого говоришь, дурило, мог и брехнуть что-нибудь, кто тебя проверит? Но Очкарь, подумав-помолчав, подтвердил:

— Да.

Хорошо, что в открытую-то свистеть еще не научился хоть, потрох!

— Ну, вот видите? — продолжал дир. — Значит, это скорее не Кузнецова, а ваше собственное упущение; вы обязаны были как секретарь организации проконтролировать; ваш собственный комсомольский стаж, ваш опыт, видимо, минимум на два года больше, чем у Виктора. Да и даже в горкоме вээлкаэсэм, в столе учета, как я понимаю, не обратили внимания. Ну, а выяснить мотивы, исходя из которых Кузнецов решился раньше положенного времени вступить в комсомол, вот и предстояло сделать нашему с вами собранию, коль скоро уж такой необычный вопрос возник. — Он опять протер очки и стал говорить дальше. — Еще менее ясны мотивы безобразного поступка Кузнецова со своим комсомольским билетом. Да, все было им сделано до отвратительного глупо, почти мерзко, только вряд ли он при этом руководствовался одним лишь трусливым желанием избегнуть ответственности. Такое вряд ли на него похоже, правда?

— Юк! — выпалил Мустафа, на которого Семядоля как раз смотрел, будто обращаясь именно к нему.

— Что юк, Мустафин? — снова неожиданно рассмеялся дир. — Нет, не похоже или нет — похоже? Бар или юк?

— Бар!

Все похохотали, но как будто нехотя, словно помимо воли отвлекшись от дел.

— Акча бар — Пирма гуляем, акча ёк — Орда сидим! — выкрикнул все-таки кто-то из ребят.

Семядоля продолжал:

— Витя Кузнецов — мальчик со сложным и незаурядным характером. Подобные натуры часто очень противоречивы в своих действиях и поступках, и в самой такой противоречивости еще ничего ни удивительного, ни плохого нет. Десятиклассники помнят, вероятно, — у Маяковского: тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп? Тот из вас, кто будет когда-нибудь изучать диалектический материализм, — а вообще-то говоря, комсомольцам следовало бы специально заниматься изучением теоретических основ партии, которая ими руководит, — узнают, что единство противоречий и борьба противоположностей составляют существо любого явления в природе и обществе и являются движущей силой развития. В той или иной степени противоречив и характер любого из вас, из всех нас, — уж поверьте мне, как бы вам такое ни показалось странным. И дело в том, какое или какие из противоборствующих качеств берут верх. А это в огромной степени зависит от обстоятельств и среды, то есть в данном случае, в случае с вашим товарищем Виктором Кузнецовым, — от вас. От нас. Поверим мы в лучшее в нем, поддержим, поможем разобраться — и не исключено, что то лучшее станет у Кузнецова главной чертой характера; оттолкнем от себя, бросим на произвол судьбы одного — вполне возможно, что при таком положении вещей верх в характере и судьбе Кузнецова возьмут как раз нежелательные, худшие стороны. Но, может быть, мы уже поздно спохватились, может быть, душа Виктора Кузнецова настолько поражена всяческими язвами, что уже необходимо лишь хирургическое вмешательство? Кроме того, Кузнецов существует не только сам по себе, но и в нашем коллективе: а возможно также, что для коллектива его присутствие нежелательно больше, как некоего злокачественного образования, которое необходимо лишь отсечь? Вот все эти вопросы, мне кажется, вы и должны были бы сегодня всесторонне и внимательнейшим образом рассмотреть и решить. Между тем собрание и самого-то Кузнецова не выслушало еще как следует, не было ему задано ни одного вопроса на темы, о которых я только что говорил...

— За язык нам его тянуть, что ли? — крикнул Перелыгин.

— Вас, Перелыгин, однако, кто-то все время тянет же за язык? С Мустафиным и Титаренко вместе, — опять улыбнулся Семядоля.

— Ось як! А мени-то за що? — тут же обрадел Сашко.

— Ладно, ладно. Хватит уже, — осадил его дир. — Я имею несколько замечаний также и к порядку организации и ведения нашего собрания. Каюсь, видимо, здесь найдется большая доля и моей вины. Но сейчас я выступаю перед вами не только как директор, так или иначе несущий ответственность за любую сторону жизни школы, в том числе и за работу школьной комсомольской организации, но и как коммунист, рекомендовавший Кузнецова в комсомол.

По партам прошел шумок, Очкарик состроил мину удивительного удивления, и даже у меня брови сами поднялись.

— Нет, я не оговорился, Хохлов и Кузнецов. Я не вписывал официальной рекомендации в его заявление-анкету, но я прекрасно помню, что именно я, и, видимо, первым рекомендовал Виктору подумать о вступлении в комсомол. Свое личное отношение ко всему с ним случившемуся я смогу позже высказать, если потребуется. Если вы мне позволите. Но и сейчас считаю своим долгом сказать, что не раскаиваюсь в той своей неформальной рекомендации, не считаю ее ошибочной и не отказываюсь от нее. Поэтому для меня совершенно непонятно, почему на собрании не выступил ни один из дававших ему рекомендации, хотя рекомендующий, насколько мне известно, несет полную моральную ответственность за своего, так сказать, протеже, согласно самого и вашего Устава...

— Я скажу. Я только думал, что прежде он сам скажет, — пробасил тезка, Витька Зырянов.

— Товарищи, однокашники, одноклассники Кузнецова тоже, видимо, чего-то ждут? Из них здесь тоже никто не выступил. Или нет у него здесь товарищей?

— Есть!

— Есть!

Это крикнули почти разом Мустафа и который-то из Горбунков.

— Ну что же, лучше позже да лучше, — улыбнулся Семядоля. — Еще одно, частное замечание, которое я считаю необходимым сделать. Почему вы, Володя, сочли возможным доложить собранию, что школьный комитет принял решение об исключении Виктора Кузнецова из комсомола? Насколько я помню, комитет у нас состоит из трех человек, а Лешу Костырева мы больше месяца назад проводили в Красную Армию. Комитет в таком составе просто неправомочен, нужны довыборы. А вам бы, Володя, я очень не рекомендовал привыкать отождествлять и почитать собственное единоличное решение и мнение за мнение и решение самого коллективного органа. Принцип коллегиальности руководства как составная, но неизымаемая часть демократического централизма, руководящего принципа организационного строения комсомола, тоже прямо заложен в вашем Уставе. Так?

— Я же не один! — вскинулся Очкарик. — А Рабкин? — Ни вы, ни Рабкин, каждый в отдельности и даже оба вместе, не являетесь еще комитетом комсомола. Школьный комитет, как постановили на последнем отчетно-выборном собрании ваши товарищи, должен состоять из трех человек. А решение общего собрания должно быть для вас законом. Есть у вас гарантия, что неизвестный вам третий член комитета Икс или Игрек, допустим Сухов или Зырянов, непременно целиком и полностью разделит вашу точку зрения и совершенно не может на нее своими какими-то, вам не пришедшими на ум доводами и соображениями, повлиять?

Здорово принялся за него дир-директор. Пух и перья! И разговаривал прямо как со взрослыми. Мне вроде бы было не до всяких сторонних мыслей, не до жиру — быть бы живу, судьба же висела на волоске, да и то подумалось, что Семядоля Очкарику построил целую воспитательную политику.

А дир продолжал:

— И еще. Когда с вами и со мной беседовал участковый уполномоченный товарищ... — Семядоля достал записную книжку, сшитую из школьной тетрадки, и порылся в ней, — товарищ Калашников, он нам с вами специально ведь сказал дословно почти так: билет выбросил, видать, потому, что стыдно стало — комсомолец, а замешан в таком неприглядном деле; стыд оказался сильнее боязни наказания, вот и отчебучил первое, что только пришло в голову, иначе бы не решился, остерегся бы хуже для себя же сделать. Почему вы никак не поставили собрание в известность о том? Причем это не частное мнение, а официальная информация официального лица. В своих привязанностях и антипатиях вы, разумеется, вольны, но как комсомольский руководитель в решении дел организации и любого ее члена обязаны быть предельно объективны. В данном случае вы вели себя непринципиально, по-видимому даже нечестно, о чем я считаю нужным сказать вслух. О том, как вы неправомерно истолковали за преднамеренный обман комсомола вступление Кузнецова в союз прежде чем исполнилось четырнадцать лет и обескуражили, ввели в сомнение всех нас, я уже упоминал...

Вот тут и началось.

Едва Семядоля кончил, первым ринулся Витька, тезка, Бугай:

— Дай мне слово!

— Погоди, дай я! — Мустафа ни у кого никакого слова и не спрашивал, а прямо выскочил к столу.

Очкарик после Семядолиного выступления сидел совсем припухший, но когда увидел Мустафу, не выдержал и закричал:

— А ты, Мустафин, вообще не имеешь права присутствовать на собрании! Ты еще никакой не комсомолец.

— Сам ты никакой, а я какой! Кузнец — трус, говорил? Он один со всей шпаной дерется! Манодя Монахов только. Вот теперь я и сам все сказал! Пусть еще Горбунок скажет!

— Который? Они оба на одну физиомордию, — посгальничал кто-то из десятиклассников, сидящих на Камчатке.

— Пускай тот выскажется, который у них групкомсорг в классе.

— Ты дашь мне слово наконец? — рявкнул на Очкарика Витька Бугай.

— Хохлов, ведите же собрание! — опять повысил голос Семядоля.

А Очкарик вел себя, как мешком ударенный. Будто не меня исключали, а его. При Семядолиных словах он вроде бы все-таки опамятовался и сказал:

— Слово имеет Зырянов из десятого класса.

Бугай не стал выходить к столу, а пошел прямо с места:

— Я за Кузнецова ручался и ручаюсь! А пусть он все-таки толком объяснит, что и как было, и почему он так поступил.

Бугай сел. Вовка Горбунок смотрел на меня прямо как умоляющий, а потом сказал:

— Давай, Кузнечик. Давай!

Вставать на этот раз было даже страшнее, чем в первый. Еще когда выступил Семядоля, у меня потихоньку свербило в узгочках глаз, у переносья. Не то чтобы мне было так уж жалко себя, обиженного. Но я тоже так считал, что накажи как угодно, но за то, в чем действительно виноват. А то навешают всех собак... Мне пришлось напрягать глаза и скулы, удерживаться из последних своих силенок, чтобы прилюдно не расплакаться. Но я вытерпел все-таки, снова рассказал все от начала и до конца, с объяснениями, которые у меня требовали, только очень медленно и с трудом поворачивал языком. Лишь о вступлении в комсомол не стал ничего говорить; по-моему, после Семядоли и так было ясно, да и как тут будешь говорить? Что, мол, хотелось стать хоть чуточку похожим на Шурку Рябова? Так ребята, услышав, просто засмеют, скажут, поди: сравнил ж... с пальцем и божий дар с яичницей...

— К Кузнецову вопросы будут? — повел свое дело Очкарик.

— Кто все-таки был с тобой? — спросил кто-то.

— Тебе-то что? Хочешь, чтобы и еще кому-нибудь влетело? — за меня ответил ему мой тезка.

О вступлении меня тоже не допрашивал никто: видать, и впрямь всем все на этот счет было ясно. Потом вышел Ленька Горбунок:

— Тут Шадрин из «б» высказался, что Кузнец... Кузнецов то есть, зазнайка, задаваха и выбражуля. Ничего подобного! Наш класс, и комсомольская группа тоже, знают его как настоящего товарища. В общем. И любят...

— А велика ли у вас группа-то? Вы да он, — хохотнул Перелыгин.

— Пускай! И я тебя, Передрыгин, Перелыгин то есть, не перебивал — ты меня не перебивай!..

Ребята грохнули.

— Я те покажу Передрыгина, выйдешь вот! — пробурчал Перелыгин.

— Ты сначала разберись, который из них который! Они вдвоем-то тебя как бобика делают, — хохотал Витька Бугай.

— Хватит! — Очкарик заколотил ручкой по графину. Ожил, видать. Горбунок продолжал:

— Только вот зря последнее время Кузнецов от нас отшатнулся, больше со своим Мамаем одним... с Германом Нагаевым то есть. Но если уж Кузнеца исключать, то и нас надо исключать тоже, хоть мы и не дрались. А задавало не он, а быстрее задавало сам Очка... Хохлов то есть!

Ребята еще раз грохнули. Тогда опять поднялся Семядоля и снова заговорил, но с места:

— Я бы хотел, чтобы вы все-таки были посерьезнее. И совсем уже не хотел, чтобы кто-то из Кузнецова сделал бы героя! Это ему повредит ничуть не меньше, чем всякое другое необдуманное ваше решение. Не забывайте, что при всем при том никто иной как именно он учинил безобразную драку в общественном месте и так по-варварски обошелся со своим главным комсомольским документом!

Он, видимо, спохватился, что с его легкой руки все теперь пойдет совсем не так, как положено.

Слово попросил Павлик Сухов:

— Никакой он, конечно, не герой, и никто с ним как с писаной торбой носиться не собирается. Но после того, что здесь было сказано, в том числе и им самим, кое-что стало намного яснее. Никакой он, во всяком случае, и не преступник, каким казался сначала. Каким его выказали... Дурак еще просто! Я снимаю свое предложение.

— Совсем? — почему-то спросил Очкарик.

— Что — совсем? А-а... Предлагаю строгий выговор с занесением в учетную карточку. Заслужил!

Следом слово взял Перелыгин. На этот раз он встал и подошел к столу:

— Вы, Семен Данилович, правильно сказали, что нечего строить из Кузнецова всякого героя. И что разбираться надо — тоже правильно. Только тут разбирайся не разбирайся, все равно ясно. Что он сделал с билетом? Я по-прежнему за то, чтобы исключить.

Семядоля сказал ему с места:

— Я, повторяю, не намерен предварять никакого вашего решения. Вот взвесите различные «за» и «против», столкнутся мнения и аргументы — и решайте.

Последние слова Семядоли и выступление Перелыгина-Передрыгина, видимо, опять поднатырили Очкарика, и он, почувствовав какую-то опору, дал сам себе слово. Говорил он медленно, вроде моего же, видно набравшись, как ему казалось, огромной смелости и решимости, даже побледнел и обращался к одному Семядоле, словно отваживаясь именно с ним воевать:

— Я не согласен с вами, Семен Данилович. Всякие выходки Кузнецова начались давно. Еще в пионерском лагере он...

— Еще про что вспомнишь?

— Вот именно. Ты про детсадик давай! — перебили его сразу двое.

— Подождите! И последний, вернее предпоследний случай, с преподавателем военруком Араслановым, про который сплетничает вся школа, — настырно гнул свою линию Очкарик. — Я вспоминаю об этом потому, что и раньше он проявил себя морально и идейно нестойким! Его поступок с комсомольским билетом...

— Кончай начинать канителить волынку! — рявкнул на него Витька Бугай. — Это мы уже слыхали. Тех же щей да пожиже влей. Голосуй давай — все сказано!

И снова Очкарик будто спекся. Поначалу, когда он повел свое «идейно-морально», ребята притихли, будто придавленные. Я и сам каким-то задним умом, что ли, думал о том, что в чем-то Очкарик, видимо, до страшного прав, что, может, все-таки проявилось в моих делах против всякой моей воли что-то такое, чуть ли не антинародное и контрреволюционное, чего я и сам не пойму. Но стоило на него так запростяк рявкнуть Бугаю — и стало ясно, что все это ерунда, ерундовская ерундистика, что, может, в чем-то Очкарик и прав, потому что наколбасил-то я действительно сверх всякой меры, да врет в самом главном. И какие бы он там правильные, в общем, слова ни говорил, ребята не верили ему, потому что тоже, видно, ни на грош не верили в него самого и не любили всю такую его «правильность». Что бы он тут ни пел теперь, даже самую расправду, ему все равно, говоря по-французски, было не про ханже.

Однако все-таки удивительно, что Очкарик рискнул поспорить аж с Семядолей. Чтобы такой-то хлюпик, слюнтяй, слизняк — клизьма, одним словом, да так осмелел?.. Я подумал тогда, что что-то, видно, меняется или изменилось в нем; похоже, накнокал — тьфу! — совсем я забылся опять, сыплю всякими разными словами как горохом — сыскал в себе какую-то силу. Правоту свою сноровляется теперь отстаивать? Да нет, его правота всегда — как в каком-то довоенном, беспроигрышном, что ли, его называют займе: может, выиграть и не выиграешь, но уж проиграть-то точно не проиграешь...

Так, видно, в том все и дело! Чует, что в таких своих речах у кого-нибудь обязательно да найдет себе поддержку, потому что и речи-то беспроигрышные, вот и фуфырит-ея! (Это сойдет? — ничего ведь особенного?) Просто поумнее, похитрее ли стал, с тех пор как ледок на Каме кололи, научился точно держать носик по ветру, оттого и смелеет. А один на один — все котомки отдадим: не боись, и теперь ни за что не отважится выйти даже и против того, кого ненавидит лютой ненавистью, и расправляться будет не гневом, а расчетом, не врукопашную, а дальним боем с закрытых позиции или же чужими руками, да и вообще лучше не в бою, а тихой сапой, как из кривого ружжа. Его бы, поди, место, как он понимает, в каком-нибудь там трибунале служить: к нему бы приводили, а он бы приговаривал; и не за то, за что ненавидит, а за что сподручнее.

А отец, похоже, прав — рохля все-таки наш Семядоля. Разводит всякие тут турусы на колесах, рассуждения-обсуждения по делу и не по делу вечно, с кем надо и с кем не надо. Да цикнул на него еще перед собранием — тот бы и помалкивал в тряпочку. А вклепать парни и так мне бы вклепали будь-будь, без Очкарикиных-то речей, поди бы, и побольше, чем сейчас привилось.

Деваться Очкарику было некуда, и он начал голосование.

— Ну, все слыхали — есть два предложения: исключить из комсомола — одно, и второе — вынести строгий выговор с предупреждением, то есть с занесением в учетную карточку. Кто за то, чтобы вынести Кузнецову...

— В порядке поступления, — вполголоса подсказал ему Изька Рабкин. От растерянности, видать, Очкарик делал что-то не так, как им надо.

— Ах да, голосуем в порядке поступления предложений. Первое — Сухова и мое: исключить Кузне...

— Я заменил свое предложение! — сказал Сухов.

— Подумаешь, Икс-Игрек-Зет! Я зато не заменял! — отозвался Перелыгин.

— Хорошо. Поступило два предложения: Перелыгина и мое — исключить из комсомола, и второе — Сухова — дать строгий выговор с предупреждением. Голосуем в порядке поступления. Кто за то, чтобы исключить Кузнецова, прошу поднять руки!

Мне показалось, что поднялось очень много рук. Сердце сжалось и вроде бы куда-то свалилось.

— Кто против?

Кажется, больше!

— Воздержавшиеся?

Воздержавшихся не было.

— Кто за то, чтобы вынести Кузнецову строгий выговор с предупреждением? Кто против? Кто воздержался?

— Считать надо! — враз сказали Витька Бугай с Перелыгиным.

Стали считать. И тут дернулся Очкарик:

— А ты что, Мустафин? Ты же не имеешь права голоса!

— Как так не имею? Ты имеешь, а я нет?

— Не спорь, Мустафа, он прав, — сказал Бугай.

— А Прохоров почему голосовал?

Выяснилось, что Прохоров из «б» действительно тоже голосовал, причем, гад такой, против меня, то есть за исключение.

Обоих их выбросили из счета. Меня уже прямо колотило. А что, если исключат? Что же я, выходит, не советский теперь человек?

Оказалось, что и Вовка, и Лендос Горбуновы голосовали и против исключения, и против выговора. Очкарик придрался к ним:

— Так вы против чего и за что? За выговор или за исключение?

— А мы и против того, и против другого! — ответил ему Вовка.

— Так нельзя! Или за, или...

— Вид чего ж? — вступил Титаренко. — О це и гарно. Считай!

Очкарик вопросительно посмотрел на Семядолю.

— Каждый вправе изъявлять свою волю, как считает уместным. Только, наверное, это ваше решение не совсем обосновано, а, братья Горбуновы?

Горбунки отмолчались, но проголосовали по-прежнему. А тут теперь выяснилось, что так же, как они, голосовал Титаренко!

За меня, то есть против исключения, вместе с Титаренкой и Горбунками проголосовали двадцать три человека, за исключение — девять. И мне показалось, что при переголосовке, которую затеял Очкарик, кое-кто из тех, что были против меня, переметнулись тут на мою сторону!

То же самое, видать, почуял и сам Очкарь:

— Как же так? Сначала...

— Вот так! — гаркнул на него вдруг Перелыгин. — Еще пошишлишься — и я против проголосую! Осел очкастый...

Тут предупреждающе вступился Семядоля:

— Мальчики!

Витька Бугай расхохотался во все горло, а Титаренко по-клоунски вывел на лоб левую бровь и сказал:

— Ось як!

Но того, чтобы, как говорится, воспрянуть духом, я не чувствовал. К тому же собрание, а с ним, стало быть, и мучения мои, на том далеко не кончилось. Изька Рабкин спросил Очкарика:

— ...Строгий выговор с занесением в личное дело — за что? За хулиганство?

— За хулиганство, — повторил Очкарик.

— Против хулиганства! — опять высунулся Мустафа.

— А що? — даты ему строгача за боротьбу супротив хулиганства! — снова расхохотался Титаренко.

— Давайте без неуместных шуточек! — одернул его Очкарик (а своего Перелыгина перед тем так и не за такое не посмел, хоть тот ему же самому в рожу очкастую и плюнул). — Предлагаю так: за хулиганство, выбрасывание комсомольского билета и обманывание... обман то есть, комсомола.

Но ребятам, видимо, понравилось такое идиотское положение, когда выговор дали, а теперь сами не могут определить — за что. Они уперлись, им доставляло радость мурыжить Очкарика, и они никак не желали соглашаться ни с какими его предложениями, даже и просто за одно хулиганство.

— За обман сам себе же и запиши. Единоличник!

— Несправедливо!

— Неправильно!

— Он же сам!.. И ему же...

— А он не выбрасывал!

— В чем виноват, за то и выносите!

— За борьбу с хулиганством хулиганскими способами — вот так надо писать, если делать по совести! — перекрыл всех Бугай.

— Методами, — подправил его Павлик Сухов.

Очкарик пробовал было уговорить ребят, что так не положено, но парни больше ничего не хотели знать. Аж застучали ногами в пол. Очкарик всем до чертиков надоел, слушать его не желали вовсе. Кроме того, ребятам, видать, здорово понравилось одно эдакое-такое объяснение выговора — своей непричесанностью, несообразностью ни с чем и непохожестью ни на что, что положено. А поди поспорь — все вроде в таком случае правильно! Да мне и самому оно будто тоже пришлось по душе — наподобие шрама, заработанного в драке: хоть и не в бою получен, и не на самое подходящее место пришелся, а все будто форсисто.

Бугай заявил Очкарику окончательно:

— Во! Все: за борьбу с хулиганством хулиганскими методами. Законно! — А потом подъелдычил Изьку Рабкина. — Чего еще смотришь? Пиши свою филькину грамоту! Писарь, пиши: писарю жалования ни шиша не прибавим!

Изька и Очкарик, оба, растерянно, но как-то и очень настырно смотрели на Семядолю. Очкарик даже не выдержал, обратился к нему, будто прилюдно ища последней защиты:

— Семен Данилович?

Семядоля, как всегда, непонятно с чего улыбался:

— Что же... По-моему, и недурственно? Во всяком случае, вполне соответствует действительному положению вещей, да? Да прошу помнить, что драка еще ведь не исчерпывает вины Кузнецова. ...И за безобразное отношение к комсомольскому билету — так?

На этом и порешили. Последними своими словами Семядоля на мои радости будто холодной воды вылил, а то я чуть ли не ликовал в душе. Тогда понял, что ликовать-то мне не с чего, да и все мои «радости» пока впереди.

Тут же мы провели и довыборы. Сперва предложили в комитет кто-то Витьку Зырянова, кто-то Павлика Сухова, но Семядоля сказал, что он их фамилии привел в своем выступлении чисто случайно, только лишь для примера, а какой же смысл избирать их в комитет, когда они заканчивают школу? В комитет выбрали Вовку Горбунка, Волдыря. Волдырь дак Волдырь — шишка!.. На том закончили. Я тем временем хоть чуточку отошел.

Когда стали расходиться, Семядоля сказал:

— Хохлов и Кузнецов, зайдите оба ко мне в учительскую.

Смешное дело: пришлось решать совершенно глупущую задачу, прежде чем пройти, как он велел, — переждать Очкарика или, наоборот, зайти раньше него. Идти вместе, как, можно было понять с его слов, предлагал Семядоля, было, конечно, невозможно. Торопиться прежде Очкарика повидаться с директором — на фиг бы я когда такое делал. А переждать Очкарика — было как вроде бы уступить ему дорогу.

Очкарик, само собою, обо всяком подобном и подумать не думал. Как же, шишка с перцем, и притом целый прыщ; ему не привыкать стать ходить на разные беседы по важным кабинетам... Пока я мямлил-раздумывал; он протопал в учительскую с деловым, гордым видом. Я помялся-помялся и тоже пошел.

Семядоля, видно, специально ждал меня, потому что они молчали. Он и еще помолчал, раздумывая, потом сказал:

— Вот что, мальчики. Точнее, уже молодые люди... Боюсь, что мне не удастся то, что хочу сказать вам, выразить как-то попроще, а следовательно, и передать вам. И упрощеннее далеко не всегда значит доходчивее. Давайте уже как получится, а вы напрягитесь и постарайтесь меня понять. Так вот: стремление утвердить свою личность вполне закономерно в вашем возрасте. Стремление утвердить собственную личность способами и средствами подавления и оскорбления личностей других — и давнее в человеческом обществе, и живучее. Найти иной путь самоутверждения труднее, конечно, но значительно ценнее уже. Утвердить собственную личность, помогая самоутверждению других, — понимаете меня? — именно безоговорочно помогая самоутверждению других, обнаружить в себе самом такие возможности и найти правильный способ и путь их реализации вообще трудно, в любом возрасте. Но зато это очень весомо, плодотворно и благородно. Именно к такому самоутверждению и должен стремиться каждый сознательный член нашего общества, комсомолец — особенно, именно такое самоутверждение личности признает и поддерживает сам социалистический строй. Вы очень разные по характеру, может быть, даже и по мироощущению люди, но то, что я вам говорю, равно касается вас обоих. Понять все это сейчас для вас, вероятно, очень еще трудно, но постарайтесь мною тут сказанное если не понять, то хотя бы запомнить, и все-таки — как можно точнее и раньше понять. Тебе понятно, Витя, о чем я говорю?

— Понятно, — ответил я. Мне и в самом деле казалось тогда, что все мне отлично понятно.

— Ну, так сразу и понятно уже? — улыбнулся Семядоля. — Хорошо, иди. Вы, Володя, на минуту останьтесь.

Учительская у нас с фанерными стенками, и то не до потолка, просто выгорожен кусок коридора возле окон, с фанерной же дверью; и я, хотел не хотел, услышал продолжение разговора Семядоли с Очкариком:

— Скажите, Володя: из каких соображений исходя, вы вспомнили сегодня ну хотя бы о стычке Кузнецова с Ильясом Араслановичем? Вы, надо думать, знаете, в чем там было дело? Однако... Вам сейчас, наверное, кажется, что все, о чем я только что говорил, относится к одному Кузнецову и почти неприменительно или вообще неприменимо к вам? Но послушайте меня внимательно...

Мне тоже хотелось очень внимательно послушать, что он такое хотел сказать про Очкарика прямо ему самому, только на хрена бы мне было позориться — подслушивать еще! Я почапал быстрее, правда почти через силу заставляя себя уходить: так было охота дослушать до конца.

Страшно хотелось курить после таких передряг (как? — по-моему, нормальное слово), и я вспомнил, что в уборкасе (ну, это же просто из «уборной») на перекладине переборки у меня заначен (не знаю, все так говорят) на черный день большущий бычок... то есть окурок, а спички были, и я отправился туда.

На удивление, чинарик, окурок то есть, оказался на месте, никто его не накно... не нашел, и я устроился за дверью прямо там же, подолгу смакуя каждую затяжку. Хотя в школе, похоже, никого из учителей, кроме Семядоли, не было и никто не должен сюда зайти, но раскуривать одному посередь всего заведения было непривычно; когда курили капеллой (компанией), мы, конечно, не прятались по углам; можно было сделать вид, что просто так о чем-то толкуем (беседуем), если кто и появится из мужиков-учителей, но в одиночку и по двое всегда курили за дверью — неудобно все-таки.

Вдруг я услышал шаги и картавый голосишко Изьки Рабкина:

— ...Горком имеет право самому исключать. Особенно, если по-разному решили комитет и общее собрание. А дира за подрыв авторитета секретаря комсомольской организации тоже по головке не погладят. Ты ненароком расскажи кому-нибудь...

Они пристроились к желобу, стоя спинами ко мне. Ну, погодите, гады!

Только драку затевать — сразу же после такого собрания! — было как-то не тогось...

Я вышел из-за двери и сказал:

— Вы, рахиты четырехглазые! Если узнаю, что вы как-нибудь насиксотили про Семядолю, вам не жить! Поняли?

Правильные тут были все мои слова: правильно о них подумал и правильно сказал.

Они так и обмерли с открытыми ширинками. Больше, конечно, от неожиданности, чем от страха, но — потеха!

На улице меня дожидались, оказывается, Горбунки, Мустафа и даже Витька Бугай с ними. Они опять, а теперь вдобавок и тезка, заговорили о том, что если за меня мазу нужно будет держать в этом деле — они всегда пожалуйста.

— Жалко, конечно, что времени все как следует обмозговать и раскочегарить у меня, например, ни фига уже нету. Аттестат скоро, а там — училище, — посетовал только Витька. — Или лучше бы прямо на фронт. А то можно было бы — дай сюда! И по всем правилам, комар носа не подточит, не говоря о разных прочих шведах-очкариках.

Мне на такую тему по-прежнему не хотелось говорить — ничего не ясно было самому. Поэтому я спросил, чтобы отъехать от этого разговора:

— А война кончится — тоже в армию пойдешь?

— Я ему про Фому, а он мне — про Ерему. Как это — кончится? На наш с тобой пай хватит! — не подумав, отмахнулся он от вопроса, потом споткнулся. — Хотя, если и вправду кончится... На шиш я тогда пойду? Тогда вообще, поди, не призывать, а демобилизовывать станут. Тогда... А черт его знает, я про такое не думал! Ну тебя на хрен, тезка, вечно ты как-то все повернешь! Зачем смеяться, когда так сердцу больно? Воевать еще надо, понял? Сам небось про то только и мечтаешь, как бы скорее бы? А у меня теперь скоро!

На том мы, в общем-то, и расстались.

Эх, забыл у него сегодня спросить; как он сейчас-то? Эта куча-буча, будь она неладна, куча мала, все перемешала...

Я не потому ушел от разговора, которого ребятам хотелось, что, как, может, они подумали, чурался их, что ли. После собрания мне приходилось почти все опять передумывать заново.

Сгоряча мне сперва даже понравилось то, чем собрание закончилось. Выговор? Подумаешь! Не исключили — и оч хор, как у букварей было по чистописанию до новых отметок, — так я сперва думал.

Но вскоре же стал понимать, что ничто еще в моей жизни толком не изменилось и до конца не решилось. Выговор-то мне будут утверждать в райкоме комсомола или там в горкоме, и туда меня не кто-нибудь, а поведет под ручку Очкарик, сам его четырехглазое величество, и должен я буду пойти как миленький, лялечка-цацочка-цыпочка. А куда денешься? А там уж он опять запоет, соловей-соловей-пташечка, пой, ласточка, пой! И будет во всем прав, а я — кругом виноват. И там-то не будет рядышком ни Мустафы, ни Бугая, ни Семядоли, который скажет: давайте сперва разберемся. А потом дойдет до отца, и это будет похлеще всякого собрания или там даже бюро...

И что за вечно дурацкая какая-то у меня судьба? Другим и не такое с рук сходит хоть бы хны, а мне обязательно везде клин да палка. Даже и когда вроде бы не просто шкодишь, а что-нибудь, кажется, и не худое желаешь.

Сейчас, конечно, смешно вспоминать, но и когда война-то началась, я сразу схлопотал по этому поводу опять же дурацкую виноватость и обиду. В самый первый день.