Где вы, братцы, дежурили в мировую грозу — иль на сопках Маньчжурии, или в Брянском лесу? Снова юность, тальянка, горьких свадеб весна. То ль рыдает гулянка, то ль гуляет война. То ли память о ком-то, кто — лишь взмахом платка... И на эти аккорды стыдно мне пятака. Да кому же под силу возместить, музыкант, все протезы России всем ее мужикам (Виктор Болотов. Сороковых годов базары. 60-е годы).

Над воротами рынка тоже плескался красный флаг. Мы вошли и прямо-таки не узнали знакомого-перезнакомого, можно сказать, родного базара. Люди, дома, улицы — все изменилось сегодня. Но не до такой степени. Они были не такими, но и такими же, прежними. А здесь все как будто перевернулось вверх ногами и вниз головой.

На барахолке не видно ни души. Нет толкучки у павильона с надписью «Фрукты». Покупателей оказалось явно больше, чем для них продавцов. По рынку шатались празднично одетые люди, осаждали торгашей. И, странное дело, озабоченные лица были не у тех, кто покупает, а у тех, кто продает. Женщины не торговались, не упрашивали скинуть хоть рублик, властно покрикивали: давай! По сравнению с ними, разнаряженными, уверенными, одетые в обычное хламье, задерганные непривычными покриками торгаши казались обойденными судьбой. Будто власть переменилась в городе! Не у дел стояли продавцы черной мучки: в обычные дни самый ходовой продукт. Сегодня же, видно, никого не устраивал этот, как его там? — деликатес.

Один только продавец, колхозник, был из развеселых веселый: видимо, успел, отметил. Торговал он солеными огурцами, целую огромную кадушку привез. Торговать-то он, скорее, не торговал, а отдавал чуть ли не за здорово живешь, кричал едва не на весь базар, похохатывал:

— Налетай — подешевело! Расхватали — не берут! Едрит твою кузьку васька, и чего я ни позже ни раньше с ними связался-то? Моя-то деревня-матушка, поди, еще и не знает, что окончательная победа вышла и повсеместно объявлена. Глубинный, начальство называет, пункт, ни радива, ни лепистричества вашего всякого, почта дак раз в неделю... А я тут застрял. Налетай, девки-бабы, они ведь у меня добрые, караси, сам бы ел, да деньги надо! Плати, кто сколько хошь, чтобы быстряя!

Но брать у него от таких его слов стеснялись, и оттого мужик еще больше разорялся-расстраивался:

— Да едрит ведь твою кузьку васька, да мне бы хотя бы на пару бутылок собрать, бабонек моих поздравить! Эхма, кабы не дома! Эхма, кабы денег тьма!

Подошел пацан с четвертями в кошелке, крича, как они обычно кричат:

— Кто пить хочет холодной воды! Кто пить хочет холодной воды!

Мужик обрадовался ему:

— Давай! А то у меня с рассолу во рту все уж горит! Он дернул взахлеб одну за одной две алюминиевые кружки, утерся рукавом, крякнул, как после самогону:

— Ух, сладка! Будто чай. Колодезная, знать-то, а все одно как ключевая.

— Еще? — спросил пацан.

— Будет. А то, поди, пупок развяжется: напился прямо с ранья всякого всего... — Мужик рассчитался с пацаном двумя огромными огурцами.

— Чё, тоже не водка — много не выпьешь? — по нашей обязательной привычке не удержался наконец, подъелдыкнул его Мамай.

— Скажи, что он знает? Ну, на вот тебе, раз такой грамотей! — рассмеялся тоже и мужик да выложил Мамаю порядочный огуречище.

Заржали и мы с Манодей: вот так заработал!

Пацана с водой окружили. Обычно-то у них не больно покупают, пускай когда и жара: кому интерес платить за простую воду? — разве только уж если совсем невмоготу. А тут пацан заторговал так бойко, как до войны, помню, торговали ситром или мороженым. Ух, по мороженке бы нам сейчас! Это тебе не соленый огурец, хоть Мамай им и весело хрумкает, а мы с Манодей на него поглядываем все равно, ожидая, когда Мамай нам сорокнет.

А мужик между тем воспользовался этим пацаном и подбойчил собственную торговлишку.

— Да рассольцу, девоньки-бабоньки, а? Которая, может, с похмелья или на солоненькое потягивает по каким обстоятельствам? Подсолонитесь-ка, подсолонитесь!

Он черпанул из бочки своей огромной кружкой и протянул ее ближней из женщин. Та и верно что начала пить единым духом, да быстро задохлась и еле вымолвила:

— Уф!

И пошла тут невиданная попойка — кто рассолом, а кто чистой водой! Чокаться начали. И загомонили, как и впрямь чоканутые. Так что и мы с Манодей не выдержали, заорали тоже.

— Раз пошла такая пьянка, — начал я.

— Режь последний огурец! — докончил Манодя. Огурцы у мужика были действительно зер гут, или, как там по-володиному? — а ля бонн эр — в общем, отличные: мне как раз досталась двадцатка мамаева огурца, и я учуял, что они не бочкой там отдают или другой какой-нибудь затхлостью-тухлятиной, а укропчиком и чесночком, да смородиновым листом, да и еще какой-то зеленью, какую мне и не раскумекать. Женщины это, конечно, побыстрее моего расчухали (поняли, поняли то есть). Мужик обрадованно кричал:

— Да я вам что говорил? У нас никакого подвоха!

— Почем все, же ваши огурчики? — спросила его одна шибко вежливая тетка.

— Да сколь не жалко! Мне главное расторговаться поскорей. А то вдруг да до се не знают в моей деревне-матушке про Победу? А с ними, с карасями, как со старой женой или чемоданом без ручки: таскать неловко, а бросить жалко. Налетай — подешевело, расхватали — не бегут! — снова прокричал он свою любимую приговорку.

И пошла-поехала у мужика торговля!

Сколько ему платили, было не разобрать, но платили и, похоже, не сквалыжничали. Среди других к бочке протиснулся один из мотокостыльников, дружков Васьки Косого, немного знакомый нам, с большущим жестяным литров на шесть бидоном. Прежде чем протянуть свою посудину, он залез в карман галифе и вытащил оттуда четушку, в которой было чуть меньше половины.

— Парни тебе послали опохмеленского. Салдым наш — закусон твой.

— Вот это уважили! Ах да русская душа — деревня-матушка!

Он схватил у инвалида бидон, бухнул его в бочку так, как черпают ведром прямо из речки, — огромный пузырь на момент вздулся и глухо лопнул. Прямо паклей (ну, не ручкой же, конечно?) мужик набивал в горловину огурцы, ни на секунду не умолкая:

— Век бы так-то и торговать! Они разве нас наживают? Мы ведь их наживаем!

Парень расплачивался с ним, доставая из галифе горстями мятые-перемятые бумажки; больше, видно, все с картинками — с шахтерами, в лучшем случае с летчиками — хрустики (рублишки, рублишки), трешки и пятерки.

У одного из прилавков, где торговал картошкой еще не очень старый мужик с небритой сонной мордой, тоже стоял большой шум. Этот, видимо, наоборот, решил по случаю набить цену — ну, женщины и принялись за него.

— Хватит, попили кровушки! Хватит! — навзрыд ревела молоденькая бабенка, заливая слезами неумело, пятнами напудренное лицо. Она от нервности то и дело перебирала ногами, звонко цокала о цемент босоножками-танкетками, ну, такими, на деревянной подошве. Рядом с растоптанными грязными лаптями крестьянина ее худенькие ноги казались какими-то обиженными, что ли, и было совершенно ясно, что если она сегодня вынарядилась в такую-то роскошную обувь, то ей действительно нечего больше надеть, а этот нарочно придуривается бедняком-батраком: раз уж тот, с огурцами, из глубинки, в каких-никаких кирзачах, и этот что ни то тоже нашел бы. И еще мне пришла отчетливая мысль, что стоящие люди сегодня ни за что торговать не пойдут — разве если случайно, как потешный мужик с «карасями».

— Мне все едино, не хошь — не бери! — кричал женщинам тот, лапотник. — Я ноне один и есть на базаре с картошкой-то. Вам праздник, а мне? Сажать скоро. Себе дороже.

— А-а-а! — пронеслось по толпе.

— Ну, погоди, ну, погоди, лихоимцы! Вернутся наши мужики...

— А ежели мой... — перекрыл всех густой и низкий, почти мужской голос, — ежели мой не вернется, так мне теперь эту сволочь до века терпеть?! — Ближних к прилавку растолкала высокая женщина в телогрейке и полушалке поверх. — Да я их сама, сама! — Женщина захлебнулась слюной и вдруг с силой плюнула мужику прямо в бороду.

— Ты чё, ты чё? Ты! — забарнаулил мужик, но глянул на разъяренных баб, захлопал глазами, утерся шапкой и замолк. Потом ссыпал картошку в мешок, взвалил его поверх других, впрягся в тележку и повернул от прилавка.

— Ну, не-ет! — Бабы полезли за прилавок, схватили мужика и вместе с тележкой вернули обратно. — Всю продашь! Всю, если хочешь живым остаться!

— Женщины, что вы делаете?! — взвизгнул над толпой чей-то голос.

Все смолкло.

И тогда стало слышно, что бормочет мужик:

— Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе!.. — бубнил он и вверх-вниз, влево-вправо поматывал бородой, будто с ее помощью осеняя себя крестным знаменьем.

Тут-то уж женская толпа раскололась неудержимым хохотом.

— Во-о! Верно сказано: бог-то бог, да сам не будь плох!

— Да-а, против бога идут, а у него же помощи просят. Руки мужику отпустили, но стояли вокруг него плотным кольцом.

— Почем, девки, вчерась картошки были?

— Ну, не пятьсот же пятьдесят!

— Пятьсот...

— Так то какое ведро? Поди, двенадцатикилограммовое? А в таком только-только полпуда и будет.

— Тащи безмен!

— Чего безмен? Четыреста рублей — и весь ему сказ!

— Что вы, бабоньки...

— А чего? Пусть и на этом спасибо говорит.

— А ну его... Мы ведь не ихнего роду-племени.

— А чё — прибросим ему по полсотенке от наших щедрот?

— Верно. На праздничек, на Победу!

— На бедность ему... Мне-то за те полсотенки чуть не неделю робить...

— Да-авай!

— За что молил — по-божески.

— Ну как, мужик, сладились?

— Не, он еще маненько поторгуется.

— Чего стоишь, исусик?! — гаркнула высокая, в полушалке и ватнике. — Насыпай!

Мужик дрожащими руками стал накладывать картошку в ведро.

— С горкой, лиходей, с горкой! Али забыл, богов угодничек, как по-честному торговать?

— Свечку, исусик, на барыши за погибших поставь, — протянула ему замусоленные деньги высокая. — И за спасение своей поганой шкуры, прости ты, господи, меня, грешную...

Вдоволь насмотревшись таких комедий, мы повернули по дорожке за угол, направляясь к нашему павильону. Возле него, как всегда каждый под своим плакатом, сидели Борис Савельевич и Миша Одесса. Только сегодня Мойша-то был, похоже, выпивши. Это Миша-то Одесса?!

Ну, а Борис Савельевич, тот, конечно, и совсем. Как бы сегодня-то он обошелся бы без любимой аквавиты? Он, как недавно мужик огурцы, направо-налево раздавал билетики, совершенно бесплатно, даже не дожидаясь, когда свинка вытащит их.

Мамай, Манодя и я, на них глядя, тоже взяли по билетику. Всем опять достались дальние страны и красивые женщины. У меня как-то сладко ойкнуло слева: мне было теперь приятно и вроде бы как понятнее — красивые женщины и дальние страны, — пускай тут одни выдумки и сплошное суеверие; меня сегодня будто туда поманила-позвала за собою Оксана... Но у меня глаза не загорелись, как в прошлый раз, а, наоборот, стали узкими. Он скомкал бумажку и бросил ее на землю:

— Вранье!

— Если подряд два раза выпало одинаково, — значит, не вранье, значит, так и есть, — захотелось мне успокоить Мамая.

— А этому почему такое же досталось? — кивнул Мамай на довольного, сияющего Манодю. Обо мне он почему-то промолчал. — Вранье!

— Но милые мои юноши! Вас действительно ждут дальние страны. И красивые женщины тоже!

Да будто он не знал Мамая? Тому что втемяшится в голову — попробуй выбей! Закусит удила, хвост трубой, и только пыль из-под копыт... Дядя Миша из госпиталя — тот ни разу ни в чем не мог его переубедить. И вообще я, пожалуй, не знаю человека, с которым бы Мамай посчитался, послушался бы его.

— Вранье! — еще раз упрямо почти что выкрикнул Мамай. Он выхватил у Маноди записку, сложил уголком и щелкнул с ладони прямо свинке в нос. Та заметалась по ящику, тоненько повизгивая.

— Эх, мальчик, мальчик, — вздохнул Борис Савельевич, взяв свинку к груди и, поглаживая, успокаивая ее. — А вот злые люди никогда не бывают счастливыми. В том справедливость.

— Ну-ка, ходи сюда! — раздался позади нас голос Миши Одессы.

Мамай вздрогнул и понуро подошел к нему.

— Ноги вырву, понял, окурок? Выплюну и растопчу!

Мамай молчал. Только было видно, как у него подрагивает левое веко и кривится угол рта.

К Мише подошел белобрысый мордатый парень в гимнастерке, диагоналевых галифе и тяжелых яловых сапогах на цокающих подковках. Рожа потная, глаза солово блестели. Он бросил на ящик новенький червонец, сказал:

— Сыграм! В прошлый раз здорово ты меня... Не помнишь? А я помню! Чуть было весь сидор с мукой у тебя не оставил, спасибо — баба увела, го-го-го-го! Она у меня хоть не баская да старая, а умна-ая! Мне все говорят, чё не девку взял, кругом девок сохнет полно? А чё с девок проку? С имя только за гумнами хорошо, так за гумна мы их и так таскам, го-го-го-го!

Миша по-прежнему злился и, острым глазом глядя на Мамая, бросил веревку, видимо, машинально, дернул — и проиграл. Парень загоготал опять:

— Во, наша взяла! Не все коту масленица, будет и на нашей улице праздник, как товарищ Сталин сказал. Гони. Гони-гони, по-честному! Так. Давай-ка теперь на красненькую.

Миша снова бросил — и снова проиграл. Мы переглянулись с Манодей: нарочно он, что ли? Потом Манодя толкнул меня в бок и сказал:

— Хотишь, пойдем подначим?

Подначивать — то же самое, что ваньку валять, — означало подзадоривать основного игрока, которого назначал вытрясти Миша Одесса. Он нам давал выигрывать по мелочам, чтобы у ваньки не появилось опаски, что все тут одна липа, туфта. Впрочем, кто непременно хотел сыграть, тот и без подначки играл и проигрывал. Многие из барышников шли к Мише ровно как пировать с торгов-барышей. Потому, видать, что на дикие, даровые-дармовые. А нам все едино что-нибудь да перепадало.

— Давай, — принял я предложение Маноди.

Белобрысый скрюченными, изуродованными пальцами соскребал с ящика выигранную тридцатку. Миша внимательно смотрел за его рукой, потом тихо спросил:

— На фронте успел побывать?

— Не, — хохотнул белобрысый. — У меня сызмальства полная броня! Мальцом еще литовку отбивал и... Воевать не забрали, а роблю не хуже, чем другой здоровый! Вон и баба моя считает, что я больно удачливый.

— Понятно...

Манодя уже был рядом с ними, на ходу похрустывая развернутой тридцаткой, первыми, наверное, в жизни грошами, которые ему вручила-доверила его мамаша.

— Дяденька, а можно мне на пятерочку?

— Валяй!

Миша не глядя зацепил его палец петлей, выбросил скомканную пятерку, спросил, обращаясь к белобрысому:

— Ну что, сколько ставишь?

— Погоди, дай как следует подумать. Денежное дело ума, брат, требует...

Я присел на корточки с другой стороны ящика и стал ощупывать карманы, ища свою, вернее, Оксанину тридцатку, а потом вспомнил, что передал ее Мамаю. Тогда я начал подмаргивать Маноде, чтобы он втихаря перетырил мне выигранную пятерку. В это время что-то рядом со мною сбрякало об асфальт.

Я еще не успел ничего подумать, как Мамай подхватил вывалившийся у меня из кармана пистолет и заорал, по-обезьяньи дрыгаясь и гримасничая:

— Гоп-ля! Чья потеря — мой наход! За находку — пароход!

Он сорвал с головы шлем, протянул его мне:

— Махнулись, да?! Мало? Прокурор добавит!

Я не знал, что теперь и поделать. Силой пистолет у Мамая мне не отнять, если бы я того даже и сумел сейчас напрочь изметелить. Еще бы, кажись, немного, и я бы просто-напросто разревелся. Еле сдерживая слезы, я прямо в голос закричал:

— Подарок ведь, гад!

Миша Одесса отбил козонками по фанерному ящику трескучую дробь:

— Вот что, окурок! Верни мальчику вещь!

Мамай мгновенно перестал дергаться.

— Оружие нельзя давать слишком шаловливым рукам, особенно если им не дает покою дурная голова, оно спокойно только у воспитанных людей.

Это Одесса сказал, не поймешь, мне или Мамаю, а потом явно одному мне:

— Молодой человек, если то — ваш подарок, положите свой шпалер на мамин комод, пусть она его использует вместо пресс-папье и держит под ним жировочки за квартиру и табеля успеваемости своего любимого ребенка. Или лучше отдайте папе, чтобы он прижимал такой сыниной игрушкой протоколы своих партийных собраний. И еще передайте папе, чтобы он научил своего наследника чтить Уголовный кодекс, как любил говорить один из любимых книжных знакомых нашего Бориса Савельевича, и что противозаконное хранение и ношение оружия предусмотрено эсте 182 че первой ука эрэсэфэсер, — до трех лет лишения свободы. Лишь одно ношение и хранение. А применение — всеми остальными статьями кодекса, в зависимости от конкретного состава преступления. Вам понятно, молодой человек?

И опять Мамаю, зло и ехидно:

— Я не люблю повторять, или мне все же повторить мою просьбу?

— Си вис пацэм, пара бэллум, — пробормотал Борис Савельевич явно осудительно, — что означает: хочешь мира — готовь войну. Я бы уже вам не советовал готовить никакую войну, Витя...

А Одесса, увидав, что Мамай торопливо полез в карман, добавил ворчливо, но все еще с порядочной злостью:

— И прижми тохас! Мы будем иметь потом разговор. Я, кажется, научу уже кое-кого свободу любить...

Мамай вытащил пистолет, подошел ко мне, нехотя ткнул в живот и прошипел:

— Ну, погоди, ты у меня это попомнишь, падлосметанадешевка! Козел вонючий!

— Не больно пыли-то, схватишь! Видали таких, — ответил я, мало пока веря и мало понимая, что так просто обошлось, но все-таки с большим облегчением пряча в карман пистолет.

— Эх, малявы! — заговорил белобрысый парень. — Из-за игрушки чуть не подрались! Ноне такого добра-то пруд пруди. Наша деревня возле станции, аккурат возле самой металлухи. Так вся пацанва, от горшка два вершка, с немецкими рогачами бегат. Ладом, что без патронов да без замков. А в касках ихних рогатых бабы курам корма замешивают. В ваше-то время я робливал с ночки до ночки, мне экими цацками заниматься было недосуг. А захотца поигратца, так лучше к которой под подол, го-го-го-го!.. Ну чё, дальше играм?

Мне захотелось высадить целую обойму этому ухарю в его багровый, бритый, пополам перерезанный трещиной-складкою бычий какой-то, прямо дезертирский затылок, хоть я и был рад, что все обошлось. У Мамая, когда белобрысый поминал про металлуху, я заметил, сверкнули глаза, но потом погасли: видно, подумал найти себе там, да вспомнил, что все нами облазано, но, кроме кожухов да рам с рукоятками от наших ТТ да всяких трофейных, мы там ничего путного не нашли.

Локш вот тебе! Парабеллум, готовь войну! Рылом не вышел, чтобы лучше моего заиметь, и такого-то никогда не получишь!

Одесса снова забарабанил пальцами по фанерке:

— Послушайте вы, хозяин! Я как гражданин — а меня всю жизнь именно гражданином именовали — согласно Сталинской Конституции имею я право на отдых? Сегодня, между прочим, праздник. А поскольку начались гражданские дни, стало быть, сегодня выходной. То же самое, что шестой день шестидневки в предвоенное золотое далекое время. По указу. Если указа пока нет еще, то будет: говорю вам точно — у меня рука сэенка. Так что вы уже тоже гуляйте. Гуляйте!

— Чего ты оздрешел? Вот и сыграм по праздничку-то. Сегодня любое можем: на что моя баба — и то, поди, так же скажет.

— Все, кончена работа, говорю! Торгсин закрыт на учет по случаю внезапного исчезновения завмага. — Одесса пинком отправил свой гремучий ящик за угол лабаза. — Как сказал один великий гражданин с инициалами Александр Сергеевич великого города под названием Одесьса, если верить одной не совсем интеллигентной личности в драматическом сочинении об нас, настоящих аристократах, одного хотя и нынешнего, но тоже не совсем плохого сочинителя, больше, правда, известного, к сожалению, обыкновенным мирным гражданам по не совсем правильному фильму: я памятник себе воздвиг, молитесь, гады, больше Пушкина не увидите! Так, кажется, Боря?

Он и вправду встал в позу, как памятник: выпятил грудь и вздернул голову, одну руку завел за спину, а другую заложил за борт пиджака. Вот он нынче-то как заговорил, наш Миша Одесса: длинно, загогулисто, ни шиша не понятно, но — ловко. Боря с Черного моря по такому поводу даже весь изулыбался, а Одесса тем временем добавил:

— Все, Борис Савельевич, кончайте начинать, финита ля комедия, как вы однажды изволили выражаться! Ваша свинья уволена по сокращению штатов!

Борис Савельевич разулыбался пуще прежнего и перекинул свой ящик за спину:

— Если вы вдруг научились жалеть людей, Миша, то научитесь, пожалуйста, уже жалеть и свиней.

— Свиней — это легче... Гомо гомони ляпсус эст, как вы сами же говорите. Чего вы смеетесь? Скажите себе спасибо за то, что вы меня научили немножко жалеть золотого ребенка Мишу Каца, в миру больше известного за Мишу Одессу. И за еще одного Мишу... И вот таких вот поросят, хотя они уже и трефные... — Одесса ткнул пальцем в нашу сторону. — Все, Боря, меняем привычки, меняем профессии!

Они развернулись к дверям в павильон. Мы, конечно, пошли за ними следом.

Еще когда мы толкались на площадке перед лабазом, до нас долетало, что внутри вроде бы как поют. Но мы так наслушались с утра всякого гомону и песен, что почти не обращали внимания. А только Одесса оттянул тугую дверь, из лабаза, как из бочки, рвануло ряванье доброго десятка мужицких глоток:

Ой ты, Галю, Галю молодая! Пидманули Галю, Увезли с собой. Ой ты, Галю...

На прилавке в окружении друзей-мотокостыльников сидел Васька Косой и дирижировал-размахивал костылем. По прилавкам и прямо на асфальтовом полу стояли кружки, обрезанные от четушек стаканы, бутылки, валялась всякая закусь. Как раз посередине всего бедлама стоял тот самый большущий бидон, и, запустив в него руку по локоть, кто-то в нем шараборил пятерней. Полный «шумел камыш, деревья гнулись», одним словом.

Видимо, они поднабрались крепко: глаза у многих были тяжелые, лица словно вздулись. Пели сосредоточенно, будто ели или делали какую серьезную работу.

Только мы подошли, пение прекратилось, и кто-то прокричал:

Песня вся, песня вся, Песня кончилася. Мужик бабу кулаком — Баба скорчилася!

Васька грохнул о прилавок костылем, сказал: — Не то поем! Целую войну ее выли. Праздник, мать вашу!..

И он вдруг запел, очень высоко, почти визгливо, взбираясь все выше, и выше, и выше:

От края и до кра-ая, по го- орным верши-инам; Где во- ольный оре-е-ол совершает поле-е-от, О Ста...

На самой высокой ноте он сорвался, дал петуха, а никто его не поддержал; такие песни здесь не знали. Тогда Васька отшвырнул костыль и неожиданно чистым, без всякой хмельной сипи и визга голосом запел опять, отбивая по доскам прилавка такт ногой и сам себе дирижируя единственной своей рукой:

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер, Веселый ветер, веселый ветер.

Он поднял лицо кверху, и оно впрямь сделалось веселым. Из щели под потолком прямо ему в глаза стекал солнечный столбик, и в них что-то поблескивало: не то огоньки, не то, может, слезинки. Манодя наш тут не удержался, как да ударит отбивочку — ладонью об ладонь, по коленкам, по груди — и так же, как Васька, задравши голову, своим стеклянным, самым звонким в нашем классе голосом повел песню дальше:

Моря и горы ты обшарил все на свете И все на свете песенки слыхал...

Удивительное дело: говорить Манодя не умел — мы с Мамаем, поди, одни толком-то его и понимали, — потому что он контуженный, тоже под бомбежкой, как Оксанин Боря, но не в эшелоне, а у себя, в Москве. Он пробрался на чердак снимать зажигалки, сбросил одну, а потом неподалеку ахнулась фугаска, и его шибануло волной. Его и прозвали Манодей, потому что он в классе, знакомясь, так и назвал себя вместо Володи Манодей, к нему и прилипло. Из-за контузии и из-за такого, тихого вроде бы, а вдруг да и заводного характера многие считали его совсем придурковатым — почти все, кроме Семядоли, учителя в том числе, — отчего он из двоек не вылезал, даже по физике, хотя мы-то знали, что мозги у Маноди, особенно по части всякого электричества, работают будь здоров и не кашляй! И пел он тоже только дай сюда. А множить пятизначные на пятизначные в уме? Хоть и не пересчитывай! Уж не говорю о перекувыркивании слов; тут он, наверное, и вообще один такой на всем-то шарике: во-первых, на шиша кому еще это надо, да кто додумается, да кто сумеет? Он, правда, тоже не враз дотункался; сперва, как все почти букваришки, просто приставлял тарабарские концовки к словам: я-врики тебе-врики говорю-врики; потом начал менять слоги, вернее, половинки слов местами: римпоку римпосе — так тоже многие делали, а уж потом... Вот и пел он тоже только дай сюда. Слова он тогда выговаривал абсолютно чисто, и голос был удивительно звонким и каким-то особенным.

За Манодей знакомую песенку подхватил я, потом Мамай, потом удивленно, будто просыпаясь, кое-кто из барыг помоложе. Лица их тоже становились веселыми, а глаза оживали, как у Васьки Косого. В пустом лабазе голоса наши летели высоко-высоко, и нам казалось, что поет нас много и поем мы здорово.

Когда кончили петь, Миша Одесса улыбнулся и сказал:

— Ты, Вася, прямо как юный пионэр.

Васька спружинил рукой, метнулся с прилавка к нему:

— Миша, друг! Одесса-мама! Не зря мы... Не зря мои рученьки-ноженьки...

Он весь задрожал, повис у Миши на плече и стал казаться головой у него по груди.

— Ну, успокойся, Василий, успокойся! Радость не горе, сегодня не время переживать. Ну же, Василий! Василий, ну! Жора, рубай компот...

Васька успокоился так же неожиданно, как и завелся, запрыгал к своему прилавку:

— Налить Мише! Штрафную, полный стакан!

— С моим ранением по полному уже не пьют, Вася.

— Не моргуй, Миша! Из моих рук. За Победу! Я ведь и на Черном тоже служил...

Одесса чуть глотнул из протянутого ему, налитого всклень стакана, обтер губы. Я поднял Васькин костыль, поставил к прилавку и, не дожидаясь Мамаевых намеков, сказал сам:

— Вась, а Вась? Водяры бы нам...

— Водяры? Ишь, мизгири! Ну, пейте из Мишиного стакана — ваше счастье, скажите ему спасибо. Чего смотришь? Пей, раз просил. Сегодня никому выпить не грех...

Я растерялся — я не ожидал, что он меня так поймет. Мамай, донельзя довольный, хохотал и подмаргивал мне: дескать, все равно давай!

— Да нет, нам купить, ребятам в госпиталь. У нас тушенка есть, папиросы и сто шестьдесят хрустов.

— А-а! Ну все едино — траваните помалу. Жрать хотите? Жратва вон есть. Даже чего-то со смясом. Валяйте! А это мы потом организуем.

Чваниться мы не стали, по ногтю поделили Мишин стакан и закусили, стараясь все же не налегать на еду, хотя шамать уже сильно хотелось. Мамай нахально наколол Манодю грамм, может, на двадцать, а когда тот обиженно захлопал ресницами, прошипел:

— Посмотри, посмотри! Не можешь — не пей! Опять на шухар нарвемся из-за тебя?

Манодя, конечно, сразу стушевался. Мне хоть и было жалко его, но я не вмешался: тут Мамай был прав. Васька сам вспомнил о том, что обещал.

— Эй, Барыга, отпусти ребятишкам водки!

Был такой барыга по кличке Барыга, единственный, кого так звали прямо в глаза. Он сидел тут же, чуть поодаль от других и не выпивая, — длинный пожилой мужчина с лошадиным лицом, лошадиными зубами и большим, вислым паяльником — ну, носопырой то есть. Мы знали его — сквалыга, каких не густо. Он всегда морщился, говорил, что у него язва желудка. Но это уж точно, что врал: за целую войну такая болезнь сыскалась только у него одного, а у кого, может, и вправду была, — молчали. Его никто не любил, но в делах он был оборотистее всех.

— Откуда водка-то у меня? Сами же все выдули.

— Спирту продай, спирт у тебя еще не брали. Смотри, чтобы ладом у меня было!

И, отвернувшись от Барыги, Васька чрезвычайно беззаботным голосом затянул:

Окончим победу, К тебе я приеду На горячем боевом коне!..

А сам между тем нет-нет да и косил в его сторону злым глазом.

— Ладно, без тебя не сообразим. Раскомандовался, — пробунчал Барыга и показал нам рукой, чтобы шли к нему.

— Чекушку или больше?

— Если спирт, то чекушку.

— Сырец.

Барыга пошарил под прилавком, вытащил оттуда четвертинку, заткнутую газетной пробкой.

— Деньги гони.

— Дай сначала попробую, — сказал Мамай.

— Ишь ты, попробую. Для своих, чай, готовил, без обмана. Пробуй, если что понимаешь.

Барыга болтнул четинку, вынул пробку и, прикрыв горлышко ладонью, перевернул вверх дном, потом снова поставил горлышком вверх, ткнул руку Мамаю под нос.

— На!

Мамай лизнул его ладонь, судорожно сглотнул, провел побелевшим кончиком языка по губам:

— Если с водой, то самую малость, — сказал он мне. Потом спросил Барыгу: — Почем?

— Пятьсот.

— Вчера ведь было...

— Было, да сплыло. Сегодня это самый товар, пойди где-нибудь еще поищи.

— Ладно, — Мамай вытащил свою сотнягу и Оксанину тридцатку, кивнул нам с Манодей. — Давайте.

Я поставил на прилавок консервы. Манодя рядом с сотенной Мамая положил свою красненькую. Барыга продолжал смотреть на нас выжидающе:

— Ну?

— Вот. Все. Барыга расхохотался.

— Это разве товар? — поднял он и покрутил перед нашими глазами злосчастную банку с тушенкой. — Черти на ней, что ли, горох молотили? Еще, поди, скислась вся.

— Свежая она! Сегодня случайно помяли.

— А хоть и свежая — разве товар? Завтра, поди, карточки вовсе отменят. Забирайте свое добро.

— Еще вот! — закричал Манодя и вытащил выигранную пятерку — видно, только что вспомнил о ней. Я достал растрепанную пачку «Беломора».

— Тут целые есть... Барыга засмеялся пуще того.

— Дядя, ну продай, а? В госпиталь нам! — не своим голосом взмолился Мамай. — В долг, а? Мы потом принесем, сколько не хватит. Сегодня же принесем!

Первый раз в жизни я слышал, чтобы кого-нибудь умолял Мамай. Барыга продолжал улыбаться, но лицо его при этом оставалось скучным и недобрым.

— Ладно, кончай. Вчера придешь, мукой получишь. Он сгреб с прилавка все наши деньги, тушенку, папиросы и глубоко засунул в мою раскрытую сумку.

— Отчаливай, я нынче не подаю!

Меня аж передернуло, прямо стыдоба какая-то! Что мы, действительно побираемся у него, что ли?!

— Ну, погоди!

Я показал Барыге кулак и пошел к Ваське Косому. Я терпеть не могу жаловаться никому и никогда и ни при каких обстоятельствах, но такую сволочь (а что, это ли не сволота разве?!) надо было проучить.

Васька сидел на прежнем месте и пел. Глаза его остекленели, и ресницы чуть-чуть подрагивали, будто он насторожился и чего-то ждет. Сначала он вроде совсем не заметил меня, потом, оборвав песню, спросил:

— Ну, порядок на Балтике?

— Не, Вася, нет. Барыга говорит, не хватает у нас.

— Сколько он заломил?

— Пятьсот.

— Ты что же, сука? — повернулся Васька в сторону Барыги. — С нас дерешь, а теперь и за детишков принялся?!

— Сука, сука... А сам-то ты кто? Я теперь задарма весь город пои, да? Сами-то вы за сегодня мне сколь задолжали, не помнишь? Вот то-то и оно!

Васькино лицо мгновенно перекосилось и задергалось, глаза выкатились огромными белками:

— Полундра-а-а!

Я едва отскочил. Васька смахнул с прилавка свой лоток с торговым барахлом и стоявшую рядом початую бутылку, запрыгал на одной ноге, круша костылем направо-налево, не глядя:

— Бей гадов!

Мотокостыльники, кто мог, бросились в разные стороны. Кому-то попало — затрещал костыль, раздался звериный вопль. По асфальту со звоном катались и разбивались вдребезги бутылки и стаканы, будто керосиновая бочка, грохотал бидон. Прижавшись спиною к стене, начал махаться костылем кто-то еще. Кругом стоял сплошной рев и мат. Васька молчал, только скрежетал зубами, словно раскусывал гальку. Он прыгал, примеряясь примерно в сторону Барыги, но норовил оглоушить каждого, кто подворачивался на пути. Кто-то пробовал подставить ему ногу, но Васька перескочил через нее. Наконец кому-то удалось перехватить и вывернуть у него костыль. Васька споткнулся, упал лицом вниз, потом перевернулся на спину и стал сильно и часто биться головой об асфальт.

В момент стало тихо.

К Ваське подбежал Миша Одесса, сунул ему под голову чью-то телогрейку, крикнул одному:

— Держи башку!

Потом повел вокруг свирепым глазом и прохрипел:

— Спирту, спирту! Бекицер, падло! Кто-то протянул ему четушку.

— Ножа!

Ему моментально, подали раскрытый складень. Одесса лезвием разжал Васькины зубы, линул ему в рот немного спирту. Васька поперхнулся, ошалело выпучил глаза, стал кусать и, задыхаясь, судорожно глотать воздух. Одесса едва успел отдернуть руку, иначе бы Васька отхватил ему пальцы или раздробил себе зубы о лезвие ножа. Одесса снова скомандовал:

— Воды!

Ему подали кружку, он плеснул из нее в Васькин оскаленный рот, затем подставил кружку прямо под его зубы.

Васька закусил край — было видно, как кружка погнулась, — но вода уже охладила обожженные спиртом его рот и горло, и Васька задышал глубоко и спокойно, а потом снова закрыл глаза и затих совсем.

Одесса отбросил кружку:

— Все, Василий, все. Кончай придуриваться. Васька еще с закрытыми глазами сел, хрипло сказал, обращаясь ни к кому:

— Руку.

Одесса дал ему руку, и он тяжело начал вставать. У меня почему-то сильно токало в висках, я тоже трудно дышал, будто сам участвовал в такой передряге, может, потому, что выпили. А Васька, может, и упал бы, если бы сзади его не поддержал и Борис Савельевич. Вдвоем с Одессой они увели, точнее сказать, уволокли его на прежнее место, на прилавок. Когда Ваську усадили, Одесса сказал, обращаясь к барыгам:

— Бебехи все, шмутки ему соберите.

Мотокостыльники заелозили по полу, собирая в Васькин лоток портсигары, зажигалки и прочее добро-барахло. То ли Васькин припадок так уж всех их перепугал, то ли так здорово побаивались они Миши Одессы? Пробовали даже подобрать рассыпанные по ноздреватому асфальту кремешки, да смучились и махнули рукой. Лоток подали на прилавок. Потом толстомордый рыжеватый инвалид прокричал:

— Ну дак чё, мужики? Может... А?

Его, конечно, поддержали, и опять началась веселая да мирная, такая тебе детсадиковская возня.

Васька тоже потребовал водки. Когда выпил, обхватил единственной рукой Мишу за шею, с надрывом сказал:

— Эх, Миша! А жизнь-то наша все равно... Такая же она теперь обкромсанная... Как детская рубашка: коротка и обосрана.

Васька хрипло всхлипнул и заморгал.

— Ничего, Вася, ничего. Руки и ноги, конечно, новые не вырастают, но на сердце со временем зарастает все. Рубай компот, Одесьса-мама!..

Васька уткнулся лицом в Мишин пиджак и заплакал — видно, слезами тихими, облегчительными и сладкими, какими однажды, давно, когда еще умел, я помню, плакал и я, повинившись матери в какой-то своей, большой по тем временам, шкоде и получивши прощение.

И снова наступила полная тишина.

— Сукабросьатоуронишь!

Я обернулся — это был Мамаев голос! Он выхватил у Барыги из рук четушку со спиртом и сиганул к дверям. Манодя следом. Барыга выскочил из-за прилавка, да где ему там! Мамая с Манодей и след простыл. Тут Барыга увидел меня и пошел в мою сторону, видимо собираясь взять наподобие заложника. Я оглянулся на вторую дверь. Между мною и ей стоял, ухмыляясь, рыжий мотокостыльник. Черт его знает, что у него на уме? Может и сцапать, а то перетянет-перепояшет вдогонку костылем по хребтине...

Тогда я пригнулся и бросился в сторону Барыги. Тот расставил руки — грабки такие, чуть не поперек всего лабаза, будто галил в жмурки, рассчитывая, видно, перехватить меня, когда я попытаюсь прошмыгнуть мимо. Да я совсем не собирался играть с ним ни в какие кошки-мышки. С ходу я ударил его головой в живот, Барыга охнул и сел. За моей спиной раздался чей-то восторженный голос:

— Во дают угланы-мазурики!

Так же, кумполешником, я вышиб дверь и вырвался на солнечный свет.

Ищу слова, тоскуя и куря... Болит плечо. Не спится долгой ночью; устал и пьян. А говоря короче — вторая половина декабря. Замерзли реки. Скованы леса. Темно и зябко под любою кровлей. На сотни верст — сугробы, как надгробья, и слишком поздно верить в чудеса. Я стану трезв, когда ночная мгла в медлительном рассвете растворится. Настанет утро. Прилетит синица и будет врать, что море подожгла. А что там жечь? Вода и край земли, безоблачно синеет даль сквозная... Поверьте мне: я это дело знаю, я сам сжигал мосты и корабли. Была верхушка пламени остра, трещали мачты, лопалась обшивка... Сон или явь? Беда или ошибка? Как холодно у этого костра! И ночи хуже прежнего темны, и вот меня, под медленной метелью, опять одолевает, как похмелье, тяжелое сознание вины. Суд над собой мы не свершаем зря, и тут уж ни амнистий, ни поблажки... Табак докурен. Сухо в старой фляжке. Вторая половина декабря (Марк Соболь. Декабрь. 80-е годы).