Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличить выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чуть дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик (Иосиф Бродский, 1967 год).
Прямо возле самой проходной я столкнулся с Пигалом и Пецей.
Пеца скосоротился:
— Хайль, курва! С праздничком тебя проздравить?
Пигал тоже угрожающе ухмыльнулся, но сказал:
— Морген, морген, нур нихт хойтэ...
— Грамотеями стали? Пять классов, оказывается, закончили, шестой — коридор? Я тебе завтра, шакал, это твое псиное хайль в хайло вколочу обратно, фрицевский заскребыш!
— Поживем — увидим... Кто жив будет, — опять процедил Пигал.
— В том же месте, в тот же час! — пропел я ему.
Драться, видать, и им не хотелось. Нелепо бы было сегодня, сейчас драться. Да и не дали бы нам — здесь, по крайней мере: на площади кишмя кишели люди, полно народу было и вокруг нас.
Что же — доживем и до завтра...
Мы разошлись, не сказавши больше ни слова.
Нарвавшись на пец-моц, я сперва толком даже и не обратил внимания, что делается на площади.
А что творилось!
Народу, верно что, было как людей. Или уж целый город прослышал, что будет салют, или просто так все собрались на самое привольное-раздольное и праздничное место. Где-то, видимо в противоположном конце площади, бухал оркестр, и повсюду пиликали гармошки да баяны, а когда кто-нибудь, пускай хоть вблизи, проходил с гитарой, мандолиной или балалайкой, таких трясогузок и не было слышно, их глушил общий шум.
К подоконникам второго этажа прикрепили экран, и, несмотря на то что еще совершенно светло, лишь что солнце сюда не попадало, прямо с грузовика крутили кино — как раз «В шесть часов вечера после войны»! По тому что экран свешивался из госпитального здания, я понял, что это опять папкина работа-забота. И картину-то прямо как по заказу подобрал — надо же! Через людской гул звуку почти что не было слышно, но смотрело все равно много народу, и я, кажется, догадался почему: я, допустим, ее не очень-то любил, но смотрел несколько раз, потому что у нее такое название и потому что там в конце салют Победы и множество всеобщих встреч и радостей.
Показывали момент, когда ранили ту — ну, Целиковскую, у счетверенного зенитного пулемета. Дальше я знал почти наизусть и смотреть не стал.
Я пошел, огибая площадь, так как напрямик, казалось, к противоположному краю невозможно было пробиться.
В дальнем от госпиталя углу стояли три старенькие, обшарпанные, видавшие виды «сорокапятки», а неподалеку грохотал оркестр пехотного училища. На маленькой звонкой трубе, похожей на горн, играл Стаська Лунегов из седьмого «б», воспитанник училища, воспитон, как они сами себя да и их все называли. Он, конечно, увидел и узнал меня, но делал вид, что не замечает. Как же, при исполнении служебных обязанностей! Но глазом, однако, косил в мою сторону: дескать, это тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх. Трубы были лихо начищены, и хотя оркестр играл грустный вальс «На сопках Маньчжурии», они весело поблескивали на закатном солнышке.
Стаська хвастался недавно, что его оформляют в суворовское училище да и сразу в какой-то там специальный полустарший класс. Как же, сын полка... Мне не страшен серый волк, меня делал целый полк... А хорошо бы вот Мамаю в нахимовское, — подумалось мне. Но он бейся-не бейся — наверняка не примут: кабы был он круглый сирота или отец погиб бы в чинах — тогда другое дело.
О себе в том виде я уж и не мечтал. Когда в тот раз тайком попробовал в нахимовское, я потом попросил отца, чтобы похлопотал насчет суворовского, если с нахимовским ничего не вышло: точно могу сказать, что приняли бы, если б он сильно того захотел, но он не больно-то стал меня слушать.
— Ладно, успеешь, свое намаршируешься и навоюешься, когда срок придет, — только и ответил.
И в ремесленное тоже не пустил. Бережет он меня, что ли, эдаким-то манером?
Меня он бережет, даром что с виду такой, что об этом никогда не подумаешь, а вот дядю Мишу...
Эх, отец-отец! И что тебе стоило тогда не лезть в бутылку и не срывать зло на хорошем человеке?! Как бы радостно и ясно мне сейчас жилось, как бы я верил тебе без никаких сомнений!
Оркестр все играл и играл старый вальс, а я все стоял и думал. И даже не думал почти. Так... Просто по ветерку одна по одной наплывали мягкие, грустные, теплые вечерние волны, и в душе тоже будто тихонько грустил мотив, навевая-нашептывая знакомые слова:
Почему-то, когда столько народу только что, ну только что погибло, всегда прошибает слеза, если слышишь эту стародавнюю песню про погибших целых сорок лет назад за какого-то там царя. И почему мы до сих пор не отправим на вошебойку, не расколошматим тех вшивых-паршивых япошек, если даже Гитлера сумели — обломали?
А на площади вовсю танцевали вальс, прямо по щербатой брусчатке. Те из раненых, кто так и не успел переодеться в обмундирование, то и дело теряли шлепанцы; развевались полы госпитальных халатов, из-под них смешно для такого старорежимного танца выглядывали подштанники.
Похоже, сюда, на площадь, действительно собрался весь город. В кружащейся толпе я увидел Володю-студента. Я замахал ему рукой, он тоже заметил меня, кивнул. Танцевал он, конечно, с Томкой. Но я даже не сразу ее и узнал, она была вроде как не похожа на себя, сменила прическу, что ли...
Чуть в стороне прошел Васька Косой, шатаясь и матерясь, его почти что волоком волокла под мышки какая-то баба. Участковый младший лейтенант Калашников молча погрозил ему пальцем. Тоже, оказывается, тут как тут. Как же? — при исполнении обязанностей...
И даже те, кого и вовсе не было на площади, тоже будто присутствовали здесь. Да, как это у Константина Симонова-то в стихотворении? — все, кто жив, пришли, а те, что опоздали, так далеко уехали, что им на этот праздник уж поспеть едва ли... Но все равно ведь — даже и те, кого сегодня вообще нет на свете — дядя Миша, Шурка Рябов, Сережка Миронов, — они и теперь как бы с нами? Память о Сережке всегда под рукой — пистолет... Да если бы ничего совершенно и не было, разве они и те, кого я совсем не знал и даже не знаю, сколько их, погибших, разве они не будут всегда наравне с теми, кто выжил: не они бы погибли — мы должны бы были погибнуть; разве это не самое заметное дело, заметнее, чем трибуна или оркестр?..
Еле я удержался, чтобы не отсалютовать всем погибшим, и своим знакомым особенно, тут же, среди площади.
Оркестр наконец кончил играть тот длиннющий вальс и переключился опять на марш под названием «Прощание славянки». Это все, что они вообще умели играть. Только Стаська Лунегов умел еще и другие штуки, а остальные курсанты ничего больше разучить не успевали, уезжали на фронт.
Ко мне пробился Володя-студент, опять же держа под руку свою ненаглядную Томочку. А Томка-то, Томка! Она не только сменила прическу — завилась мамкиной плойкой, но и вырядилась в новое платье, а на ногах у нее были лакированные туфли-лодочки на высоченных каблуках и трофейные чулки-паутинки. Мать обещала ей подарить, когда та сдаст на аттестат, но, видно, отдала уж сегодня. Да Томка, наверное, сама выклянчила. А в довершение у нее на ушах поблескивали тети Нинины сережки!
Я был настроен вполне миролюбиво, но все-таки меня кольнуло. Я фыркнул и сказал:
— Фик-фок на один бок — скажите, какая фря! Сережечки надела...
— Знаешь ты капсю! Это не сережки, а клипсы, — презрительно ответила Томка. Потом, словно догадываясь, что я имею в виду, добавила, повернувшись к Володе: — Мне их сегодня подарила мама Сережи Миронова. Ну, помнишь, я тебе говорила... В память, понимаешь?..
Володя молча кивнул, и я снова почувствовал, что Томка старше и умнее меня, и тут, как говорится, ничего не попишешь... Я опять ощутил, как стало приятно-грустно на душе, и вместе с тем легче и светлее.
Мимо сквозь толпу протискивался отец — не то к оркестру, не то к батарее. Заметив нас, он подошел и, глянув на Володин халат и прочее, сразу же, конечно, зашумел:
— Это что за маскарадный камуфляж? А ну — марш переодеваться!
— Товарищ замполит!..
— Ну папа?!
— Ясно. Витька, одна нога здесь, другая там, разыщи сестру-хозяйку, скажи, что я приказал выдать этому кавалеру все, что полагается!
— Есть, товарищ комиссар! Все давно приготовлено, — назвал я отца от радости его прежним званием, отдал честь и деранул в госпиталь.
Кастеляншу я разыскал довольно быстро, передал приказание отца и помчался обратно к Володе. Тот и сам несся ко мне навстречу, уже по лестнице, прыгая через три ступеньки. Называется, ранбольной! Завидев меня, он еще снизу заорал:
— В гости сегодня вместе с вами иду! Парти дэ плезир — увеселительная прогулка! Замполит сам позвал, понял?! Ан фамий, по-семейному!
При тех словах вумный Володя-студент отколол козла, в точности такого же, как я сегодня утром.
С нами? Значит, и верно, что мы идем? Ай да папка! И я оттяпал козла еще похлеще Володиного.
— А ты-то чего скачешь, дура?! — кричал хохоча Володя.
— Знаешь-понимаешь ты капсю! — ответил я ему, на ходу ткнув его в пузу, в живот то есть. И тут я вдруг наконец-то по-настоящему почувствовал, для себя самого почувствовал, какой же все-таки сегодня день, какая это радость — Победа!
Когда я снова вышел на площадь, там стояла неожиданная тишина. Так казалось потому, видать, что окончательно выдохся и замолк оркестр. Был слышен только глухой слитный шум толпы.
Я глянул в ту сторону, где был оркестр, и увидел над толпой задранную к небу голову Стаськи Лунегова с мундштуком, как его? — кларнета, что ли, у губ. Видимо, он залез на высокий борт фуры, арбы, на которой оркестранты сидели. Я стал пробиваться туда.
К Стаськиному кларнету присоединилась огромная жирная труба, на которой наяривал парень взрослый, но ростиком чуть побольше нашего Стаськи, смехотурный такой со своей бегемотской трубой, и барабан с тарелками. Барабан и труба бухали, а тарелки звякали.
Рядом со Стаськой появился Манодя! — с расческой у рта. И я стал еще настырнее проталкиваться через толпу. Раненые на меня оглядывались, когда я протискивался между ними, но никто не ругался; все старались увидеть, что делается там, перед духопёрской арбой (пардон, извиняюсь: помню, помню!).
Наконец я пролез и взгромоздился рядом с Манодей, толкнув его в бок.
— Привет, — сказал он мне, скосив глаза, и снова принялся дзикать в расческу.
Возле арбы стоял незнакомый мне раненый гармонист, а перед ним шла повальная пляска. Толпа на этом пятачке клокотала, как кипяток в котелке. В самой гущине пляшущих подпрыгивал и крутился пробковый шлем Мамая, видимо, тот отчебучивал чечетку. А тут прямо перед самым гармонистом я еще увидел... отца! Он гнул ползунка вокруг Томки, а Томка-то, Томка выступала перед ним опять прямо как цаца, настоящая киса-барыня!
— Во дают дрозда товарищ полковник! — услышал я восхищенный голос какого-то курсанта внизу.
От восторга он даже прибавил папке две лишние звездочки!
А я что — что ли, рыжий?!
Я свистнул так, что Стаська от неожиданности чуть не выронил трубу, и прямо с борта арбы прыгнул в ту кашу, прокричав:
— Й-ех ты, сукин сын, камаринский мужик!
И тоже пошел вприсядку!
Томка протянула нам с отцом каждому по руке, нам уступили место, и мы пошли вокруг нее наподобие мельницы.
В толпе захлопали, и похоже было, что нам. Отец в таких делах очень знал толк; я никогда лишь не мог бы предположить, что он горазд плясать не только дома, среди своих да наших, но и прилюдно, у всех на глазах посередь улицы! От радости, что и сам-то так удачно выказался-вмешался, я уж и вообще готов был вылезти из себя, выкаблучивал какие-то выверты, которых сроду никогда не видал и не делал. Пот разъедал глаза, но его невозможно было стереть — не до того да и бесполезно, а сердце, казалось, стучало где-то в голове, в ушах ли, в висках ли.
Сколько мы так плясали, мне и не посчитать, но наконец устал, видно, сам Стаська Лунегов.
— Ай да семейка! — довольным голосом проговорил отец, тоже утирая крупнущий пот, посмотрел на часы и добавил: — После салюта сразу же оба домой, а то много потеряете!
Томка заозиралась моментально, выискивая, конечно, своего «Володика». Я спросил отца, хотя хотелось мне спросить совсем о другом:
— А сколько сейчас?..
— До салюта? Двадцать восемь с половиной минут, — как всегда немножечко гордясь-похваливаясь законными швейцарскими бочатами — тьфу ты, совершенно уже опять забыл! — часами, сказал он. — Смотри, чтобы у меня был полный порядок в танковых войсках.
Я пошел обратно к оркестру, где должен был быть Манодя. С другой стороны туда же пробивался Мамай, обмахиваясь шлемом с вывернутым наружу подшлемником; видимо, он промок у него насквозь.
— Где ты был-то? — сказал, увидев меня, Мамай. — Мы тебя искали. Кое-что прогагарил...
Им, оказывается, пока я отлеживался в палате, здорово пофартило: им разрешили увести батарейских битюгов до расположения — верхами! Мне даже стало чуточку завидно.
Манодя, конечно, оказался около пушек. И теперь он встретил меня вопросом:
— Где ты был?
Я решил не рассказывать им сегодня ни про дядю Мишу, ни про письмо отцу, ни про то, что было со мной. Зачем? Только душу им в хороший день, бередить. Придет время — сами узнают...
Мамай улыбался, видно, был доволен пляской и вообще, кажется, всем на свете доволен. Но вдруг лицо его как-то закостенело, а глаза уставились куда-то за моей спиной.
По его взгляду я оглянулся и на секунду оторопел сам.
Из толпы прямо на нас шла Оксана.
Я не знал, радоваться мне, бояться за нее или ждать какого-то опять страшного известия. По ее лицу ничего нельзя было понять, оно лишь казалось сильно задумчивым. Встретив мой взгляд, она улыбнулась:
— Я так и думала, что вы, наверное, здесь... Здравствуйте, Герман, с праздником. Витя, можно тебя на минуточку?
Мы с Оксаной отошли чуть в сторону от парней. От растерянности, похоже, Мамай даже не сумел ничего ответить на ее приветствие. Он нехотя повернулся полубоком к нам, делая вид, что его это не интересует и не касается. И не успел отреагировать, что его Оксана сегодня видела, — чего же здороваться?..
Оксана зашептала:
— Витя, я бы никогда не решилась сама вот так...
— Что-то случилось? Из-за зеркала, из-за пистолета?..
— Из-за зеркала? Нет. Когда ты ушел, я взяла папин пистолет и выстрелила в окно, в землю, а папе сказала, что баловалась перед трельяжем и...
— А он?!
— Он на меня никогда не сердится. Он только сказал, что обязательно сам научит меня стрелять, но чтобы я никогда не брала пистолет.
— А у тебя не очень болит... там?.. — смущаясь, отважился я спросить ее с надеждой, и тут, опять вспомнив, как я ее целовал, сам почувствовал, как зарделся весь.
Оксана тоже вспыхнула, но доверчиво улыбнулась: — Нет, совсем ничего почти... Меня сегодня толкнули на палисадник, — там, у вас в школе, так спина и сейчас куда больше болит. — Она опять как-то очень застенчиво, будто беспомощно улыбнулась, на минуту отвернулась от меня, кажется, ища что-то через ворот платья, повернулась опять, показала мне на ладони мою сплющенную пульку. — Вот. Я ее навсегда сохраню. Мы уезжаем уже завтра, Витя... На станцию пришел специальный вагон...
Это, оказывается, так скоро?!
Но я не успел ничего ни почувствовать как следует, ни расстроиться. Оксана зашептала снова:
— Я нарочно искала тебя — сказать, чтобы ты обязательно приходил к нам сегодня вместе с вашими. Ведь завтра мы уже не сможем увидеться... Приходи обязательно! Я очень буду ждать. Договорились, что все соберутся сразу после городского салюта. Обязательно, слышишь?!
Она сильно сжала мою руку, как-то вся качнулась ко мне. Потом, больше ничего не сказав, быстро повернулась и побежала.
И тут же вернулась обратно:
— Идем, я тебя познакомлю с папой. Вон они стоят, ждут меня.
Лишь сейчас я наконец разглядел среди толпы тетю Лелю и полковника с Борей на руках. Умудрился и не узнать, увидев одну Оксану...
Ольга Кузьминична обрадованно улыбалась мне навстречу:
— Коля, познакомься: Витечка, наш единственный и незаменимый мужчина, я тебе писала о нем... В самые трудные времена. Ой-й, поверишь ли — дрова, печи, вода — все ведь было на нем. И с Борей нянчился, и у Ксаночки был за сиделку, зиму сорок первого — сорок второго она часто болела ангиной: холод да голод, неправильный обмен веществ...
Я покраснел. Редко когда меня хвалили, в глаза тем более.
Боря тоже, видимо, понял, что говорят про него и про меня, закричал мне как утром:
— Здрасть!
И потянулся ко мне, просясь на руки. Я взял его к себе. Ольга Кузьминична рассмеялась:
— Вот, видишь?
— Действительно! — улыбнулся полковник. Потом добавил очень серьезным голосом: — Ну что же, большое тебе спасибо, Виктор, солдатское, фронтовое спасибо!
И протянул мне руку.
Я покраснел еще хуже. И не знал, что делать: Боря был не тяжелый, но я его как-то так держал, что не мог высвободить руки, чтобы пожать руку, которую протянул мне полковник. Он, видимо, заметил и мою краску, и мою неловкость и сказал:
— Ну же, оказывается, и красна девица! А ты что же, сынка? Перебежчик? Папки у тебя нету? Ну-ка, где у тебя папка?
Боря заулыбался и потянулся от меня к полковнику.
— Вот он папка у нас, вот он, папка!.. Ну что же, приглашайте своего, как вы его назвали? — единственного и неповторимого в гости, коли так, — сказал полковник.
— А я уже пригласила! — ответила Оксана.
— Решительная у меня доча! — рассмеялся он.
— А вот и Машенька с Томусей идут! — пропела Ольга Кузьминична.
К нам действительно подходили мамишна и Томка. Володя-студент, видимо потому, что был одет все же не совсем по форме, без головного убора, и не мог даже как положено откозырять полковнику, остановился на почтительном расстоянии, приняв стойку то ли вольно, то ли смирно, сразу и не поймешь. Ох и умеет! Мать заговорила еще на ходу:
— Ага, оказывается, все благородное общество в сборе? Даже и младший Аника-воин тут? Однако, стало быть, только Георгия Победоносца нет? Ну, дождемся и его, подольше ждали... Так, дети, — куда бы вас дети? — вы никуда и не разбегайтесь; после салюта все вместе пойдем...
Я вспомнил, что меня ждут ребята.
— А папа сказал, чтобы после салюта — домой. Мне к ребятам надо, — сказал я еще, невольно глянув на Оксану.
— Фу ты, грех какой, вмешалась, выходит, я в приказы верховного командования? Ничего, авось обойдется! А тебе, конечно, твои дружки дороже матери родной, дороже... Всего, видать, на свете дороже. Ладно, иди. А после салюта тогда прямиком к тете Леле. Постарайся быть человеком: уезжают завтра они, стыдно ведь будет, если проносишься где-нибудь да и не простишься...
Они ушли.
Снова я не знал, радоваться мне или горевать. В то, что Оксана уедет прямо завтра, мне никак не верилось, я должен был внушать себе: завтра она уезжает, завтра мы с ней расстанемся, навсегда. Но, и чувствуя при этих мыслях неизвестную мне, одновременно тяжелую и острую тоску, я в то же время ликовал, оттого что Оксана при всех сама ко мне подошла, сама познакомила с полковником, с отцом, что она меня позвала к себе, и не пройдет и часа, я буду у них. А еще больше оттого, что она такая совершенно необыкновенная девочка, что способна не испугаться вещей, которых бы испугались и тысячи пацанов. А как здорово она выкрутилась с трельяжем?! У меня самого и то бы не хватило ни ума, ни духу.
Зеркала бьются к большому несчастью — вспомнил вдруг я Томкино, вернее мамкино, а потом уже Томкино поверье. А, ерунда, суеверие сплошное! Какие еще могут быть в жизни несчастья после того, что было? Когда кончилась война, когда дядя Миша?..
Я вернулся к ребятам.
Скосив глаза в мою сторону, Мамай сказал сквозь зубы:
— Ну так что, сметанный комиссар? Стрелять-то будем или нет? Обещал. А то скоро салют... Вон — расчеты собрались.
Дразнит, вызывает на ссору — это я понял. А что кроме? Прикупить меня хочет? Взять на понт, чтобы убедиться, показать, что я дрейфлю? Или рассчитаться за Оксану — отобрать у меня пистолет?
Нет, брат, теперь ты меня на пушку не возьмешь, и не боюсь я тебя сейчас уже нисколечко, и тебе тягаться со мною сегодня в некотором месте еще не кругло!
— Пошли! — сказал я решительно.
Крышка наша — наша мишень — по-прежнему висела на месте, на кусте. Мы сперва приналадились стрелять снизу вверх: стемнело, но на фоне густого чистого неба ее было отлично видно, и резко белел бинт. Пользуясь правом хозяина, я решил стрелять первым, полез в карман. Мамай вел себя абсолютно спокойно, даже улыбался будто бы как-то так, доброжелательно.
Но меня остановил Манодя:
— Не надо так. В сторону госпиталя ведь. Еще куда-нибудь залетит...
Манодя иногда говорит умные вещи. Мы перебрались выше куста. Так крышку видно было хуже, но бинт на зелени выделялся все-таки хорошо.
Поднимая к глазу пистолет, я вдруг почувствовал, как вздрогнуло сердце и противно защемило под ложечкой. Но я отогнал все и всякие воспоминания. Только подумалось, что у Мамая на моем месте сердце не дрогнуло бы.
Что Мамай сейчас устроит какую-нибудь открытую пакость, я не боялся. Во-первых, он не рискнет при свидетелях, при Маноде, нарушить при свидетелях же данное мне слово. Во-вторых, сегодня, сейчас вот, он на подлость все-таки не способен: чувствовалось по всему — по тому, как он держал себя, пока сюда шли, как свободно и охотно разговаривал. Он наверняка вынужден будет вернуть мне пистолет из рук в руки, если ничего уж такого вдруг не произойдет. Но, может быть, он задумал что-нибудь похитрее? Надо быть настороже...
Я поймал мишень и раз за разом дважды нажал спуск. Выстрелы раздались негромкие — было даже слышно, как тенькнула крышка: малокалиберные патроны не больно шумные. Но вслед за выстрелами вдруг раздался дикий женский визг и крик с чьим-то приметным выговором, похоже Нюркиным:
— И-и, стреляють! И чегой-то свистить!
Следом до нечеловечьего хриплый голос проревел:
— Полу-ундррра-а!
Кусты затрещали, и из них выполз Васька Косой!
В сумерках зверски белели его глаза и зубы, было видно, как в жуткой гримасе перекошено все лицо. Он полз к нам вверх по склону, толчками выбрасывая свое изуродованное тело, полз совсем так, как нас учил Арасланов: плотно прижимаясь к земле то одной щекой, то другой, не отрывая локтя единственной руки, выталкивая ею вперед себя костыль, словно винтовку на ремне. За ним, извиваясь, тянулась пустая штанина...
Я оцепенел, хотел сорваться с места, но не мог, хотел отвести глаза от его страшного лица и тоже не мог. Тут за моей спиной закричал, точнее, завизжал Манодя. Тогда рванулся и я и что было сил пустился вверх.
За своей спиной я слышал тяжелое дыхание Мамая.
— Чего ты, чего? — хрипел он. — Это же Васька Косой. Не догонит ведь...
Но сам тоже бежал, ни на шаг не отставая.
Мы опамятовались лишь на мосту. Маноди и след простыл. У меня дрожали колени, руки, губы. Пистолет я все еще держал в руке.
Мамай вдруг посмотрел на меня впрострел, ухмыльнулся криво-криво и как-то мерзко:
— Ну что, Сметана, теперь махаемся?!
Вот оно!
Я вздрогнул и сунул пистолет в карман.
— Нет!
Глаза Мамая выкатились такими же огромными белками, как у Васьки Косого, и точно так же ощерились зубы. Ни слова не говоря, он потянул на себя за уши шлем.
Я отлично знал этот излюбленный Мамаев прием — брать на калган. Как только он дернулся, чтобы ударить меня в подбородок головой, я отпрыгнул и воткнул его башку руками в подставленное колено.
Мамай охнул и отскочил, я тоже отринул к перилам.
Мамай не стал отирать кровь, лицо его было совершенно зверским, белым, с кровавым пятном у носа и рта.
— Ну, погоди, гад! — хрипел он. — Ну, гад!
Но я не боялся его. Я сейчас опять боялся лишь одного — как бы не высадить остаток обоймы в это звериное, теперь невыносимо ненавистное лицо.
Глаза мне снова застилала будто кирпичная пыль...
Рывком я вытащил из кармана пистолет, покрутил его перед Мамаевым носом и с силой швырнул за перила, прямо в мутный поток Урманки.
Мысль такая пришла мгновенно, но сделал я совершенно сознательно и хладнокровно. Пусть простит меня Сережка Миронов, но в этот момент пистолет мне вроде бы как совсем не личил, не подходил, будто какой-нибудь финак в честной драке. В то же время мне нужно было дать Мамаю со всей силой почувствовать, что я теперь с ним вовсе не одного поля ягода.
Пока — только так! Потом я постараюсь вытащить пистолет из реки — памятный же! — может быть, завтра же раненько утром, покуда до того же не дотункался дошлый-ушлый Мамай. И если даже мне пистолет теперь не найти и я его навек потеряю, буду ждать, когда придет время получить настоящее оружие, но пока — только так! Пора начинать давать точную оценку и себе, и своим делам, пора, пора думать о том, как быть человеком...
Мамай выпрямился и словно одеревенел.
— Ах так, падло, да? Ни себе, ни людям?! Всесукаотжил!
Он резко нагнулся, схватил обломок кирпича и медленно пошел на меня.
Я плотнее прижался к перилам и спружинился, чтобы успеть увернуться, если он швырнет камень в меня, или ударить его ногой, если подойдет близко.
Мамай подступал медленно, обдумывая, что бы сделать наверняка.
Но глаза у него были неуверенные, бегали.
Это, видимо, потому, что я навстречу ему — улыбался.
Ну, подходи, подходи, так называемый друг! Давай-давай, зубами еще поскрипи... Вот так! Раз ты пес, так я — собака, раз ты черт, так сам я черт! Твоя неправда и не твоя теперь сила. Зовись хоть ты другом, хоть врагом, хоть Мамаем, хоть самим Чингисханом, будь там монголом-арийцем, китайцем, я никогда не устану хлестаться со всей такой сволочью. Герр а утранс — война до последнего! — правильно я запомнил, Володя-студент?..
Ну?!
Тут сбоку, от госпиталя, от площади раздался оглушительный грохот и треск.
Мы оба обернулись.
В небо взвились и рассыпались дождем разноцветные ракеты.
Это начинался салют Победы — единственный за все четыре года салют в нашем маленьком городке.
Я кончил книгу и поставил точку. И рукопись перечитать не мог. Судьба моя сгорела между строк, пока душа меняла оболочку. Так блудный сын срывает с плеч сорочку, так соль морей и пыль земных дорог благословляет и клянет пророк, на ангелов ходивший в одиночку. (Арсений Тарковский. 1960 год).