...О том, какие это были дни! О том, какие это были нощи! Издалека, как синенький платочек, всю жизнь со мной прощаются они... И все ж хочу я, странный человек, сберечь, как есть, любви своей усталость, взглянуть еще на все, что там осталось, и распрощаться... может быть, навек (Николай Рубцов, 1970 год).

Гитлер спрятался в нашем городе. Я выследил его на чердаке головного эвакогоспиталя. Брать его нужно было только живьем. Смерть — слишком ничтожное возмездие ему. За четыре года длинными голодными вечерами при коптилках в сырых землянках и промозглых домах люди подобрали для него две самые подходящие пожизненные пытки, и споры шли лишь о том, которая правильнее. Одни говорили, что нужно его приковать в железной клетке, такой, чтобы можно было плюнуть в него, но нельзя убить, и так возить по всему свету; другие — закопать в землю по горло, а перед носом держать кусок вареного мяса — нет, иждивенческую пайку хлеба, — покуда он не изойдет слюной. И вот я вижу впереди его паучью фигуру, лезу за ним через перекрещенные балки и стропила. Страха во мне ни капельки нет перед ним. Я боюсь одного — что не удержусь и пристрелю его.

Я загнал его в угол чердака. Он повернулся ко мне, прижался к кирпичной пожарной стене спиной. Голова у него, чтобы не узнали, крест-накрест обмотана бинтами, как у обожженных летчиков или танкистов. Один момент мне даже показалось, что поверх бинтов у него надет танкистский шлем, в точности такой, как у Герки Мамая. Но из-под бинтов торчит его челка, затравленно поблескивают маленькие, дикие и злые, как у хорька, глаза, под омерзительными, будто короста под носом, усиками щерится от ужаса его гнилозубый рот.

Он.

Я медленно подхожу ближе, словно нависаю над ним, и тут замечаю в его руке пистолет. Я рву предохранитель своего... Поздно! Он стреляет в меня первым, пуля попадает в каменную дымовую трубу; рикошет, в глаза мне сыплется красно-коричневая пыль...

От выстрелов я и проснулся. У раскрытого настежь окна отец в одном бязевом нательном белье садил из своего трофейного парабеллума в белый свет как в копеечку.

Я сразу все понял. Вчера вечером, увидав, как Игорь Максимович берет зубную щетку, порошок, мыло и полотенце с собой, и зная, что ночевать он теперь непременно останется на заводе, мы с Манодей сняли посудный шкафчик с дверей, отогнули гвозди, которыми она была забита, и опять пробрались в комнату конструктора. Включили его приемник, поймали какую-то заграничную станцию, и там несколько раз слышалось переиначенное на иностранный манер слово «капитуляция». Мы долго с Манодей обсуждали такой вопрос, я поздно пришел домой, и мне за это порядком нагорело.

Победа!

Победа!

Все ждали ее со дня на день, не знали только — когда точно. А ох как хотелось бы знать, особенно тем, у кого кто-нибудь живой был на фронте.

Вот когда.

Вот как, оказывается, она наступает.

Я вскочил на кровати. Первым моим желанием было засунуть руку под матрац, вытащить оттуда свой пистолет и, встав рядом с отцом, выпалить в небо сразу всю обойму. Но я вовремя спохватился. За пистолет отец задаст такую «стрельбу», что, чего доброго, забудешь и какого числа война началась, и про Победу забудешь.

Откуда-то раздался еще какой-то, трескучий шибко уж, выстрел. По нашей крыше затарахтело, как дождем, а в окне пролетели чуть-чуть набирающие листву ветки тополя. Отец закричал:

— Степаныч, старый хрен, ты что же это по людям лупишь? Отныне запрещено по людям, понял!

Я высунулся в окно. Напротив, возле своей калитки, приплясывал с дробовичком наперевес магазинный сторож Степаныч, наш сосед. Он засмеялся, махнул нам рукой и закричал:

— Дак у меня же бердан системы первый номер: пердел-кряхтел-наутро-помер — это ра орудие, им ра кого сострельнешь, кроме какого сохлого гриба, наподобье меня? А седня ра человек может погибнуть?!

И он затопотал по пыли, выплясывая, кружась на одном месте вкруг себя самого, одну руку уперевши в бок, другой поднял ружьишко над головой и помахивал им, как ряженая баба в пляске помелом або ухватом. Потом отогнул валенцами какое-то уж больно заковыристое коленце и убежал к себе, видимо перезаряжать дробовичок.

Через два дома от нас бил из своего нагана участковый милиционер Калашников. Во всех домах громко, как в сорок первом, гремело радио. Отец отошел от окна и, подражая Степанычу, отшлепал босыми ногами замудреснейшую чечетку, смешно наступая на распущенные штрипки-тесемки. Видеть его в рубахе-распустехе, в подштанниках, но с пистолетом было ужасно весело! Прямо тебе Петька-сгальник из «Чапая» перед Урал-рекой да и только, но тот-то был хоть все же в штанах...

— Пап, ну папа же! — возмущенным голосом протянула Томка. Она тоже проснулась, даром что отец всегда теперь про нее говорил, что этих невест полуторачасовой артподготовкой из стволов главного калибра РГК и то не добудишься, и сидела в кровати, прикрыв крест-накрест руками голые плечи. — Выйди, пожалуйста. Мне надо одеться.

— Скажите, какие нежности при нашей бедности! — хохотнул отец и пригнул ее голову к коленям. — Ну что, архаровцы, банда батьки Кныша, с Победой, что ли?!

— С Победой! Банда батьки Кныша! — закричал и я, вытянул Томку по спине и стал ее щекотать, ощущая щемливую оцепенелость в руках, когда вдруг касался ее грудок.

— Отстань! Отстань! Фу! Дурак! — крикнула Томка, ударяя меня по рукам. Я ржанул, взбрыкнул козлом и убежал, немного смущенный.

С некоторых пор очень изменились наши отношения с Томкой. Всего какой-нибудь год назад мы были с ней неплохими друзьями, хоть она и девчонка. Она никогда не ябедничала на меня родителям, и мы вместе мечтали, как сбежим на фронт: я разведчиком, а она санинструктором в ту же часть. Когда училась в восьмом, она тайком от матери ходила на курсы медсестер, и, как ни хотелось мне сболтнуть об этом, я ее, конечно, тоже не выдал. Но не так давно, вспомнить-подумать, так примерно со времен Сандомирского плацдарма на Висле, и когда наши вышли в Восточную Пруссию да заставили финнов, мадьяр, мамалыжников и прочих фрицевских прихлебателей показать тем большой кукиш с маслом, и для всех стало понятно, что война все равно скоро кончится, Томка вдруг решила стать артисткой. Я даже помню, как это в первый раз начало проясняться. Она насмотрелась картины «Жди меня», долго вертелась перед зеркалом и сказала:

— Витька, а ведь верно — я немножечко похожа на Валентину Серову? Брови и разрез глаз...

Если бы Томка спросила, не похожа ли она на Веру Марецкую в «Она защищает Родину», — это было бы куда ни шло, понятно, хотя, конечно, смешно. А то, подумаешь, — Серова, «Жди меня», девушка с характером... Длинноногая цапля какая-то, а из-за нее вон какие хорошие люди расстраивались и чуть ли не погибали, как тот майор — ну, командир партизанского отряда в этой кинушке.

— Дурью маешься, — сказал я ей тогда обычными отцовскими словами, а она дернула плечиком и по-отцовски свела брови в линеечку.

После этого Томка в шефских концертах стала не только петь, а еще и декламировать стихотворения Константина Симонова. И даже, кажется, занималась с Ольгой Кузьминичной. На самом деле, видать, готовилась в артистки.

Но не в этом было самое главное. Мы перестали с ней быть настоящими, заправскими друзьями, когда ей начали передавать через меня записочки сперва Сережка Миронов, мой же дружок, а потом и Володя-студент. Я и сам знал, что на свете бывает любовь, только никак не мог взять в толк, чего такого они могли найти в нашей Томке. Я стал всяко присматриваться к ней, а потом и начал подсматривать, когда она раздевалась и одевалась. Это было нехорошо и очень стыдно, но я уже ничего не мог с собою сделать. Относиться к сестре по-прежнему я больше не мог, Она, видимо, почувствовала что-то, а вполне может статься, и заметила такое мое воровство, стала со мной бранчливой и недружелюбной и всегда всячески старалась подчеркнуть, что она будто взрослая, а я все еще малолетка, пацан. Тогда и я принялся ей хамить по-всякому, подпускать разные шпильки, иногда очень противные и мне самому.

А Томка как раз была очень нужна мне. То есть, конечно, не она сама, но она была единственной девчонкой, с которой я мог бы поговорить обо всем. И подглядывал я вовсе не за ней, а просто мне очень стало нужно понять, что со мной такое... Да и не понять — что со мной-то, я понимал, — а... А я ничего не знал. Я не знал, что мне нужно делать и чего делать было нельзя, чтобы не навредить и не испортить всего. У меня была одна тайна, и не с кем оказалось поделиться ею, потому что, скажи про это ребятам, — они тебя тут же засмеют да еще и станут всю жизнь дразнить потом. Да кабы только меня!.. И молчать я тоже больше почти что не мог, потому что меня как будто распирало что-то особенное, а иногда, наоборот, становилось до того тошно, неспокойно и муторно на душе, что хоть плачь, будто ты какой-то там слюнтяй, и я ума не мог приложить, как сделать, чтобы становилось все хорошо и никогда не ставало стыдно, больно и тоскливо. Но Томка дальше и дальше отходила от меня...

Объявление я, оказывается, совершенно проспал, по радио вовсю гремела только музыка — огромными такими концертами. Начали, как водится, с песен о Сталине, маршей, а теперь вот со «Вставай, страна огромная!», которая сегодня особенно мощь как грохотала, перешли на военные песни. Сейчас передавали тоже нашенскую — «Ой Днепро-Днепро»:

Ты увидел бой, Днепр — отец-река: Мы в атаку шли под горой. Кто погиб за Днепр, будет жить в веках, Коль сражался он как герой!

Да: кто — за Днепр, кто — за Дунай, — вспомнил я своего друга Сережку Миронова, по привычке, как всегда вспоминал, едва что-нибудь хоть чуть-чуть напоминало о нем. А кто еще — за Москва-реку, за Неву, за Волгу, за Дон, за многие земли и реки, каких и по географии не проходили, даже за ихнюю вонючую Шпрею. Погибли и как герои, а пусть хоть и не вышли в герои — про всякое ведь дядя Миша с Володей-студентом рассказывали, — лишь бы не падло, не трусы. Беда только, что даже и тогда, когда песня такая сочинялась, то есть когда бились еще в обороне, в контратаку ударяли из-под горы... Так, что ли, и вечно было — паршивые фрицы на господствующих высотах, а мы на них из-под горы?

Тьфу ты — о чем это я?! Победа же сегодня, Победа!

Мать принесла отцу блестящие хромовые сапоги, галифе и парадный френч, и папка стал снимать планки с орденскими колодками, а вместо них прикреплять и привинчивать сами свои ордена и медали.

Орденов было много, были даже два Боевых Красных Знамени. Ну, вообще-то, не Боевого, а просто два ордена Красного Знамени: я и сам отлично знал, что никакого отдельного Боевого вовсе нет, а есть Красного Знамени и Трудового Красного Знамени, — в чем-в-чем, а в орденах-то я насобачился разбираться будь здоров и вообще собаку съел, — но мне всегда хотелось отцовские ордена именно так называть. Потому что он был боевой командир и первое Красное Знамя заслужил не какое-нибудь там на ленточке, а еще с винтом, в сорок первом, за оборону Москвы, и номер у ордена был всего 7241, я его знал назубок, — не больно большой, если Красным Знаменем награждали еще в гражданскую, и за Испанию, и за озеро Хасан, и за Халхин-Гол, а прежде-то еще за эту, как ее? — КВЖД, и за «Линию Маннергейма». А «Отечественная война» у отца и вообще из первой тысячи — ну, из второй, 1319, и она была, наоборот, на ленточке, навроде-наподобие той, какая у «За трудовое отличие»; сейчас таких ни у кого и не видно.

Вот какой у меня папка!

На фронте он служил замполитом полка и, когда его ранило, последний раз, лежал в госпитале в нашем же городе. Его хотели комиссовать подчистую, но он упросил военкома дядю Ваню Морозова, своего дружка, чтобы оставили в армии, покуда не расколошматят фашиста. Отца назначили комиссаром в тот же госпиталь, где он лечился.

Когда он привинчивал ордена, лицо у него было горделивое и сияющее. Я воспользовался этим и спросил, очень рассчитывая, что мне повезет, отец сегодня не сможет мне и всем нам отказать:

— Пап, а можно нам сегодня сходить в двадцатую?..

— Опять водку пить? Или теперь уж спиртишко? — вскинулся он на меня.

— Не-е, мы не будем...

Полтора месяца назад он поймал нас всех троих: меня, Герку Мамая и Манодю. Был день рождения у дяди Миши Кондрашова, самого старшего из нашей, двадцатой палаты; ему исполнилось ровно тридцать три года. И мы принесли ему в подарок, кроме зажигалок и мундштуков, еще и пол-литру водки: немножечко загодя подработали на дровах, продали газет, да и у Мамая опять откуда-то были деньги. Сказал, будто выиграл в очко. До этого мы с нашими ребятами, подшефными, никогда не пили — из взрослых мы вообще киряли только с Васькой Косым, Мишей Одессой и Борисом Савельевичем с рынка, — а тут Володя-студент, глядя на Манодю, голодными глазами провожавшего стограммовик, который первому как имениннику налили дяде Мише, засмеялся и спросил:

— Л'аппети вьян ан манжан — аппетит приходит во время еды? — Когда Студент был в настроении, он всегда подпускал всякие французские словечки, а также английские, немецкие и даже римские или — как их? — латинские. Латинскими, правда, куда больше него сыпал Борис Савельевич, Боря с Черного моря, но тот никогда не переводил, что такое сказал, будто говорил лишь для себя самого. Я пробовал было перехватить у них эдакую привычку, но что я знал? Еле-еле да чуть-чуть один немецкий, да и то — велика ли гордость-радость выражаться на фашистском-то языке? — Вы, я смотрю, и сами не прочь по наркомовской норме? Ну — валяйте. Сан фасон, без церемоний.

Я видел, как сверкнул глазами Мамай, а Манодя потупился, но не выдержал и облизнулся. Да у меня и у самого-то дернулись губы.

— Сам-то ты, Студент, не фасонь. Не дури. И без тебя у них, ясно море, на такие дела учителей хватает, — попробовал его урезонить дядя Миша. Но они, видать, и перед тем деранули помалу, и Володя был явно навеселе:

— А ты, новоявленный Иисус Христос, пассэ муа сэ мо — простите за выражение — полагаешь, что они не научатся без нас? Считай, свершившийся факт, фэт акомпли. Ты скажи им спасибо, что хоть досюда-то донесли. Раз смогли раздобыть, смогли бы и выпить. Это им за солдатскую честность. Лё вен э тирэ, иль фо лё буар, — вино раскупорено, остается только его выпить! Тезка, как будет лё вен э тирэ, иль фо лё буар — наоборот?

И он опять захохотал.

— Рауб ёл оф эрит э нев ёл, — не шибко задумываясь, пальнул Манодя.

Была у Маноди такая привычка — лихо переворачивать любые слова вверх тормашками, взад пятки, шиворот-навыворот-наоборот. Это, может, оттого, что шарики у него, поди-ка, немного стрясенные, контуженные: больше ведь ни у кого ничего подобного не получается. А может, просто так...

От Володиного намека, что, дескать, раз смогли достать, смогли бы и выпить, — спрятал глаза Мамай: когда мы шли с рынка в госпиталь, он нам предлагал ополовинить пол-литру самим, а остальное перелить в четушку, потому что в палате, конечно, нам вмазать не дадут. Так что ему было совестно побольше, чем Маноде: тот и облизнулся-то, наверное, не на водяру, а на биточки с гречневой размазней, которыми Володя и дядя Миша закусывали.

Мучился совестью Мамай недолго — и Володя нам все-таки налил, и он хряпнул первым, заправски занюхав корочкой.

— Видал миндал? — снова рассмеялся Володя-студент, переводя глаза с Мамая на дядю Мишу. — Прямо-таки ку дэ мэтр, мастерский прием. Скорее, правда, все таки ку дэ тэт: буквально — смелый, но необдуманный поступок. Хлещет, что твой фельдфебель-тряпошник! Са ира — это пойдет на лад, как пели когда-то санкюлоты.

— Кто сказал, что надо бросить водку на войне? После боя сердце просит водочки вдвойне! — расфорсился, как с ним часто бывает, Мамай.

— На доброе дело бы им ума хватало, на разную дурь-то, ясно море, они шибко горазды, я знаю, — со значением посмотрев на меня, сказал дядя Миша в ответ.

Тут уж и мне тоже приходилось умыться. Я прекрасно понял, на что дядя Миша намекал, — на ту историю, с карболкой...

А в общем-то нам хорошо сиделось тогда. Тихо-мирно-спокойно. Патефончик покручивал всякие довоенные пластинки — там «Брызги шампанского» — «брызги из-под лаптей»; Козин пел сладким козлетоном, слаще, чем у Козловского, про ослепшую артистку — песню, которую Володя-студент почему-то особенно любил:

Бывало, нищий не боится Прийти за милостыней к ней. Она ж у вас просить стыдится — Подайте милостыню ей, О дайте ми-и-илосты-ы-ыню ей!

И тут Володя под патефон еще и сам запел — да на своем французском прямо! — отчего стало ясно-понятно, за что он эту песенку любит. А может, к тому же за то, что в ней были и такие слова: «А молодежь от восхищенья кричала „браво“ ей в ответ» — может, уже представлял себе свою ненаглядную Томочку взаправдашней артисткой? —

Ах! фэзон люи ля шаритэ! Фэзон люи ля ша-а-аритэ-э!

— В оригинале рефрен, припев то есть, по-вашему, значительно, между прочим, богаче, чем в переводе, — после того как пропелся вместе с Козиным, сказал Володя-студент на манер эдакой фри, цирлих-манирлих, кисы-барыни. — «Фэзон люи ля шаритэ» можно перевести и как «дайте ей милостыню», а лучше, пожалуй, «будьте к ней милосердны»...

— Слушай, Володька, не ты ли, ясно море, мгинские болота носом пахал?

— Я. Сэ муа. А что?

— Ох и гусь же ты лапчатый — вот что!

— Вы хотите сказать, пижон? Ага. Голубь то есть. Голубочек я. Сизый. Такой весь из себя есть как есть:

С бо-мо па'ижского дво'а, С последней песней Бе'анже'а, С мотивами А-ассини, Пе'а, Э сете'а, э сете'а.

И снова запел, но совсем теперь из другой оперы, — из нашенской, которая ему, пожалуй, больше личила:

Наши штыки на высотах Синявина, Наши полки подо Мгой!

И они принялись с дядей Мишей возиться-барахтаться, ровно они, а не мы были пацанами.

Зашухарил всех, конечно, Манодя. Он и дерябнул меньше нашего, но зачем-то потащился в коридор, с кем-то заговорил, его и определили. Мы ничего не знали про дело, когда в палату вошел отец и сам все увидел.

— Ан флягран дэли. Сов, ки пё, — пробормотал по привычке Володя-студент, но уже не стал растолмачивать.

Телегу дядя Миша принял на себя. Тогда отец сказал ему прямо при нас:

— Если вы считаете себя вполне здоровым, для того чтобы устраивать пьянки да еще и опаивать подростков, значит, вы вполне здоровы для того, чтобы выполнять свой воинский долг. Вы коммунист?

— Вступил в сорок первом, перед прорывом из Вяземского котла.

Отец посмотрел на него внимательно, но продолжал по-прежнему резко:

— Тем более. Завтра отправитесь на комиссию.

— Переат мундус, фиат юстиция... — пробунчал Володя-студент.

— Вам что-то неясно в части правосудия? — стрельнул в него отец.

— Онни суа ки маль и панс, — опять проворчал Володя, но по-прежнему не стал расталдонивать. Отец пошел к дверям, качком головы выпроваживая из палаты и нас.

Через три дня дядя Миша уехал на фронт. Мы не смогли даже проститься с ним. В госпитале нам появляться запретили. Сейчас я непременно решил воспользоваться случаем, чтобы все-таки успеть наведаться в двадцатую, покуда можно. Победа-то, конечно, Победа, это ох как здорово, но когда отец узнает, что еще я отмочил, в какой переплет влип и что мне грозит, а узнать он все равно рано или поздно непременно узнает, тогда не то что разрешения в госпиталь — вообще никакого добра от него не жди, это уж точно.

— Ладно, — видя мое жалобное лицо, сказал отец. — Только смотри у меня! Могу и выпороть по случаю праздника. Обидно будет — в такой-то день...

Он мог грозиться сколько ему угодно — меня уже ничто не могло расстроить, главного от него я добился! Из нашей комнаты вышла Томка, в обычном пестреньком халатике, но с какими-то тряпицами и бумажками в волосах. Таким чучелом я ее никогда еще не видел. Отец тоже расхохотался, но она обратила на нас ноль внимания фунт презрения и что-то зашептала на ухо матери. Мамка сначала чуть-чуть улыбнулась, но тут же сделала строгое лицо:

— Ладно-ладно. Получишь, когда обещано. Себе не оставлю. И так не напасешься на вас.

— Ну мам!..

— Чего ей? — спросил у матери отец.

— А вам чего, сударь? У нас дела свои, деликатные, мы уж как-нибудь без сиволапых советчиков обойдемся...

— Слышь, Витька? — закричал отец. — Это они нас-то, победителей, так?! А ну — целуйте нас обе! Целуйте, целуйте!

— Победители вы — из чашки ложкой, — сказала обычные материны слова и смеясь отбежала от него подальше Томка.

— Ах вон оно еще как — московско-сталинградского оборонца не признавать? — дзенькнул всеми своими орденами отец. — Хорошо же! Знаем мы насквозь все ваши шибко тонкие дела. Новые тряпицы для красы-девицы? — У него получилось вроде бы как стихами, и он опять рассмеялся. — Может, Витька, мы только за то и сражались, чтобы наша Томочка шикарно вынарядилась в первый же день? Не дам.

— Папка!

— Не дам!

Отец шутя стукнул кулаком по столу, но жидкая столешня сыграла, и на пол свалился стоявший на самом краю стакан.

— Развоевался, победитель! — сказала мать. — И верно, видно, говорится, что к счастью. Вот и доченька у нас совсем уже невеститься собралась. Ну что ж, — говори, кто жених.

— Во-во! Хочу на свадьбу — посуду бить! — посмеялся из-под стола отец, звеня там медалями и осколками стекла.

И мать, и отец говорили это явно шутейно, но Томка вдруг вздыбилась:

— Мой жених, если хотите знать... У тебя женихов не убивали!

— Ну, папенька родимый! Еще мне один Аника-воин. Ничего и не получишь тогда. У меня тоже характер!

Рассориться они не успели. Пришла тетя Нина Миронова, наша соседка снизу. Они с матерью обнялись и тут же расплакались. Потом обе долго вытирали глаза. Наконец, успокоившись, тетя Нина достала из своего платка какую-то коробочку и подозвала к себе Томку:

— Хотела их на свадьбу тебе подарить... А теперь уж сегодня вот...

Она раскрыла коробочку, в ней оказались красивые, переливающиеся на свету сережки. Томка вся покраснела, не зная, что делать с подарком. Видно было, что сережки ей очень как по душе, но она чувствовала себя смущенно и неловко, будто была в чем-то виновата перед тетей Ниной, только вертела коробочку в руках и шептала:

— Ой, что вы? Зачем вы мне?.. Не надо... Потом спохватилась — схватилась за тряпицы в своих волосах обеими руками и убежала в нашу комнату совсем расстроенная.

Сережка погиб прошлой осенью в первом же бою. Перед отъездом на фронт он и подарил мне свой малокалиберный пистолет, который сделал тайком на заводе, покуда взрослые рабочие спали в перерывах. С Сережкой Мироновым мы очень дружили, хотя он был старше меня почти на целых четыре года. Когда ему вдруг выпадал выходной, он брал у меня книжки, которые я доставал у Семядоли и Бориса Савельевича, и за книжки меня уважал, потому что сам мог читать мало: в цеху он пропадал побольше даже других, состоял в молодежной фронтовой бригаде. Да еще участвовал во всяких облавах на спекулянтов-мешочников и комсомольских ночных патрулях. И пистолет он смастерил, чтобы чувствовать себя увереннее, бесстрашнее и грознее и чтобы во всяческих переделках от него было бы побольше толку. Он и меня хотел привлечь к этому делу, да я тогда был ведь еще малолетка...

Особенно же мы подружились с ним, когда он начал поглядывать на Томку. Я состоял у них вроде связного, туда-сюда таскал записочки: сами-то они, из-за Сережкиной почти круглосуточной работы да и Томкиных разных дел, встречались редко, и Сережка загодя сочинял свои послания, а я их забирал, когда мне удобнее, даже и без него; так же и Томкины, коротенькие. А больше того Сережка заставлял меня рассказывать про Томку — что она делает, про что читает, где бывает. Сережку-то я преотлично понимал, я только никак не мог понять Томку да и вообще, при чем она здесь? Я их всех не могу понять, девчонок...

Мы вчетвером, тетя Нина, Томка, я и наша мать, ходили провожать Сережку на фронт. На вокзале он отозвал меня в сторонку, протянул пистолет и сказал:

— Бери, на память. Мне теперь не игрушечный дадут. Смотри, осторожней только. «Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай!» — помнишь?

Это он, кажется, из книжки про Кочубея — ну, не про того Кочубея, которого мы учили, в «Полтаве», у Пушкина а про Ивана Кочубея, героя гражданской войны, мне привел. Я же ему книжку и давал, но сам. вот толком не помню, а он запомнил.

Сперва, заимев пистолет, я думал, что он как раз мне сгодится на фронте: в то время я, видно, и впрямь был букварь букварем и надеялся, что так это, запростяк, смогу улизнуть с каким-нибудь эшелоном. Последнее время, если мечтал о фронте, обмозговывал этот вопрос серьезно и понимал, что в настоящем бою с моим пистончиком нечего делать. Зато в передрягах, в которые я попал и которые могли меня ждать теперь каждый божий день, он еще, будь спок, сойдет за настоящее оружие.

Сережка уехал почему-то не на запад, а на восток, а через несколько месяцев, как только прибыл на фронт, его убили.

Томка получила больше десяти писем от него. Мне в них были одни приветы. Я сначала обиделся: тоже, называется, друг, променял на девчонку. Но когда он погиб, это все, конечно, стало совсем неважным. Письма Томка прятала и говорила, что не покажет их никому. Но я знал, что она давала их читать Володе-студенту. Счастье ее, что только ему, а если бы кому-нибудь другому, не из наших, я бы ей, шалашовке, этого никогда не простил!

Потому что было. Из-за нее, из-за шалавы, я ведь и влип тогда опять в очередную неважнецкую историю. Ну, отчасти из-за Володи же, а еще больше из-за того ваньки-взводного, будь он неладен. А вообще-то, конечно, из-за себя же и самого. Люди вон историю делают и в историю попадают, я же всегда во всякие истории только влипаю.

За Томкой как-то начал ухлестывать молоденький младший лейтенант из тридцать второй палаты. У Володи тогда была высокая температура, он лежал, а тот был ходячий — с палочкой. Ему даже выдали обмундирование — пускай хоть хэбэ бэу, но все-таки. И время от времени выписывали увольнительные в город. Володя, прослышав о таком Томкином ухажере от ребят из нашей палаты, очень расстроился и всяко-разно поносил-поносил «сопливых офицеров с образованием ниже среднего». Томке, однако, он ничего не говорил. Вот это-то мне было совершенно непонятно!

Как-то вечером я услышал, что лейтенантик приглашает Томку в город, в кино. Взводный был уже одетый, только без шинели, и они договорились встретиться у раздевалки через пять минут. Я того ваньку и так недолюбливал, а тут и совсем стало обидно за Володю. Он лежит, а этот и рад не рад... Если не Сережка Миронов, то пускай уж Студент, но не такой...

Да что мне было делать? Сказать Володе? А что он сможет? Времени всего пять минут — он Томку даже и не увидит, лишь разволнуется. С Томкой-вертихвосткой поговорить? Та меня и слушать не будет; фыркнет, скажет: «сопляк» — и повернется.

И тут мне в голову пришла одна находчивая мысль... Полы в госпитале выстланы кафельной плиткой. Раненые всегда ругались: когда вымоют, пока не просохнет, в уборных, где и без мытья сыро, невозможно ходить — того и гляди расшибешься. Я быстро разыскал за одной из дверей ведро с карболкой, бухнул его целиком перед дверью тридцать второй и спрятался за поворотом коридора.

Расчет был точным. Едва я успел улизнуть, из дверей вывернулся тот лейтенантик и тут же шмякнулся так, что только ножки сбрякали. Ну, в общем, моряк с печки бряк, растянулся как червяк. Все ему здесь и кино — хорош кавалер в вонючей-то шинели!

Донельзя радостный, я прибежал в нашу палату и с порога начал рассказывать, как же здорово получилось.

Володя только аж на самый лоб вздернул брови, а дядя Миша сказал:

— Подойди-ка, герой!

Я подошел к его кровати.

— Наклонись, наклонись.

Я наклонился к нему.

Он защемил пальцами мое ухо и больно вывернул его.

— Все понял?!

Я мог ожидать чего угодно, но не этого. Я прямо захлебнулся обидой и болью, закусил губу, чтобы ни в коем случае не разреветься, хотя не то что заплакать, а прямо взвыть от такой несправедливости вот как хотелось, присунулся головой за занавеску, к оконному стеклу. Сначала даже совершенно не понимал, где я и что со мной, так распирали меня обида и слезы, потом, как из другой будто жизни, стали до меня доходить голоса. Володя-студент и дядя Миша спорили, вроде чуть ли не ссорились. Я против желания прислушался и понял, что из-за меня. О том, что и я сам еще здесь, они, похоже, начисто забыли.

— Мальчишка же. Чего ты с него возьмешь?

— Я смотрю, ты и сам-то мальчишка. Что ты его защищаешь? Потому как ради тебя старался? А он завтра для тебя в карман кому-нибудь залезет или человека убьет — что тогда скажешь?

— Так и убьет...

— Тебя чему, ясно море, учили?

— Убийца я?! Ты говори, но все же не заговаривайся!

— Погоди, не ерепенься. И правильно тебя учили — ты солдат, и не ты начал войну. Это все правильно. Но вот она завтра кончится — и что тогда? Кому твоя такая наука нужна?

— Армия, положим, останется.

— Ты не юли, ясно море! Черт с тобой — армия останется, но я же не о том говорю. Ты скажи — куда после войны сгодится твоя солдатская наука? Что ты умеешь? Что будешь делать?

— В курсе дела. О куран. Я, как-никак, два курса окончил. Учиться буду, заканчивать. И ты вообще-то не загибай. Я фронт прошел. Я жизнь такую знаю...

— Согласен, кое-что и сгодится: война нам всем кое на что глазоньки пооткрыла, научила кое-какому уму-разуму. Но и опять не об этом речь — не понимаешь ты, ясно море, или придуриваешься?! Ну — ты учился, я учился, а двадцать пятый год, двадцать шестой?

— Что о них говорить? Их и осталось-то...

— Ох же ты, Володька, ей-богу! Ты же грамотнее меня — чего то и дело виляешь в сторону? Ты главное, ясно море, решай. Те, кто молокососом пошел на передок, чему они научены в жизни? Минам кланяться, прикуривать под полой на ветру, землянки рыть да на скору руку девок лапить, которую за семь верст видать, что всегда согласная? А в гражданке что делать будут? Я, знаешь, о чем жалею? Что не женился до войны и ребятишек не завел. Сейчас бы демобилизнулся — специальность есть, дом есть, семья есть — ну и начинай, живи. Не на голом месте. Но у меня хоть главное есть — работа: я снова к печам пойду, меня по закону на то же место принять обязаны. И то боязно. Отвык ведь. Да и, говорю, плохо, что холостой. Будешь по ночам, ясно море, орать как псих. А человека найти — время надо. Жениться абы на ком...

— Ну, ладно — это все вроде хорошо. А ля бьен. Вернее, не так выразился: хорошо ли — не хорошо, а, короче, я про то и без тебя знаю. Третий раз в эвакогоспитале, думано-передумано... Только у тебя, Мишка, больно уж мрачно получается. Ту пур лье мьё дан ле мэйёр де монд пассибль — как сказал, издевательски, правда, величайший скептик Вольтер; даже больший скептик, чем ты, но тем не менее: все к лучшему в этом лучшем из всех возможных миров, Мишель. Мир — это, брат, мир! Особенно когда он такою ценою завоеван... Раз мир — значит, праздник. Ля фэт. И жизнь тогда подавай тоже праздничную — особенно для нас, кто нахлебался по горло.

— Э-э-э, друг ты мой ситный! Студент ты, студент и есть...

— Погоди, говорю! Сам ты без конца в сторону уходишь. Рэвэнон а нотр мутон, вернемся к нашим баранам. С чего начали, забыл? Не о нас речь. А какое отношение к тому имеют нынешние пацаны, хотя бы Витька? Им войны теперь наверняка не нюхать.

— Вот-вот-вот — наконец-то добрались! Не нюхать, говоришь? А они ее нюхали или нет, как по-твоему?

— Смотря как понимать.

— А хоть как понимай! Прямо говори — да или нет? То-то, что молчишь. Ты не знаешь потому что сам-то. Да погоди, не пузырься! А я знаю! Знать-то, может, тоже не знаю, а понимать — понимаю. Они, поди, такое повидали, что нам в их годы и не снилось. Да хоть и нам в соплячьем возрасте хватило всякого, но тут, пойми, большая разница есть. Голодуха просто так и голодуха в войну — разные вещи. Безотцовщина тогда и безотцовщина сейчас — то же самое. Я вот чувствую, а как тебе объяснить... Ну, давай, что ли, так: скажем, почему ты выжил?

— Ну и ну! Прямо Сократ! Сам и отвечай, коли такой мудрый.

— А ведь отвечу, Володька, ей-богу отвечу! Прав ты — всяк, конечно, по-своему. Перво-наперво повезло — само собой, заговоренных никого нету. Сволочь разную в стороне оставим: там и без того ясно, отчего и за счет чего, а вернее кого, они выжили. Я так соображаю: потому что деревянным стал, задубел, понимаешь? Вот мы сейчас с тобой разговоры рассусоливаем, такие турусы на колесах развели, что и впрямь забываешь — о чем. Рады не рады душу-то отвести, накопилось всякого всего, о чем и подумать было некогда: люди ведь, человеки. А там не больно бы ясно море, расчирикались! Случается, конечно, — как запруду прорвет, с совершенно незнакомым человеком: все ему тайныя тайных вроде бы ни с того ни с сего и выложишь. Но такое, ясно море, бывает в особенные же моменты. А вообще? Если выдрыхся — думай, что такое пожрать, не то, самое высокое, бабца какого промыслить, у кого нету нежной да вздыхательной любови где-нибудь в санроте. У кого любовь — тогда, ясно море, верно, тогда... Тьфу ты, будь ты проклят, — опять в сторону. Ну, песню кто запоет — расчувствуешься, пока нет обстрела. Ну, земляка повидать для души — у кого есть возможность, — вот тебе и все высокие материи. А и с ним какой разговор? Какие харчи, да ротный какой, да надолго ли тишь на участке. Короче, сам знаешь, нежностей всяких не разводи лишку. Иначе или свихнешься, или она, первая же, твоя. Так мы — ты ли, я ли, — мы как-никак людьми на такое дело пошли, у нас до фронта жизнь была, какая-никакая. А нынешняя пацанва? Их ведь вся жизнь на нашу дорожку толкает, в нашу шкуру рядит.

— Компарезон нэ па резон.

— Чего опять бормочешь?

— Компарезон нэ па резон. Сравнение — еще не доказательство. Ясно?

— Ишь ты поди ж ты, до чего грамотный мусью! Будет тебе и резон, ясно море. Так вот они, пацаны-то, прямо от маминой сиськи попали в нашенский переплет, кроме войны, у них за душою пока ни шута ведь нету. Нас вот выключило на месяц-другой — мы и оттаяли, закукарекали, вроде как в прежний образ приходим. А они же по возрасту дураки дураками, у них никакого запасного образа нет. А в чем не надо — с наше с тобой понимают. И не денешься от того никуда — нынешняя жизнь придумана не ими и не нами. Но то, что они насмотрелись чего не обязательно, не надо, и научились недобру — еще бы и не беда: поумнеют — пережуют, переварят. Я тебе главное сейчас скажу. Худо, очень худо, если они по младости и глупости своей не заметят и не запомнят того доброго, что все же родила в людях война — ну, ты знаешь, о чем я, — а только привыкнут жить по законам военного времени: силой бери, если он не друг тебе — значит, бей, а нету силенок-пригибайся, ножкам ползи, носом землю рой, по-пластунки, проявляй «солдатскую находчивость». Вот и твой помощничек... Сам знаю, что не со зла он, а больше по дурости. Но дурость-то больно злая. А чем отучать? Морали читать? Корми волчонка капустой! Обидно ему? Пускай. С обиды, может, что и дойдет. Обиженная душа что, верно, вскрытая рана: или быстрей рубцуется, а нет — загнивает. А не дойдет — значит, поздно, браток, спохватились.

— Высказался, Макаренко. Песталоцци. Сам же себе и противоречишь. «Не обижай ближнего». А как до дела дошло — «обиженная душа быстрей рубцуется». Профансьон.

— Ну, может, и профан, может, и я не все понимаю. Тут действительно думать надо. А ты, Володька, я тебе прямо скажу, душой кривишь в этом деле. Тоже от того сопливца недалеко ушел. Младший лейтенант тебе вроде соперника.

— Клевещите, клевещите, авось что-нибудь и останется. Я вам, Мишель, сейчас, кажется, рассажу тарелку о башку!

— Вот-вот. Тут дак ты больно чувствительный. Француз несчастный, студент недоученный, недобитый. Сгори ты со своей любовью...

— Мишка!

— Да черт с тобой, говорю! Мне мысль важна. Я тебе, французскому дураку, о чем, ясно море, толкую? Не наша вина, что в войне много людей будто закуржавело. И если нынешние огольцы правила и навыки жизни рядом с врагом перенесут на жизнь вообще и к твоим хоть годам не научатся душевности — девчонкам цветочки дарить, почитать чужую жизнь и душу заповедными, и еще работать любить, а не повинность отбывать да получку ожидать, — тогда, друг ты мой ситный, беда, тогда мы погибнем, даром что, считай, почти победили...

Они долго так спорили, я все стоял за занавеской. Когда говорил Володя, мне было сладко-сладко и жалко себя. И еще я думал, что меня никто не любит и не понимает. Когда на него наседал дядя Миша, я подбирался весь, будто на меня вот-вот нападут, начинал чувствовать себя злым и крепким. Временами мне казалось, что дядя Миша в чем-то прав, но соглашаться с ним не хотелось.

В его правоте и меня, и Володю тоже тогда убедило другое. У лейтенанта, оказывается, после этого открылась рана, и через свищ целую неделю шли мелкие осколки кости.

Такого, честное слово, я не хотел!

— Я как только услыхала сегодня, — рассказывала тетя Нина, — радио все кричит, а я все одна да одна... Вот посидела у вас, и мне будто легче стало. Томочку вот повидала. Совсем уж невеста она. Ладно, Мария, не обессудь. Пойду я.

— Чего ты, Нина? Сиди. Сейчас постряпаем чего-нибудь. Праздник ведь. К Маю я по пятому талону муку отоварила, приберегла ее, будто чувствовала — самый-то главный праздник уже вот-вот совсем, впереди...

— Да, нынче всем людям праздник. У всех у вас нынче всегда будут праздники, у меня у одной только горе. И Петю, и Сереженьку...

— Что ты, Нинушка, что ты? Опомнись! Не у одной ведь тебя...

Волосы у тети Нины раскосматились, и вдруг стало видно, какая она седая. Отец переминался с ноги на ногу, боясь заскрипеть начищенными своими сапогами, и мигал, будто и сам был тут в чем-то виноват. Потом он решительно прошел к буфету, взял из него фляжку, в которой держал спирт, налил стопки:

— Давайте-ка, бабоньки. Эта штука всегда помогала. За Победу! И отдавших жизни за нее. Давайте, давайте. Молодец, Нинка! Вот так. Настоящая солдатка. А ты чего смотришь, архаровец? Тебя, что ли, обошли? Ну, вали. Посмотрю, какой ты есть, соловей-разбойник муромский, казак...

Он сделал вид, будто собирается мне налить, а сам внимательно на меня смотрел. Я, как мог, выдержал взгляд.

— Не дури, Георгий, не дури. В школу ведь ему. Лишь тут я вспомнил, что пора собираться в школу. Я схватил сумку, тайком вытащил из-под матраса и сунул в карман пистолет.

— Пап, так я после школы в госпиталь?

Хорошо. Скажешь в проходной, что я разрешил.

Погоди! — Мать достала из буфета банку консервированной американской колбасы и банку свиной тушенки. — Унеси в палату.

Вот это подарок! Царский. Генералиссимусский прямо. Отвалила бы мамка еще когда-нибудь столько и нам-то самим! Поди, копила, как ту муку. Вот что значит Победа! Вот так теперь заживем!

— И вот еще, — отец сунул мне стоштуковую пачку «Беломора». — Сам-то только не вздумай распечатать, дымокур. Я проверю. Дай ему, мать, какую-нибудь кошелку.

— Начто? Я в свою.

Офицерская полевая сумка, подарок отца, могла раздуваться беспредельно. Я засунул в нее и папиросы, и обе коробки и выскочил на улицу.