Там в стихах пейзажей мало, только бестолочь вокзала и театра кутерьма, только люди как попало, рынок, очередь, тюрьма. Жизнь, должно быть, наболтала, наплела судьба сама (Арсений Тарковский, 70-е годы).
Стрельба в городе прекратилась, только из всех окон радио кричало по-прежнему громко. Я шел и не узнавал родного городка. Несмотря на ранний час, на улицах было необычайно людно. Никто не ходил по тротуарам, все шли по дороге; машин не было видно вовсе, будто они подевались куда. Лишь одна компания шла по тротуару, видимо нарочно, — чтобы лучше был слышен топот на тесовых мостках. Три женщины, приплясывая, шли впереди, а за ними парень с трофейным аккордеоном. Парень играть почти не умел, наяривал одной только левой рукой бесконечное «тыры-тыры-тыры-тыры». Но женщин это нисколечко не смущало. Они оттопывали азартно и самозабвенно, идя перед гармонистом задом наперед.
Кое-где из окон уже летели песни. В соседнем квартале кто-то догадался вывесить в окне красный флаг, и теперь флаги приколачивали на многих домах, воротах и даже заборах. К высоким, обшитым в елочку тесом воротам была приставлена лестница, на ней стоял одноногий инвалид с молотком в руках, рядом валялись костыли.
— Таисья! Ну скоро ты там? — крикнул он куда-то во двор.
— Дай хоть отожму, — послышалось из-за забора.
— Ладно, просохнет и так. Не понимаешь, что ли, быстрее надо!
Из калитки вышла женщина, держа в руках лоскут красной материи на палке. Женщина на ходу выжимала его, из-под рук ручьями текла краска. Инвалид нетерпеливо ерзал на лестнице. Женщина подала ему флаг, он скоренько приколотил его, запрыгал вниз, подобрал костыли. Женщина убрала лестницу, и они оба отошли в сторонку, стали глядеть на свою работу.
Влажное полотнище висело ровно, чуть колышимое ветерком, и с него падали в пыль редкие, будто кровавые капли.
Я пошел как можно медленнее, стараясь побольше увидеть и услышать. Людей будто подменили сегодня. И город сам как подменили. За четыре года редко когда доводилось видеть хотя бы растворенные окна ранним маем: надышанное тепло, «русский дух», в жилье берегли — в мае ведь, бывало, такой еще холодюга завернет, что твоя осень. А тут...
Через улицу из окна в окно перекликались две старухи:
— Антипьевна, спичек взаймы нету ли у тебя? Неохота с кресалом возиться. Война уже кончилась, а я все к нему приноровиться не могу, будь оно неладное. И как только мужики на фронте от эдаких «катюш» прикуривают? Покуда кресаешь, тут как раз тебя и убьют, искры-то от него что у нас в цеху от электросварочного агрегата, хоть специальную светомаскировку ставь. А толку — ни на понюх. Один хоть заборчик?
— А жгут смачивать чем до се не изловчилась? Карасином или как?
— И-и, где твой керосин!
— Уж заходи нито, дам. Только ты опосля уж отдай, а то у меня у самой дощечек пять и осталось: прошлый раз я за них солью получила. А они с одной головки тоже никогда не зажигаются, проклятые. Я уж навострилась по две штуки сразу отламывать и ширкать, так корыстнее получается. Генка вчерась письмо прислал, ранили его. Теперь — значит, живой вернется.
— Руки-то-ноги целы?
Целы. Повезло, в голову попало. Тут я даже хохотнул сам с собой. Кабы этому Генке не повезло да кабы не Победа сегодня, дала бы эта Антипьевна спичек кому, держи карман шире. У такой, за семь верст видно, снегу зимой не допросишься!
Первым из знакомых, кого я встретил, был тот же Степаныч, наш сосед. Да и еще один «знакомый» — милиционер Калашников. Доннер-веттер, как я его издали-то не признал?! Раззявился — да и на кого? — на божьих старушек, осел. Теперь ни повернуть, ни на другую сторону перейти — заметят.
Они сидели на скамеечке, и Степаныч — он все еще был с дробовичком — разглагольствовал. Голосишко у него жиденький, но сегодня старикан, видимо, здорово раздухарился — издалека было слыхать:
— Всю войну кажную ночь боялся, что позарятся на мою лавку какие-нибудь лешаки-дуроломы, отберут мой бердан да меня же из него тарарахнут. Сколь раз просил у начальства, чтобы запирали на ночь дежурить в самом магазине. Дак им ра докажешь? Грят — не положено: а вдруг ты сам чё укра'дешь, над сторожами-де нет сторожей. А чё там и красть-то, сроду там на ночь никакого продукту, кроме каменной соли да довоенной ишо жженой кофеи, не оставалось, сам знаешь. Это, может, у вас, в военторговском... А я, сохлый гриб, из-за этой кофеи сколь раз даже просто мог преставиться без святого причастия при исполнении служебных обязанностёв, ить дураки-от не знают, что магазин-от пустой. Одна и радость была, что похоронили бы с почестями, наподобиё солдата-фронтовика... И ты, Митяйко, тоже не вник.
— Ты же со мной на эту тему впервые говоришь...
— Должон был ты сам вникать. Раз ты блюститель закону, а надо мной беззаконьё могли сотворить. Ну да теперя и мне, сохлому грибу, никаких ни почестёв, ни причастиёв не надо, теперя я и так сколь-нибудь ишо поживу.
Перед тем как поравняться, я отвернулся от них, будто не замечаю. Очень мне еще надо — сегодня! Но этот номер у меня не прошел. Калашников все равно увидел:
— Здороваться надо бы, гражданин комсомолец. С праздником вас, с Победой. Да и нас бы не грех поздравить. Или это тоже вас не касается?
Я проглотил обиду.
— Шибко грамотныё они теперь стали, где уж им старших уважить, они ра могут? — пропищал и Степаныч, но, слава богу, уже мне в спину.
Мне приходилось утереться при такой явной издевке Калашникова, потому что именно с ним я и вляпался в то самое, скверное дело.
Сначала-то было — ничего особенного. Манодю ошмонали в кино на дневном сеансе. Приставили к глазу мойку и ошмонали. У него и взять-то было нечего; штопарнули папироску, что я же ему дал, чтобы мог закурить во время кинухи, если захочет, да еще конденсатор. Конденсатор, конечно, жалко: его принес с завода сам Игорь Максимович; почти год как Манодя мастерил по крохам два радиоприемника, один в кружке у Семядоли, другой, тишком, — себе. А теперь где возьмешь, как опять допросишься? Игорь Максимович скажет что-нибудь такое: «Я думал, вы серьезные люди и вам можно доверять серьезные вещи...» Конденсатор-то какой-то особенный; я, правда, в этом ни шиша не понимаю. А тем, дуракам, что проку в нем? Разве что девчонок пугать: подзарядишь его где-нибудь, где на диво попадется необесточенная розетка, а потом поддежуришь какую-нибудь дуню и бац ей в пуп, а еще лучше — в космы; он ка-ак щелкнет! Да искры! Развлекались таким делом некоторые, правда, уж в далеком прошлом, когда еще о том, что школы поделят на мужские-женские, и разговору не было... Рваные рукавицы стибрили, сволочи. На что позарились! Да и весна уж была, у Маноди-то они и в кармане оказались случайно; кроме как в жару он всегда ходит и зимой и летом все одним цветом — в материной списанной телогрейке.
Без вины виноватым во всем был я же сам. Я вытащил Манодю на «Большой вальс», он один сроду бы не пошел на такую картину. Я же шел по третьему разу, и мне хотелось, чтобы и Манодя в ней что-нибудь понял, чтобы было мне с кем поговорить. Но пришлось идти на детский сеанс, на взрослый было не протолкаться: билеты бы мы купить купили, но при такой осаде в контроле нас могли бы и не пропустить, сказали бы, чего доброго, что, мол, «дети до шестнадцати»... А посмотреть мне очень хотелось и Манодю протащить.
Манодя, конечно, взял билет куда-то в первые ряды: привычка у него такая, да и грошей никогда не густо. Я, как на грех, тоже ничем не мог ему помочь, самому хватило только-только. Да я и не очень-то стремился сесть непременно рядом с ним: во-первых, смотреть, задравши голову, когда от близкого экрана резь да рябь в глазах, терпеть не могу, а во-вторых, совсем не хотел, чтобы Манодя увидел, если я опять зареву. А я, сколько раз ни смотрел, столько же плакал. Сам не знаю, что со мной было, откуда такое бралось, но в том месте, когда та, красивая, ну, Карла Доннер, от него уезжает, — всегда, оба раза... Не по дружбе, может: лучше бы сидеть вместе, но как тут делать?
Вот так и сел Манодя в первом ряду один, его и приделали. Раньше, когда еще были салагами и нас пускали в кино только днем, такие штуки случались через раз: штопари были «нас постарше, поздоровее и наваливались кодлой, на детских сеансах во всей ближней к экрану половине зала они были хозяевами. Перед тем как пойти в кино, мы тогда загодя убирали все из карманов. Дома. Но чтобы нас кто-то тронул теперь?!.
Надо было отучить.
Раз и навсегда.
Манодя не знал, кто это были; испугался мойки, боялся даже и глазом скосить. Ну, кто другой по такому делу, хотя бы тот же Очкарик, так и вообще бы напустил в штаны. Узнать просто так — кто? — не получалось; надо было придумывать что-нибудь хитрованнее. Я решил, что правильно будет засесть там же своей капеллой и посмотреть, кто шерудит-орудует.
Мы с Манодей обо всем рассказали Мамаю, в том числе и о плане действий, и его я прямо спросил:
— Мазу держишь?
Не больно-то мне нравилась, особенно последнее время, такая блатняцкая речь, какая была у нас во всеобщем ходу, за нее меня едко высмеивал Семядоля, дядя Миша с Володей-студентом, даже Борис Савельевич с рынка и, больше всего, еще кое-кто... да и никак она не вязалась с красивыми словами в хороших книжках, которые мне так нравились, только как тут иначе сказать? «Пойдешь драться на моей стороне?» — что ли? Ерунда, кисель, — жидкая жижа какая-то, пустая баланда, суп рататуй...
Мамай мне ответил согласием — как положено, на том же языке:
— Вася. Это, поди, Пигал с Пецей?
— Помацаем.
Пеца и Пигал были шантрапа, крохоборы, сявки, мелкая шпана — шаромыжники, одним словом. Наших же, наверное, лет, но нигде не учились и нигде не работали. Дуры-мамы и так кормили, а на табак они сами тибрили по мелочам. Заедались, где чувствовали слабинку. Кодла за ними гужевалась порядочная, но больше все шмакодявки. Я тоже слышал о «их и даже знал обоих на рыло. Пеца — шкелет такой, доходяга-дистрофик, да и с морды страшной-престрашной, прямо Квазимода Квазимодой.
Стоило, наверное, и еще кого-нибудь из наших ребят прихватить, неизвестно нам было, кто да кто будет с Пигалом и Пецей, если это, конечно, они; там могло оказаться и густо. Но как-то так получилось, что последнее время мы все больше втроем да втроем — и раз У-2, и два У-2, и три У-2! — ровно бы как откололись от остального класса, а кланяться идти, потому что прищучило-прижучило, было теперь неудобно.
Да ни фига, Лимон, и так отмахнемся! У нас в резерве Главного командования крупные калибры — так кое-кто может и узнать-понюхать, почем сотня гребешков или фунт изюму да фунт лиха!
Втроем мы разработали все в подробностях — что, как и зачем. На следующий же день на втором сеансе мы уселись в первом ряду, но не скопом, а через место, чтобы нас не узнали раньше времени и не забоялись, втиснулись в кресла как можно глубже, чтобы казаться шпингалетами. Мамай даже снял и спрятал под кацавейку свой шлем; по нему его мог узнать, поди, любой в нашем городе. Каждый заранее напружинился, чтобы, если бритва окажется перед глазами, сразу же врезать ногой. Чтобы он не рахался, Маноде я дал пистолет — на крайний случай: мойка ведь тоже дело нешуточное. Клюнуло точно.
Только-только началась картина, только в первый раз за сеанс сбились кадры и все, кроме нас, топоча проорали: «Р-рррамку-у!», только Штраус нарисовал музыкальный знак на дверях своего хозяина, и ребятня в зале еще не прохохоталась — именно перед Мамаем выставились сразу трое.
Я не успел вскочить, как один из них уже отлетел, взвыл, и тут же раздался сгальничающий голос Мамая:
— Суказмейнепризналда?
Сбоку, с налета я вмазал своему, ближнему. Мельком заметил — Пигал. Тем временем Мамай взял на калган третьего, видимо обалдевшего от неожиданности.
— Ребя, наших бьют! — взвопил на все кино кто-то из этих троих.
С того же первого ряда, из правого угла, сорвалась сразу целая хевра.
Тогда в действие вступил наш Манодя. Налетавшему первым — к нам, мимо него, видно, не понял, что Манодя с нами, — он дал подножку. Со следующим они сцепились, и Манодя принялся того душить: редко с ним такое бывало, но тут Манодя, видимо, был в ярости; известное дело — контуженный. Дурак, конечно: что толку? — удушить все равно ведь не удушит, а только время потеряет или, точнее, как говорят у нас, у шахматеров, в Семядолином кружке, — темп. Дал бы как следует по соплям, по сопатнику то есть, — и к следующему. Но — псих-одиночка все-таки он, и в таком разе ничего не поделаешь.
Двое налетели на меня. С ними нечего было и делать — мелюзга. Я даже умудрился разделаться с ними как в кино, не помню, правда, в каком, — щелкнул их лобешниками друг о дружку, и вася. На Манодю сзади навалился еще один, колошматил по голове, по затылку. Надо было выручать. Я оттолкнул кого-то, забежал тоже сзади и, сцепив руки в замок, со звоном вкатил тому в ухо.
Отцепился.
Тюк, тюк, тюк, тюк. Разгорелся наш утюг. Выступает музыкальный коллектив «Дррружба-а» имени Листа-прокатного цеха — у нас полная тишина!
— Профессор!
— Ме-е...
Смякал? Не мекай! Ни ме, ни бе, ни бельмеса теперь, хоть ты и профессор.
Марья Иванна!
Марья Иванна!
На-ка тебе, Марья Иванна!..
Позади меня по любимой своей привычке Мамай брал набегавших на кумпол, на калган. Ку дэ мэтр, мастерский удар, как сказали бы, наверное, Портос или Володя-студент при таком деле. Но Мамаю, похоже, приходилось несладко, против него были собственноручно Пигал и Пеца, да еще кто-то. Ну, он же и молодец: и так-то силен, а, смотри, изловчился прижаться спиной к барьеру сцены перед экраном, обеспечил себе тыл. Я развернулся туда. Кто-то и мне приварил в затылок, но так только, скользом, и явно простой рукой, кулаком. Обойдется. Хорошо еще, что эта шантрапа не успела пустить в ход ни финок, ни бритв, ни гирек или другого чего — от неожиданности нашего нападения, что ли, или побаиваются пока слишком большого-то хая, покуда мы их как следует не прижали? — а то бы нам куда хуже пришлось. Самое противное — простейшее шило, хуже любого ножа... Я пнул под задницу какому-то шкету. Тоже, Аника-воин, туда же лезет! Манодя как-то умудрился запрыгнуть на сцену и с верхотуры отпинывал тех, кто норовил сунуться к Мамаю сбоку. Здорово, «Небесный тихоход», законно придумано — вся ведь мелкая шушера навалилась в основном на него. Нет, и не только мелочь пузатая, вон и Пеца-Квазимода-Кощей к нему тырится. Манодя, как будет Пеца вверх тормашками? Ацеп? Вот так! Молодец. Сделай-ка ему еще один отцеп, отлуп, отсечку. Умница. Вася!
Хлесть! — мне притырили в ухо. Зазевался. Я ответил с левши — огребай и ты! Хорошо залимонил, он зажался.
Вообще-то, наверное, со стороны на все это смотреть было здорово интересно, не хуже, чем какое кино: «В старом Чикаго» — ох там братья хлещутся во время пожара! — нам лишь маленького пожарника не хватает: полутемнота тоже, и будто горит экран, а на нем танцы-манцы всякие под сладкую музыку, а мы, трое, знай пластаемся, как со вшивыми гвардейцами кардинала!
Шагай вперед смелее...
Бэмс одному! Правда, наугад, по-вятски.
Мой верный конь Малыш...
Бэмс — мне.
Туда, где день яснее...
Бэмс — бэмс!
Где ви'на всех краснее, красотки всех милее — вперед, в Париж!
Бэмс — бэмс. Бэмс — бэмс. Бэмс-бэмс-бэмс!
На Москву! Хох!
От Москвы: ох!
Сдох?
вспомнил я еще с плаката, какой появился в самом начале войны.
Где должен быть командир?
Впереди, на лихом коне!
И нечего табуретки ломать!
В проходы, в середину зала улепетывала с передних рядов малышня. Кто-то взревел прямо на все кино — сшибли, что ли, или случайно, рикошетом зацепили, или просто с перепугу?
Шум-гам, даже музыку из картины перекрыл устрашающий голос Мамая:
— Убери мойку, гнида! Вот оно!
Началось!
Я рванулся и что было силы отшвырнул того, который стоял прямо перед Мамаем. Ударить как следует я просто бы не успел, разглядеть — кто? — и то не успел; да, ударив, мог бы только и навредить Мамаю: все равно, гад, мог бы успеть писануть бритвой. Пошло, наконец, дело нешуточное. Где там Манодя со шпалером?
В зале вдруг врубили полный свет.
По обоим проходам в нашу сторону пробивались контролерши во главе с самим одноногим заведующим.
А от входных дверей к нам направлялся Калашников.
Вся шпана моментально бросилась врассыпную, кто куда, как тараканы. Двое, я видел, шмыгнули под ряды, под сиденья, прямо кому-то под ноги. Почему-то исчез и Мамай. Только мы с Манодей оставались где были: он на сцене, я перед сценой, даже и не подумав смываться. Зачем? Справедливость была на нашей стороне.
К первому ряду подошел Калашников и сказал:
— Ну-ка слезай, артист! Пройдемте-ка оба. Пройдемте, пройдемте... — Потом, видно, признал меня, мы ведь с ним почти что соседи, и добавил: — Вот уж от тебя-то не ожидал. Ты-то зачем в такие дрянные дела лезешь?
Очень я люблю слушать всякие их морали! Я отвернулся и ответил:
— Надо.
— Думать надо, — таким же самым тоном произнес Калашников и тоже отвернулся — к толпе ротозеев, которая уже вокруг нас собралась. — Ну, а кто тут еще был, кто-нибудь видел? Так-таки и никто? Никто не видел?
Все пацаны молчали, конечно, прятали глаза, каждый куда мог.
— Темно было, — явно сгальничая, сказал кто-то из-за его спины.
— Ай-я-яй, — обернулся на голос Калашников. — Бой в Крыму, стало быть, все в дыму? Ладно, теперь как-нибудь прояснится: двоих задержали — остальных найдем.
Я тогда ухмыльнулся про себя: подумаешь, какой Шерлок Холмс. Нат Пинкертон. Майор Пронин. Тайна профессора Бураго. Да никакими допросами ни ты от меня, ни пусть бы гестапо...
И тут я хватился: пистолет! Черта лысого от меня возьмут хоть даже всякими очными ставками, пусть с пристрастиями, пусть без пристрастий, но в милиции нас же могут обыскать, ошмонать то есть? Наверняка ошмонают. А у Маноди в кармане...
Я взглянул на него. Он, видно, и сам соображал то же, у него бегали глаза. Я показал ему бровью: смывайся! Он в ответ только передернул плечами: как?
Калашников действительно стоял таким образом, что Маноде было не улизнуть.
А участковый продолжал свое:
— Может быть, все-таки найдутся свидетели? Или боитесь? Хулиганье нас всех так запугало, что на сто человек ни одного смелого не найдешь? Может быть, тогда кто из девочек кого-нибудь запомнил? Девочки бывают похрабрее некоторых...
Совсем близенько к нам протиснулся Мамай. Он был в шлеме. Замаскировался: во время драки его никто в шлеме не видел. Он тоже давал понять всем выражением: рвите, мол, когти. Я ему тоже ответил: как?
— Дяденька милиционер Калашников, вон эти тоже, — пискнула из задних рядов толпы какая-то соплянка. Но уже загремела клюка, огромный крюк на выходной двери, и на улицу повалила вся Пигалова шайка-лейка-мойка.
— А-а, ну конечно же — старые знакомые! — определил кого-то Калашников. — Ну, эти от нас никуда не денутся.
Мамай вдруг, пронзительно мне зыркнув, протиснулся вплотную к Калашникову, отгораживая его от меня, и запел, подражая той писклявой сикавке:
— Дяденька милиционер... Гражданин лейтенант!.. Я тоже видел, я помню...
Тот, кто знал Мамая, не то что бы ни за что не поверил такому его голоску — нахохотался бы до слез, услышав его. Прямо сирота казанская. Да и Калашников, похоже, не больно-то верил, наоборот, очень подозрительно смотрел на него. Мамай между тем совсем повис у того на руках и дико сверкал мне одним глазом. Что он задумал, чего хочет? Чтобы я мог удрать? А что из того толку, мне-то зачем?
И только тут до меня наконец дошло!
Манодя же!
Я свистнул на весь зал и рванулся — но не к выходу, а, наоборот, в левый угол, к сцене, чтобы освободить проход Маноде. Калашников — видно, был шибко настороже, — одной рукой оттолкнул Мамая, но одновременно успев ухватить его за кацавейку, другой ловко сгреб меня за шиворот. Будто бы вырываясь, я, как мог, поглубже затаскивал Калашникова в угол; навалившись, туда же подправлял его и Мамай. Маноде я отчаянно глазами маячил: тикай, тикай, тикай!
Калашников перехватил и моментально понял мои взоры, бросил нас с Мамаем и развернулся к Маноде. Но было уже поздно. Небесный наш тихоход тут снова проявил редкую для него прыть, скакнул со сцены, что твой Сережка Брузжак из «Как закалялась сталь» с паровоза, и деранул в проход!
Под шумок хотел улизнуть и Мамай, но Калашников — как же: говорят, бывший чекист! — был начеку и опять ловко сцапал нас обоих за шкирки.
— Ух, зайцы-кролики! Ну и сойдется же вам на орехи за все ваши фокусы!
— А я-то тут при чем? — снова не своим голосом забарнаулил Мамай. — Дяденька, отпусти, мне по хлеб надо! — пробовал он, придуриваясь, разжалобить Калашникова, от усердия даже перешел на наш, здешний говор.
— Ладно-ладно, там разберемся!
Калашников закрутил нам воротники так, что у меня вот-вот должна была отлететь верхняя пуговица рубашки, хотя пришивал я ее себе сам, на совесть, по-армейски, как учил отец, — и направил нас в проход. Куда он нас потащит? В милицию? А, пускай... В чем мы больно-то виноваты? И чего Мамай перед ним лебезит, себя унижает? Вообще милиции, что ли, боится, не хочет никому в память запасть? Просто так-то нашего Мамая не то что милицией — пускай и полицией, и жандармерией ни шиша не испугаешь. А мне так и тем более наплевать!
С независимым видом я засунул обе руки в карманы штанов и подумывал, запеть или не запеть для смеха, для куражу — ну хотя бы: заложу я руки в брюки и пойду гулять от скуки, исправдом скучает без меня, ха-ха!.. — «Гоп со смыком», в общем.
И тут снова обомлел — точно так, как тогда, когда вспомнил про пистолет у Маноди.
В левом кармане я нащупал свой новенький, со склеивающимися еще листками комсомольский билет.
Это совершенно меняло все дело.
Попадись на моем месте кто другой — ну и что, ну и подумаешь! Но — комсомолец... Не во мне, конечно, самом и не в том, как и от кого мне нагорит, была загвоздка. Теперь получалось так, будто я бросил тень на весь комсомол, на его ордена, на его знамена.
А дядя Миша, а Володя-студент, а Семядоля? А отец?! Если до них дойдет...
И черт дернул меня таскать билет с собой! А — как? Не в разведку шел, никому на хранение не сдашь. Очкарику, поди?! Не Шурка Рябов, не к немцам в тыл. В Уставе написано... Шурка, наверное, потому и погорел. А может, не написано? На приеме нас об этом не спрашивали, «Расшифруйте, что означает ВЛКСМ», «Назовите, какими орденами, когда и за что награжден комсомол»... Да нет, где-то ведь сказано, что носить на левой стороне груди, у сердца. Шурка Рябов, наверное, потому и не сдавал...
Вытащат в милиции на свет божий мой билет и пойдут чесать-честить: ты позоришь высокое звание комсомольца... Как это? — если тебе комсомолец имя, имя крепи делами своими! И начнут трепать всю организацию по всему городу. Поди объясни им, что комсомол вовсе тут ни при чем, что в этом деле я сам по себе и сам во всем виноват.
Да, если у Шурки примерно так же получилось, то у него-то на честь, а у меня — на позорный позор. Дьявол!
Точно хотя бы знать: обязательно будут обыскивать в милиции или не обязательно? Да как, поди, не будут? Раз туда повели...
Я стал торопливо соображать. Спрятать бы его куда-нибудь? Под рубашку, за пояс, под резинку. А как?
Калашников повел нас не в горучасток, а, видно, сперва в кабинет к заведующему. Зачем? Наверняка, чтобы сразу же обыскать. В тот момент мы как раз подымались по лестнице на второй этаж, и сам заведующий шел сзади со своими костылями, будто конвоир с винтарем. Даже выбросить нельзя — заметит тут же.
На втором этаже между фойе и кабинетом оставался еще полутемный коридорчик, двери в который были всегда распахнуты, но не плотно подходили к стенкам, оставляя порядочные-таки закутки — ныкались мы там, когда мелюзгой перед сеансами играли в прятки. Бросить, вернее, спрятать как-нибудь туда, за дверь? На время, авось потом подберу или накажу кому? Урна, мусорница там только рядом, с моей как раз стороны — нехорошо как-то, черт... Но все лучше, наверное, чем с ним попадаться?
Я перегнул билет в трубку, сжал в кулаке и, поравнявшись с дверью, резко дернулся в сторону и вниз, будто собирался (вырваться, а сам быстренько просунул руку за дверь и разжал кулак.
Калашников рванул меня к себе так, что с ворота полетела не одна, а сразу обе верхние пуговицы.
— Ку-уда, заяц-кролик? Имей в виду — сам на себя скребешь!
Мамай смотрел на меня как на психопата, но дело было сделано.
Позади нас раздался голос:
— Смотри-ка ты? Вот так номер!
Заведующий как-то весело, как будто даже обрадованно запрыгал, обгоняя нас, широко, аж до самой стены растарабарил двери в свой кабинетик:
— Прошу!
Пропустив нас, двери он закрыл — с таким видом, словно тут происходило что-то особо секретное, с загадочным же лицом подошел к письменному столу:
— Вот, полюбуйся-ка, младший лейтенант.
С такими словами он выбросил на стол мой злополучный билет.
— Когда этот артист эдаким, знаешь ли, фертом запустил ручки в брючки, я сразу заподозрил: что-то здесь нечисто! — радостно разглагольствовал заведующий. — Я ж-все же разведчик. Думал, финка там у него, избавиться хочет. Ан вон оно, оказывается, что!
Мамай фыркнул носом и демонстративно оперся-откинулся на стенку. Калашников расправил билет, раскрыл, сначала посмотрел внутрь на то место, где должна быть фотокарточка, потом на меня, снова в билет и опять на меня, очень-очень внимательно.
Фотографии у меня в билете не было. Очкарик торопил на бюро, когда принимали, а старикан-пятиминутка с рынка обещал, что сделает не раньше чем через неделю. Очкарик сказал — сойдет; сейчас, мол, не мирное время... Может, прав на этот случай раз в жизни оказался Очкарик — действительно сойдет? Свистнуть, что ли, лейтенанту, что вовсе и не мой билет? Потому, дескать, и выбросил, чтобы сторонний человек не пострадал ни за что ни про что. Мало ли — мы с ним соседи, а чего он больно-то про меня знает? Знак ГТО на груди у него, больше не знают о нем ничего! — даже подулыбнулся я, покосившись на свой стародавний, еще на цепочках, значок. Если и фамилию помнит, так мало ли на свете Кузнецовых? Не пойманный — не... Да нет: как-нибудь проверит. Да и начисто мне нужно еще — врать, изворачиваться, всякие фигли-мигли придумывать, как последнему трусу, — из-за того, лишь бы меньше влетело! И нечего себя с ворюгами разными равнять!
Калашников так и спросил:
— Фотографии почему нет? Может, и билет-то не твой? Стащил у кого-нибудь?
— По обстоятельствам военного времени, — немножко пожалел я, что зря, наверное, не воспользовался возможностью как-то подвыкрутиться все-таки с билетом, но тут же обозлился сам на себя, а потому добавил с вызовом: — А по мелочам мы не воруем!
— Смотри-ка ты! По мелочам-по обстоятельствам... Выбросил билет зачем?
Я отвел глаза:
— Вас это не касается.
— «Не касается»... Отца твоего жалко.
Ох ты, как же меня все-таки миновало! А соври я ему?! Он же ведь знает меня как облупленного. Правильно — никогда не дешевись, не давай себе ни в чем слабинку...
Я ответил еще резче:
— А это — его не касается!
— Ну-ка, молчать, когда с тобой старшие разговаривают! Отца твоего, говорю, жалко, очень он стоящий человек, заслуженный человек, и очень не хочется из-за тебя, из-за такого паршивца, ему неприятности причинять, фронтовые нервы трепать. Очень не хотелось бы, не стоило. Да, видно, придется. Ты-то сам об этом хотя подумал? Сейчас вот как думаешь — стоит или не стоит?
— А это — меня не касается! — уже понимая, что горожу какую-то ужасающую чушь, покраснел, но все же упрямо выпалил я.
— Щенок! За таких гаденышей ногу потерял, товарищи мои гибли, — побледнел заведующий.
— Нет, брат, касается, заяц-кролик! Да еще как! Учти, что уголовная ответственность за некоторые виды преступлений, в том числе и за хулиганство — статья семьдесят четвертая часть вторая ука эрэсэфэсэр, — наступает с четырнадцатилетнего возраста. А твои действия прямо под нее и подпадают. Понял теперь? Не твой бы отец, так и впаять бы тебе на всю катушку, что заслужил. За глупость особо, за дурацкий характер... Билет-то свой комсомольский выбросил из трусости или стыдно стало? Чего молчишь? Мог бы и не бросать, не в гестапо вели. Боялся, что найдем, и станет ясно, какое ты украшение комсомолу? Да ты в молчанку-то не играй, не таких раскалываем! «Откуда он понял?» — подумал я. Но:
— Это вас не касается! — покраснев, видно, уже до того, что вся моя рыла стала пунцовой, талдычил я свое.
Даже Мамай захлопал глазами, заведующий выматерился и плюнул, а Калашников почему-то даже рассмеялся:
— Ох и орё-ол! Ну вот что, гражданин орел. Хорошо хоть, краснеть-то не разучился. Протокол я на вас составлять не стану, а билетик твой комсомольский, тобою собственноручно в дерьмо брошенный, нами из дерьма поднятый, я передам в школу. Пусть там ваша комсомолия сама разбирается.
Потом он обернулся к Мамаю:
— А ты, гражданин заяц-кролик, иди да больше не попадайся. Что-то кто-то где-то когда-то мне вроде бы говорил про всякую такую танкистскую амуницию. Особая, так сказать, примета. Смотри! Идите.
— Не больно ли ты с ними мягко, младший лейтенант? Никогда еще ни на одном сеансе ничего подобного не было. И не такие они простачки. Комсомольцы! У третьего, чует мое сердце, наверняка было какое-нибудь оружие, неспроста ведь они его так закрывали.
Калашников почему-то ухмыльнулся, но очень строго посмотрел на Мамая, потом на меня:
— Так?
Мы, конечно, молчали.
— Разодрались-то хоть из-за чего? Надо же такой шум поднять! Девчонок, поди, уже делите? Иначе из-за чего — так-то? — не унимался заведующий.
Мы молчали.
— Как же, скажут они тебе, — усмехнулся Калашников. — У них ведь каждый — герой! Кверху дырой...
Я сперва даже очень обрадовался, что все так тихо-мирно обошлось с этой историей. Но в тот же вечер по всем статьям закрутилась такая катавасия... Да не кончилась и до сих пор.
Э, да не стоит думать об этом в такой день. Сегодня Победа, а там будь что будет — и черт с ним!
На воротах возле углового дома, чуть не под самым флагом, который тут тоже был вывешен, как теперь почти что повсюду, я увидал намалеванное мелом матерное слово. Неужели какая-то сволота додумалась сегодня так нашкодить?! Да нет, буквы аж въелись в старый, шершавый тес; кто-то, видно, уже пробовал стереть, но ничего из этого не вышло: тут даже сырою тряпкой не возьмешь, разве что косарем, какими женщины скоблят некрашеные полы, а то так фуганком. Ах ты, дерьмо же такое! Что бы тут сделать? Ведь почти что под флагом!..
Я вспомнил, что в сумке у меня есть кусок мелу. Анна Платоновна после урока оставила у доски, а я подобрал. Мел — штука дефицитная, каждый учитель его для себя носит, и если пропадет, так, чего доброго, не сыщешь и не допросишься. А на Полтонну — эдак мы ее сокращали — иногда находит; кроме своего горя, в иные моменты она ни о чем и не помнит. Покуда сам не узнал, я тоже, как все, изводил ее. Но теперь — жалею. Мел бы, конечно, лучше бы ей вернуть, для того ведь и подобрал, но тут такое дело...
Я жирно-жирно, так, что от прежней пакости не осталось и следа, написал на воротах издалека видное ПОБЕДА. Остаток мела я извел на громадный восклицательный знак.
Кто-то даже котенку повязал на шею красный бант. А угостить чем — видать, не догадался или нечем было: грустный такой котяра сидел, вот-вот замяучит. Дать, что ли, ему колбасы? Американской, ради праздничка? Э нет, братец-кролик, то есть котик, — для тебя лично, для одного, я такую вкусноту растранжиривать не буду.
Да я тебя и так развеселю!
Он доверчиво пошел ко мне на руки, я снял с него бантик и, зажав кошку под мышкой, перевязал тряпицу на хвост.
Он и мяргнуть не успел. Я опустил его на землю, он отряхнулся, и я тут же увидел, чего и хотел: котяра начал крутиться волчком, вкруг себя, азартно цапая зубами и когтишками собственный хвост!
— Вот и валяй теперь — развлекайся. С праздником! — сказал ему я.
— Чё делашь, чё делашь! — услышал я сзади себя знакомый голос. — Ить он же ишо глупой, не умняя тебя. Он ведь изведется тутока.
Я оглянулся. Котяга-салага и верно крутился все на одном и том же месте. Над ним стоял, опершись на свою берданку, как на лопату, догнавший меня Степаныч.
— Зачем животное мучашь?
— Погодь, дедушко, мы сейчас получше смастырим!
Сзади, оказывается, подошли еще и Горбунки, Володька и Ленька, близнята из нашего же класса, а с ними Димка Голубев, отличный парень. Это он и сказал.
Димка достал из кармана моточек мягкой проволоки, поднял котенка, приспособил ему петлю на башку, а перед морданом вроде фонаря на кронштейне подвесил тот же бант.
— Понял, как делается, Кузнец? Киса, отсалютуй этому кошкодеру по всем правилам военного искусства. Шагом а-арш!
Димка опустил котенка на тротуар. Тот присел, бант болтнулся. Котишка ударил по нему одной лапой, потом другой, снова левой, снова правой — и замаршировал таким макаром прямехонько на свой двор, попеременно тигася лапенциями мотающийся перед глазами бант.
— Хвостом махнула у ворот моя любимая! — расхохотался Лендо'с Горбунок, а следом за ним и мы с Володькой — до того было потешно смотреть! Димка сказал Степанычу:
— Он, дедушко, теперь таким непременно домой привалит и будет хозяев там потешать.
— Верна-а! — затрясся нутряным каким-то смехом, будто с гороха, и наш Степаныч. — Ох, робятё вы, робятё! Своею смертею ра с вами помрёшь?
И он зашаркал валенцами вслед за котенцией; видно, ему сегодня всюду был родной дом. И то: вряд ли был кто во всем городе, который вдруг да бы и не знал нашего Степаныча!
— Привет, Кузнечик! — Димка только тут поздоровался и стукнул меня по плечу. — С Победой!
Поздоровались и поздравились со мной и Горбунки, а я Димку спросил:
— А ты почему не на завод, а от завода? Отпустили уже вас сегодня, что ли?
— Выгнали умыться и переодеться. Митинг будет. А нашу бригаду еще и в газету станут снимать. Отдельно. Так чтобы красивыми были. Мы тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх!
— Так ты ж вроде и так нарядный? — хохотнул Лендос. — Еще мало?
— Так вот, говорю, прифрантился. Мы же двое суток нынче не выходили. Позавчера — фронтовой спецзаказ. Да брак еще ликвидировали. А вчера днем нашей Бузмановой, парторгу ЦК на заводе, позвонили, чтобы вечером не расходились — ожидается важное правительственное сообщение. Ну, ясно, какое. Она — в комитет комсомола, а я как раз туда забежал... Ну, ждали, ждали — до самой ночи; начальство разошлось по домам — позвоните, мол, случай чего — до утра, видно, ничего уж не будет. А мы остались. Конструктор Шатров еще с нами...
— Игорь Максимович?
— Откуда знаешь?
— Я...
Но я вовремя придержал язык. Меня, конечно, страсть как подмывало рассказать им, что и я узнал про Победу заранее, только как же тут скажешь? Что у меня или еще у Маноди имеется радиоприемник — кто же поверит? Что, мол, залезли в квартиру конструктора? С этими пацанами таким не похвасти'шь. Да, может, и сам-то Игорь Максимович держит приемник втихую, потому только, что своя рука владыка: отбирали-то ведь у всех?..
Почему-то вечно теперь у меня начали возникать какие-то сложности с этими ребятами — и хочешь, да не сумеешь почти ничего объяснить. У них всегда все нормально и ясно, а у меня... Может, я сам чего-то в чем-то да не дотункиваю? Как с тем котенком? Одно и то же хотели сделать, только у Димки вон как ладно да мирово получилось, а у меня вроде как во злость и во вред. И вечно ведь у меня так-то, молчи уж теперь, помалкивай.
— Я его знаю. Он с Манодей в одной квартире живет, — только и ответил я.
Мы тем временем повернули за угол — и я остановился как вкопанный. Остолбенели тоже и Димка, и Горбунки. Навстречу нам шел маленький Боря из Белостока!
Борину судьбу оплакивал весь наш городок: он был еще ползунком, когда во время бомбежки ему осколком оторвало ногу. За войну люди насмотрелись всяких ужасов, но Борина судьбина всем казалась горькою из горьких. Когда он ползал у ворот, женщины глянуть на него не могли без слез. В пять лет он не понимал, как это можно — ходить, только ползал. Васька Косой, барыга и пьяница, сам-то изувеченный так, как мало кому и повезет, — его прозвали Косым потому, что у него были оторваны правая рука и левая нога, и он ходил скособочась, на одном костыле, — Васька Косой, возвращаясь с базара, всегда заносил Боре медовые конфетки-самоделки. Когда же был пьян, а пьяным он был почти ежедневно, садился рядом с ним в пыль и ревел, причитая по-бабьи:
— Как же будем-то мы с тобой? Что делают, гады, а?! Солдатов бей, а дитёв-то, дитёв-то за что? Га-ады!
Кончалось это обычно тем, что Васька подолгу заходился в истерике. Но, странное дело, Боря, пугливый и капризный, совсем не боялся Васьки и ревел только тогда, когда его уносили от него, будто чувствовал что-то родственное, что ли. И Борина мама, тетя Леля, Ольга Кузьминична, самая, наверное, культурная и вообще особенная женщина в городе, не брезговала, что ее сынишка, весь такой хрупенький и нежненький, бывает рядом с Васькой, и не запрещала допускать его к нему.
Так Боря, Боря — сам! — идет нам навстречу, на костылях, конечно, но у него две ноги!
Я не сразу и догадался, что это всего-навсего протез, — до того было невероятно! Боря шел неуверенно, качаясь из стороны в сторону, вот-вот упадет, и, наверное, падал бы, если бы его не поддерживал военный, что шагал рядом. Борин чубчик намок от пота, но мальчонка улыбался и радостно кричал каждому встречному:
— Здрасть!
Когда мы поравнялись, он и нам точно так же прокричал: «Здрасть!», пошатнулся и чуть не упал. Я поддержал его за плечики. Он и тут не узнал меня и пошагал дальше, так же радостно и непонимающе улыбаясь.
— Ничего, — сказал военный. — Мы еще и не эдак будем! Это только рожденный ползать летать не может.
На плечах у него были полковничьи погоны, а на груди среди других орденов я увидел орден Кутузова I степени. Таких орденов не было ни у кого в нашем городе. Лицом полковник был чем-то похож на дядю Мишу Кондрашова.
Я понял, что вернулся с фронта их отец.
Я ничуть не обиделся на Борю за то, что он не признал меня, и не стал набиваться в знакомые к полковнику, хотя знал всю их семью, кроме отца только, как никто в нашем городе. Боря ведь сейчас был занят своим самым главным. И я никак не дал понять, что знаю его лучше, чем другие. И даже пожалел, что со мною ребята, потому что снова приходилось закрываться от них и не было возможности вволю подумать о самом главном своем один на один. Какое там — виду не покажи!
В жизни моей однажды появилась девочка с нездешним именем Оксана, и я почувствовал, как все стало меняться во мне и вокруг меня.
Я любил свой мучительный труд, эту кладку слов, скрепленных их собственным светом, загадку смутных чувств и простую разгадку ума. В слове «правда» мне виделась правда сама, был язык мой правдив, как спектральный анализ, а слова у меня под ногами валялись.
И еще я скажу: собеседник мой прав, в четверть шума я слышал, в полсвета я видел, но зато не унизил ни близких, ни трав, равнодушием отчей земли не обидел (Арсений Тарковский. 70-е годы).