Как черное кружево сплелась над головами листва дерев; сквозь ее причудливый узор пробивались холодные, бледные лучи лунного света и чертили странные, серебряные арабески на черном ковре влажной травы, по которой неслышно ступали ноги.

Шло нас четверо…

Впереди всех Карасенко, солдатик второй полуроты, невысокий, коренастый, с смешливым лицом молоденькой деревенской девки. Вчера он был ранен навылет в ладонь, но сегодня уже убежал из лазарета и отпросился на разведку.

Теперь он все время рвался вперед, несмотря на окрики, негромкие, но внушительные…

— Я ничего, ваше б-дие… Я остерегусь… не сумлевайтесь, — бросал он иногда назад шепотом и снова, как тень, двигался вперед, бесшумно раздвигая сучья…

Нам светила серебряная луна, озаряя небольшие лесные полянки, поминутно попадавшиеся, и, скользя белыми лучами, заставляла гореть тусклым блеском штыки наших винтовок…

«Он» был где-то впереди таинственный неприятель, с которым вчера наши передовые части сцепились было, но который поспешно отступил с сумерками за густой, необследованный нами лес.

Вечером решили его не преследовать, но едва сошла ночь, по опушке темного и загадочно шумящего леса рассыпались дозоры…

Было очень холодно…

Трава была влажная и казалась ледяной, холод набирался под шинель и немели руки, державшие оружие…

Шли, а иногда и ползли осторожно и почти бесшумно… За каждым деревом казался неприятельский часовой, каждый пень, каждая крупная кочка превращались ночным мраком в сидящую фигуру австрийского солдата с ружьем в руках…

Подползали к обманчивым черным силуэтам с тысячами предосторожностей, со всех сторон, готовые поразить неприятельского часового одним ударом, чтобы, он не успел даже вскрикнуть, даже вздохнуть, и с досадой замечали свою ошибку.

Карасенко каждый раз вполголоса ругался по-хохлацки, злобно сплевывал и, поднявшись с земли, смахивал росу с колен…

И опять шли дальше до следующего миража, до следующей ошибки…

— А может они, ваше б-дие, и совсем уйти решили? — спросил тихонько унтер-офицер.

— Лес кончится — увидим.

— Должно скоро и опушка… — про себя решил солдат, и опять все в молчании, зорко глядя по сторонам, двигались вперед.

Я никак не мог предположить, чтобы — если зайдет луна, — в лесу сразу сделалось вдруг так холодно и так страшно, непроглядно темно…

Как только зашел за тучу светящийся диск, словно вдруг кто-то черной краской мгновенно запил все серебристые просветы в кружевном куполе темной листвы над нашими головами, в одно мгновение исчезли все очертания, деревья, кочки, пни и мы погрузились в таинственную пучину ледяного, черного, без просвета черного, океана…

Мы вдруг перестали видеть друг друга и остановились…

— Луна… от… зашла видно, ваше благородие, — услышал я голос Карасенко. — Теперь, ежели на их дозор набредешь, мимо как раз и пройдешь… не приметишь…

Милый Карасенко! Он не думал о том, что нас самих в такой темноте могут прирезать, как куриц, он беспокоился за то, как бы не пройти мимо неприятельского дозора. Надо было все-таки идти вперед.

Пошли наощупь… Впереди опять же Карасенко пробирался на четвереньках между дерев и кустарников, а за ним все остальные близко друг к другу, поминутно натыкаясь руками на мокрые сапоги вперед ползущего…

Иногда останавливались… Карасенко доставал компас и, загородившись со всех сторон полами шинели, я на минуту зажигал электрический фонарик, и мы проверяли правильность направления…

Потом снова свет гас и ползли черные тени людей в темноте по мягкой и мокрой траве.

Наконец, лес поредел…

— Вот и опушка, ваше благородие, — сказал унтер-офицер, останавливаясь…

Здесь было немного светлее, чем в лесу: можно было различить поле и вьющуюся по нему серой полосой дорогу.

Прямо перед опушкой высились два громадные стога сена.

— Ваше благородие, никак немец? — Карасенко ткнул пальцем в сторону дороги.

Мы все всмотрелись…

Действительно, на сером фоне шоссе выделилась какая-то фигура, на краю у канала видимо сидел человек, пригнув голову к коленям…

Темнота не позволяла различить его формы одежды…

— Надо подойти…

И начали медленно и осторожно подползать к неподвижно сидящему человеку.

Наконец, приблизились настолько, что можно было различить его голову, и на ней мы заметили австрийское кэпи.

— Австрияк… — пробормотал Карасенко, берясь за винтовку…

Мы подошли еще ближе, и в эту минуту австриец увидел нас и повернул к нам голову…

Я увидел его лицо, бледное, усталое, и оно поразило меня тем глубоким спокойствием и безразличием, которым светились его глаза…

— Сдавайся! — вполголоса крикнул Карасенко, хватая за руки сидящего австрийца.

Тот не сопротивлялся, лицо его сохраняло то же выражение безразличия, глаза так же спокойно глядели в темную даль поля…

Австриец казалось не замечал нас или не хотел замечать, он был погружен в какие-то иные размышления, не имеющие никакого отношения к войне и окружающей обстановке, он был поглощен какой-то иной, всецело его занимавшей думой.

Я взял его за плечо и только тогда заметил, что это офицер: на его воротнике блестели две звездочки…

— Вы взяты в плен, — сказал я по-немецки, — потрудитесь следовать за мной…

Австриец, казалось, не слушал меня или, вернее, не понимал моих слов, он, не отрывая глаз от темного горизонта, повелительно произнес:

— Оставьте ее… она дымится…

Я переспросил его, удивленный…

— Она дымится, потому что она синяя… — повторил он.

И снова впал в свою страшную задумчивость.

Это был сумасшедший!..

В широком поле ночью, одинокий, покинутый всеми, осколок разбитой армии — сумасшедший австрийский офицер, какая яркая картина ужасной война!..

— Что он говорит, ваше б-дие? — между тем, допрашивал меня Карасенко…

— Он сумасшедший, братцы…

Солдаты молчали…

— Ума решился! — произнес, наконец, унтер-офицер…

— Спятил значит… ишь сердешный… — уже сочувственно сказал Карасенко.

Солдаты обступили австрийца, все еще сидевшего на краю канавы.

Однако, надо было идти дальше, а пленного нельзя было оставить здесь.

Я решил спрятать его за стог и оставить там пока под конвоем одного из солдат.

— Идемте, — сказал я, беря офицера под руку.

Он покорно встал и вдруг взглянул на меня своими ужасными, равнодушными глазами:

— Вы говорите она не дымится; ну хорошо… посмотрим…

Австриец вырвал свою руку, сам обнял меня за талию, и мы тронулись быстро по дороге к стогам.

— Что ж, ваше б-дие, с ним делать теперича? — спросил Карасенко, когда мы приблизились к стогам. — Жаль его… все же… хоть он и ума решился, а человек…

Карасенко все старался заглянуть в глаза австрийцу, но тот глядел себе под ноги и шагал быстро и сосредоточенно…

Около стогов офицер покорно опустился на землю, завернувшись в поданную ему солдатом шинель…

— Вы правы… она не дымится… но погодите… погодите… она, ведь, синяя!..

Австриец лукаво подмигнул и засмеялся мелким дробным смехом.

— Ишь, ведь бедняга! — сочувственно покачал головой Карасенко, — я его ваше б-дие постерегу, а вы ступайте с остальными…

После минутного колебания я согласился, и мы опять тронулись по дороге, оставив за собой громадный черный силуэт стога сена с двумя маленькими черными фигурками у его подножья.

Постепенно они слились в одно далекое темное пятно и, когда мы повернули с дороги влево, оно совсем скрылось.

Мы около двух часов бродили еще по необъятному темному полю, прячась по кустарникам и в темноте одиноких деревьев… Австрийцев вблизи не было…

Где-то далеко, далеко заметили мы огонек, быть может, от костра, но памятуя инструкцию не увлекаться и не поднимать тревоги выстрелами, решили повернуть обратно.

В ту минуту, как мы опять вышли на дорогу, забросанную амуницией и трупами лошадей австрийцев, где-то вдали прогремел одинокий ружейный выстрел, за ним другой и вдруг в темном небе взметнулся язык пламени и заалело, разрастающееся зарево…

— Никак у стогов! — воскликнул унтер-офицер, и все мы трое, не сказал друг другу ни слова, кинулась бегом вперед к далекому зареву, быстро разраставшемуся в темном небе.

Мы бежали один за другим, прыгая через валяющиеся винтовки и ранцы, обегая трупы лошадей, со страшными оскаленными челюстями и остекленевшими глазами; бежали задыхаясь, чувствуя уже колоти в боку, но сознавая, какую громадную опасность представляет этот вспыхнувший ночью перед нашим расположением стог сена…

Когда мы подбежали, стог весь пылал, как факел, а около другого копошился Карасенко, одной здоровой рукой стараясь растащить сено подальше от сыпавшихся искр…

— Запалил, запалил, проклятый! — кричал он нам еще издали.

Мы подбежали и, не спрашивая ничего, принялись помогать Карасенко… Между делом он нам рассказал все происшедшее за наше отсутствие.

— Как это вы, значит, ваше б-дие, отошли… мой немец словно уснул… лежит не пикнет… а я ему попить, значит, дал, хлеба краюшку… только он не есть… болен, значит… Ну я сел это подле него на шинельку… так это с ним по-хорошему, только он все молчит или по своему лопочет… я сижу, а за винтовку, значит, держусь…

Сидели мы это сидели… я как бы позабылся немного, немец мой тоже… только вдруг вижу он что-то копошится… «Что это, говорю… Ваше б-дие, чего тебе надо», а он как вскочить, как побежит вокруг стога… я за ним… хвать его за рукав, а он от меня…

Мне, конечно, одной рукой его не удержать… побежал он… я стрелять… два раза стрельнул… он упал, оглянулся я — стог, что ивая свеча горит…

Между тем, уже пошел переполох… подошли соседние дозоры, завидев зарево, прискакал из штаба ординарец узнать в чем дело…

— Где же австриец? — спросил я Карасенко, когда суматоха улеглась, а от стога осталась только тлеющая куча.

— Тама лежит, — ткнул он пальцем в поле.

Австриец лежал совсем недалеко… При робком, сером свете занимающегося дня я видел его бескровное, спокойное лицо, обращенное к потухающим звездам, мертвые глаза его были такие же равнодушные и ужасные…

Пуля Карасенко попало ему прямо в затылок… Мы положили труп сумасшедшего австрийца на винтовки и с первыми лучами проснувшегося солнца понесли в лагерь.