Нашему современнику совершенно неизвестен весь строй старой крестьянской жизни в избе и на подворье. Между тем, это была совершенно особая жизнь, нисколько не похожая на сегодняшнюю. Впрочем, многое из того, что будет сказано о семейной жизни, относится и к дворянской семье.

Начнем с положения женщины.

Издавна в нашей литературе бытует мнение о забитости русской бабы: «Будет бить тебя муж-привередник, и свекровь в три погибели гнуть», – писал Н. А. Некрасов. Действительно, так оно и было. Мало того, били женщин мужья и в дворянских семьях: ведь масса их жила в народных традиционных установках. Среди простого народа, а особенно крестьянства, это было правилом. Деревенский сход мог вмешаться в отношения между мужем и женой лишь в том случае, если дело кончалось членовредительством, например, выбитым глазом; тогда мужика могли даже слегка посечь. Мало того, если баба оказывалась бранчливой и драчливой и докучала односельчанам, сход мог прямо порекомендовать ее супругу слегка «поучить» скандалистку.

Крестьянская сім’я

Кроме того, русская женщина была юридически недееспособна. Паспорт жене или дочери выписывался только с позволения мужа или отца, причем супруг мог вернуть жену, ушедшую из дома, например на заработки, до окончания срока паспорта, обратившись в полицию. И ее возвращали по этапу.

Но при всем при этом русская женщина и по закону, и по крестьянскому обычному праву, была совершенно независима по имуществу. Напротив, муж был обязан содержать жену.

Женщина была обязана работать на большака, хозяина (муж, его отец, его дед, его старший брат) лишь часть года, независимо, в собственном хозяйстве или по найму, куда сговорил ее большак: «…Лето, с 15 апреля по 15 ноября, баба обязана работать на хозяина, и ей все равно, где работать, на своем поле или на панском» (120; 177). Разумеется, если она работала на стороне, то ее заработок поступал в семью, то есть и на ее пропитание. Кроме того, жена была обязана наготовить за год мужу и детям определенное количество рубах, портов, полотенец, готовить пищу. Но все остальное время, кроме урочного, она работала на себя, пряла ли, ткала или работала по найму. Все, что она зарабатывала, было уже ее имуществом, в которое муж не имел права «вступаться». Более того, даже летом ее заработок вне круга обычных полевых и домашних работ, был ее собственностью: деньги за собранные и проданные ягоды или грибы были ее деньгами. Каждый член семейства имел свой сундук, и муж не мог залезть в бабий сундук, вынуть деньги или холсты и продать их, даже если требовалось заплатить подати или купить хлеба, чтобы накормить ту же жену. Если она его любила, то могла дать денег, отдать холсты, чтобы его не упрятали в холодную или не высекли. Но только так, и не иначе. Так что нельзя было продать холсты и наряды ни бабы, ни невестки – это их холсты и наряды. И где мужик достанет хлеба – никого не волновало: женился – значит, корми; раз большак – корми.

Мало того, если муж изменял жене и сожительствовал с другой бабой, она могла отказаться от стирки его вещей: «С кем живешь, пусть та и стирает».

Семейные отношения в деревне строились на деловой основе. Женились не по любви (конечно, и это было делом не последним), а брали в дом работницу. У женщины в деревне было две функции – работница и родильница: ведь дети – это залог будущности, кормильцы, которые будут содержать родителей, когда они изработаются. Женщина должна была работать много и тяжело (но только женские работы, которые тоже отдыхом не назовешь; работы строго делились на мужские и женские) и рожать много и легко, без последствий и для себя, и для детей. Отсюда вытекают особые требования к женской красоте. Идеал крестьянской женской красоты был прямо противоположен дворянскому идеалу. У дворянки были маленькие белые ручки и ножки, сухая щиколотка (А. С. Пушкин писал о «тонколодыжной деве»), тонкая талия, для чего ее с детства начинали шнуровать в XVIII в. в корсаж, а в ХIХ – в корсет, тонкие черты лица, стройная шея, узкие плечи. В крестьянстве на размер рук и ног никто не обращал внимания, да в лаптях любая нога выглядела не слишком миниатюрной. Зато голени должны быть толстыми, как столбы. Девке полагалось быть круглощекой и румяной («кровь с молоком»), а формой шеи никто не интересовался. Точно так же не стояло вопроса и о талии. Ее просто не существовало, и слово это не русское. Впрочем, в своем месте крестьянский идеал женской красоты уже был описан в связи с крестьянским костюмом.

Свадьба

Конечно, были в деревне девушки и тоненькие, стройные, беленькие, с тонкими чертами лица – ледащие, одним словом. Если парень влюбится, да будет очень настойчивым и женится, то проку от такой женитьбы не будет. Ведь на младшую невестку в доме падали самые тяжелые и грязные работы, ей оставался самый последний кусок, и даже места за столом ей иной раз не доставалось: ела она стоя, черпая ложкой через головы сидящих. Конечно, здоровая, сильная, работящая молодуха и сама за себя могла постоять, да и свекор со свекровью за нее могли вступиться перед золовками: хорошая-де работница, не след ее забижать. А за слабенькую, болезненькую кто вступится, кроме мужа? А ему напевали и напевали в уши: кого привел в дом, у всех на шее сидит, ни в поле ее не пошлешь, ни по дому от нее толку нет… Рано или поздно, надоедало ему это, начинал он попивать да под пьяную руку жену поколачивать, тогда уже вся семья бралась за нее. Глядишь, через годик-другой и поволокли на погост. Лежи, постылая… Но уж в другой раз молодой мужик будет осмотрительней, возьмет, кого родители присоветуют да посватают: ражую девку, а работницу – как огонь. С тем расчетом, что брали работницу, и свадьбу играли. Игрались свадьбы на Руси преимущественно весной, на Красную горку, или осенью, на Покров. Кому нет расчета кормить зимой лишний рот (девки ведь работают летом, зимой только хлеб едят), то сбывал дочку с рук на Покров. Кому нужны были на лето новые рабочие руки – брал невестку весной, перед полевыми работами. Опять же и расчет прямой: свадьба весной, скажем, в апреле, если Пасха и не ранняя и не поздняя, – опростается молодуха в декабре, когда работ нет, и она сможет с маленьким сидеть; свадьба осенью – роды будут в июне, перед жатвой. И следующий ребенок опять же вовремя родится.

Сила, здоровье, ловкость, мастерство в работе старательно демонстрировались и парнями, и девками: здоровую, работящую и умелую девку возьмет такой же парень, и будут, значит, они жить в довольстве, за слабосильного неумеху хорошая девка не пойдет. Поэтому в некоторых местностях девки не только щеголяли нарядами (ведь они сами на себя и пряли, и ткали, и шили, и наряд был своеобразной рекламой), но даже устраивали по праздникам что-то вроде выставок своих работ. И на вечерки недаром они ходили с прялками и швейками: ведь туда приходили парни, потенциальные женихи, и можно было показать свое мастерство. Точно так же и парни во всю прыть старались показать себя, хоть в пляске, хоть в драке, хоть в мелком деревенском безобидном хулиганстве, хоть в работе.

Точно таким же основанным на деловых, хозяйственных соображениях, было отношение к детям. Точнее, к сыновьям: девка – отрезанный ломоть, ее для других кормят. Ниже мы поподробнее поговорим об отношении к детям в дворянских семействах, здесь же будет идти речь о деревне.

Красавицы

Дети были в полной власти родителей, до тех пор пока они не отделены и не стали самостоятельными хозяевами. Не только женщине, но и взрослому сыну в волости не выдавали паспорта без позволения родителей (если отца уже не было в живых – матери). И можно было вернуть по этапу уже взрослого, женатого мужика хотя бы только из одного каприза. Равным образом, по просьбе родителей, сход мог и посечь такого взрослого бородатого мужика «за непочтение к родителям», хотя бы заведомо было известно, что старик или старуха «чудят». И пока сын не был отделен, все деньги он должен был отдавать родителям. Н. Астырев, интеллигент-демократ, год прослуживший волостным писарем в Воронежской губернии, так описывал своего волостного старшину, фактически хозяина крестьянской волости, хотя и выборного. «Должен сказать несколько слов о любопытной, в своем роде, личности Якова Ивановича. Он далеко не походил на господствующий тип старшин-мироедов, добивавшихся этой должности лишь для лучшего обделывания своих торгово-промышленных предприятий… Причина такого уклонения от общего типа коренилась… преимущественно в его семейном положении: в то время, как большинство старшин – вместе с тем старшие в свое семье, домохозяева и, следовательно, бесконтрольно заведывающие всем своим хозяйством, Яков Иванович был вторым сыном у старика-отца… державшего еще в своих руках бразды домашнего правления. Отсюда вытекало то обстоятельство, что Яков Иванович был человек как бы подначальный, и голос его в семейских делах не имел должного значения, так как первенство в семье принадлежало отцу и, отчасти, старшему брату… Торгового или какого-нибудь промышленного дела Яков Иваныч тоже не может вести без согласия своих старших на их капиталы, а своих у него нет по той причине, что из 240-рублевого годового жалованья… он обязан вносить «в семью» 200 руб.; принцип родового начала так еще могуч, что Яков Иваныч не смеет и протестовать против такого деспотизма родителя, а остающихся 40 рублей, даже плюс, примерно, 60 руб., получаемых в год «безгрешных благодарностей», черезчур мало для начатия собственного дела, и едва-едва хватает ему на поддевки, сапоги, гостинцы жене и тому подобные мелочи» (6; 50–51). А ведь волостной-то старшина уж мог бы, казалось, добиться выделения из семейства…

Теперь понятно, почему в России так долго сохранялась большая патриархальная крестьянская семья из нескольких поколений: даже если сын очень хотел отделиться, без согласия отца сход раздел не разрешал. А выделение сыновей ведь разрушало хозяйство. Пока в доме несколько взрослых сыновей, в хозяйстве много земли: надел выделялся только на мужские души, в основном на тягла – женатые пары. Так что был прямой хозяйственный расчет рано женить сына: и лишние рабочие руки, и лишняя землица прибывали, а потерь никаких. Выделить сына значило – помочь ему построить дом и двор, выделить хотя бы одну лошадь и корову, какое-то имущество и инвентарь.

И посыпалось все хозяйство. Если выделить несколько сыновей – вместо одного богатого двора будет несколько бедных.

Как и жены, «дети», то есть не в полном смысле слова дети, а и взрослые сыновья и дочери, были в полной власти отца, который за провинность подлинную или мнимую мог бить сына, чем попало и по чему попало, а тот даже не смел уклоняться от ударов. Вот характерный случай, описанный А. Фетом. Мужик запустил лошадь в помещичью гречиху и был пойман. «…Оба мужика, старый, отпущенный мною, и молодой, пойманный прикащиком на гречихе, подошли ко мне.

– Как же это ты нашел конную дорогу по хлебу?

– Батюшка, позвольте мне вашего кнутика, – обратился ко мне старик.

– На что тебе?

– Да одолжите на одну минуту.

Не понимая, в чем дело, я передал старику арапник. В то же мгновение молодой парень в белой рубахе упал на колени и пополз ко мне, а старик начал его преусердно хлестать по спине, приговаривая:

– Это сын мой, батюшка!.. Я из-за тебя, подлеца, сам душою покривил на старости лет. Как вижу, что он поехал по хлебам, и я, делать нечего, побежал, хоть в П-х перенять его. Вот тебе наука: во всю жизни не забудешь отцовского наставления. И не проси милости» (110; 112).

Обед

Конечно, рано или поздно, если старик заживался и становился бессильным, чтобы крепкой рукой смирять сыновей, выделять приходилось. Но младший сын оставался с родителями и наследовал их хозяйство. Поэтому, между прочим, младших сыновей родители и больше любили: младшего попозже поднимали, он подольше играл, его не заставляли так много и тяжело работать, ему перепадал и кусок послаще, и даже ласка: чтобы не припомнил потом старикам-родителям свое горькое детство. Вот потому-то в русских сказках младший сын – всегда дурак и всегда ему счастье: это, верно, старшие братья сказки складывали, завидовали младшему.

Поскольку речь шла об элементарном выживании в суровой среде обитания, постольку имела место насущная необходимость скорейшей адаптации к этой среде, овладения навыками выживания в ней. Это овладение шло само собой, без специального обучения, по принципу «делай, как я». Уже в раннем возрасте дети начинали учиться жизни. А жизнь в деревне имела единственную форму – крестьянского труда. Поэтому детские игры в деревне зачастую были имитацией труда: девочки нянчили кукол, «пряли» и «ткали», мальчики запрягали «лошадей», «отправлялись в извоз», «пахали» землю. Интересный факт: в дворянской среде детская игрушка появилась довольно поздно. Между тем, в народной среде она бытовала издавна: глиняные куколки-свистульки известны чуть ли не с XIV в., и уже в XVIII в. в Троице-Сергиевом посаде возникло производство деревянных игрушек, разумеется, самых простых, в духе народного искусства и рассчитанных на детей из народа; легенда же связывала их появление с самим преподобным Сергием Радонежским. Игрушечное производство из дерева было в кустарной среде развито наравне с другими видами деревообработки. Ведь игра – это воспроизведение жизни, и, по-видимому, в народе это понимали. А в дворянской среде, где главным была служба и светская жизнь, игрушка для воспроизведения жизни не была нужна.

Итак, крестьянский ребенок, сначала играя, а затем и взаправду начинал воспроизводить взрослую жизнь, жизнь трудовую. Постепенно детям поручали различные работы, так что лет в восемь-девять крестьянский мальчик, как взрослый, мог запрячь лошадей, проехать на них, бороновал поле, возил навоз, пас скотину, плел лапти и корзины, втягиваясь во все более сложные и тяжелые работы. Так и девочка сперва нянчила совсем уж маленьких братишек и сестренок, затем начинала пасти гусей, полоть, носить воду, а там и прясть, ткать, шить. Справедливо считалось, что нельзя стать крестьянином во взрослом состоянии: к крестьянскому труду нужно было приучаться с раннего детства, в семье.

Но эта «учеба» долго не распространялась на умственную деятельность.

До середины, даже до конца ХIХ в. уровень грамотности в крестьянской среде был очень невысок. Конечно, это не значит, что среди крестьян не было грамотных людей. Достаточно вспомнить имена профессора Петербургского университета А. В. Никитенко, профессора Московского университета М. П. Погодина, поэта, переводчика и профессора Московского университета А. Ф. Мерзлякова (песню «Среди долины ровныя» пели на его стихотворение). Ведь все они были крепостными. В конце концов, мы увидим, что многие помещичьи дети учились читать и писать у своих крепостных; правда, все то были дворовые люди, а не крестьяне. Но все же не только профессоров из простонародья, просто грамотеев было чрезвычайно мало. И вовсе не потому, что, как нас уверяли, проклятый царизм намеренно держал крестьянство в темноте и невежестве: в конце концов, еще в первой половине ХIХ в. среди мелкопоместного дворянства, в особенности среди женщин, было очень много малограмотных, а то и просто безграмотных людей. Во-первых, просто некому было учить: страна еще не имела достаточных кадров учителей. Обучением крестьянских детей в деревне занимались люди случайные – отставные солдаты, чернички – крестьянки, почему-либо оставшиеся старыми девами и жившие в келейках на положении монахинь. А во-вторых, крестьянство почти до конца ХIХ в. с крайним недоверием относилось к книжной учености, полагая, что она – не для него, что она ему не нужна. Писатель С. Подъячев, выходец из бывших крепостных, вспоминал о своей страсти к чтению: «Отец сначала не обращал на это внимания, а потом стал сердиться и высмеивать меня, называя «профессором кислых щей». Мать со страхом шептала мне, стараясь говорить как можно вразумительнее:

– Что это ты, сынок-батюшка, читаешь все? Бросил бы ты это занятие. Нехорошо! Не доведет тебя это до добра. Подумай-ка: ты ведь не барин какой. Спаси бог, до господ дойдет! Господа узнают, скажут, «что такой у вас за сынок растет? Что он у вас, барчонок, что ли? Дворянский сын? Нехорошо! Брось! Молись лучше царю небесному. Ходи как можно чаще в храм. Молитвы читай. Не попадись ты, спаси бог, барину с книжкойто! Ну их к богу, книжки-то твои! На что они тебе? Мы ведь не господа, читать-то их! Книжки тебя не прокормят. Стыдно, сынок-батюшка. Прошу тебя: не огорчай нас с отцом, перестань!» (72; 15). Описанная сцена происходила в 70-х гг. ХIХ в. А вот 1818 г.: «…Отец частенько тузил меня за то, что я трачу время на пустяки, на чтение каких-то глупых книг, вместо того чтобы заниматься делом» (Цит. по: 87; 132).

В народном училище

В принципе польза от грамотности и чтения книг крестьянами не отвергалась. Но это была грамотность в церковнославянском языке и душеспасительное чтение церковных книг. Еще в начале ХIХ в. отец крепостного мальчика «не позволил читать без его назначения гражданские книги и заставил ежедневно упражняться в Священной истории, четьи-минеи и кафизмах, требуя в прочтенном изъяснения», а в конце столетия в деревне говорили: «Божественное читать – это и для души спасенья польза, да и любопытно» (87; 133). «Божественные» книги были весьма популярны и распространены в крестьянской среде, особенно среди старообрядчества, почти поголовно грамотного в церковнославянской печати. На Русском Севере, в Заволжье, на Урале и в Сибири немало крестьян-старообрядцев имели порядочные, тщательно сохраняемые библиотеки церковных книг, в том числе и переписанных собственноручно «для спасения души». Об этом пишут многие современники и исследователи. Речь идет о другом: о знании гражданской печати, о гражданских, то есть светских книгах, и об образовании светском.

К концу ХIХ в. эти настроения начали радикально меняться и, по опросам, «88,4 % крестьян считали, что грамотность необходима всем (характерно, что 2/3 их были неграмотны), 8,9 % безразлично относились к грамоте и всего 2,7 % (в основном старики) – отрицательно. При этом среди сторонников грамотности ее религиозно-нравственную роль отмечали лишь 13,3 %» (87; 136).

Важную роль в распространении образования стало играть быстрое увеличение числа сельских школ: в 60-х гг. ХIХ в. открытие народных школ было разрешено частным лицам, общественным организациям, органам самоуправления, сельским обществам, ведомствам, да еще при сильнейшей материальной поддержке правительства открывались церковно-приходские школы, и создавало народные школы Министерство народного просвещения. Многие помещики открывали школы для кресть янских детей в своих имениях и иногда сами учили в них. Вспомним, что Л. Н. Толстой открыл такую школу в Ясной Поляне и даже писал учебные книги для детей. В такой помещичьей школе в Могилевской губернии учился отец автора этой книги: в парке на краю огромных лесных владений помещик построил двухэтажный дом, где наверху была квартира для двух его дочерей – старых дев, и большая библиотека, преимущественно на французском и польском языках, а внизу школа, в которой и учительствовали помещичьи дочки.

Другое дело, что такие школы находились под строжайшим контролем правительственных инспекторов народных училищ, предводителей дворянства, церкви и полиции, и получить разрешение на их открытие можно было, только пользуясь хорошей репутацией у местной администрации. Дочь крупного помещика из Новгородской губернии, без дозволения открывшая школу для крестьянских детей, вспоминала: «Вблизи нас не было ни одной народной школы. Я собрала несколько мальчишек из деревни Вергежа и начала их учить грамоте по «Родному слову». И меня, и моих учеников это очень забавляло. Но наша забава недолго продолжалась… Оказалось, что уряднику до моих детей есть дело. Он приехал расследовать, по какому случаю в тырковской усадьбе учат детей азбуке, не испросив на это разрешение начальства? Урядник предупредил маму:

– Если барышня будет учительствовать, приказано ее арестовать» (107; 197).

Распространению светского чтения в деревне способствовало и разрешение использовать для этого школьные библиотеки. Хотя сельскими библиотеками пользовалось примерно 2–3 % сельского населения, это по стране составляло около 3 млн человек; а ведь не все грамотеи брали книги из библиотек. О распространении чтения свидетельствуют и огромные тиражи лубочной литературы, создававшейся специально для народа, и распространявшейся офенями-коробейниками исключительно в деревне. Так, в 1892 г. было издано примерно 4 млн лубочных книг и еще 2 млн книг «для народного чтения». По данным исследователей, около половины спрашиваемых в сельских библиотеках книг приходилось на художественную литературу и лишь 15–20 % на религиозную; остаток составляли книги исторические, научные, сельскохозяйственные (87; 137).

О сравнительно высоком уровне грамотности и интересе к книге говорят факты наличия в местных архивах многочисленных крестьянских дневников; а ведь нужно согласиться с тем, что лишь малая часть этих дневников попала в архивы, и почти все они еще не нашли своих издателей. Дневники эти свидетельствуют об очень широком круге интересов крестьянства. Мы процитируем здесь выдержки из одного такого дневника.

1908 г., январь. «Погода умеренная. 29 января умерла Иванушка Юлия. 19 января был убит король португальский и его наследник». Февраль. «Воскресенье была помочь у Ваньки Петрова. Ночи темные. 8 февраля был вынесен смертный приговор генералу Стесселю или десять лет крепости. Ярмарка. Мука дешевле…». Март. 31 марта. «День не особенно теплый. 4 года, как погиб адмирал Макаров». Ноябрь. «Дни очень короткие, в 4 часа уже темно, утром в 4 темно. Нынче в октябре умерли китайский император и императрица, и русский князь Алексей Александрович в Париже. В Турции открылся парламент». 1912 г. (дневник неполный. – Л. Б.). Февраль. «Погода хорошая. В Китае, слава богу, таки сверзили царствующую династию и провозгласили республику. Вероятно, просвещение пойдет быстро, и порядки будут лучше». Март. «Ходил в город, продал опоек. Народу много. Норвежский капитан открыл Южный полюс. 20 ушел на мельницу работать… Третий день Пасхи. Ноне в Пасху обещали суеверы представление свету или мороз в 100 градусов. Норвежец Амудсен открыл Южный полюс по нашему 1 декабря, там же это падает на 1 июня. Дошли до полюса 5 человек, приходилось испытывать морозы в 60 градусов». Август. «Сегодня празднование – столетие Бородинского боя, везде молебствия, в городах и деревнях леминация». Октябрь. «Подковал лошадь. Из газет. Турки заключили мир с Италией. Начинают войну с Черногорией, Сербией и Болгарией. 9 и 19 числа холодные ясные дни». Ноябрь. «Сено из-за поля докармливаю, дня через 4 придется ехать на Холодное. Из газет. Славяне, болгары, сербы, греки и черногорцы добивают остатки турок. 40 копеек с Пеутовского за молоко» (40; 28–55). И так постоянно: записи о погоде, ценах, работах – и сведения о внешнеполитических и внутриполитических событиях, вычитанные из газет; читатель должен учесть, что здесь приведены только самые краткие записи.

Еще интереснее «Дневные записи» усть-куломского крестьянина И. С. Рассыхаева, даже не русского, а зырянина (коми), научившегося только чтению и письму на зырянском языке и самоучкой изучившего русский язык: «По окончании курса я также принимался к изучению наук и письменным занятиям. Но тогда я должен был приступить к крестьянским работам. Посему к учебным занятиям я мог приниматься только в свободное время и праздничные дни.

Мои занятия, главным образом, обнимали изучение русскаго языка, истории, географии и других предметов. Кроме того меня занимали также книги религиозного содержания и церковных богослужений, так как я любил ходить в церковь и петь на клиросе. Затем к изучению других наук я не имел никаких источников.

Письменные занятия у меня составляют, большей частью, извлечения из разных книг, а также рисования и некоторыя записки. Свои рукописи и записки я написал как прописью, так и печатным шрифтом. Рисования я украшал красками и красно-синим карандашем.

В 1895 году я написал себе для изучения к Церковному пению разныя церковныя песнопения и последования богослужений.

В 1896 г. я написал для пособия изучиться русскому языку извлечения из книги Лыткина «Зырянский край при Епископах Пермских и зырянский язык».

В 1897 г. я написал «Краткую священную историю» и отрывки из книг Арсеньева «Ульяновский монастырь» и «Зыряне и их охотничьи промыслы». Кроме того, я заготовил составить книгу под заглавием «Зырянский край».

В 1898 г. я написал «Краткую всеобщую историю», «Краткую историю России», «Краткую географию всеобщую и русскую», «Зырянский язык» из книги Лыткина, «Сокращенное христианское богословие» и «Разныя церковныя пения» с зырянскими переводами. Кроме того я составил «Описание Устькуломской Петропавловской церкви» с рисункой вида церквей» (86; 23–25).

Рассыхаев, как и любой северный крестьянин, занимался не только земледелием, но и рубкой и сплавом леса, и в то же время переводил с русского на зырянский язык и переписывал книги и церковные песнопения и раздавал переписанные книги своим односельчанам. В приложении к его дневнику приведены названия 124 переписанных или компилированных из разных источников текстов, в том числе исторических, географических, естественно-научных, биографических, сокращенные пересказы на зырянском языке пушкинской «Капитанской дочки» и «Принца и нищего» Марк Твена, «Меченосцев» Сенкевича, перерисованные карты и таблицы из книг и даже… иллюстрации Рассыхаева к прочитанным книгам!

Вообще крестьянские дневники и крестьянские воспоминания – не такая уж редкость. Это только те, что были изданы. А сколько их лежит по архивам неизданных и неизвестных? А сколько пропало без следа?

Конечно, такие уникумы, как Рассыхаев, были совершенно не показательны. Какой-нибудь крестьянин Городецкий, живший рядом с имением Волковых-Муромцевых Хмелитой, может быть, был один на всю Россию. «Мой отец говорил, что он был человек великого ума. Он интересовался астрономией. Он купил довольно большой телескоп и построил в огороде обсерваторию. Это была хата, в которой дощатая крыша открывалась. Телескоп был как-то устроен на колесе брички. Он изучал созвездия, предсказывал затмения и вместе с моим отцом наблюдал за кометой в 1910 году. Городецкий переписывался с Пулковской обсерваторией и вел какие-то записи. Мой отец говорил мне, что старый Городецкий только в сельской школе учился, и все знание высшей математики добыл сам, из книг» (20; 17). В конце концов, дед автора этой книги, крестьянствовавший в Могилевской губернии, тоже читал и писал по-польски и по-русски, и в хате имелись книги.

И все же не стоит преувеличивать уровень грамотности крестьянства, особенно если речь идет о дореформенном периоде. Наиболее оригинальны зачастую были юридические знания крестьян. Конечно, среди крестьянства были свои знатоки законов, выступавшие в качестве ходатаев по общественным или помещичьим делам. Например, С. Т. Аксаков рассказывает об одном из таких «законников» высшего класса, Михайлушке, занимавшемся делами своих владельцев даже в Сенате. Знаток истории русской деревни М. М. Громыко пишет о мирских челобитчиках, владевших законодательным материалом. Например: «У мирского челобитчика монастырских крестьян П. Бутицына при обыске было изъято 116 документов, в их числе: печатные тексты и письменные копии указов 1714 года, 1723 года и так называемого Плаката 1724 года, многие выдержки из Уложения, копии указов Коллегии экономии, копии предшествующих челобитных» (32; 241). И тем не менее… Всплеск юридической активности крестьян приходится на 1861 г. и ближайшие за ним годы, когда речь шла о самом насущном в крестьянской жизни – о земле и воле. Вероятно, тысячи деревенских «законников» на все лады толковали довольно сложные и весьма объемистые «Положения» и невразумительный «Манифест» 19 февраля 1861 г., что нередко заканчивалось крестьянскими бунтами и репрессиями и против бунтовщиков, и против толкователей. Современники приводят случай, когда слова «отбывать повинности» толковались как «отбивать повинности», то есть отбиваться от их исполнения хотя бы силой. Во всяком случае, автору довелось читать два любопытных крестьянских приговора, происходивших из Вятской губернии. В одном случае крестьяне, в высшей степени довольные щедростью и честностью их бывшего помещика, не только оставившего им весь надел, но и сверх того купленную ими еще за 50 лет до того на имя прежнего владельца землю – более 250 десятин, на право владения которой у них не только не было документов, но даже и живых свидетелей покупки, – отказались от подписания уставной грамоты потому, что-де, кто поставит подпись, тот навеки закрепостит себя за помещиком! В другом же случае отказ от подписания грамоты мотивировался тем, что она подложная, потому как подлинная царская грамота должна быть с четырьмя орлами по углам и золотой печатью посередине!

Туманные представления о царе и законе, вообще господствовавшее, пусть и не безраздельно, невежество, порождали в народной среде такое явление, как слухи. Особенно часто они связывались с мечтой о воле и земле. После окончания Крымской войны пошел слух, то царь заселяет мужиками Крым, дает им там землю и волю, потому-де как «англичанка» (Англия – постоянный враг России в сознании русских людей всех сословий и в реальности) заявила царю, что у тебя-де Крым пустует, а у меня земли нет, почему и война началась. И вот целыми волостями крестьяне, бросив хозяйство, отправились исполнять царскую волю, так что для водворения их на места прежней оседлости пришлось применять войска, возвращавшиеся из Крыма. В 70-х гг. снова пошли слухи об англичанке: «…Будет набор из девок, что этих девок царь отдает в приданое за дочкой, которая идет к англичанке в дом. Девок, толковали, выдадут замуж за англичан, чтобы девки их в нашу веру повернули» (120; 228). Слухи же о том, что будет передел земли, что царь барскую землю мужикам отдает, появлялись регулярно каждую весну. Равно как устойчивы были фантастические слухи о «Беловодье» и «Опоньском царстве», где нет ни бар, ни начальства, и земли, сколько хочешь: надо только найти это Беловодье; и тысячи бродяг шли во все концы, отыскивая эти благословенные земли.

Как мы видели, церковная литература занимала большое место в круге крестьянского чтения. Особенно этот перевес религиозной книги был заметен до конца ХIХ в., когда распространилась в деревне светская школа: до того народное обучение грамоте шло по Часослову и Псалтыри. И круг чтения преимущественно составляли жития святых и описания путешествий к святым местам. В то же время при большом и давнем интересе крестьян к духовной литературе как душеспасительному чтению устойчивым было представление о вреде чтения Библии, поскольку ею можно «зачитаться», помешаться в уме. Автор еще в 50-х гг. слышал такое суждение в одном из старинных заводских сел Кировской области. Мало того, крестьяне большей частью были религиозно безграмотны, не понимали церковных текстов, молитв и песнопений. Например, в праздник Обновления Царьграда, 11 мая старого стиля, «…Крестьяне празднуют и молятся царю-граду, чтобы град не отбил поля… не всякий поп объяснит, что это за «обновление Цареграда», о котором прописано в календаре… и дьячок, распевающий за молебном «аллилуйя» и «радуйся», тоже убежден, что молятся царю-граду и усердно кладет поклоны, чтобы и его рожь не отбило градом…» (120; 219). Современники религиозные верования крестьянства устойчиво трактовали как двоеверие, причудливое смешение смутных христианских и древних языческих представлений. И действительно, все эти довольно подробные верования в чертей, леших, домовых, банников, овинников, водяных, кикимор, разрыв-траву, жар-цвет, косточку-счастливку, шапку-невидимку, колдунов и ведьм и связанные с ними обряды и обычаи – что, как не двоеверие и самое дремучее религиозное невежество?

В быту считается, что образование, интерес к чтению, интенсивная духовная жизнь и пьянство – противоположны. Следовательно, коль русское крестьянство в массе было неграмотно и невежественно, оно должно было быть повально охвачено пьянством, а по мере распространения образования пьянство должно было сокращаться. Действительно, публицистика прошлого была наполнена стонами и воплями по поводу гомерического пьянства русского простонародья, правда, не сокращавшегося, а увеличивавшегося. Аксиомой было, что в Европе, даже в западных областях Российской империи, например, в Прибалтике, простой народ не пьет, а у нас – поголовное пьянство. В 90-х гг. русская печать переполнена была сетованиями по этому поводу.

Вероятно, это мнение основывалось на статистике. Русская статистика в ту пору получила уже научный характер и считалась одной из лучших, если не самой лучшей в мире. Посмотрим, нет ли под рукой статистических данных о потреблении вина.

Оказывается, есть, и далеко ходить не надо: в «Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона», в статье «Пьянство». Даже табличка приведена – сравнительное потребление водки в 50 градусов, вина и пива в 14 странах Европы и Америки, и именно в 90-х гг. В России в 1890 г. – 6 л водки в год на душу населения, включая младенцев. Полведра! Но взгляд падает на другие страны: Швейцария – тоже 6 л, Франция, Германия, Швеция и Нидерланды по 8 л с долями, Бельгия – 9,5, Австро-Венгрия – 14,4, а чистенькая и сытенькая Дания – 14 л на душу! Ничего себе! Оказывается, Россия по потреблению водки делит со Швейцарией 8 место из 14, как сейчас говорят, аутсайдер! Меньше всего водки пьют в Италии – 1,36 л. Но зато виноградного вина здесь потребляют в том же 1890 г. 95 л на душу, больше, чем где-либо, и только Франция, прибавив к своим 79 л вина еще 18 л сидра, обгонит Италию. А Россия? На 6 месте – 3,8 л. И пива Россия выпивала 5 л, что в сравнении с Бельгией, в которой даже младенцы выпивали 183 л – ничто; по пиву Россия на предпоследнем месте, обгоняя только Италию, которая недопотребление пива с успехом, как мы видели, компенсирует перепотреблением вина (82). Или статистика врет, или публицистика брешет.

Нет, и то, и другое правильно. Все дело в том еще, как пить. В Вятской губернии, например, душевое потребление водки было меньше, чем в Прибалтийских губерниях, а число умерших от водки в Прибалтике – 0,19 души на 1 тыс. населения, а в Вятской – 11,5 души. Пить по глоточку во время еды, запивая плотную, сытную пищу – это одно, а пить натощак стаканами, закусывая водку, а то и обходясь без закуски – совсем другой эффект будет. Один выпил разом два стакана, утерся рукавом и упал под забор в лужу, а другой запил тремя стаканами фунта два копченого сала с хлебом, – только морда закраснелась – идет мимо, и говорит: «Тьфу, русский свинь!».

Занятно, что никто из мемуаристов-помещиков не говорит о пьянстве крестьян. О пьянстве дворовых – да. О пьянстве помещиков – часто («поставит на разных концах балкона по графину водки и ходит из конца в конец, каждый раз выпивая по стаканчику, пока они не опустеют»). О ярмарках, о крестьянских праздниках и гуляниях, о песнях, плясках, даже о пьяных драках с применением кольев говорят, а о пьянстве – постоянном, запойном – нет. А. Н. Энгельгардт много места в своих письмах отвел этому вопросу, и придется его процитировать.

«Я часто угощаю крестьян водкой, даю водки помногу, но никогда ничего худого не видел. Выпьют, повеселеют, песни запоют, иной, может, и завалится, подерутся иногда, положительно говорю, ничем не хуже, как если и мы закутим у Эрбера. Например, в зажин ржи я даю вечером жнеям по два стакана водки – хозяйственный расчет: жней должно являться по 4 на десятину… но придет по 2, по 3…; если же есть угощение, то придет по 6 и отхватают половину поля в один день – и ничего. Выпьют по два стакана подряд (чтобы скорей в голову ударило), закусят, запоют песни и веселые разойдутся по деревням, пошумят, конечно, полюбезнее будут со своими парнями (а у Эрбера разве не так), а на завтра опять, как роса обсохнет, на работу, как ни в чем не бывало».

Продолжим цитирование Энгельгардта. «Костик (охотник и вор. – Л. Б.) пьяница, но не такой, как бывают в городах пьяницы из фабричных, чиновников или в деревнях – из помещиков, поповских, дворовых, пьяницы, пропившие ум, совесть и потерявшие образ человеческий. Костик любит выпить, погулять; он настолько же пьяница, насколько и те, которые, налюбовавшись на Шнейдершу, ужинают и пьют у Дюссо. Вообще нужно отметить, что между мужиками-поселянами отпетые пьяницы весьма редки. Я вот уже год живу в деревне и настоящих пьяниц, с отекшими лицами, помраченным умом, трясущимися руками, между мужиками не видал. При случае мужики, бабы, девки, даже дети пьют, шпарко пьют, даже пьяные напиваются (я говорю «даже», потому что мужику много нужно, чтобы напиться пьяным – два стакана водки бабе нипочем), но это не пьяница. Ведь и мы тоже пьем – посмотрите у Елисеева, Эрбера, Дюссо и т. п. – но ведь это еще не отпетое пьянство. Начитавшись в газетах о необыкновенном развитии у нас пьянства, я был удивлен тою трезвостью, которую увидел в наших деревнях. Конечно, пьют при случае – святая, никольщина, покровщина, свадьбы, крестины, похороны, но не больше, чем пьем при случае и мы. Мне случалось бывать и на крестьянских сходках, и на съездах избирателейземлевладельцев – право, не могу сказать, где больше пьют. Числом штофов крестьяне, пожалуй, больше выпьют, но необходимо принять в расчет, что мужику выпить полштофа нипочем – галдеть только начнет и больше ничего. Проспится – и опять за соху… Такие пьяницы, которых встречаем между фабричными, дворовыми, отставными солдатами, писарями, чиновниками, помещиками, спившимися и опустившимися до последней степени, между крестьянами – людьми, находящимися в работе и движении на воздухе, – весьма редки, и я еще ни одного такого здесь не видал, хотя, не отрицаю, при случае крестьяне пьют шпарко» (120; 41–42).

Вот в этом и была вся штука: крестьяне пили «шпарко», но при случае – по большим праздникам (а в деревне не все праздники отмечались, даже церковные, не говоря об именинах и официальных праздниках). Праздновали и пили при этом по 2–3 дня, а потом шли недели интенсивной работы весь световой день (а летом он долог!), когда не только водки – кусок хлеба в рот взять было некогда; да и где ее возьмешь, водку, в лесу или лугах. Десятину луга в день не скосишь ни пьяным, ни с похмелья, и кубической сажени глины не выкинешь, и кубической сажени дров не напилишь! Дочь новгородского помещика, бывшая подруга Н. К. Крупской, видный деятель кадетской партии А. В. Тыркова-Вильямс вспоминала: «Право угощаться и угощать было важнейшей частью деревенских праздников. В остальное время мужики совсем не так много пили, как про них обычно рассказывают. Только горькие пьяницы пили когда попало, как только зазвенит в кармане денежка. Эти кабацкие завсегдатаи, шумные, озорные, всегда готовые все спустить, составляли меньшинство, во всяком случае, в том уголке русской деревни, который я хорошо знала. Большинство даже по воскресеньям обходились без водки, редко ходили в казенку, хотя кабак был деревенским клубом. Зато на Рождество, на Пасху, на свой престольный праздник к водке почти все припадали, как припадает верблюд к ключу после долгого перехода по пустыне. Пили с соседями и у соседей, пили с родственниками, которые целыми семьями приходили погостить из дальних деревень, иногда верст за тридцать. Им полагалось гостить три дня. Ели и пили весь день, водку запасали четвертями. Никто не считал, сколько стаканчиков пропустит хозяин за эти дни с зятьями, шурьями, сватьями и прочими сродственниками» (107; 96).

Поэт Афанасий Фет, незаконный сын помещика, в 60-х гг. осуществил, наконец, свою мечту – сам стал помещиком: купил себе именьице в Орловской губернии. Свои занятия хозяйством он описал в книге «Жизнь Степановки, или лирическое хозяйство». Вот что писал не народник, как Энгельгардт, не кадетствующий либерал, как Тыркова-Вильямс, а человек довольно консервативных взглядов: «Вопреки кажущимся явлениям, мы решаемся утверждать, что пьянство нисколько не составляет отличительной черты нашего крестьянства. Пьяница, как и постоянный употребитель опиума, больной человек, которого воля безапелляционно подчинена потребности наркотического. Тип таких людей преобладает в чиновничьем мире у Иверской, между московскими нищими и затем рассеян по лицу русской земли, без различия сословий… Очевидно, что крестьянин-собственник, по своему положению, не подходит под этот тип ‹…›

В нашем личном хозяйстве с пастухом и конюхами до 14 человек рабочих. Только во время усиленной косьбы утомленная их природа требует водки, и им дают по хорошему стакану. Но в остальное время года работники о ней и не думают и не заикнутся. На свои, в будни, пить не на что, потому что жалованье большею частью забирают их домашние. Но подходит праздник престольный, и Гаврику очередь идти домой. «Пожалуйте денег». Сколько тебе? «Рублей 5». Зачем ты это делаешь? Ведь через неделю или через месяц занадобятся деньги в семье… Не дам больше рубля – спасибо скажешь… Какие же это пьяницы? Это дети, за стаканом вина забывающие цену вещам… Мы не хотим сказать, чтобы между крестьянами не было пьяниц в полном смысле слова; но не думаем, чтобы сравнительное большинство таких экземпляров выпадало на долю крестьянства, поставленного положением собственника в неблагоприятные для беззаветного пьянства условия ‹…›

Принимая в расчет все количество крепких напитков, начиная с виноградного вина и пива, мы не найдем, чтобы русский человек в общей сложности выпивал более немца или англичанина. Можно только упрекнуть его в способе выпивать свою долю. Если всякий, настойчиво пьющий постепенно превращается в коня, льва и, наконец, в свинью, то наши питухи нередко с такой быстротой проходят все метаморфозы, что наблюдатель не замечает двух первых превращений» (110; 156).

Мало того, что до революции Россия по потреблению спирта отставала от самых передовых во всех отношениях стран Запада. В ней еще наблюдалось и сокращение этого потребления: в 70-х гг. XIX в. на душу приходилось ведро (12 л) спирта в 40-градусном измерении, в середине 80-х гг. оно снизилось до 0,67 ведра, а во второй половине 90-х гг. составляло от 0,50 до 0,53 ведра – те самые 6 л в год.

Праздник

Но это в целом по России. А мы ведь речь ведем о крестьянстве. Надо думать, что дикий и невежественный мужик и выпивал основную долю водки, а образованный горожанин только фиалки нюхал? Врач и политический деятель А. И. Шингарев в 1907 г. опубликовал интереснейшую книгу «Вымирающая деревня. Опыт санитарно-экономического исследования двух селений Воронежской губернии». По его данным, душевое потребление водки здесь составляло всего 0,18 ведра в год – 2,2 л. В 1899 г. в Смоленской губернии на душу горожанина приходилось 2,34 л водки, а крестьянина – 0,43; в Новгородской – 2,18 и 0,36 соответственно, в Псковской – 2,27 и 0,29, в Самарской губернии горожанин выпивал 1,34 л, а мужик – 0,34. Вот кто пил водку: чиновник, офицер, интеллигент, студент, купец, мещанин, рабочий, босяк – у кого был большой досуг и кому занятия позволяли быть выпившим. «Беззаветное пьянство, – писал А. А. Фет, – удел пролетариата, которому у нас не о чем думать». Крестьянину пить было просто некогда и нельзя: пахать, косить в самый зной от утренних до вечерних сумерек пьяному или с похмелья просто невозможно, а если, намерзшись в мороз на лесосеке или проболтавшись возле плотов в талой воде по пояс, он выпивал перед сном шкалик-другой (шкалик – водочная мера емкости, 63 г), так в этом греха нет.

И еще одна сторона дела. Водка была продуктом покупным, пусть и недорогим. И пили 2–3 дня в основном брагу (настоящую русскую брагу из муки, солода и хмеля) и крестьянское пиво, которых много выпить нужно, чтобы напиться! Автору в детстве приходилось не раз рыбачить на мельнице, а у мельника в углу избы всегда стояла сорокаведерная кадка с брагой и в ней плавал ковш; в жаркий день вода в пруду прогревалась, а полковша терпкой браги хорошо утоляли жажду. От половины ковша водки в 9 – 10 лет можно было и умереть, а от браги даже голова не кружилась.

Сладкая же водочка (четвертное «бабье» вино – 24 градуса, распространенное третное – 32) была только дополнением к браге и пиву.

Однако не водка, брага или пиво были для крестьян средством отвлечься от тяжелой и зачастую безрадостной обыденности. Был и на крестьянской улице праздник.

В старой России праздники четко делились на две группы: церковные и официальные, так называемые табельные дни, связанные с различными событиями в Императорской фамилии (рождение наследника престола, коронование и т. д.). Эти праздники в деревне не праздновались: крестьяне полагали, что «праздновать» можно только какому-либо святому. Редко кто праздновал свои именины, разве что они совпадали с памятью какого-либо чтимого святого. С тем или иным размахом отмечались двунадесятые праздники, особенно Рождество Христово, Пасха и Троица, а также Покров, Казанская, Никола Зимний, некоторые другие дни. Особенно большим праздником в деревне считался престол, престольный праздник в честь святого или церковного дня, во имя которого была освящена приходская церковь. Престол праздновался не только жителями прихода, но сюда съезжалась и вся родня. И, разумеется, широко отмечали Масленицу. Чем теснее была связана дата праздника с повседневностью крестьянства, тем торжественнее отмечался он. Покров, хотя и не был особенно значительным церковным праздником, праздновался широко: ведь это было время полного окончания сельскохозяйственных работ, когда все было убрано и с полей, и с огородов, и в то же время дата полноценного, во всю мощь, начала зимних работ. К Масленице или к Пасхе, смотря по их дате, возвращались из отхожих промыслов и приступали к сельскохозяйственным работам. Общенародный календарь, совпадавший с церковным календарем, отличался тем, что к каждому празднику было приурочено то или иное событие хозяйственной жизни («Яблочный Спас», «Медовый Спас» и т. д.), а почти каждый святой из святцев имел ту или иную «специализацию» («Петр-полукорма», «Аксинья-полухлебница» и т. д.) и, нередко, прозвище («Марья-заиграй овражки» или «Марья-зажги снега», «Дарья-обгадь прорубь»: под весенним солнцем обтаивал обильный навоз вокруг прорубей, из которых зимой поили скот). С днями праздников и святых были связаны многочисленные приметы, поверья и ритуальные действия. Все их не перечислишь, да и нет нужды в этом: на эту тему существует многочисленная литература. Но вот хотя бы некоторые зимние (даты даны по новому стилю). На Андрея Первозванного (13 ноября) слушали воду в колодцах: если волнуется, значит зима будет ветреная. А девки гадали о суженых, кладя краюшку хлеба под подушку. С Наума-грамотника, 14 ноября, начинали обучать детей грамоте. На Николу зимнего (19 ноября) иней на кладях с хлебом сулил хороший урожай. С этого дня начинали сватать невест и служили молебны об удачном браке. На Спиридона-солнцеворота, 25 ноября, жгли костры, скатывали с гор старые тележные колеса и сжигали их у проруби. Садоводы встряхивали яблони, чтобы урожай был хорошим. На Рождественский кутейник (канун) по дворам жгли костры из соломы, «грели родителей»: считалось, что в этот день покойные родители незримо стоят рядом с живыми у костров. Под празднично накрытый стол сажали детей, и они пищали там, как цыплята, чтобы куры водились. Первый блин скармливали овцам, чтобы лучше велись. Перед сном на стол под салфетку клали ложки впадиной вверх, и у кого наутро она оказывалась перевернутой, горбиком вверх, тот в этом году умрет. Ткать было нельзя, зато туго сматывали клубки ниток, чтобы кочаны капусты были туже. В день Рождества Христова, если первой в избу войдет баба, значит, бабы в этом году хворать будут. Нельзя было пить воду, чтобы летом, во время работ, пить не хотелось. Лапти плести в этот день – родится слепой, а шить – кривой. На Василия-свинятника (13 января) снова встряхивали яблони для лучшего урожая.

«Вышли девки в хоровод»

Обилие праздников отнюдь не означало, что работы полностью прекращались. Бездельничать было некогда. Даже на Пасху, если она была поздней и уже шла пахота или начинался ранний сев, отдыхали только один день, само Воскресенье Христово, а наиболее рьяные работники, вернувшись из церкви, разговевшись и немного отдохнув, с обеда выходили в поле. Разумеется, зимние праздники отмечались по полной программе, дня три, но весной и летом праздновать было некогда.

Праздники сопровождались торжественными семейными обедами, а некоторые, например, никольщина, и братчинами – коллективными пирами, когда заранее варилось общественное пиво и ставилась брага, пеклись общественные пироги, люди ходили из дома в дом или же, если была возможность, разворачивали столы на улице. Однако одними пирами праздники не ограничивались. Они непременно сопровождались играми и гуляньями, хороводами и плясками. На Пасху по всем русским деревням непременно воздвигались огромные общественные качели, да нередко ставились качели и по дворам. Тогдашние качели были двух типов. Одни – похожие на наши современные: на высоких козлах подвешивались 4 веревки, на которых крепилась длинная и широкая доска. Другие были сложнее: на очень высоких козлах из бревен закреплялось вращавшееся между ними бревно, и в него попарно врезались 4 крепких жерди, между концами которых висели 4 ящика-люльки, вращавшиеся на осях, проходя между жердей. Кое-где ставились и общественные карусели. На Масленицу устраивались катанья с какой-либо ближайшей горки на санях, причем у более богатых хозяев могли быть и специальные небольшие санки с сиденьем и спинкой, ярко расписанные и обитые. Устраивались и катанья вдоль деревни на санях, запряженных лошадьми, которые были ярко украшены лентами. Разумеется, кульминацией праздника было сожжение Костромы, огромной куклы из соломы, одетой в сарафан и платок. Нередко на Масленую устраивались и кулачные бои. В дополнение к этому – ряженые и различные дурачества. На Троицу непременно шли девичьи гуляния и хороводы, сопровождавшие старинные обряды завивания березки, похорон кукушки и кумления. Молодежь активно праздновала Ивана Купалу, собираясь где-либо на лугу, на берегу реки, прыгая через костры и устраивая ночные купания. Крещение и Рождество, естественно, не обходились без веселого колядования и славления домохозев; затем славильщики устраивали праздничный пир из собранной снеди. Было много веселья, смеха, шума, грубоватых шуток и не так уж много пьянства, хотя и без этого не обходилось.

На веселых Святках, кроме колядования, еще и традиционное хулиганство деревенских парней: ведь о Святках вся нечисть бесилась, и молодежь имитировала ее бесчинства. Были шутки изощренные, например, у засидевшегося в кабаке мужика перепрягали заждавшуюся его лошадь головой к саням, хвостом вперед; или распрягали лошадь, сани подтаскивали к забору, оглобли пропускали на другую сторону, и вновь запрягали. Но обычно шутки были грубее, и не всегда безобидные: поздним вечером с маху ударить бревном в стену избы, так что все обитатели подскочат с испугу, забравшись на крышу, насыпать снегу в трубу или просто развалить поленницу дров. Хозяин, конечно, выскакивал из избы с руганью, но сердился недолго: он и сам в молодости учинял такое.

Обычно вся деревня в той или иной степени принимала участие в сложном и длительном свадебном обряде и пиру, где также не обходилось без ряженых. Праздниками были крестины детей, тоже сопровождавшиеся возлияниями, как и поминальные трапезы. Нервное напряжение, накапливавшееся за время тяжелых и напряженных работ, требовало выхода и выливалось в буйное праздничное веселье, когда, выпив на рубль, веселились и буянили на сотенную бумажку.

Воскресным днем

В помещичьей деревне обитатели усадьбы нередко принимали участие в празднике, если не активное, то хотя бы как свидетели. Были традиции, которые трудно было преступить и самому строгому помещику. На Рождество в усадебный дом из деревни являлись ряженые и славильщики с колядками, их нельзя было не пустить. А на Пасху приходила если не вся деревня, то, по крайней мере, ее наиболее солидная мужская часть – похристосоваться с господами, обменяться крашеным яичком. Непременно христосовались и со всей дворней, до самого последнего комнатного мальчика, как во Дворце император и императрица в течение трех дней должны были христосоваться не только с придворными, но и с солдатами охраны, камер-лакеями и прочими служителями. Если господа были попроще и не препятствовали барчатам общаться с деревенскими детьми, их приглашали на Рождество на елку, а на Пасху они вместе с барчатами в гостиной катали с лубяного желоба крашеные яйца.

«В детстве, – пишет дочь богатого и не особенно любезного с мужиками помещика, – мы очень любили эти крестьянские праздники и пиршества, их яркость, шум, движение, шмыготню и крики ребят, пестрых девиц, прогуливавшихся из конца в конец широкой улицы. Хождение по улице начиналось сразу после обеда и кончалось поздно ночью… За последние десять лет между японской войной и войной 1914 года русское крестьянство стало стремительно богатеть. Дочки уже щеголяли и в шелковых платьях. Но в последнюю четверть ХIХ века не у каждой девушки был даже шелковый платок, который полагалось носить на плечах или на голове. Тяжелые, с бахромой, прекрасной расцветки, эти платки усиливали нарядную красочность веселой толпы деревенской молодежи.

Часами гуляли они взад и вперед по длинной улице, девушки взявшись за руки, парни врассыпную. Ходили и ходили, перебрасываясь шутками, пока не задребезжит гармоника… Я еще застала хороводы, но в конце 80-х годов деревня от хороводов перешла на кадриль… Девушки почти никогда не танцевали русскую, только жеманно поводили плечиками, хихикали, прикрывая рот концом пестрого головного платка. Им русская казалась грубым, мужицким танцем… Только старухи, хватившие крепостного права, знали русскую, знали, как плыть, правой рукой махать платочком, подманивать партнера. Ну а молодежь отплясывала бессчетное количество кадрилей, одну за другой, весь вечер и часть ночи. К вечеру от кабака шел пьяный гул, и мама спешила увезти нас домой» (107; 57).

Сказав о праздниках и пьянстве, не миновать поговорить и о питании крестьян. А оно было разным, в зависимости и от местности и традиций, и, главное – от зажиточности крестьян. «Вообще мы ели хорошо, – вспоминал бывший крепостной, – в скоромный день холодное заливное (студень), вареный окорок, потом русские щи или лапша, жаркое баранина или курица, часто готовился гусь, утка. Осенью молодые барашки почитались лучшим кушаньем. Гуси, утки, куры были всегда домашние; что покупали, обходилось очень дешево, начиная с хлеба, который хотя был не местного урожая, а привозный водой из Тамбовской губернии, но весной по приходе судов продавался: мука ржаная за куль в 9 пудов от 6 до 7 рублей, рожь такого же веса от 5 до 6 рублей, горох кульковый лучший 80 копеек четверик, пшено отборное кульковое тоже; крупа гречишная четверть в 8 пудов 4 рубля; говядина 3 копейки; баранина 2 копейки за фунт; гусь кормленый 30 копеек; утка 15 копеек, курица еще дешевле; яйца 4 копейки десяток; масло коровье 15 копеек фунт, постное 5 копеек; привозная красная рыба, осетры и белуга 7 и 10 копеек фунт; икра паюсная 15 копеек; мед лучший казанский от 6 до 10 рублей пуд. Все это не на серебро, а на медные деньги или ассигнации. При виде этих цен продовольствия за шестьдесят лет и сравнивая их с ценами настоящего времени (в 1860-х гг. – Л. Б.), можно думать, что тогда люди были в большем довольстве.

Утвердительно скажу: нет. В народе тогда было больше нужды. Простонародье северных губерний кормилось почти одним ржаным хлебом и серыми щами, калач почитался редким лакомством, пряник – богатым подарком. В крестьянском быту от своего скотоводства все молочные скопы, лишняя скотинка, барашки, ягнята, яйца, все продавалось по необходимости, а питались горохом, толокном да репой пареной. Наше село не в счет. Промыслы доставляли нам средства не в пример лучше других мест» (83; 125).

Именно так. Ржаной хлеб, не всегда даже досыта, а иной раз и добытый нищенством «Христа ради»; квас, серые, из капустного листа, щи, а то и зеленые – из щавеля, крапивы и сныти; каша, хорошо, если «черная», ржаная, а то и «зеленая», из недозревшей ржи (с пустых щей животики подводит); толокно, плотный гороховый кисель или жиденькая саламата из заваренной на воде муки. Так по будням питалась основная масса крестьянства, и хорошо, если не одна только тюря из покрошенного в квас, а то и в воду хлеба стояла на столе. А уж если в нее покрошить зеленого лука да огурец, да вяленой рыбы, так это называлось «богатая тюря». Недаром поговорка гласила: «Часом с квасом, а порою и с водою». Редкие праздники – не в счет, по поговорке: «В праздник и дворовый пес блины ест». Среди пирогов, в ту пору бывших нормальным, чуть ли не повседневным русским блюдом, почетное место занимали ржаной пирог с пшеничной начинкой и пирог «с таком» – пустой.

Где пьянство, там и преступления: воровство, убийства. Каково пьянство в деревне, таковы и преступления – по случаю. «Конечно, бывают и убийства и грабежи, по большей части случайно, без заранее обдуманной цели, и обыкновенно совершаются выпивши, часто людьми, в обыденной жизни очень хорошими. «Не клади плохо, не вводи вора в соблазн» – говорит пословица. Лежит вещь «плохо», без присмотра – сем-ка возьму, вот и воровство. Человек хороший, крестьянин-земледелец, имеющий надел, двор и семейство, не то чтобы какой-нибудь бездомный прощалыга, нравственно испорченный человек, но просто обыкновенный человек, который летом в страду работает до изнеможения, держит все посты, соблюдает «все законы», становится вором потому только, что вещь лежала плохо, без присмотра. Залезли ребята в амбар утащить кубель сала, осьмину конопли, хозяин на беду проснулся, выскочил на шум, дубина под руку кому-нибудь из ребят попалась – убийство. Сидели вместе приятели, выпили, у хозяина часы хороши показались приятелю, зашедшему в гости, нож под руку попался – убийство. Выпивши был, на полушубок позарился, топор под руку попался, «он» (бес) подтолкнул – убийство. Пили вместе, деньги в кабаке у него видел, поехали вместе и т. д.» (120; 141).

Конечно, не все же «случай»: были в деревне и профессиональные воры. Например, «волки», кравшие коров: уведут в лес, зарежут, мясо продадут на солонину, шкуру продадут, пропьют. И было в деревне самое страшное преступление – конокрадство. Настолько серьезное, что закон наказывал конокрадов особенно строго, для их преследования была специальная конная стража, и на убийство конокрада крестьянским самосудом закон смотрел сквозь пальцы: кого наказывать, если всей деревней били. Ведь кража лошади мгновенно ставила хозяйство на грань разорения, а крестьянское семейство – на грань нищенства. Поэтому конокрадов били смертным боем, и счастлив был тот, кто после избиения все-таки мог оказаться в тюрьме: значит, мало били. Обычно же, переломав все кости, бросали подыхать где-либо в овраге, а то и добивали, загнав осиновый кол в задний проход.

Однако нужно думать, серьезных преступлений было не столь уж много, а в ранний период – тем более. Оказавшийся в 1802 г. владимирским губернатором князь И. М. Долгоруков записывал: «Говоря о народе, сообщу мое замечание, что очень мало бывает особенно черных преступлений, и в год едва десять или двенадцать раз случится исполнить над крестьянином каторжное наказание…» (37; 576).

Еще нужно было бы коснуться одной стороны деревенской жизни – секса, половых отношений. Однозначными эти отношения назвать нельзя: все зависело от местности и местных традиций. На Севере, особенно у старообрядцев, девушкам, «потерявшим девичью честь», парни мазали дегтем ворота, и это накладывало пятно на всю семью, на всех женщин и девушек из семейства. Поэтому отцы, задав таску виновнице позора, старались еще до того, как вся деревня увидит измазанные ворота, соскрести, сострогать деготь. Да ведь свежестроганные доски все равно видно. Да и парни не слишком соблюдали тайну: для виновника позора его поступок был подвигом. Зато в центральных и особенно южных губерниях, а особенно в конце ХIХ в., да в пригородных или заводских слободах, добрачные связи ничего не значили. Ну, родит ребенка, назовут его Богданом, Богдашкой, и примут в семью, как своего, и никто никогда не попрекнет происхождением, разве что соседи будут дразнить крапивничком. Конечно, если родится девочка, то хуже: просто потому, что девка, а парень – лишний работник будет. «Чей бы бычок не вскочил, а телятко наше».

Хотя на девушку позор и ложился (да и то не везде), это тоже немного значило. В свое время выйдет замуж. Конечно, уж не по своему выбору, а за кого придется, например, за вдовца с детьми. Но, впрочем, парень, виновник случившегося, а иной раз и не причастный к делу, иногда брал перед родителями вину на себя, так что замужество могло оказаться вполне благополучным.

Что же касается парней, то тут никаких запретов и препон вообще не было, и соблазнивший девку даже хвастался своим поступком перед друзьями. Правда, если у девки были братья, последствия подвига могли быть весьма болезненными.

Не слишком строгим было обычно и поведение замужних женщин, особенно в южных или в неурожайных губерниях: «Как не поеси, так и святых продаси». Особенно если за грех можно было получить деньги. Для проезжего купца, приказчика, чиновника, находившегося в летних лагерях юнкера или офицера 3, 5, даже 10 руб. ничего не значили, а для деревенской бабы, зарабатывавшей копейки, это были очень большие деньги. «За деньги баба продаст любую девку в деревне, сестру, даже дочь, о самой же и говорить нечего. «Это не мыло, не смылится», «это не лужа, останется и мужу», рассуждает баба» (120; 273). Или, как поется в популярной песне: «Ухарь-купчина тряхнул серебром: «Нет, так, не надо, другу, мол, найдем». Такая ситуация была тем более реальна, что мужики нередко на месяцы уходили из дома на заработки, там сами пользовались свободой, и бабы дома, при случае, охулки на руку не клали. Ну, вернется, узнает (в деревне ничего не скроешь), поколотит, да и поколотит иной раз для вида, для людей, если баба за это деньги получила. По всеобщим суждениям современников, отходничество, особенно сильно развившееся в пореформенные годы, фатальным образом влияло на нравственность деревни, в том числе принеся в нее «дурные» болезни.

Кроме того, что мужики, уходя на заработки, оставляли жен надолго одних, в деревне немало было в полном смысле одиноких женщин. Например, солдаток. При длительных сроках службы (в XVIII в. – пожизненной, с 90-х гг. до 30-х гг. ХIХ в. – 25-летней, потом 20-летней, и даже с 1874 г., если без льгот по образованию, то все равно 7-летней) жена солдата оставалась фактически на вдовьем положении. Да еще и вернется ли: русская армия теряла огромные массы людей не столько от боевых действий, сколько от болезней и телесных наказаний, и в военное, и в мирное время. По законам, существовавшим до введения с 1874 г. всеобщей воинской повинности, жена и малолетние дети солдата перечислялись в военное ведомство: муж и отец передавал свое социальное положение жене и детям. А значит, ни помещик, ни староста, ни сход, ни мужнина семья, ни свои родители солдатке уже не были хозяевами. Поэтому солдатки, или «жалмерки», и считались в деревне заведомо женщинами легкого поведения. Ведь свободная женщина уже сама себе хозяйка. Одинокие работницы на заводах или батрачки вели себя нередко чрезвычайно свободно и, по свидетельству Энгельгардта, после найма большого количества батраков на все время сезона образовывались постоянные пары; измена в таком случае вызывала примерно те же последствия, как и при законном браке.

Специфической чертой старого семейного деревенского быта, вызванной длительным отсутствием мужей – отходничеством и солдатчиной, – было снохачество: принудительное сожительство свекров со снохами. Баба к сорока годам израбатывалась, превращаясь в старуху, а мужик был еще крепок. А тут сын ушел на полгода на заработки. Долго ли до греха, тем более что большак был полноправным распорядителем в избе, и сопротивление ему было невозможно. Да и вернувшийся с работ муж, сын старика, мог только руками развести: что поделаешь?

Обычно стыдливо обходимая исследователями, а особенно популяризаторами крестьянского быта, эта проблематика довольно подробно освещается в первичных материалах Этнографического бюро князя В. Н. Тенишева (14; 236–263, 274–278). Неоднократно касается ее также А. Н. Энгельгардт. Писала об этом в полузабытой, но очень интересной книге «Жизнь Ивана» дочь П. Семенова-Тян-Шанского.

Таким образом, все отношения были просты и в то же время жестоки. Потому что проста и одновременно жестока была жизнь. Речь шла о выживании в суровой среде обитания, и здесь сантиментам не было места.

И, тем не менее, чувства в деревне существовали. Выше приводилась обширная цитата из писем А. Н. Энгельгардта, повествующая о нищенстве и отношении к нему. Подавали кусочки безропотно, и, стараясь не ущемить достоинства просящего, подавали из последнего, в том числе даже из собранных самими кусочков. А ведь мог быть иной подход: мало ли что – от тюрьмы да от сумы не зарекаются; наденем сами суму – тогда и посмотрим, каково это. «Мне видится, – писал И. А. Гончаров, – длинный ряд бедных изб, до половины занесенных снегом. По тропинке с трудом пробирается мужичок в заплатах. У него висит холстинная сума через плечо, в руках длинный посох… Он подходит к избе и колотит посохом, приговаривая: «Сотворите святую милостыню». Одна из щелей, закрытых крошечным стеклом, отодвигается, высовывается обнаженная загорелая рука с краюхою хлеба. «Прими, Христа ради!» – говорит голос. Краюха падает в мешок, окошко захлопывается. Нищий, крестясь, идет к следующей избе: тот же стук, те же слова и такая же краюха падает в суму. И сколько бы ни прошло старцев, богомольцев, убогих, калек, перед каждым отодвигается крошечное окно, каждый услышит: «Прими, Христа ради», загорелая рука не устает высовываться, краюхи хлеба неизбежно падают в каждую подставленную суму» (29; 67).

Крестьянская взаимопомощь проявлялась во многих случаях. Например, в отношении к погорельцам. Пожары в России были частью повседневности: освещение лучиной, отопление изб по-черному, бани и особенно овины с их открытым огнем – все это было источником пожаров, а сено на сеновалах, солома на крыше, дрова на дворе давали массу пищи для огня. И по дорогам России тянулись толпы и обозы погорельцев. Выработался даже своеобразный ритуал сбора подаяния на погорелое. Мало того, что волостное или уездное начальство выдавало справки погорельцам. Чтобы не нужно было предъявлять их и объяснять, что собирают на погорелое, пачкали сажей лица и обжигали концы оглобель, если успевали вывести со дворов лошадей и вывезти сани или телеги. Только щедрым подаянием на погорелое через несколько месяцев удавалось восстановить хозяйство.

Но… Но точно такие же крестьяне пользовались этим сочувствием к погорельцам. В России наряду с разнообразнейшими промыслами, часть которых была уже описана, был еще один промысел, бесстыжий и не требовавший никакого труда – профессиональное нищенство. Не дурачки и калеки, не старики и сироты собирали – собирали здоровые и сильные мужики и бабы, прикидывавшиеся слепцами и калеками, а по дороге и приворовывавшие. Профессиональным нищенством, как промыслом, занимались целые деревни, если не волости. Из подаяния платили подушные, из подаяния платили и оброки помещику. Князь Грузинский, вотчина которого была в Нижегородской губернии, просто посылал своих оброчных мужиков нищенствовать. Кстати, здесь же, поблизости от знаменитой Макарьевской ярмарки, был и центр профессиональной проституции. Так вот, профессиональные нищие нередко прикидывались погорельцами, из года в год странствуя для сбора подаяния, эксплуатируя сочувствие к несчастным погорельцам. Таких, в отличие от подлинных погорельцев, насмешливо называли «пожарниками» (в ту пору владевшие в полной мере родным языком люди тех, кто тушил пожары, называли «пожарными», а не пожарниками, как в наше время, и не брандмейстерами, как нынешние журналисты: ведь брандмейстер был начальником пожарной команды).

Так что идеализировать моральный уровень русского народа не стоит: люди были разные, и моральное состояние было неоднозначным.

Нищий Христа ради

Неоднозначным было и отношение к людям иного, нежели крестьянство, сословного положения. Даже не к помещикам, а просто к посторонним «господам». Подлинной трагедией русской народнической интеллигенции второй половины ХIХ в., отправившейся в деревню изучать мужика, учить мужика, помогать мужику и учиться жизни у мужика стало то, что мужику эта интеллигенция оказалась ненужной, чуждой и враждебной. Этим горьким сознанием проникнуты и очерки Г. И. Успенского, и так красноречиво названная повесть А. О. Осиповича-Новодворского «Эпизод из жизни ни павы, ни вороны», и большой биографический очерк Н. Г. Гарина-Михайловского «Несколько лет в деревне». Ведь «…Помещик в глазах крестьян – это временное зло, которое до поры до времени нужно терпеть, извлекая из него посильную пользу для себя. А извлекать пользу крестьяне большие мастера. Мужик не будет, например, бесцельно врать, но если этим он надеется разжалобить вас в свою пользу, он мастерски сумеет очернить другого так, что вы и не догадаетесь, что человек умышленно клевещет» (26; 40). Отношение к «барину», независимо от того, помещик это был или просто интеллигентный хуторянин, оказывалось неуловимым именно вследствие этого русского, крестьянского «себе на уме», от умения обмануть. И А. Н. Энгельгардт, и Г. Е. Львов утверждали, что если крестьянин видел в помещике человека, способного хозяйствовать по-настоящему, так что земля дает ему даже больше, чем крестьянину, он такого помещика будто бы уважал. Возможно, и так. Но все же власть земли была сильнее любого уважения, и для крестьянина, сидевшего на нескольких десятинах и вынужденного уже с середины зимы, если не раньше, переходить на пушной хлеб и тяжким трудом или нищенством добывать себе кусок, чтобы не околеть с голоду, помещик, владевший сотнями, а то и тысячами десятин, пусть даже интенсивно обрабатываемых, все равно оставался злом. Вот как писал об этом человек, активно работавший в своем огромном (21 тыс. дес.) имении и создавший великолепное хозяйство: «Привычно, с внешним подобострастием, в неурожайный год мужики шли на барский двор просить сена, или соломы, или зерна, или выпаса, и конечно даром. Им давали. Помню, как один из наших старых управляющих – русский крестьянин, самородок по здравому смыслу и по талантливости, Павел Михайлович Попов, – осуждал эти взаимоотношения, говоря нам: «Играете в крепостное право. Крепостного права нет, а мужики вам: «Мы ваши, вы наши». Вы верите. Все это ложь и фальшь – они это знают и учитывают; вам нельзя не дать. Не дадите – они вас сожгут» (102; 516). А с другой стороны, можно ли осуждать мужиков, если в этом хозяйстве из 21 тыс. дес. «11 000 мы сдавали в аренду крестьянам: часть за деньги – по 8 рублей за десятину, а часть – за половину урожая» (102; 513). И еще бы крестьянам было не идти в эту испольщину, если в 1861 г. вместо полного 6-десятинного надела за выкуп они взяли бесплатный в 3/4 десятины, на которых можно только умереть с голоду. Для крестьянского ребенка кусок мягкого городского хлеба был лакомством, а баре ели персики из своей оранжереи, построенной на деньги, взятые с отца этого ребенка.

Вероятно, мало кто из помещиков, особенно крупных, понимал эту враждебность. Князь С. Е. Трубецкой с умилением вспоминал, как его дедушка князь Щербатов в своем огромном имении принимал новобрачных крестьян, подходивших к «ручке» (это уже в пореформенный период!), а князь Е. Н. Трубецкой писал, как его дедушка, П. И. Трубецкой, с «княжеского» места любовался гулянием его бывших крестьян на престольный праздник и раздавал им подарки (103; 11). Экая идиллия! С. Е. Трубецкой пишет, что «Дедушка Щербатов… был… проникнут сознанием, что и после уничтожения крепостного права он – «отец своих крестьян». Но, с другой стороны, он не сомневался в том, что и крестьяне считают себя «его детьми». «Мы – ваши, вы – наши!» – эта старинная крестьянская формула звучала для его слуха без малейшей фальши.

Я продолжал верить, что «хорошие» мужики относятся к господам, как это полагалось по схеме Дедушки, но я начинал замечать, что есть и «дурные» мужики и что они даже не единичное исключение… До некоторой степени мои чувства к крестьянину носили какой-то смутный отпечаток родственности, чего совершенно не было, например, в отношении к рабочему, разночинцу или интеллигенту. Такое восприятие не было индивидуальной моей особенностью: таково же было ощущение моих сверстников, росших в той же среде» (104; 155–156).

И каким же диссонансом для мемуариста прозвучали слова «тети Паши Трубецкой» (урожд. кн. Оболенская): «Знайте, что мужик – наш враг! Запомните это!», – и слова противника Крестьянской реформы, старого дворецкого князя Щербатова, Осипа: «Господа деревни не знают, – говорил Осип. – Мужик – зверь! Руку лижет, а норовит укусить! Уж я-то знаю, свой же брат! Только управы теперь на него нет. Зазнался мужик! И все хуже будет… Вот старый князь (Дедушка), Бог даст, не доживет, а князьков-то (Осип показал на нас с братом), может, когда мужики и прирежут…» (104; 156–157).

Не было в русской деревне идиллии в отношениях мужика к барам после отмены крепостного права, как не было и до, что бы нам сейчас не пели менестрели русской идеализированной усадьбы. Помещиков избивали кулаками и палками, пороли кнутом, травили мышьяком, душили во сне подушками, убивали топорами и из ружей, вешали и топили, даже взрывали порохом. Убивали в одиночку, небольшими группами и даже с ведома всей деревни. И, надо признать, поделом. Хотя суд обычно объяснял все «развращением крестьян» и даже в одном, уже вопиющем случае (помещик отнимал землю и личные деньги, незаконно сдавал в рекруты и ссылал в Сибирь и т. д.) отметил, что «нерасположение крестьян к Балк и месть Масленникова не были плодом каких-либо законопреступных действий или жестокого обращения с ними помещика, а происходили единственно от неблагоразумного и вредного даже относительно его самого управления» (71; 288), на самом деле причины, и основательные, были. Иначе почему бы крепостные дворецкий и камердинер взорвали дом деда Н. А. Морозова, похоронив барина с женой под его обломками (64; 27), а повар, кучер и стремянный удавили развеселого помещика, исправника Борисова, родственника А. Фета (109; 78–79)? «В 1836–1854 гг. всего было 75 случаев (покушения на убийство помещиков. – Л. Б.). Ежегодное число случаев колебалось от 1–7, в среднем по 4 в год. Убийств помещиков было с 1835 по 1854 г. 144, в среднем ежегодно по 29. В течение 9 лет (1835–1843 г.) в Сибирь было сослано за убийство помещиков – 416 человек (298 мужчин и 118 женщин)» (42; 56). А. Повалишин в своем знаменитом, основанном на архивных документах сочинении «Рязанские помещики и их крепостные», бесконечно перечисляя в специальной главе многочисленные случаи насилия крестьян над их господами, пишет: «Несмотря на значительное число преступлений, совершаемых крестьянами над помещиками их, количество этих преступлений в действительности было еще значительнее, если принять в расчет, что многие из них не обнаружены за отсутствием доказательств. Много преступлений против помещиков осталось невыясненными, заподозренные были оставлены в подозрении» (71; 289).

Воплощением христианского смирения и терпения русский крестьянин не был. Но если до 1861 г. его вражда распространялась только на своего помещика, то затем враждебным стало отношение ко всем «господам».

Не особенно идеальными были отношения и внутри крестьянства, в миру. Правда, исследователи общины отмечали, что в ней существовала взаимопомощь в особых случаях, в виде безвозмездной помочи, отсрочки платежей и повинностей, безвозмездного отвода земли под усадьбы вдовам и сиротам и т. п. (92; 298, 331,381). Однако нужно отметить, что еще со времен ранних славянофилов имела место идеализация общины, сначала как воплощения «братской христианской любви», потом как реализации идеалов крестьян – «коммунистов по природе» и т. д. На самом деле современники нередко отмечают огромное влияние на принятие решений богатых, то есть пользовавшихся авторитетом и властью мужиков; и решения эти, вопреки справедливости, принимались в пользу этих «авторитетов». Особенно же при подворном землевладении крестьянин, временно нуждавшийся в деньгах, попадал в кабалу к односельчанину-кредитору, так что потом ему оказывалось трудно поправить свое хозяйство. «Нравственное унижение бедняков гораздо сильнее там, где существует подворное владение. Там богатый крестьянин, сделав с бедняком выгодную для себя сделку, считает себя его благодетелем и всячески унижает его… Богач не только не щадит самолюбия своего должника, давая на каждом шагу чувствовать свою власть над ним…» (92; 201).

Народник по воззрениям, за это сосланный в имение под надзор полиции, человек думающий, хорошо изучивший деревню за время своего хозяйствования, А. Н. Энгельгардт писал: «Известной дозой кулачества обладает каждый крестьянин, за исключением недоумков, да особенно добродушных людей и вообще «карасей». Каждый мужик в известной степени кулак, щука, которая на то и в море, чтобы карась не дремал… Хотя крестьяне и не имеют еще понятия о наследственном праве собственности на землю – земля ничья, земля царская – но относительно движимости понятие о собственности у них очень твердо… У крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству – все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы царят в ней, каждый гордится быть щукой и стремится пожрать карася. Каждый крестьянин, если обстоятельства тому поблагоприятствуют, будет самым отличнейшим образом эксплуатировать всякого другого, все равно, крестьянина или барина, будет выжимать из него сок, эксплуатировать его нужду. Все это, однако, не мешает крестьянину быть чрезвычайно добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным, своеобразно, истинно гуманным, как редко бывает гуманен человек из интеллигентного класса… Но при всем том, нажать кого при случае – нажмет… Когда крестьяне деревни А., выпахав ближайшие земли, стали снимать земли в отдаленных местностях, где крестьяне бедны, просты, сильно нуждаются, то они – и притом не один какой-нибудь, а все – сейчас же стали эксплуатировать нужду тамошних крестьян, стали раздавать им под работы хлеб, деньги. Каждый мужик при случае кулак, эксплуататор, но пока он земельный мужик, пока он трудится, работает, занимается сам землей, это еще не настоящий кулак, он не думает все захватить себе, не думает, как бы хорошо было, чтобы все были бедны, нуждались, не действует в этом направлении. Конечно, он воспользуется нуждой другого, заставит его поработать на себя, но не зиждет свое благосостояние на нужде других, а зиждет его на своем труде» (120; 386–387).

Думается только, что, сказав «крестьяне и не имеют еще понятия о наследственном праве собственности на землю – земля ничья, земля царская», Энгельгардт погрешил против истины. У известного революционера-народника Н. А. Морозова в воспоминаниях есть два любопытных пассажа. Оказавшись в среде эмигрантов в Женеве, он слышал от единомышленников, варившихся в эмигрантской среде: «Наш простой народ по природе анархичен… Ему надо все или ничего, он не понимает никаких компромиссов. Он не понимает частного землевладения. Для народа земля есть божий дар и потому принадлежит лишь тому, кто ее обрабатывает собственными руками, и только до тех пор, пока он обрабатывает ее. Кто перестал, должен отдать ее другому, желающему на ней работать» (64; 328). Однако в своих странствиях среди крестьян, Морозов слышал совсем другое:

«– А вы сами куда?

– Да верст за десять отсюда, делить землю. Прикупили нас восемь человек из деревни в складчину у барина, а теперь хотим разделить…

– А зачем же делить? Вы бы так и оставили общую.

– Ты городской, видно? – спросил он меня вместо ответа.

– Из Москвы, фабричный.

– Я так и думал, – заметил он. – А ты запасись-ко сам землей, тогда и увидишь, как хозяйничать на ней всем вместе.

– Да ведь земля божия? Общая? – задал я ему хитрый вопрос, так как в среде молодежи на все лады повторялось, что простой народ даже не понимает, как это земля, которую создал бог для всех, может быть в частной собственности.

– Божия там, где никто не живет, – философски заметил он. – А где люди, там она человеческая…

…Меня сильно затронуло простодушное объяснение крестьянина, почему они предпочитают разделить купленную землю. «Своя-то выгоднее!» – звучали у меня в ушах его слова» (64; 171, 174).

На самом деле и к собственности на землю крестьяне относились трезво, а не по придуманным господами-народниками, идеалистами, принципам. Тот же Энгельгардт, противореча себе, пишет: «Известно, что крестьяне в вопросе о собственности самые крайние собственники, и ни один крестьянин не поступится ни одной своей копейкой, ни одним клочком сена. Крестьянин неумолим, если у него вытравят хлеб; он будет преследовать за потраву до последней степени, возьмет у бедняка последнюю рубашку, в шею наколотит, если нечего взять, но потраву не простит… Конечно, крестьянин не питает безусловного, во имя принципа, уважения к чужой собственности, и если можно, то пустит лошадь на чужой луг или поле, точно так же, как вырубит чужой лес, если можно, увезет чужое сено, если можно, – все равно, помещичье или крестьянское…» (120; 59). Хлеб, трава, лес – неотделимы от земли, ее без них в хозяйстве не бывает, и собственность на хлеб, сено, лес – это собственность на землю.

Такой противоречивой фигурой оказывается русский крестьянин в глазах его современников, в том числе и из крестьянства. Не был он воплощением братской христианской любви, смирения, доброты, а, тем более, общинных и, уж паче того, коммунистических идеалов. И нравственность его, и религиозное сознание были весьма относительны. В конце концов, кто, как не народ, сложил поговорки: «Не клади плохо, не вводи вора в соблазн», «На то и щука в море, чтобы карась не дремал» или (об иконах): «Годится – молиться, не годится – горшки накрывать».