Действительно, не принять мелкопоместных соседей было нельзя, хотя бы уже вследствие той скуки, какая царила в усадьбах: все-таки, перебираясь из одной усадьбы в другую, мелкопоместные были главными разносчиками новостей. Но принимали их все же условно: «Мелкопоместный входил в кабинет, садился на кончик стула, с которого вскакивал, когда являлся гость позначительнее его. Если же он этого не делал, хозяин совершенно просто замечал ему: «Что же ты, братец, точно гость расселся!..»

Когда бедные дворянчики в именины и торжественные дни приходили поздравлять своих более счастливых соседей, те в большинстве случаев их не сажали за общий стол, а приказывали дать им поесть в какой-нибудь боковушке или детской; посадить же обедать такого дворянина в людской никто не решался, да и сам он не позволил бы унизить себя до такой степени…

Богатые дворяне если и сажали иногда за общий стол мелкопоместных, то в большинстве случаев лишь тех из них, которые могли и умели играть роль шутов. Мало того, тот, кто хорошо выполнял эту роль, мог рассчитывать при «объезде» получить от помещика лишний четверик ржи и овса. К такому хозяин обращался так, как вожак к ученому медведю. Когда за обедом не хватало материала для разговора (каждый хозяин мечтал, чтобы его гости долго вспоминали о том, как его именины прошли весело и шумно), он говорил мелкопоместному: «А ну-ка, Селезень (так звали мелкопоместного Селезнева), расскажи-ка нам, как ты с царем селедку ел…» (19; 219–220).

Таким «благородным» шутам подставляли стулья с обломанными ножками или совали в сиденье иголку, им во время обеда неумеренно подливали вместо вина какой-нибудь смеси опивок, или подсыпали в вино рвотное или слабительное, либо вместо водки наливали уксусу – проделки все были простые, но страшно забавлявшие невзыскательное по этой части благородное дворянство. А те покорно и даже с удовольствием исполняли свою роль: ведь за вкусный обед, какого, может быть, целый год не придется видеть, за хорошее общество, за подачки нужно было платить хотя бы унижением.

На страницах этой книги много отведено было места подвигам генерала Л. Д. Измайлова, от которого «дворяне сносили его бесцеремонное и иногда в высшей степени наглое обращение с некоторыми из мелкотравчатых их собратий, людей необразованных и ничтожных по характеру и нравственным качествам. И нипочем было им слышать и даже видеть, что из-за гнева генеральского либо просто ради одной потехи такой-то мелкотравчатый был привязан к крылу ветряной мельницы и, после непроизвольной прогулки по воздуху, снят еле живым, что другой подобный же дворянин был протащен подо льдом из проруби в прорубь, что такого-то дворянина-соседа зашивали в медвежью шкуру и, в качестве крупного зверя, чуть было совсем не затравили собаками, а такого-то, окунутого в деготь и затем вывалянного в пуху, водили по окольным деревням с барабанным боем и со всенародным объявлением о такой-то провинности перед генералом» (95; 334).

Но самое смешное заключалось не в этом. Самым смешным было то, что именно мелкопоместные более иных дворян были буквально переполнены дворянской спесью, проявлявшейся, разумеется, перед их крепостными. «Эти грубые, а часто и совершенно безграмотные люди постоянно повторяли фразы вроде следующих: «Я – столбовой дворянин!», «Это не позволяет мне мое дворянское достоинство!..» (19; 217). Да это и совершенно понятно: унижение требовало хотя бы какой-то компенсации. Мелкопоместная дворянка Бершова, о которой вспоминала Е. П. Янькова, сама со своими дворовыми девками убиравшая мак, говорила о своих крепостных: «…Что на них глядеть-то, разве это люди, что ль, – тварь, просто сволочь…» (9; 79). Вообще примечательно, что чем выше было положение дворянина, тем более вежливым с низшими он был. Многие мемуаристы, вспоминая о вельможах, подлинных вельможах XVIII в., отмечают их ровное отношение к людям любого положения, вплоть до прислуги. Подлинный аристократ даже лакею мог говорить «вы»: это его не унижало, ибо ему не нужно было доказывать, подтверждать свое положение. И напротив, чем ниже положение человека, тем презрительнее он относился к тем, кто действительно или только по его мнению стоял на более низкой ступени. Недаром самыми взыскательными и капризными клиентами в трактирах были лакеи.

Однако же справедливость требует отметить, что как среди аристократов можно было встретить подличанье перед вельможами более высокого ранга, так и среди мелкопоместных бывали люди, не допускавшие не только издевательств, но и просто фамильярности. Это отмечают как мемуаристы (например, Е. Н. Водовозова пишет: «Конечно, и между мелкопоместными попадались люди, которые, несмотря на свою бедность, никому не позволяли вышучивать себя, но такие не посещали богатых помещиков» (19; 219)), так и беллетристы. Отошлем читателя к роману Н. С. Лескова «Захудалый род», где видное место занимает этакий мелкопоместный Дон Кихот – Доримедонт Васильич Рогожин, и к двум прекрасным рассказам И. С. Тургенева из «Записок охотника» – «Чертопханов и Недопюскин» и «Конец Чертопханова». А чтобы не опираться на художественную литературу, которая на то и художественная, чтобы ей не слишком доверять, обратимся к одной истории, случившейся с уже известным нам генералом Измайловым, не церемонившимся со своими нищими собратьями по дворянскому сословию.

«Раз бедный дворянин, отставной майор Голишев, сподвижник Суворова в итальянском походе, провинился в чем-то на измайловской пирушке и отказался за такую провинность выпить Лебедя. Измайлов захотел и с Голишевым обойтись по-своему: он велел было насильно влить ему в горло забористый напиток. Но Голишев хотя и кутила, но никогда не забывавший своего человеческого достоинства, тот час же пустил в дело свою чрезвычайную силу. Он выругал крепко Измайлова и, кинувшись стремительно к нему, схватил его за горло могучими руками.

– Слушай, Лев Дмитрич! – сказал он. – Не дам я тебе издеваться надо мною! Пикни только словечко – задушу, не то кости переломаю. А попустит бог, вывернешься и людишки твои одолеют меня, – доконаю тебя после, везде, где только встретимся, разве живой отсюда не выберусь!..

Измайлов немедленно попросил извинения. А после того он долго добивался дружбы Голишева и, добившись, чрезвычайно дорожил ею. Он уважал молодца-ветерана тем более, что Голишев никогда не хотел пользоваться никаким от него вспоможением» (95; 335).

Благо было Голишеву, сохранившему недюжинные силы, меланхолически заметим мы. А ну как был бы он стар и бессилен?

Между прочим, этот Измайлов и был прототипом пушкинского Троекурова из повести А. С. Пушкина «Дубровский». Не был ли прототипом старика Дубровского майор Голишев?

Однако же измайловы были редки, а большей частью и «крепостники» были людьми не без сочувствия и доброты, хотя бы к своему брату. И про них хватало таких, кому требовалось это сочувствие. «И когда он считает барыши за несжатый еще хлеб, он не отделяет несколько сот рублей послать в какое-нибудь заведение, поддержать соседа? – писал о зажиточном помещике И. А. Гончаров. – Нет, не отделяет в уме ни копейки, а отделит разве столько-то четвертей ржи, овса, гречихи, да того-сего, да со скотного двора телят, поросят, гусей, да меду с ульев, да гороху, моркови, грибов, да всего, чтоб к Рождеству послать столько-то четвертей родне, «седьмой воде на киселе», за сто верст, куда он посылает десять лет оброк, столько-то в год какому-то бедному чиновнику, который женился на сиротке, оставшейся после погорелого соседа, взятой еще отцом в дом и там воспитанной. Этому чиновнику посылают еще сто рублей деньгами к Пасхе, столько-то раздать у себя в деревне старым слугам, живущим на пенсии, а их много, да мужичкам, которые то ноги отморозили, ездивши по дрова, то обгорели, суша хлеб в овине, кого в дугу согнуло от какой-то лихой болести, так что спины не разогнет, у другого темная вода закрыла глаза. А как удивится гость, приехавший на целый день к нашему барину, когда, просидев утро в гостиной и не увидев никого, кроме хозяина и хозяйки, вдруг видит за обедом целую ватагу каких-то старичков и старушек, которые нахлынут из задних комнат и занимают «привычные места»! Они смотрят робко, говорят мало, но кушают много. И боже сохрани попрекнуть их «куском»! Они почтительны и к хозяевам и к гостям. Барин хватился своей табакерки в кармане, ищет глазами вокруг: один старичок побежал за ней, отыскал и принес. У барыни шаль спустилась с плеча: одна из старушек надела ее опять на плечо, да тут же кстати поправила бантик на чепце. Спросишь, кто это такие? Про старушку скажут, что это одна «вдова», пожалуй назовут Настасьей Тихоновной, фамилию она почти забыла, а другие и подавно: она не нужна ей больше. Прибавят только, что она бедная дворянка, что муж у ней был игрок или спился с кругу и ничего не оставил. Про старичка, какого-нибудь Кузьму Петровича, скажут, что у него было душ двадцать, что холера избавила его от большей части из них, что землю он отдает внаем за двести рублей, которые посылает сыну, а сам «живет в людях» (29; 68).

Бедность и невежество основной массы дворянства, разобщенность заметенных снегом усадеб и, может быть, главное – общий характер жизни вели к высокой смертности среди помещиков, компенсировавшейся только столь же высокой рождаемостью. В советское время общим местом коммунистической пропаганды были разговоры о высокой смертности среди крестьянства, обусловленной, якобы, его нищетой и эксплуатацией. Однако смертность и среди дворянства, в том числе и богатого, и чиновного, была ужасающей, особенно детская и женская (при родах и от чахотки); хотя статистики никакой не велось, судя по воспоминаниям, умирало от трети до половины дворянских детей, а в иных семьях и намного больше. Например, поэт Я. П. Полонский сообщает, что у его бабушки, одной из незаконных дочерей графа Разумовского, «было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы» и осталось 2 сына и 5 дочерей (74; 279). У бабушки П. И. Бартенева было «22 человека детей, из которых достигли зрелого возраста 2 сына и 4 дочери» (7; 48). Дело объясняется просто: медицина (о ней речь пойдет в своем месте) была примитивной. Или, лучше сказать, ее не существовало вовсе (в деревне – особенно), понятия о гигиене отсутствовали совершенно, ели и пили помногу и что попало. Педагог второй половины ХIХ в., дочь богатого смоленского помещика, Е. Н. Водовозова писала: «Можно было удивляться тому, что из нашей громадной семьи умерло лишь четверо детей в первые годы своей жизни, и только холера сразу сократила число ее членов более чем наполовину: в других же помещичьих семьях множество детей умирало и без холеры. И теперь существует громадная смертность детей в первые годы их жизни, но в ту отдаленную эпоху их умирало несравненно больше. Я знавала немало многочисленных семей среди дворян, и лишь незначительный процент детей достигал совершеннолетия. Иначе и быть не могло: в то время среди помещиков совершенно отсутствовали какие бы то ни было понятия о гигиене и физическом уходе за детьми. Форточек даже и в зажиточных помещичьих домах, не существовало, и спертый воздух комнат зимой очищался только топкой печей. Детям приходилось дышать испорченным воздухом большую часть года, так как в то время никто не имел понятия о том, что ежедневное гулянье на чистом воздухе – необходимое условие правильного их физического развития. Под спальни детей даже богатые помещики назначали наиболее темные и невзрачные комнаты, в которых уже ничего нельзя было устроить для взрослых членов семьи… Духота в детских была невыразимая: всех маленьких детей старались поместить обыкновенно в одной-двух комнатах, и тут же вместе с ними на лежанке, сундуках или просто на полу, подкинув под себя что попало из своего хлама, спали мамки, няньки, горничные» (19; 123–124).

Так что не стоит, как это нередко делается сегодня, восторгаться утонченной усадебной жизнью.

Жизнь в усадьбе текла по давно проложенному руслу, ничем не возмущаемая. «Сфера, в которой протекли первые годы моего детства, не имела ничего общего с бытом соседей-помещиков того времени, – писал Д. В. Григорович. – Те, которые составляли в уезде аристократию и были богаты, отличались кичливостью и виделись только между собою; у других дом был открыт для званых и незваных, пировали круглый год, благо крестьяне, помимо других повинностей, обязаны были поставлять к барскому столу яйца, кур, баранов, грибы, ягоды и проч.; содержали охоту, многочисленную дворню, шутов, приживальщиков обоего пола, сочиняли праздники, пикники, играли в карты, – словом, жили в свое удовольствие, не заботясь большею частью о том, что имение заложено и перезаложено в опекунском совете… Матушка… раз сочла необходимым отправиться с визитом и взяла меня с собою. Дом помещика поразил меня своею громадностью: он был деревянный, в два этажа, с просторными выбеленными комнатами без всяких украшений. Обедало в этот день множество всякого люда; играл оркестр из крепостных. Внимание мое исключительно было посвящено маленькому низенькому столику в одном из углов залы; за этим столом сидели шут и шутовка в желтых халатах и колпаках, с нашитыми на них из красного сукна изображениями зверей. Шутовку звали Агашкой. Матушка предупреждала меня, что Агашку считают очень опасной, и приказала мне не подходить к ней» (30; 26–27). Таких шутов, карликов и других уродов либо дурачков выменивали, покупали за большие деньги: ведь жизнь в деревне была очень скучной, а, стравливая шутов, забавлялись их свирепыми драками.

Впрочем, стравливали также деревенских мальчишек, дворовых собак, петухов и гусей, травили огромными, специально выращенными меделянскими собаками пойманных и выращенных в ямах медведей, быков, а борзыми – пойманных во время псовой охоты волков. На псовой охоте, едва ли не самой распространенной забаве времен крепостного права, следует остановиться особо.

Лихая охота с борзыми и гончими собаками была специфически помещичьей забавой. Правильная псовая охота производилась только комплектной «охотой», то есть набором собак и обслуживающего персонала, состоящим из 18–40 гончих с доезжачим и двумя-тремя выжлятниками, и 15–20 сворами борзых, по 3–4 собаки в своре, с охотниками или борзятниками верхом на лошадях. Стремянный вел барскую свору, а начальником и распорядителем охоты был ловчий.

Князь Б. А. Васильчиков, прадед, дед и отец которого содержали большие «охоты», посвятил псовой охоте целую главу своих воспоминаний. «Псовая охота, в отличие от всех других видов охоты, была явлением чисто русским, самобытным, не имеющим себе подобного ни в какой другой стране и ни у какого народа. Везде охотятся с гончими, во многих местах травят зверя борзыми, но псовая охота представляет из себя сочетание того и другого: гончие выгоняют зверя из леса, и, когда он в поле, его травят борзыми» (15; 57–58). Вариантов такой охоты на зайцев или красную дичь – лис и волков, – было довольно много, по времени года и местности. Обычно охота шла осенью и в начале зимы, пока снег был еще не глубок, а земля подмерзла; но вообще охотились практически круглый год. В связи с этим охота подразделялась на езду по чернотропу и по белой тропе. Езда по чернотропу делилась еще на охоту «в брызге» – ранней весной, когда оттаивал только верхний слой земли, «по пожару», поздней весной до посева яровых. Это было обусловлено тем, что многочисленные «охоты» шли по полям, особенно озимым, где держались зайцы, и на мягкой земле озимые были бы просто уничтожены. И без того государственные и удельные крестьяне и однодворцы иной раз встречали охотников дубьем ввиду порчи посевов. По белой тропе охотились «в порошное время» (по свежевыпавшему тонкому слою снега – пороше), «по насту» и в санях, или «в наездку». Охота шла недалеко от дома, и в «отъезжих полях», то есть при продолжительных, на несколько дней, отъездах далеко от усадьбы. Различалась также охота «ровняжкой» («езда в равнинку») и выездка «на заре». Охота в наездку производилась в одну свору собак – одним охотником с двумя-четырьмя борзыми, рыскавшими на свободе, и в свою очередь делилась на езду «на хлопки», то есть только на зайцев, которых охотник выгонял из мелкой поросли, хлопая арапником, особой охотничьей плетью; «на мышковку», то есть на лисиц во время их мышкования (добычи ими мышей в поле), с «кричанами», криком и стуком выгонявшими зверя из небольших перелесков на борзятника, с ищейками – собаками, отыскивающими зверя чутьем; и «на узерку» – поздней осенью, когда высматривали издали на черной земле побелевших к зиме зайцев. «Езда в равнинку», преимущественно по лисицам, производилась в несколько свор охотниками, двигавшимися развернутым фронтом, с выдвинутыми вперед флангами; «обозренных» на дальнем расстоянии зверей охотники старались объехать кругом и потом затравить внутри круга. Выездка «на заре» производилась только по волкам, поздней осенью, когда старые волки-гнездари начинали водить с собой на охоту молодых волчат; при возвращении с охоты их подкарауливали на опушке леса, где находилось гнездо (логово), размещаясь с борзыми на сворках еще с ночи. Во всех видах охоты собаки шли по следу, отыскивая его чутьем, или «по зрячему» – видя убегающего зверя. Для того чтобы собаки могли лучше увидеть зверя, их приучали вскакивать на седло к охотнику и затем с высоты лошади им показывали бегущего зверя. Травили собаками лис и зайцев, убивая их с седла ударом нагайки по голове. Затем охотник «пазанчил» зайца, отрезая ему ножом «пазанки», лапки, и бросал их собакам. Но волков, как правило, старались взять живыми. Собаки «брали» зверя, а наскакавший охотник прямо с седла бросался на него и, схватив его за уши, засовывал ему в пасть шапку и стягивал челюсти ремешком, а потом зверя «сострунивали» – связывали ему пасть, в которую продевали палку, и лапы. «Этих волков держат живыми в специально устраиваемых волчатниках, и на них устраивают «садки», то есть искусственные травли, которыми приучают молодых собак брать волков. Эта способность присвоена не всем борзым; она называется «злобою» и заключается в том, чтобы брать, во-первых, «по месту», то есть в шею или в ухо, так, чтобы волк, защищаясь, не мог ранить собаки, а во-вторых, брать, что называется, «мертво», «мертвою хваткою», не отрываясь, пока волк не будет принят борзятником» (15; 62).

Менее популярной была зимняя охота в санях с поросенком: посаженного в мешок или ящик поросенка дергали за уши или за хвост, чтобы он визжал, волки стаей выходили на дорогу и гнались за санями, с которых охотники стреляли зверей. Само разнообразие псовой охоты говорит о чрезвычайной популярности этой забавы и ее разработанности. Добавим, что иногда для охоты в лесных крепях выгоняли кричан – крестьян, криком и стуком заставлявших зверя выбежать из зарослей на открытое место, где по нему спускали собак. Охотников, державших по бедности несколько борзых собак за неимением гончих, презрительно именовали «мелкотравчатыми» (не от «травы», как иногда думают, а от слова «травля» – охоты на зверя с собаками), они присоединялись к богатым охотам и нередко служили предметом издевательств и шуток обеспеченных собратьев. На такие охоты выезжали иногда в дальние (отъезжие) поля на несколько дней и даже недель, целыми таборами, с шатрами, прислугой и провизией, гостя по два-три дня у соседей. Вот описание такой охоты, сделанное автором ХIХ в., знатоком этого дела, Дриянским: «…Глазам моим предстали три огромные фуры, такой емкости и величины, что каждая из них способна была поглотить самую многочисленную семью правоверного Кутуфты.

Одна из этих громад была на рессорах, длиннее прочих, и по множеству круглых окошек, прорезанных в обоих боках кузова, являла собой собачью колесницу. Кроме этих великанов экипажной породы, под сенью их стояли дрожки и другие крытые экипажи и, сверх того, смиренные русские телеги, вокруг которых, пятками и десятками, стояло около шестидесяти лошадей.

Обрамленная с обеих сторон двумя отрогами леса, площадка вдавалась мысом в непроницаемую кущу ельника, под сенью которого белели две палатки, а подле них несколько шалашей, наскоро устроенных из ветвей, соломы, попон и войлоков.

Одно из пепелищ было обставлено треножниками, кастрюлями, котликами, ящиками, самоварами и прочими кухмистерскими принадлежностями; кроме того, в разных местах было постлано множество соломы, на которой валялись борзые ‹…› Шестьдесят гончих стояли в тесном кружке, под надзором четырех выжлятников и ловчего, одетых в красные куртки и синие шаровары с лампасами. У ловчего, для отличия, куртка и шапка были обшиты позументами. Борзятники были одеты тоже однообразно, в верблюжьи полукафтанья, с черною нашивкою на воротниках, обшлагах и карманах. Рога висели у каждого на пунцовой гарусной тесьме с кистями. Все они окружены своими собаками и держали за поводья бодрых и красивых лошадей серой масти ‹…› В Асоргинских до обеда мы еще затравили одного волка и двух лисиц. И ровно в час за полдень жители Клинского, все, от мала до велика, выбежали за околицу встречать наш поезд. С гордым и веселым видом, с бубенцами, свистками и песнями вступили удалые охотники в деревню, обвешанные богатой добычей.

У новой и просторной на вид избы стояли походные брики, а на крылечке – люди и повара, ожидавшие нашего возвращения». (38; 27, 34, 42).

Князь Б. А. Васильчиков утверждал, что «псовая охота есть, несомненно, принадлежность быта былого богатого барства. Она требовала для своего существования больших пространств; того приволья, которое еще до революции быстро исчезало в центральных губерниях под влиянием роста населения, дробления земельной собственности, интенсификации хлебопашества и т. п…» (15; 57–58). Вся эта армия из дюжины, а то и двух десятков псарей разных специальностей, единообразно одетая в особые охотничьи костюмы (архалуки, чекмени или черкески, папахи и пр.), на быстрых верховых лошадях, вместе с несколькими десятками собак содержалась на барский, а точнее, на крестьянский счет.

Выше было приведено несколько юмористическое описание большой охоты, данное Дриянским. Васильчиков пишет о своем прадеде, помещике Псковской губернии, добиравшемся с охотой в соседние уезды: «Эти переезды с дворнею, домашним скарбом, охотою и проч., по свидетельству современников, походили на переселение народов… Об «отъездах» (от выражения «отъезжее поле» – дальняя охота. – Л. Б.) прадеда сохранились несколько легендарные предания: так, например, я слышал от стариков, что будто бы он на одну из коронаций шел из Выбити в Москву отъезжими полями» (15; 58). Хорошая охота в 18–20 и более свор (на «сворке», длинном ремне, пропущенном через кольца на ошейниках, держали обычно двух собак, иногда трех-четырех) была большим искусством, и охотников, то есть псарей – борзятников, выжлятников, стремянных и их начальника доезжачего, – долго обучали. Васильчиков пишет о старом доезжачем своей семьи, Плесневе: «…Он проявил блестящие дарования и, сосредотачиваясь на езде с гончими, приобрел в нашей охоте значение авторитета и воспитал несколько поколений охотников. Искусство его, между прочим, заключалось в «порсканьи»; он обладал красивым и звучным голосом, которым буквально заливался в острову, переходя от низких до высоких дискантовых нот и доминируя над голосами других охотников» (15; 63). Искусство русской охоты заключалось и в подготовке лошадей, и в выведении собак и подборе их комплекта (все это и называлось «охота»), и даже в подаче «позывов», сигналов в охотничьи рога: «Хозяин дает знак, и все охотники, спешившись, берут в руки рога и играют особый «голос». Дирижирует Плеснев, отбивая такт «арапельником»; «голос» состоит из серии аккордов на подобранном строе рогов с переливами, именуемых «та-ли-ли» и «ту-ру-том». По поводу этих «талили» и «турутах» Плеснев все эти дни поучал молодежь на репетициях, бывших на псарне…» (15; 78).

Нужно согласиться с князем: такая охота могла быть порождением только крепостнических времен, и то принадлежать лишь богатым людям.

Однако эта охота была небезопасна, и не только для самих охотников, в азарте летевших на конях по буеракам, оврагам и кустам. Н. А. Морозов вспоминал о своем отце, богатом помещике Ярославской губернии: «Отец также держал большую псарню с несколькими десятками гончих и борзых, но потом, когда мне было лет десять, уничтожил это учреждение, после того как собаки одного нашего соседа растерзали на его глазах крестьянина, попавшего случайно на линию охоты и бросившегося бежать… Сильно пораженный таким несчастным случаем, отец больше не ездил на псовую охоту, и я не имею о ней никакого понятия, так как после упомянутого случая этот вид спорта в нашем уезде совсем прекратился» (64; 30).

Псовая охота была горячим делом, и в бешеной скачке по полям и оврагам, среди густого кустарника и редколесья сравнивались и крепостной псарь, и его господин. Иной раз ловчий мог пустить в зазевавшегося барина матерком, и это в вину не ставилось. Ведь вместе охотились, мерзли и мокли, вместе ели и пили у костра, вместе могли сломить голову в буераках, полетев стремглав с конем с обрыва. Зато псари и были самыми преданными слугами, и не столько конюшня, сколько псарня служила местом жестоких расправ с ослушниками, а витой ременный арапник псаря с успехом заменял розги. Стремянные, ловчие, доезжачие служили телохранителями своих господ и исполнителями их проделок. Отца тургеневского однодворца Овсянникова, свободного от телесных наказаний, выпорол по приказанию дедушки рассказчика именно его ловчий, за то, что дедушка оттягал у однодворцев землю, а Овсянников не стерпел и подал в суд.

Естественно, когда крепостное право приказало долго жить, в первую очередь пострадали от этого псарни. Все же охота была роскошью. И даже в прежние благословенные времена далеко не все помещики могли содержать обширные псарни с множеством псарей. Теперь пришлось бы всем этим доезжачим, выжлятникам, борзятникам и стремянным платить жалование, держать лошадей на корме, который можно было бы и продать, а уж кормить десятки собак совсем накладно было. Так что самые отчаянные охотники поневоле превратились в мелкотравчатых с одной-двумя сворами, а то и вовсе обратились к ружейной охоте с легавой собакой, что уж совсем было не барским делом. Правда, Руперти в своей подмосковной Липовке уже в начале ХХ в. на английский лад завел парфорсную охоту: «Недалеко от конюшен был выстроен деревянный одноэтажный дом. В нем были помещены 30 английских пойнтеров-сучек и два кобеля. Все это было выписано из Англии. Там же жили немец Шнеер и его русский помощник. Шнеер заведовал собачьим царством и устройством осенью большой парфорсной охоты по английскому образцу. На огороде, за большим сараем, разместили клетку с лисицами» (36; 73–74). Да вся штука в том, что Руперти не был классическим русским помещиком старых времен. Это был крупный предприниматель из знаменитого немецкого клана Вогау, Руперти и Марк. Недаром дедушка мемуаристки, Мориц Филиппович Марк, чтобы было удобнее ездить в имение, устроил на Савеловской дороге платформу «Марк», которой и сегодня пользуются москвичи и жители Подмосковья. На доходы от банков и многочисленных крупных заводов отчего же не содержать парфорсную охоту. Впрочем, такая охота – это не то, что старинная лихая русская псовая охота.

Традиционной русской забавой была охота с ястребами на мелкую полевую дичь. Она сменила древнюю царскую и боярскую охоту с соколами. Подготовка ястребов требовала много времени и огромного внимания, и ею занимался в усадьбе специальный охотник из крепостных, а иногда «вынашивал» птицу и сам помещик. Птицу брали молодой, еще из гнезда, выдерживали довольно долго, сначала в затемненной клетке, моря голодом, потом на свету, постоянно тревожа, а когда ястреб смирялся и привыкал к присутствию людей, его сажали на кожаную рукавицу и носили целыми днями; затем приучали идти из клетки на руку, и, наконец, с душевным трепетом отправляли в первый полет. Так ястреб приучался «брать» перепелок, стрепетов и другую степную птицу и отдавать ее хозяину, в награду получая оторванную окровавленную птичью головку. Сама охота с ястребом велась верхом. Это была длительная и сложная процедура, и ястребами развлекались далеко не все помещики. Более популярной в деревне была охота на перепелок и коростелей. Птицу ловили сетями, развешивавшимися на кустиках, приманивали «вабилом», парой птичьих крыльев, производя ими трепещущие движения, подзывали манком и крыли все теми же тенетами, особой ловушкой – «лучком», или даже обычным лукошком. Перепелки шли в пищу, а перепелов, отличавшихся драчливым нравом, содержали живыми и устраивали перепелиные бои, наподобие петушиных (последние были скорее городской, нежели деревенской забавой).

Однако ловля перепелок, охота с ястребом и даже псовая охота были занятиями сезонными, праздники, при всей изобретательности, бывали редко, в гости же, как правило, ехать было далеко. Зато приезжали надолго. Эта скука, томление от безделья, компенсировавшиеся долгим сном и не менее долгими и обильными трапезами, радость от неожиданного приезда гостей, пожалуй, ярче всего описаны И. А. Гончаровым во вставном эпизоде его путевых записок «Фрегат «Паллада»; Гончаров сравнивает здесь жизнь русского помещика в «Обломовке» с деятельной жизнью английского джентльмена. Пожалуй, стоит привести его с сокращениями: Гончарова нынче читают мало, а «Фрегат «Паллада» и подавно.

«Вижу где-то далеко отсюда, в просторной комнате, на трех перинах, глубоко спящего человека: он и обеими руками и одеялом закрыл себе голову, но мухи нашли свободные места, кучками уселись на щеке и на шее. Спящий не тревожится этим. Будильника нет в комнате, но есть дедовские часы: они каждый час свистеньем, хрипеньем и всхлипываньем пробуют нарушить этот сон – и все напрасно. Хозяин мирно почивает; он не проснулся, когда посланная от барыни Парашка будить к чаю, после троекратного тщетного зова, потолкала спящего, хотя женскими, но довольно жесткими кулаками в ребра; даже когда слуга, в деревенских сапогах, на солидных подошвах, с гвоздями, трижды входил и выходил, сотрясая половицы. И солнце обжигало сначала темя, потом висок спящего, – и все почивал он. Неизвестно, когда проснулся бы он сам собою, разве когда не стало бы уже человеческой мочи спать, когда нервы и мускулы настойчиво потребовали бы деятельности. Он пробудился оттого, что ему приснился дурной сон: его кто-то начал душить во сне, но вдруг раздался отчаянный крик петуха под окном – и барин проснулся, обливаясь потом…

Напившись чаю, приступают к завтраку: подадут битого мяса с сметаной, сковородку грибов или каши, разогреют вчерашнее жаркое, детям изготовят манный суп… Наступает время деятельности. Барину по городам ездить не нужно: он ездит в город только на ярмарку раз в год да на выборы: и то и другое еще далеко. Он берет календарь, справляется, какого святого в тот день: нет ли именинников, не надо ли послать поздравить. От соседа за прошлый месяц пришлют все газеты разом, и целый дом запасается новостями надолго. Пора по работам; пришел приказчик – в третий раз.

– Что скажешь, Прохор? – говорит барин небрежно. Но Прохор ничего не говорит; он еще небрежнее достает со стены машинку, то есть счеты, и подает барину, а сам, выставивши одну ногу вперед, а руки заложив назад, становится поодаль. – Сколько чего? – спрашивает барин, готовясь класть на счетах.

– Овса в город отпущено на прошлой неделе семьдесят… – хочется сказать – пять четвертей. «Семьдесят девять», – договаривает барин и кладет на счетах. – Семьдесят девять, – мрачно повторяет приказчик и думает: «Экая память-то мужицкая, а еще барин! Сосед-то барин, слышь, ничего не помнит…»

– А наведывались купцы о хлебе? – вдруг спросил барин, подняв очки на лоб и взглянув на приказчика.

– Был один вчера.

– Ну?

– Дешево дает.

– Однако?

– Два рубля.

– С гривной? – спросил барин.

Молчит приказчик: купец, точно, с гривной давал. Да как же барин-то узнал? Ведь он не видел купца! Решено было, что приказчик поедет в город на той неделе и там покончит дело.

– Что же ты не скажешь? – вопрошает барин.

– Он обещал побывать опять, – говорит приказчик.

– Знаю, – говорит барин. «Как знает? – думает приказчик, – ведь купец не обещал…»

– Он завтра к батюшке за медом заедет, а оттуда ко мне, и ты приди, и мещанин будет. Приказчик все мрачней и мрачней.

– Слушаю-с, – говорит он сквозь зубы.

Барин помнит даже, что в третьем году Василий Васильевич продал хлеб по три рубля, в прошлом дешевле, а Иван Иванович по три с четвертью. То в поле чужих мужиков встретит да спросит, то напишет кто-нибудь из города, а не то, так видно, во сне приснится покупщик, и цена тоже. Недаром долго спит. И щелкают они на счетах с приказчиком, иногда все утро или целый вечер, так что тоску наведут на жену и детей, а приказчик выйдет весь в поту из кабинета, как будто верст за тридцать на богомолье пешком ходил.

– Ну, что еще? – спрашивает барин. Но в это время раздался стук на мосту. Барин поглядел в окно. – Кто-то едет? – сказал он, и приказчик взглянул.

– Иван Петрович, – говорит приказчик, – в двух колясках.

– А! – радостно восклицает барин, отодвигая счеты. – Ну, ступай: ужо вечером как-нибудь улучим минуту да сосчитаемся. А теперь пошли-ка Антипку с Мишкой на болото да в лес, десятков пять дичи к обеду наколотить: видишь, дорогие гости приехали!

Завтрак снова появляется на столе, после завтрака кофе. Иван Петрович приехал на три дня, с женой, с детьми, и с гувернером, и с гувернанткой, с нянькой, с двумя кучерами и с двумя лакеями. Их привезли восемь лошадей; все это поступило на трехдневное содержание хозяина. Иван Петрович дальний родня ему по жене: не приехать же ему за пятьдесят верст – только пообедать! После объятий начался подробный рассказ о трудностях и опасностях этого полуторасуточного переезда…

Дамы пойдут в сад и оранжерею, а барин с гостем отправились по гумнам, по полям, на мельницу, на луга… Хозяин осмотрел каждый уголок: нужды нет, что хлеб еще на корню, а он прикинул в уме, что у него окажется в наличности по истечении года, сколько он пошлет сыну в гвардию, сколько заплатит за дочь в институт. Обед гомерический, ужин такой же. Потом, забыв вынуть ключи из тульских замков у бюро и шкафов, стелют пуховики, которых достанет всем, сколько бы гостей не приехало. Живая машина стаскивает с барина сапоги, которые, может быть, опять затащит Мимишка под диван, а панталоны опять Егорка забудет на дровах» (29; 64–66).

М. Е. Салтыков-Щедрин в своей автобиографической «Пошехонской старине», содержащей детальнейшее описание жизни захолустных помещиков средней руки, оставил яркую картину зимних усадебных праздничных развлечений.

«Санный путь чаше всего устанавливался около 15-го ноября, а вместе с ним и сезон увеселений. Накануне Введеньева дня наш околоток почти поголовно (очень часто более пятидесяти человек) был в сборе у всенощной в церкви села Лыкова, где назавтра предстоял престольный праздник и церковным старостой состоял владелец села… Гуслицын. Натурально, дом последнего служил убежищем для съехавшейся массы соседей, большинство которых оставалось гостить здесь на два и на три дня ‹…›

До Лыкова считают не больше двенадцати верст… Мы приезжаем на место по крайней мере за час до всенощной и останавливаемся в избе у мужичка, где происходит процесс переодевания. К Гуслицыным мы поедем уже по окончании службы и останемся там гостить два дня.

Гуслицыны, бездетные старик и старуха, принадлежат к числу зажиточнейших помещиков нашего околотка. И Фома Алексеич и жена его Александра Ивановна очень усердные прихожане, и потому церковь уже залита огнями по-праздничному. Почти все гости уже налицо… Господа стоят впереди, одеты по-праздничному; глубина церкви кишит простонародьем…

В просторном доме Гуслицыных уже все готово к приему дорогих гостей. Стены (по-старинному нештукатуренные) и полы тщательно вымыты… В большом зале накрыт ужин, а для желающих подается и чай. Но конец вечера проходит тихо, почти в безмолвии. Во-первых, гости с дороги устали, а во-вторых, так уж исстари заведено, что большие праздники встречают в благоговейном умилении, избегая разговоров. В десять часов все расходятся на покой, причем только самым почетным гостям отводятся особые комнаты, прочих укладывают, как попало, по диванам и вповалку на полу.

На другой день с утра начинается сущее столпотворение. Приезжая прислуга перебегает с рукомойниками из комнаты в комнату, разыскивая господ…

А в зале, где разместили на ночь подростков, они повскакивали с разостланных на полу пуховиков и в одних рубашках, с криком и хохотом, перебегают из конца в конец по неровной поверхности, образуемой подушками и перинами, на каждом шагу спотыкаясь и падая. При этом происходит словесная перестрелка, настолько нецеломудренная, что девушки, стоящие у рукомойников, беспрестанно покрикивают:

– Ишь ведь, что говорят… бесстыдники!..

По приезде от обедни начинается беспрерывная еда, так как в этом, собственно говоря, и состояло наше захолустное раздолье. За чаем следует закуска, которая не снимается со стола вплоть до обеда; после обеда особо подают десерт, затем паужин и т. д. до самой ночи. В особенности барыни, как усядутся в гостиной вокруг стола с закуской, так и не оторвутся от него. Изредка еда перемежается тем, что кто-нибудь из барышень или из офицеров сядет за старые клавикорды и споет романс. Любимыми романсами в то время были: «Прощаясь, ангел мой, с тобою», «Не шей ты мне, матушка», «Что затуманилась, зоренька ясная», «Талисман», «Черная шаль» и т. д. Я, впрочем, не помню, чтобы встречались хорошие голоса, но хуже всего было то, что и певцы и певицы пели до крайности вычурно; глотали и коверкали слова, картавили, закатывали глаза и вообще старались дать понять, что в случае чего, недостатка по части страстности опасаться нет основания. Заслышавши пение, маменьки выползают из гостиной в зал и устраивают уже настоящую выставку талантов, а солидные мужчины, неохотники до дивертисментов, забираются в биллиардную, где тоже ставится закуска и водка. У всякой барышни есть какой-нибудь танец, в котором она специально отличается… Разумеется, пока дочки показывают товар лицом, маменьки хлопают в ладоши и по очереди поздравляют друг друга.

Таким образом, утро проходит довольно однообразно. Гости, очевидно, еще не вошли в праздничную колею. Барышни, показавши таланты, начинают попарно ходить взад и вперед по анфиладе комнат, перешептываясь с офицерами; маменьки, похваставшись дочерьми, снова присаживаются поближе к закуске; даже между детьми оживления не видать. Хотя старая полковница уже несколько раз предлагала им побегать и поиграть, но они не успели еще возобновить между собой знакомства, прерванного продолжительным уединением, в котором их держала все лето сельскохозяйственная страда ‹…›

Обед подается по-праздничному, в три часа, при свечах, и длится, по крайней мере, полтора часа. Целая масса лакеев, своих и чужих, служит за столом. Готовят три повара…

Разнообразная и вкусная еда на первых порах оттесняет на задний план всякие другие интересы. Среди общего молчания слышно, как гости жуют и дуют. Только с половины обеда разыгрывается обычная беседа, темой для которой служат выяснившиеся результаты летнего урожая ‹…›

Но вот гости с шумом отодвигают стулья и направляются в гостиную, где уже готов десерт: моченые яблоки, финики, изюм, смоква, разнообразное варенье и проч. Но солидные гости и сами хозяева не прикасаются к сластям и скрываются на антресоли, чтобы отдохнуть часика два от шума. Внизу, в парадных комнатах, остаются только молодые люди, гувернантки и дети. Начинается детская кутерьма ‹…›

К семи часам, когда молодежь успела уже набегаться и наиграться, сходят с антресолей солидные гости. Появляются лакеи с подносами, уставленными чашками с чаем; за ними другие разносят груды разнообразного печенья; десерт в гостиной освежается. Словом сказать, полагается начало новой еде, которая уже не прекращается до глубокой ночи. После чаю хозяйка предлагает молодежи протанцевать; за старые клавикорды усаживают одну из гувернанток, и пары танцующих с шумом расстанавливаются вдоль и поперек большой залы.

Из мелких танцев в то время известен был только вальс… Фундаментальными танцами считались: французская кадриль и мазурка… Кроме того, танцевали «экосез» и «русскую кадриль»… В мазурке принимали участие и солидные гости…

Около полуночи веселье прекращалось, и день заключался ужином.

Следующий день был повторением предыдущего, но проводился несколько проще. Во-первых, было не так людно, потому что часть гостей уже разъехалась, а, во-вторых, и оставшиеся гости чувствовали утомление после вчерашней ночной кутерьмы. Зато еда как будто ожесточалась еще более. Вечером танцы хотя и возобновлялись, но не надолго, и к десяти часам гости уже расходились на ночлег, предварительно попрощавшись с гостеприимными хозяевами, так как завтра утром часам к девяти предполагалось выехать из Лыкова…

По дороге в Малиновец мы обыкновенно заезжали к Боровковым, у которых проводили целые сутки, от Боровковых к Корочкиным и т. д., так что домой возвращались нередко через неделю. Затем, отдохнувши несколько дней, объезжали другую сторону околотка, гостили у Пустотеловых и забирались в Словущенское, где, начиная с предводителя Струнникова, не пропускали никого из мелкопоместных.

Везде пили и ели, но всего искреннее веселились в Словущенском, где, за исключением Струнниковых, помещики были победнее, и с ними меньше чинились. У Слепушкиных, например, хотя и не танцевали, по причине тесноты помещения, но зато изо всех усадеб собирали сенных девушек, которые пели подблюдные песни… На ночь все размещались по разным усадьбам и таким образом несколько дней сряду переходили из дома в дом.

Собирались раза два-три в зиму и в Малиновце… Да и нельзя было иначе. Дом был громадный, помещения для всех вдоволь, запасов – тоже. При том же сами всюду ездили и веселились – стыдно было и соседям не отплатить тем же.

Дней за пять до Рождества раздолье на время прекращалось, и помещики разъезжались по своим усадьбам, чтоб встретить праздники в тишине среди семейства ‹…›

Новый год весь уезд встречал у предводителя Струннникова, который давал по этому случаю бал. Вереница экипажей съезжалась 31-го декабря со всех сторон в Словущенское, причем помещики покрупнее останавливались в предводительском доме, а бедные – на селе у мелкопоместных знакомых…

В продолжение всего рождественского мясоеда без перемежки шли съезды и гощения, иногда многолюдные и парадные, но большей частью запросто в кругу близких знакомых. В числе этих собраний в особенности выдавался бал, который давал в городе расквартированный в нашем уезде полк. Этот бал и новогодний предводительский считались кульминантными точками захолустного раздолья.

Словом сказать, целых три месяца сряду захолустье ело, пило и гудело, как пчелы в улье. В то же время и молодые люди сходились между собой. Происходили предварительные ухаживанья, затем затевались свадьбы, которые отчасти игрались в рождественский мясоед, отчасти отлагались на Красную горку» (117; 430–441).

В отличие от богатых и знатных господ с их специально обученными поварами (их нередко отдавали учиться в московский Английский клуб, славившийся своей кухней), блюдами французской кухни, строгой организацией стола и самого обеда или ужина, в провинции, а особенно у небогатых помещиков, еда была хотя и обильной, но простой. Э. И. Стогов описывает свадебный пир: «Молодые сидели во главе стола, я даже помню кушанья: студень, заливная рыба, поросенок под хреном и сметаной, разварная рыба, ветчина с кореньями, щи, к ним пирог с кашей, кашица, пирог с курицею, лапша, пирожки с говядиной, уха, пирог с морковью. Три или четыре каши, языки, мозги с телячьими ножками и головкою. Жаркие: гуси, телятина, баранина, утки и жареная рыба, к жаркому соленые огурцы, разварные кисели. Сладкие слоеные пироги, пирожки, оладьи с медом, из сладкого теста какие-то ленты, розаны. Может быть, и еще что-то было. После каждого кушанья мужчины пили по стаканчику водки, было и вино в бутылках, но его никто не пил. Дамы пили мед» (98; 43). И никакого супа-тортю, фринзербов и яиц пашот.

Вообще усадебная провинциальная жизнь, особенно мелкопоместная и особенно в конце XVIII – начале XIX в., была простой, и, сохраняя множество традиций, мало отличалась от крестьянской: разница была, скорее, количественной, нежели качественной. Истово верили в приметы, гадания, нечистую силу, колдунов. Про одного из дедов Стогова «весь околодок знал, что он был колдун… Ехала дворянская свадьба; дедушку забыли позвать. Подъехала свадьба с поезжанами к околице, лошади на дыбы и не пошли – худая примета; другие, третьи сани лошади нейдут в ворота околицы; тогда вспомнили о своей ошибке, что не пригласили Дмитрия Дементьевича… Наконец дедушка простил, взял лопату да метлу, да неизбежный ковшик воды с углем, лег в воротах, заставил всех читать молитву, а сам стал сражаться с нечистым; разгреб снег, размел метлой, обошел поезд по солнцу, опрыскал водою и провел первые сани – поезд проехал» (98; 31–32). И женились в ту пору небогатые дворяне так же, как крестьяне: по приказу родителей: «Батюшка, как вы познакомились с моею матушкою? – Зачем, братец, знакомиться: покойный батюшка приказал: «Иван, поезжай в Рузу к Максиму Кузьмичу Ломову, у него одна дочь Прасковья, ты на ней женись, я уже все сладил, и приезжай с женой». Очень не хотелось мне жениться… – Почему же вы не сказали своему отцу, что вы не желаете жениться? – Как можно, братец, сказать отцу!.. Скажи-ка я – угодил бы на конюшню» (98; 35). Стогов, повествуя о раннем детстве в мелкопоместной среде (Можайский уезд, самое начало XIX в.), довольно подробно описал свадьбу своего дяди, чиновника уездного суда; невеста – помещица Можайского уезда, владелица 6 душ. «Видел ли ее прежде дядя – не знаю, думаю – нет». В доме была специально приготовлена комната для молодых, ранее бывшая детской: «Сколько я помню, заботились, чтобы не подшутил кто-нибудь и не наколдовал бы в комнате: известно, что редкая свадьба проходит без колдовства. После меня спала в моей комнате няня Гаврилы Максимовича; днем комната постоянно была заперта на замок; кроме няни входила утром и вечером бабушка, крестила все стороны и шептала; вообще очень оберегали комнату ‹…›

Гости проводили молодых до дверей комнаты, а в комнату за молодыми вошли только дедушка с бабушкой и я, вероятно, по праву шафера; я внес все тот же образ. Дедушка сидел молча и весьма серьезно смотрел за порядком, бабушка шептала молитвы. Когда надобно было дяде снимать сапоги, дедушка сказал: «Сядь на кровать», молодая стала на колени, сняла у мужа сапоги и чулки. Дедушка сказал мне: «Подай». Я подал молодой плетку, но цивилизация проникла и в Рузу: плетка была сплетена из красных и белых ленточек, да и ручка была обшита шелковой материей. Молодая серьезно приняла плетку и покорно подала мужу, тот взял как должное и плетку положил под подушку. Дедушка благословил, дал поцеловать руку и ушел: бабушка дождалась, как легла молодая, крестила их и комнату, благословила, дала поцеловать руку и увела меня. Бабушка заперла дверь на замок и крепко наказывала няне спать снаружи поперек дверей, а что услышит – читать «Да воскреснет Бог» (98; 42–43).

В своем месте уже говорилось, что в провинциальных усадьбах обычные для города балы с их строгим порядком заменялись танцами, нередко устаревшими, в дни «гостеванья». Даже плясывали русские пляски; Л. Н. Толстой в «Войне и мире» описал подобную пляску. Вот и Стогов описывает такую же пляску своих дедушки и бабушки во время свадьбы дяди: «В прихожей собрались сенные девушки. Дедушке подали стакан водки, он поцеловал молодую и весело выпил до капли, девушки запели плясовую. Дедушка взял бабушку за руку и начал плясать русскую. Дедушка бойко притопывал и ходил молодцом, бабушка плыла лебедью. Дедушка подлетал, бабушка отмахивалась, у бабушки был платок в руках, – как красиво она им помахивала и то призывала, то отгоняла дедушку; долго продолжалась пляска, наконец, дедушка пошел вприсядку, как юноша, победил бабушку и горячо старики поцеловались» (98; 42–43).

Что же делать еще в деревне. Читать? Но в доме, кроме учебников детей, «Сонника» и гадательной книги ничего нет, а «Ведомости», которые получили от соседа сразу за месяц, давно прочитаны: эти «Ведомости» бродят по целому околотку и уже затерты донельзя. Да и привычки к чтению нет. Скука эта изредка прерывается длительными и безрезультатными собеседованиями со старостой, подробным заказом обеда повару да разбором драки людской кухарки с молочницей, не поделивших благосклонности кучера. Можно бы съездить на мельницу, да слишком жарко. И остается только курить трубку за трубкой, сидя в продавленных креслах.

В подтверждение равнодушия к книгам, даже среди образованных и служилых людей, даже в более поздние времена приведем характеристику помещика и крупного чиновника (представитель старинного рода, владелец 5 тыс. десятин в Новгородской губернии, юрист по образованию и начальник отделения в Министерстве финансов), сделанную его дочерью. «Отец был человек совсем не книжный. Я никогда не слыхала, чтобы он привел строчку из Пушкина или Лермонтова… Романов он не читал. Даже Толстого и Достоевского мама не могла уговорить его прочитать. В его кабинете стоял свод законов, еще какие-то юридические издания и сочинения религиозных писателей. Но их он читал главным образом во время Великого поста» (107; 67). Конечно, шло время, менялись люди, да и люди-то были разные. «Читатель, может, спросит, – вспоминал сын орловского помещика Ю. К. Мейер, – как заполняли свой досуг помещики, подобные семье Мейер. Я с отцом ездил верхом или на дрожках по несколько часов по полям, на которых шла работа, или были на молотьбе. У моего отца была навязчивая идея обратить усадьбу с ее садами и рощами в нечто подобное английскому поместью… По несколько часов в день мы с отцом работали на этих рвах (окружавших сады и рощи. – Л. Б.), выкорчевывая и засыпая их…

Летом мы купались в пруду. Тетя Таля выстроила деревянную купальню с погруженным в воду дощатым полом. Мы ездили на ею же купленной лодке, прилаживая на ней парус из простыни; стреляли из монтекристо воробьев и лягушек на пруду. В дождливую погоду в доме играли в карты, в «короли», и много читали, сначала Майн Рида, Купера, потом Чарскую, Жюль Верна. Становясь старше, я присоединялся к взрослым и читал Тургенева и Лескова (наших орловчан), потом увлекался рассказами Куприна. Взрослые читали бывшего тогда в моде Леонида Андреева, Мережковского, первые рассказы Бунина, в дешевом сытинском издании Пшибышевского и д’Аннунцио, не говоря уже о так называемой железнодорожной литературе – книгах, продававшихся в киосках на вокзалах, как, например, Вербицкой, Нагродской и Фонвизина, – конечно, не автора «Недоросля» и «Бригадира», а совершенно теперь забытого писателя легких романов. Взрослые переживали литературную сенсацию Арцыбашева с его «Саниным». Большая часть членов семьи с интересом следила за спортивными событиями и скачками» (59; 560). Добавим, что Мейеры также самозабвенно играли в крикет и теннис, для чего в усадьбе были соответствующие площадки. Но это – уже ХХ в., а глава семейства – не просто помещик-степняк, а служащий Удельного ведомства, последний управляющий Мургабским Государевым имением.

Как разномастно было русское поместное дворянство – от мелкого «старосветского» до новой чиновной аристократии, появившейся в павловские и александровские времена, а то и позже, так же разнотипна была и его усадебная жизнь. У одних, особенно в ХVIII, в начале ХIХ столетия, еще сохранялся старинный русский уклад, другие придерживались светского тона. Уже к середине ХIХ в. понемногу стали выходить из употребления старинные обычаи и развлечения, в виде, например, святочных гаданий и ряженых. Среди десятков просмотренных мемуаров почти нет упоминаний об этих развлечениях, разве что Я. П. Полонский пишет о гадании на вещах с подблюдными песнями в девичьей («Кому вынется, тому сбудется…») и о том, что бабушка, человек прошлого века, сидя в гостиной и раскладывая пасьянс, слушала эти песни. Есть одно-два упоминания о рождественской елке, одно – о том, что на нее приглашались дети дворовых (ведь елка – даже не старинный обычай, ее ввел Петр I, и в домашний обиход она вошла в конце ХVIII в.). А применительно ко второй половине ХIХ в. один только Энгельгард пишет о том, как договаривался, чтобы рубившие капусту девки «кричали» песни, да князь Е. Н. Трубецкой рассказывает о присутствии на праздниках в честь дня рождения деда, устраивавшихся на дворе для крестьян. Зато многие мемуаристы с удовольствием вспоминают пикники на лоне природы, с коврами, подушками и самоварами. Собственными ручками собирали баре грибы, удили рыбку, езживали по ягоды.

Так что же, помещики совсем уж не занимались делом? Некоторые – да, передоверялись старостам и управляющим и даже не всегда сводили доходы, которых не знали, с расходами, которых не считали. Что управляющий даст, то и хорошо – на всех хватит; зато и крали же у таких… «И многие годы проходят так, и многие сотни уходят «куда-то» у барина, хотя денег, по-видимому, не бросают», – описывал А. И. Гончаров зажиточного помещика. Дети целыми днями учились, в свободное время гуляли с дядьками и няньками или с гувернерами и боннами, а господа… Даже трудно сказать, куда уходило время. Дворяне средней руки, а иной раз и богатые, все же вникали в хозяйство: ездили в поля и на гумно смотреть за работами («Чище, чище молотите!..» – таким подбадриванием и ограничивалось руководство ими), сажали сады, разумеется, не своими руками, а лишь намечая, присутствовали на выводке лошадей на своих конных дворах, заглядывали в коровники и на птичники. Немало помещиков сами занимались расчетом и строительством мельниц, конструировали ульи, молотилки, веялки, и были в ходу по ближайшим уездам машины их конструкции. Владельцы крупных имений иногда выезжали в заглазные деревни проверить, как идут дела, писали инструкции управляющим: немалое количество таких инструкций дошло до нас, осев в архивах.

Вообще надзор за работами или лицами, управлявшими имениями, и сведение счетов отнимали много времени. Большая часть помещиков неусыпно бдела, чтобы выкачать из имения как можно больше доходов. Если помещик сам не находился постоянно в имении, он доверял управление им наемному, или из собственных крепостных либо вольноотпущенных, управляющему. Но и при личном управлении владелец опирался на приказчиков, бурмистров и старост из собственных крепостных, на которых и лежало точное исполнение всех приказаний барина. Эти лица облекались определенной властью над крестьянами, для чего обычным признаком старосты или бурмистра была палка. За постоянные хлопоты, не дававшие возможности заниматься своим хозяйством, их земли обрабатывались крепостными, а сами они нередко получали небольшое жалование и выдачи продуктами. В имении помещика Семенова в Рязанской губернии «на бурмистра возлагался общий надзор за благоустройством имения… Старосты… назначались помещиком для наблюдения за работами и вообще за выполнением обязанностей крестьян в отношении к помещику. Они обязаны строго наблюдать за тем, чтобы работники выходили на работу в полном количестве и в надлежащее время; работу производили в лучшем виде… Старосты получают от помещика вознаграждение в каждом поле по 1 десятине земли лишней против жеребья, а так как все время их должно быть употреблено на смотрение за работами помещика, то им отпускалось от крестьян по одному тягловому работнику из их семейства для постоянной домашней работы, и отпущенные таким образом работники ни на какую господскую работу не посылались. Пока крестьянин остается старостою, семейство его избавляется от рекрутства» (71; 48)

Главная забота помещика и его уполномоченных состояла в том, чтобы у крестьян в «барские» дни время не пропадало даром. Бурмистр рязанского помещика князя В. (Волконского?) в 1848 г. доносил жившему в другом имении барину, что, по случаю неурожая, нет работы для крестьян. На это помещик отвечал: «Я вижу… что по случаю плохого урожая ты стараешься о том, чтобы менее работать, между тем как именно во время неурожая следует более работать, нежели когда-нибудь. Я тебе предписываю брать по четыре дня (крепостные по закону работали на барщине 3 дня в неделю. – Л. Б.) с тех, которые состоят в долгу; ты мне доносишь, что и в господские три дня делать нечего. А кирпич?… Ты доносишь, что молотить теперь опасаешься, потому что солома нынешней молотьбы на корм будет плоха; не ты бы говорил это, а лентяй, который гроша медного не стоит. Отчего солома нынешней молотьбы будет плоше зимней для корма? Не оттого ли, что она будет чище вымолочена, и что хлеб нынешней молотьбы сушить не надо будет? Кто осмеливается мне говорить так, тот не достоин того доверия, которое я имел к тебе. Делать нечего? А перепахать лишний раз землю, а кирпич делать, а молотить, а смотреть за тем, чтобы лентяи не лежали на печи и не думали даром хлеб есть?» (71)

Важно было проследить и за тем, чтобы в имении все было в надлежащем виде и не было какого-нибудь урону. В том же 1848 г. тот же рязанский князь В. писал в приказе: «За корм скоту я обоих вас, и тебя, Иван, и тебя, Матвей, при первом моем приезде накажу больно за то, во-первых, как ты мог, Иван, довести до того, что корму недостает, в то время как, по моим расчетам, его должно бы достать; во-вторых, не пишете вы оба, какого корма нужно, сколько, почем цена хлебу и проч. Одним словом, я не вижу в вас обоих должного усердия. С кормом поступить, как найдешь за лучшее, и мне донести. Если же впоследствии я и тут замечу в тебе неусердие, то забрею лоб. Ты береги себя, потому что за тебя никто не ответит, а ты за всех». Барин крайне недоволен тем, что на конюшне уморили трех трехлетних жеребят, что от 19 маток получено только 5 жеребят, что все соседи получают от овец по 5 фунтов шерсти, а в его имении с 480 голов получено только 42 пуда, что усушки на 347 четвертей ржи получилась 81 четверть. Резюме: «Жалованья тебе не брать и не напоминать мне о нем впредь до приказания» (71; 46–47).

И уж непременным занятием были утренние и вечерние совещания с управляющими и старостами о сегодняшних и завтрашних работах, прием докладов, ведение записей в журналах работ, сведение счетов по утрам или вечерам, а то и дважды в день у самых рачительных хозяев. У того же рязанского князя В. велись подробные описи каждой мелочи.

«Салфеток… белых 16 дюжин, из этого счету одна салфетка розанами и одна салфетка мелкого убора… Старых платков батистовых шитых один с уголком; худеньких нешитых 4; полубатистовый шитый, новый, один, батист-декосовый шитый один, не в расходе; платков шитых ткацких 7, нешитых 11, стареньких 10». Ну, прилично ли князю учитывать «старенькие» и «худенькие» платки? Ведь, как мы думаем, его дело – балы да парадные обеды. А вот поди ж ты!.. Далее князь учитывает скотину: «Лошадей заводских две, из них слепой Тихон, другой Исправник. Маток 13, из них случено 12 маток; из этих 13 взято в езду 2 матки; в езду взят мерин один; трехлеток на конюшне три жеребчика; двухлеток жеребчика два; двух лет матка одна; одного года маток 4. Нонешних будут отнимать от маток нонешней осенью, два жеребчика, одна кобылка». Описаны и леса и лесоматериал: «Первый из Семеновки, пчельник, тут суши почти нет, толстого леса несколько дерев, остальной молодой дубовый лес, довольно высок, не заповедан, рубить тут не надо… Лесу соснового купленного, на гумне, очень толстого 87 длинных дерев; лесу соснового 9 аршин, толщиной 5 вершк., 520 бревен, из них 9 бревен взято; осталось 490 толстых слег, во всю длину дерева 52, годятся на амбар; из них тоже управляющим взято 3 слеги, осталось 149, весь свеж должен быть. Лесу очень толстого 8 аршинного 7 бревен на гумне». И уж, естественно, ведутся подробные описи хлебу: «В Семеновке ржи по 11 копен, за рекой 430 копен; выход по 8 мер, вес один пуд семь с половиной фунтов; из них должно выйти 388 четвертей в 9 мер. За деревней в Семеновке 297, из них 77 копен обило ветром, обмолотили, вышло 43 четверти, вес 1 пуд семь с четвертью фунта в мере, из остальных 220 по 6 мер должно выйти 140 четвертей в 9 мер; а всего в Семеновке должно выйти 571 четверть в 9 мер; из них на семена употреблено 107 четвертей, кладей осталось 8, должно остаться 464 девятки». Да это еще пустяки: все же лошади, лес, хлеб. Но вот приказ княжескому управляющему: «Велено уведомить, куда деваются перья, их велено всякий год рубить и делать перины; то велено уведомить, делали ли их, сколько сделано, если не делали, то велено сделать все вдруг и уведомить, сколько сделано вновь, и прислать прежнюю опись из конторы, что осталось там постелей» (71; 79–81).

И, само собой, обычным делом были инструкции по производству работ. «Начать сеять сколько можно ранее, если можно будет даже до Святой недели. Прошлого года я вообще замечал, что овсы были очень редки, в сравнении с овсами у других… Предписываю тебе в нынешнем году непременно посеять весь овес при себе: чтобы лошадей семянным овсом не кормили и чтобы все отпущенное количество было посеяно… Прежде я предписывал тебе посеять маку 8 десятин, посей больше; если вовремя успеешь, то 10 десятин, только как можно раньше, только что снег сбежит, и под борону… Гречиху начинай сеять пораньше, чтобы успеть вовремя отсеяться, именно, начинай сеять через неделю после Николина дня, т. е. около половины мая, если морозы перестанут» (71; 85).

Таким образом, заниматься хозяйством значило – осуществлять контроль и учет (вспомним сакраментальное ленинское «контроль и учет»: то-то вождь мирового пролетариата и проживал в своем имении Кокушкино по приказанию матери). Учет имущества и контроль за крестьянскими работами. Этим, с большим или меньшим усердием, занималась основная часть помещиков. Причем наибольшее усердие проявляли мелкопоместные: им-то приходилось думать уже о куске хлеба и учитывать каждое зерно. М. Е. Салтыков-Щедрин описывает летний день мелкопоместного соседа, считавшегося в округе образцовым хозяином.

«Часы показывают три, но Арсений Потапыч Пустотелов уже на ногах. С деревни до слуха его доносятся звуки отбиваемых кос, и он спешит в поле. Наскоро сполоснувши лицо водой, он одевается в белую пару из домотканого полотна, выпивает большую рюмку зверобойной настойки, заедает ломтем черного хлеба, другой такой же ломоть, густо посоленный, кладет в сетчатую сумку, подпояcывается ремнем, за который затыкает нагайку, и выходит в гостиную. Там двери уже отперты настежь, и на балконе сидит жена Пустотелова, Филанида Протасьевна, в одной рубашке, с накинутым на плечи старым драдедамовым платком и в стоптанных башмаках на босу ногу. Перед домом столпилось господское стадо, – с лишком сто штук, – и барыня наблюдает за доением коров. Этим делом, кроме двух скотниц, занято около десяти крестьянских баб, и с балкона то дело слышится окрик:

– Чище! Чище выдаивайте! ‹…›

Пустотеловы – небогатые помещики. У мужа в наших местах восемьдесят душ крестьян, которых он без отдыха томит на барщине; у жены – где-то далеко запропастилась деревушка душ около двадцати, которые обложены сильным оброком и нищенствуют. Жить потихоньку было бы можно, но бог наградил их семьею в двенадцать человек детей… Поэтому оба бьются как рыба об лед: сами смотрят за всем хозяйством, никому ни малейшей хозяйственной подробности не доверяют ‹…›

Покуда Арсений Потапыч дошел до деревни, последняя уже опустела. Бабы, которым еще нечего делать на барской работе, погнали в стадо коров; мужики – ушли поголовно на барщину. Почти у самой околицы около сорока косцов… обкашивают довольно большой луг, считающийся лучшим в целом имении. Значительная часть его скошена еще вчера, остальную предстоит докосить сегодня. Луг еще влажен, и работа идет споро: косы быстро, в такт, мелькают в воздухе, издавая резкий свист. Трава нынче выросла хорошая; густые и плотные валы ложатся один возле другого, радуя сердце образцового хозяина. Он подходит то к одному, то к другому валу, перевернет палкой и посмотрит, чисто ли скошено, нет ли махров. Ничего; кажется, все исправно.

– Чище косите! Чище! Чтобы не было ни махров, ни огрехов! Всякий огрех – на спине! – кричит он вслед косцам.

Затем он укладывает копнушку скошенной травы; постилает сверху обрывок старой клеенки и садится, закуривая коротенькую трубочку. Курит он самый простой табак, какие-то корешки; не раз закаивался и эту роскошь бросить, но привычка взяла свое, да притом же трубка и пользу приносит, не дает ему задремать. Попыхивает он из трубочки, а глазами далеко вперед видит. Вон Митрошка словно бы заминаться стал, а Лукашка так и вовсе попусту косой машет. Вскакивает Арсений Потапыч и бежит.

Как у образцового хозяина, у него все приведено в систему. За первую вину – пять ударов нагайкой, за вторую – десять, за третью – пятнадцать, а за четвертую – не прогневайся, счета не полагается.

Раздается крик, и через минуту все приходит в порядок.

Выкурил Арсений Потапыч трубку, выкурил другую и начинает клевать носом. Задремлет чуточку и сейчас же вздрогнет и протрет глаза. Он мало спал ночью, и в глазах у него метится… Тоскливо, а уйти раньше восьми часов нельзя: самое благоприятное время для косьбы упустишь… От времени до времени он отлучается в соседнее поле посмотреть, как наливается рожь, но сейчас же возвращается назад и опять начинает ходить взад и вперед по рядам валов, поглядывая в то же время вперед. Ему кажется, что косцы начинают приставать, что косы двигаются вяло, и валы укладываются не с прежней быстротой.

– Пошевеливайся, ребята! Пошевеливайся, пока трава не обсохла! – то и дело покрикивает он.

Наконец урочное время настало. Барин провозглашает: шабаш! – и барщине дается час для завтрака и отдыха.

Время, назначенное для отдыха, Арсений Потапыч проводит дома. Он завтракает, обедает и кончает день одновременно с мужиками, потому что иначе нарушился бы правильный надзор…

…Наскоро позавтракавши, он… ровно в девять часов появляется на лугу.

Косцы уже взмахивают косами, и так как луг совсем обсох, то прибежали с деревни и бабы и разворачивают скошенные накануне валы. Солнце так и поливает зноем… Он проходит, посвистывая, между рядами баб, которые, в одних рубашках, прилипших к потному телу, высоко вскидывают граблями. Он не торопит их, потому что, покуда они дойдут от начала луга до конца, нужно, чтоб верхний слой первых валов сколько-нибудь прожарился. Только тогда работа пойдет безостановочно и не даст бабам понапрасну засиживаться.

Побродивши по лугу с полчаса, он чувствует, что зной начинает давить его. Видит он, что и косцы позамялись, чересчур часто косы оттачивают, но понимает, что сухую траву и коса неспоро берет: станут торопиться – пожалуй, и покос перепортят. Поэтому он не кричит «пошевеливайся!», а только напоминает: «Чище, ребята! Чище косите!» и подходит к рядам косцов, чтобы лично удостовериться в чистоте работы.

… Изнемогая от жара, весь в поту, возвращается он к давешней копнушке и закуривает трубку. Мысль, что перед его глазами работают люди, которые тоже изнемогают от жары, не приходит ему в голову… Если б была другая работа, вроде пахоты, например, он, конечно, в такой жар на сенокос людей не послал бы. Но в конце июля, кроме косьбы, и в поле выходить незачем.

– Чище, ребята, чище косите! – машинально покрикивает он, чтобы подкрадывающаяся дремота не застигла его предательски врасплох. А солнышко между тем дошло до зенита и стоит, словно деревянное, не опускается.

Арсений Потапыч надвигает плотнее белый картуз на голову и сгибается, подставляя спину действию солнечных лучей. Ему кажется, что в этом положении лицо и грудь менее страдают от зноя. Он складывает руки между колен и задумывается… По крайней мере он может определительно сказать, что и вчера он колотился, и сегодня колотится, и завтра будет колотиться… Теперь идет сенокос, потом бабы рожь жать начнут, потом паровое поле под озимые двоить будут, потом сев, яровое жать, снопы возить, молотить. А рядом с этим в доме идет варенье, соленье, настаиваются водки, наливки… Ничего нового не представляется; но так как он однажды вошел в колею и другой не знает, то и повторений достаточно, чтобы занять его мысль…

– Шабаш! – кричит он, выходя из задумчивости и убеждаясь, что часовая стрелка показывает уже час пополудни.

Косы и грабли мгновенно опускаются, и он спешит домой, где, наскоро пообедавши, ложится отдыхать, наказывая разбудить себя невступно в три часа…

В три часа Арсений Потапыч опять на своем посту. Рабочие и на этот раз упредили его, так что ему остается только признать, что заведенная им дисциплина принесла надлежащий плод. Он ходит взад и вперед по разбросанному сену и удостоверяется, что оно уже достаточно провяло, и завтра, пожалуй, можно будет приступить к уборке. Подходит к косцам, с удовольствием видит, что к концу вечера и луг будет совсем выкошен.

– Старайся, братцы, старайся! – поощряет он мужичков: – Ежели раньше выкосите – домой отпущу!

Жар помаленьку спадает: косцы, ввиду барского посула, удваивают усилия, а около шести часов и бабы начинают сгребать сено в копнушки…

Пустотелов уселся на старом месте и на этот раз позволил себе настоящим образом вздремнуть; но около семи часов его будит голос:

– Готово, Арсений Потапыч!

Луг выкошен окончательно; сено тоже сгребено в копны; сердце образцового хозяина радуется.

– Спасибо, молодцы! – произносит он благосклонно: – Теперь можете свою работу работать!..

По уходе крестьян хозяин с четверть часа ходит по лугу и удостоверяется, все ли исправно. Встречаются по местам небольшие махры, но вообще луг скошен отлично. Наконец он, вяло опираясь на палку, направляется домой, проходя мимо деревни. Но она уже опустела; крестьяне отужинали и исчезли на свой сенокос» (117; 364–370).

Как, читатель? Хорошо иметь домик в деревне? Хотя бы помещичий?

Зато Пустотелов и сводил концы с концами, не опускаясь до попрошайничества, и даже мог жить «прилично».

Иной барин, из тех, что попроще, мог и сам пройтись по лугу с косой, подвалить рядок-другой травы. Некоторые дома занимались ремеслами; особенно популярно было токарное дело, введенное в моду среди дворянства самим Петром Великим. Барыни варили варенья и пастилу, солили огурцы и сушили грибы – опять же, конечно, не сами, а лишь присматривая за работой. Этим и ограничивались труды и дни русского помещика, что самым фатальным образом сказалось на судьбе русского поместья после отмены крепостного права: следить и приказывать – это одно, а вести хозяйство по-новому, да с наемными работниками – совсем иное…

Скучна, тосклива была жизнь в барской усадьбе, особенно если ее владельцы не знали иных занятий, кроме учета имущества и контроля за работами, иных способов развлечения, кроме простейших, и иной жизни, кроме растительной.