Глава 5
Светское общество
Помимо лиц служащих – чиновников, офицеров, известную часть городского населения, особенно в дореформенный период и особенно зимами, когда в занесенных снегом усадьбах царила скука, составляло неслужащее поместное дворянство. А известная часть неслужащего дворянства, преимущественно крупного барства, чуждого сельских занятий, постоянно проживала в городах, предпочитая их деревенскому захолустью и выезжая в поместья разве что как на дачу.
Верхний слой этого служащего и неслужащего городского дворянства и составлял «свет», светское общество.
О. А. Кипренский. Портрет графа Ю. П. Литты. 1830-е гг.
Естественно, среди неслужащих дворян обитателями городов могли быть лишь те, кому это было по карману, кто мог не заниматься делами имения, передоверяя их старостам, доверенным управляющим и даже целым конторам наемных и крепостных служащих. Для XVIII и начала XIX в. это материальное положение почти целиком сочеталось со знатностью, аристократизмом, то есть происхождением из старинного столбового, нередко титулованного дворянства. В николаевскую эпоху представители таких родов иногда выражают недовольство проникновением в аристократию, а лучше сказать, в высший свет, нового, «деланного» дворянства из верхушки бюрократии и разного рода нуворишей, дельцов и выскочек. Понятия «свет», «высшее общество» и «старинное барство», «родовитая аристократия» перестали быть фактическими синонимами. Родовитое старинное барство, которое могло позволить себе не пачкать рук денежными делами (вспомним, как толстовский граф Ростов начинал тяжело дышать, когда управляющий неделикатно напоминал о деньгах: деньги – низменная материя, они должны быть всегда, и только), с легким презрением принимало этих выскочек, чиновных парвеню и денежных тузов, а иной раз и не принимало. Граф В. А. Соллогуб, заставший подлинный высший свет уже на его закате, писал: «В то время, то есть в тридцатых годах, петербургский большой свет был настоящим большим светом. Русская знать, еще не обедневшая, держалась сановито и строго чуждалась наводнивших ее впоследствии всякого рода проходимцев… Торгашество почиталось позором, всякий поступок, могущий подать повод к истолкованиям ложным, возбуждал порицание самое строгое. Хотя беспредельно преданный и зависимый от двора, большой свет в то же время сумел сохранить некоторую независимость». Соллогуб вспоминает о казусе, имевшем место в семействе Кологривовых, у которых «бывал весь Петербург, но Петербург избранный, так что даже люди, занимавшие иерархически очень высокие должности, не всегда бывали допускаемы в ее гостиную, если за ними водились худо скрываемые грехи. Однажды граф Чернышев, тогдашний военный министр, не будучи знакомым с Кологривововой, приехал к ней с визитом и без доклада вошел в гостиную, переполненную посетителями. Наталья Дмитриевна не ответила на его поклон, позвонила и, грозно взглянув на вошедшего слугу, громко проговорила своим басистым голосом: «Спроси швейцара, с каких пор он пускает ко мне лакеев». Сановник еле унес ноги, а на другой день весь именитый Петербург перебывал у Натальи Дмитриевны. Надо сказать, что граф Чернышев только благодаря сделанной им карьере был «выносим» в свете; а о нем самом, его происхождении ходили самые непривлекательные слухи» (166; 432–433). Надобно сказать, что военный министр, генерал-адъютант граф А. И. Чернышев, по многим отзывам, был скотом преизрядным, и сам Николай I поморщился, когда его любимец попытался присвоить майорат, наследником которого был декабрист З. Г. Чернышев; кстати, они были только однофамильцами, что придавало еще большую пикантность этой попытке.
Впрочем, иные современники и эту старую аристократию, подлинный «большой свет», порой оценивали не слишком высоко. Славившийся злым языком Ф. Ф. Вигель едко писал: «Например, я узнал между прочим, что знатный род и блестящие связи не только заменяют заслуги и чины, кои они доставляют или должны доставлять, но стоят на высоте, для сих последних недосягаемой. Сию веру исповедовали все члены семейства, в коем я жил; из них, кажется, первый князь Федор (Голицын. – Л. Б.) принял ее в тогдашних петербургских гостиных, куда вывезена она была прямо из Сен-Жерменского предместья статскою советницей княгиней Натальей Петровной Голицыной, урожденной графиней Чернышевой, сестрой фельдмаршала Салтыкова… Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам…» (35; 49).
Однако николаевские времена были последними временами и этого света. Пришло время, когда рубль стал идеалом этой гордой аристократии, превратившейся в довольно нечистых дельцов. Высший свет, о котором в основном пойдет здесь речь, как о городском явлении, менял свое лицо. Светское общество претендовало на роль носителя идеалов душевного благородства, утонченного воспитания и образования. Насколько соответствовало оно этим претензиям?
Довольно резкую характеристику высшему обществу конца XIX в. дал С. Ю. Витте. «Вот в это время, когда я был министром финансов, я узнал, что представляет собой большинство этих знатных особ и семей петербургского света. Они отличаются от обыкновенных людей не столько большими положительными качествами, как большими качествами отрицательными.
На свете, конечно, много есть алчных людей, даже большинство людей алчно, так как это чувство до известной степени есть закон природы, это есть самозащита – у знати же чувство это во сто раз больше, чем у обыкновенных людей. Если обыкновенный человек эгоистичен и алчен, то он эгоистичен и алчен вследствие сознания, что ему нужно жить, что иначе он – а если не он, то его семейство, – умрет, что нужно обеспечить жизнь своего семейства; у знати же алчность очень часто является из-за любви к богатству, из-за любви к роскоши, из-за любви к власти и в особенности к власти внешней, которую это богатство дает…
Мне приходилось видеть таких знатных лиц, которые при различных высочайших выходах, высочайших балах держат себя так важно, что со стороны кажется, что к ним добраться нельзя, а между тем эти же самые лица в моем кабинете из-за какой-нибудь денежной выгоды, из-за десяти тысяч или ста тысяч рублей готовы были ползать чуть ли не на коленях, оказывая мне всякое ухаживанье и проявляя всякое подобострастие.
Я не говорю это по отношению всех знатных лиц; между ними, конечно, есть много лиц и семейств в высокой степени порядочных, благородных и честных, вполне достойных того высокого имени, которое они носят, но многие из них величайшие лицемеры…а в особенности жадны бесконечно» (39; I, 246–247). Читая эти строки, поневоле вспомнишь английский свет, о котором Ч. Диккенс сказал, что это просто белый свет, наполненный негодяями.
Правда, читая Витте, нужно учитывать, что сам он происходил хотя и из прибалтийских дворян, но совершенно незнатных, а, будучи близким к императору Александру III и занимая высокие посты, был обижен на петербургский свет: его жену, «разводку», в соответствии с жесткими светскими правилами, нигде не принимали и к ней не являлись с визитами.
Однако едва ли не теми же словами характеризует петербургский высший свет человек совершенно иного типа – сын известного русского генерала-фортификатора, выпускник Императорского Пажеского корпуса, полковник лейб-гвардии Конного полка, директор Императорских театров В. А. Теляковский: «Но если русская аристократия чуждалась театра и искусств, то зато все больше и больше стала интересоваться финансовыми и коммерческими делами. Министр финансов – вот кто особенно стал интересовать нашу родовитую знать…
Стремление к аферам, финансовым и коммерческим комбинациям особенно ярко обнаружились в царствование Николая II. Начались хитрые заклады и перезаклады имений в различных банках, носивших звания дворянских, крестьянских, земельных и вовсе безземельных, а просто услужливых и приветливых. Проводились через имения не столь стратегические, сколь одному владетелю имения выгодные, а всем другим совершенно ненужные железнодорожные ветви. Получались различные темные концессии.
Именитые титулованные аристократы стали занимать места членов правлений разных международных и русских, учетных и ссудных, внешних и внутренних, торговых и совсем не торговых банков, страховых обществ с самыми разнообразными наименованиями, до «Саламандры» включительно.
Японская война была вызвана, главным образом, участием в разработке лесных богатств Восточной Сибири представителями нашей высшей аристократии – их и туда, даже на Дальний Восток, потянуло…
В сущности, некоторые представители русской родовой аристократии обратились постепенно в лавочников или приказчиков разных наименований, но при этом хотели сохранить и преимущества верных, бескорыстных и почетных слуг царя и отечества.
Многие из них даже совсем не служили – эта прежняя основная привычка дворянства казалась им устаревшей и ненужной: она слишком много отнимала у них дорогого времени, с пользой употребляемого на личные дела. Тем не менее они получали придворные звания, чины и ордена за особые, выдающиеся услуги, состоя в должностях разных опекунов, попечителей, руководителей и прямо благотворителей различных обществ красного, синего, белого, зеленого креста и т. п., учреждений, действительное существование которых вызывало зачастую большое сомнение. В важных случаях они, однако, не оставляли высшее правительство без мудрых советов, и им часто удавалось спихнуть, так или иначе, настоящих честных и бескорыстных правительственных слуг, занимавших самые ответственные посты. В исключительно важное время они даже сами выставляли свои кандидатуры на посты спасителей отечества.
Самопожертвование, способность открыто высказывать свое мнение, неугодное монарху, совсем почти вышли из привычки сих гордых, самоуверенных аристократов. Личные дела и выгоды, извлекаемые из своего исключительного положения, – вот что особенно стало цениться и что стало особенно заметным во второй половине царствования Николая II. Интерес к деньгам, к рублю отодвинул на задний план все другие интересы» (176; 71–72).
В начале ХХ в. из 128 титулованных семейств 156 человек занимали видные места в правлениях различных компаний (118; 63). Это отнюдь не значит, что они непременно были дельцами большой руки: многих приглашали из-за их громкого имени и связей в самых верхах. Но вот, например, граф И. И. Воронцов-Дашков (министр двора!) помимо того, что владел в своих имениях крахмальными, винокуренными и лесопильными заводами (это пустяки, поскольку устройство таких заводов по переработке сельскохозяйственного сырья и лесоматериалов вообще было характерно и естественно для помещиков), привлек компанию «Бранобель» к добыче нефти на пожалованных ему в 1901 г. землях в районе Баку и был председателем правлений четырех сахарных товариществ.
И. В. Тарханов. Портрет В. Г. Куклинского. 1831 г.
Если Теляковский писал свои воспоминания в Советской России и его можно заподозрить в стремлении «подделаться» к власти «пролетариата», то барон Н. Е. Врангель, отец известного историка искусств и еще более известного вождя Белого движения, писал свои мемуары в эмиграции. И по происхождению, и по родству, и свойству он был членом высшего петербургского света и вхож в самые аристократические гостиные. Вот что обнаружил он, вернувшись в Петербург в конце 90-х гг., после четвертьвекового отсутствия: «Атмосфера, дух города за эту четверть века изменились до неузнаваемости. Прежде между людьми одного круга, одних привычек и воспитания было что-то общее, какая-то неуловимая связь. Теперь каждый был поглощен своими личными интересами, интересовался исключительно одним своим «я». Людей уже ценили не за их качества, а поскольку они могли быть полезны. Урвать кусок тем или иным способом, найти хорошее место, сделать карьеру – все руководились только этим.
Даже молодежь бывала в обществе не с целью просто повеселиться, потанцевать, поухаживать, а чтобы подцепить невесту с деньгами или связями, познакомиться с нужным человеком. Молодые женщины предпочитали обществу модные рестораны, театру – кафешантаны, концертам – цирк и балет. Общества больше не было, была шумная ярмарка, куда каждый для продажи нес свой товар. Общий уровень высшего света сильно понизился. Прежде читали, занимались музыкой, разговаривали и смеялись, иногда даже думали. Теперь интриговали, читали одни газеты, и то больше фельетоны, не разговаривали, а судачили, играли в винт и бридж и скучали, отбывая утомительную светскую повинность. Были люди богатые, знатные, сильные своим положением – но бар, в хорошем смысле этого слова, уже не было, разве еще редкие, чудом уцелевшие одиночки» (44; 273–274). Одним словом, в России завелась теккереевская ярмарка тщеславия.
Между прочим, и сам Врангель, несмотря на это брезгливое отношение к аристократической деловой предприимчивости, стал видным деятелем в золото– и электропромышленности – председателем правления Амгунской золотопромышленной компании, Российского золотопромышленного общества, директором Алтайского, Березовского, Ленского и Миасского золотопромышленных товариществ, председателем правлений Электрического общества «Сила» и Спиртоочистительных заводов.
Людям свойственно общественные пороки приписывать лишь своему времени, полагая, что прежде был золотой век. Однако «торговое направление» в аристократии зародилось гораздо раньше, и едва ли не первые месяцы Александровского царствования вспоминал Ф. Ф. Вигель, описывая обед «у главного воронежского откупщика»: «Это был дворянин в купечестве, отставной гвардии полковник Федор Николаевич Петрово-Соловово, праправнук древних бояр, из столбовых первый у нас, который, сбросив предрассудки старины, прозрел будущность России. Муж дальновидный, по ходу дел и по направлению умов он предусмотрел, что скоро не чины, не заслуги, не добродетели будут в России доставлять уважение и вести к знатности, а богатство, единое богатство; он не погнушался предводительствовать целовальниками и собирать дань с порока…» (35; 88). Писавший уже в 40-х гг. свои воспоминания Ф. В. Булгарин заметил: «…теперь, у нас, дворянство не только не стыдится торговли, напротив, люди гордятся оборотами, спекуляциями, подрядами и откупами, как предки наши гордились воинскими или гражданскими подвигами» (23; 168). Да и сам он издавал «Северную Пчелу» как торговое предприятие.
Быть дельным предпринимателем даже и с громким именем – не грех. А вот быть нечистоплотным дельцом, пользуясь своим дворянским статусом да еще, может быть, и чванясь им – совсем иное дело. В 1890 г. в связи с огромной задолженностью землевладельцев Нижегородскому Александровскому дворянскому поземельному банку, один из директоров правления, Панютин, решил на треть увеличить оценку всех заложенных имений и из выданной на этом основании дополнительной ссуды покрыть запущенные долги. Однако это полностью исчерпало бы деньги вкладчиков. Слухи об этой афере побудили вкладчиков начать изъятие вкладов. Банковских активов оказалось недостаточно, и произошла заминка с выплатами. Назначенная ревизия обнаружила весьма пикантные особенности деятельности банковского правления. Оказалось, что у самого Панютина неожиданно сгорел в деревне заложенный за баснословную сумму винокуренный завод, что доставило достойному директору страховую сумму, втрое превышавшую стоимость погибшего имущества. Другой директор правления, Аверкиев, ухитрялся по два раза закладывать одни и те же имения. Третий директор, Демидов, на торгах покупал просроченные в платежах заложенные земли и тут же получал за них вдвое большие ссуды. Председатель земской управы (то есть и уездный предводитель дворянства) Андреев растратил 5 тыс. руб., предназначенных на строительство сельскохозяйственной школы, 8 тыс. страховых, взятых для выдачи погорельцам (!) и свыше 30 тыс. из дворянской опеки. С одобрения губернского предводителя дворянства Зыбина Андрееву на погашение растрат было выдано банком 45 тыс. под расписку, в которой значилось, что он, Андреев, растратил такие-то и такие-то суммы. Ввиду ревизии и обнаружения этого своеобразного документа экстренное дворянское собрание нашло, что Андреев «поступил бесчестно», за что он был… на три года исключен из среды нижегородского дворянства… Банк же в результате лопнул.
Однако не следует полагать, что дворянство только к концу столетия, в связи с оскудением, стало изменять правилам «дворянской чести». Вот как оценивал его моральное состояние в первой половине столетия граф Ф. П. Толстой. Упомянув о молодежи («вся наша молодая аристократия, воспитанная только для салонных паркетов и салонной болтовни»), он вооружается против негодовавшей на него за избрание «дороги художника» аристократии служащей и занимающей высокие посты: «Вот суждения высшего круга! А особливо когда я еще до женитьбы моей отказался принять звание камер-юнкера, которое мне предлагал… обер-гофмаршал царского двора, по весьма основательным причинам. Во-первых, для занятия этого звания надо иметь очень порядочное состояние, а его у меня нет никакого. Во-вторых, оно заставило бы меня нести пустую придворную полулакейскую должность на парадных придворных выходах, официальных обедах и балах, к чему я ни по душе, ни по рассудку не родился. Да и эта обязанность отнимала бы у меня большую часть времени, посвященного мною на свое образование и на изучение художеств, которым я определил себя на службу и которых ни за что не оставлю, и всего менее за золотошитую богатую придворную ливрею камер-юнкера.
А главная причина моего отказа от предложенного мне звания есть та, что, как я полагаю, всякой честный благородных чувств человек должен добиваться чинов и наград своим собственным трудом, а не получать их протекциею случайных господ, которые нередко по своим прихотям или по просьбам друзей и приятельниц покровительствуют и пролагают дорогу к возвышению и наградам ничтожным, ни к чему не способным людям. И сколько у нас таких выскочек по протекции занимающих и очень значительные места, в которых требуется, кроме основательного знания дела, им порученного, правдивого исполнения своей обязанности, неутомимой деятельности, как на всякой службе отечеству, еще и тонкая прозорливость ума, далеко не отличающихся ни в том, ни в другом!» (178; 148).
Не менее уничижительную характеристику, только другой стороны нравов в ту же эпоху, дал свету еще один человек – профессор Петербургского университета, крупный чиновник Министерства народного просвещения и цензор А. В. Никитенко, автор знаменитейшего дневника. В силу обстоятельств Никитенко, происходившему из крепостных крестьян, привелось уже в молодости близко узнать петербургскую аристократию. Будучи студентом университета, он жил на квартире декабриста князя Е. П. Оболенского, учителем младшего брата которого был, а затем на тех же правах жил в аристократическом семействе Штеричей. Думается, рассуждения Никитенко заслуживают быть приведенными в возможно более полном виде.
О маленьком Оболенском, Дмитрии Петровиче, он пишет: «Этот юноша всегда был строптивого нрава. Я усердно старался внушить ему кое-какие хорошие правила и обуздать его буйную волю. Поставив себе это целью, я терпеливо переносил все огорчения, все грубости, коими его своенравие щедро осыпало меня. Изредка только удавалось мне пробудить в нем добрые чувства, да и то были лишь минутные вспышки. Со времени же несчастия его брата он сделался совершенно несносен. Я пробовал кротко увещевать его, но в ответ получил несколько грубостей и наши отношения крайне натянуты.
И. В. Тарханов. Портрет Г. А. Куклинской. 1831 г.
А между тем он остер, не лишен способностей, одарен твердой волей. Но острота его направлена исключительно на изворотливость… сила же воли в нем в заключение превратилась в своеволие. Причина тому следующая. Отец, добрый человек, в младенчестве отдал его в распоряжение двух гувернеров, француза и немца, которые научили ребенка болтать на иностранных языках, но не дали ему ни здравого смысла, ни нравственных понятий. Князек рос, а с ним и прирожденные ему пороки. Когда его привезли из Москвы в Петербург и поручили брату, он был уже в полном смысле слова шалун. Его поместили в один из французских пансионов, где учат многому, но не научают почти ничему; он еще более усовершенствовался в разных шалостях. Брат его человек очень хороший, но, по ложному пониманию Шеллинговой системы, положил: «ничем не стеснять свободы нравственного существа», то есть своего братца… Впрочем, это едва ли не применимо к воспитанию почти всего нашего дворянства, особенно самого знатного. У нас обычай воспитывать молодых людей «для света», а не для «общества». Их ум развивают на разных тонкостях внешнего приличия и обращения, а сердце представляют естественным влечениям. Гувернер француз ручается за успех «в свете», а за нравственность отвечает один случай.
Почти то же следует сказать и об общественном воспитании у нас. Добрые нравы составляют в нем предмет почти посторонний. Наука преподается поверхностно. Начальники учебных заведений смотрят больше в свои карманы, чем в сердце своих питомцев. В одном только среднем классе заметны порывы к высшему развитию и рвение к наукам. Таким образом, по мере того, как наше дворянство, утопая в невежестве, малопомалу приходит в упадок, средний класс готовится сделаться настоящим государственным сословием» (127; I, 4–5).
Что касается Д. П. Оболенского, то, по-видимому, охарактеризованное воспитание принесло свои плоды: об этом человеке ничего неизвестно, хотя род этот дал России немало выдающихся людей. Попутно отметим, что в понятие «шалун» в ту пору вкладывалось несколько иное содержание, нежели сегодня. Шалуном могли назвать и взрослого светского человека, отличающегося грубыми и оскорбительными для людей проказами, дерзким поведением, в том числе и с женщинами, даже буйством, мотовством, разгулом, пьянством, но без уголовных последствий. Впрочем, иной раз «шалунов» высылали в имения или в провинциальные города под надзор полиции, а то и на Кавказ, и даже сдавали в солдаты. Например, «шалуном» был известный читателю Долохов из «Войны и мира» Л. Н. Толстого, прообразом которого был печально знаменитый Ф. П. Толстой-Американец. Впрочем, о шалунах-аристократах мы еще поговорим в своем месте.
Любопытной представляется история перехода Никитенко в дом госпожи Штерич. Родственница Оболенских, она якобы приняла участие в судьбе бедного молодого человека и предложила ему поселиться у нее, обещая комнату и стол; наивный студент «жестоко терзался мыслию, что не буду иметь в этом доме никакой определенной должности, которая избавляла бы меня от печальной необходимости получать кров и пищу даром. Напрасные терзания. Светская женщина, конечно, умеет обрабатывать свои дела лучше, чем неопытный студент угадывать ее намерения» (127; I, 7). За обедом благодетельная аристократка дала понять Никитенко, что ей «не будет противно», если он будет читать ее сыну русскую словесность и некоторые другие науки!.. О, конечно же, если у него будут свободные часы! Таким образом, под видом благодеяния наша аристократка получала бесплатного учителя для сына: комната в большом доме на антресолях немногого стоила, а лишний человек за столом богатой помещицы, получавшей продукты из деревни в виде оброка, не мог объесть ее.
«Сын г-жи Штерич – молодой человек 17 лет. У него, кажется, доброе сердце и ясный ум… Он получил отличное воспитание, в котором нравственность не считалась делом случайным. Не лишен он и некоторых познаний. Мать его в этом отношении поистине редкая женщина. Она имеет здравые понятия о воспитании и думает, что русский дворянин не должен быть всем обязан своим рабам, но также кое-чем и самому себе. Она путешествовала с сыном по Германии и по Италии, стараясь совершенствовать его воспитание» (127; I, 7).
Действительно, молодой Штерич, видимо, был человек незаурядный. Блестящий аристократ, известный писатель и меломан граф В. А. Соллогуб с сожалением вспоминал его раннюю смерть и отметил огромную роль талантливого пианиста Штерича в жизни композитора М. И. Глинки. Кстати, род Штеричей был новый: все эти Штеричи, Депрерадовичи, Шевичи, Милорадовичи были балканского происхождения, главным образом сербского, переселившись в Россию в XVIII в., в основном в его середине.
«Сам молодой человек, – продолжает Никитенко, – мне нравится. Он набожен без суеверия, по влечению сердца, и это одно уже ставит его выше толпы нашего знатного юношества, которое полагает гордость своих лет и звания в том, чтобы не уважать ничего, что уважается другими. Его можно упрекнуть разве в том, что он вообще мало размышлял и не доходит до глубины вещей» (127; I, 7).
В нашем современном, исключительно мещанском (в старом понимании этого слова) обществе, как когда-то и в старом мещанстве, рельефно проступает восхищение русским дворянством, аристократией. Одна дама несколько лет назад даже издала книжку, посвященную воспитанию русского дворянина. Естественно, воспитанию блестящему. Но при этом она опирается исключительно на… «Письма к сыну» английского лорда Честерфилда, которые даже суть не письма, а лишь нравоучительно-этическое эссе: эпистолярный жанр в ту пору был очень популярен в литературе.
Встречаясь в гостиной Штеричей с высшим обществом Петербурга, Никитенко вынес не слишком благоприятное впечатление о нем: «До сих пор я успел заметить только то, что существа, населяющие «большой свет», сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным, значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях точно так же, как и в покрое платья. В обществе «хорошего тона» вовсе не понимают, что истинно изящно, ибо общество это в полной зависимости от известных, временно преобладающих условий, часто идущих вразрез с изящным. Принужденность изгоняет грацию, а систематическая погоня за удовольствиями делает то, что они вкушаются без наслаждения и с постоянным стремлением как можно чаще заменять их новыми. И под всем этим таятся самые грубые страсти. Правда, на них накидывается покров внешнего приличия, но последний так прозрачен, что не может вполне скрыть их. Я нахожу здесь совершенно те же пороки, что и в низшем классе, только без добродетелей, прирожденных последнему. Особенно поражают меня женщины. В них самоуверенность, исключающая скромность… Я знаю теперь, что «ловкость» и «любезность» светской женщины есть не иное что, как способность с легкостью произносить заученное, и вот правило этой ловкости и любезности: «одевайся, держи ноги, руки, глаза так, как приказала мадам француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая при том, что французские слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этим живым клавишем, который приводится в действие исключительно легкомыслием». В самом деле, знание французского языка служит как бы пропускным листом для входа в гостиную «хорошего тона» (127; I, 11).
Княгиня М. А. Вяземская с дочерью, княгиней Е. П. Шереметевой. 1860-е гг.
О засилье французского языка уже в 60-х гг. XIX в. с неудовольствием вспоминал и такой аристократ, как граф С. Д. Шереметев. В доме покровительствовавшего ему фельдмаршала князя В. И. Барятинского, где первенствовала хозяйка дома, дочь князя Чернышева, «разговор шел исключительно на французском языке… Собственно говоря, французский язык был как бы официальным в этом кружке, язык международный, но настоящий, родной язык хозяйки дома был английский. Русская речь была в полном загоне. Хозяйка затруднялась говорить по-русски, и в этом винить ее нельзя; только изредка хозяин отводил душу по-русски с кем-нибудь из гостей. Не то было неприятно, что говорили на французском языке, а сознание обязательства говорить на нем и полная невозможность русского разговора. Княгиня как безукоризненная светская женщина занималась и чтением после «five o’clock tea», но чтение ее главным образом ограничивалось «Revue de deux Mondes». О России говорилось также с точки зрения «Revues». Политика и придворные вести составляли суть разговоров, изредка музыка, чаще французский театр и светские сплетни» (195; 72).
Засилье французского языка, особенно в форме смешения «французского с нижегородским», было не раз остроумно высмеяно поэтом первой половины XIX в. И. П. Мятлевым, автором популярной поэмы «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже». Кстати, в наше время владение иностранными языками вновь расценивается, как добродетель и свидетельство высокого уровня образования. Но и попугая можно научить говорить на любом языке. Проблема в том, что и о чем на этом языке говорить.
Как свита на театральных подмостках «делает» королей, так светского человека «делало» множество мелочей, неотъемлемых от него, органически присущих ему. Существовал постоянно подчеркивавшийся писателями некий телесный идеал аристократа: стройный гибкий стан, маленькие ноги и руки, длинные ровные пальцы рук с правильной формы матовыми розовыми овальными ногтями (все это достигалось несколькими поколениями не работавших и не ходивших пешком предков), правильные тонкие черты лица с белой матовой чистой кожей, красивые густые волосы. Разумеется, далеко не все люди обладали полным набором этих признаков, а у иных не было ни одного из них. Ну что ж, на то были хорошие парикмахеры, портные и сапожники, способные из бегемота сделать лань или хотя бы ее подобие: скрыть плешь накладкойапланте, стянуть талию ловко пошитым фраком и т. д. Светский человек часами сидел за туалетом, полируя ногти, припудривая и подмазывая белилами кожу.
Но главное было не это. Обратим внимание читателя на выражение Никитенко – «Главное правило у них: не быть смешным». Действительно, быть смешным, сделать какую-либо неловкость в гостиной или танцевальной зале, а тем более оказаться замешанным в громкий скандал было самым страшным грехом для светского человека. Детей с малолетства буквально истязали придирками, окриками, а то и физическим воздействием («не топай», «не кричи», «не горбись» и пр.), выкручивали им ноги на уроках танцев именно с целью – не допустить в будущем какой-либо неловкости, добиться автоматизма. В чем состояла светская наука? Нужно было уметь войти в гостиную легким, скользящим, неслышным шагом, держаться прямо, с высоко поднятой головой, но не выглядеть проглотившим аршин, поклониться с непринужденностью, не слишком низко, с подобострастием, но и так, чтобы не выказать пренебрежения, умело сесть. Попробуйте ловко сесть во фраке с его длинными фалдами, ставя шляпу донышком тульи на пол и кладя в нее перчатки, а трость держа в руке! Как раз третьей руки и не хватит. Поэтому для визитов специально был придуман складывающийся цилиндр-шапокляк на пружинке: закрыв его, плоский «блин» можно было сунуть подмышку, а, выходя из гостиной – раскрыть шапокляк небрежным щелчком по донышку. Требовалось сидеть прямо, не разваливаясь и даже не прислоняясь к спинке стула, но, отнюдь не вытягиваясь, уметь непринужденно расположить ноги и руки, не обвивая ногами ножек стула, как это делают смущающиеся люди, и ни в коем случае не закидывая нога на ногу (это верх неприличия, особенно при дамах и старших); требовалось ловко носить платье (от хорошего портного, но умеренно модное!) и перчатки, ловко пользоваться тростью, лорнетом, веером (последнее для женщин, разумеется) и т. д. Светский человек – прежде всего ловкий человек. Ловкий во всех смыслах, в том числе и в умении поддерживать негромким, но ясно различимым для собеседников голосом разговор – без неловких пауз, непринужденный и легкий, скользящий по поверхности разговор обо всем и ни о чем. Увлечение темой, погружение в тонкости ученой или политической проблемы, горячность, доходящая до спора, были непростительны; на это обращали особое внимание многочисленные издания по правилам хорошего тона. («Хорошо говорить и уметь поддерживать разговор есть большое искусство. Многие, обладающие целыми сокровищами знания, и достигшие высот в некоторых отраслях науки, не в состоянии проболтать в продолжении четверти часа… Особы, бывающие в обществе, должны уметь говорить о пустяках… Поэтому самые ученые люди бывают часто несносны в обществе; они очень легко забывают, что они не на кафедре перед учениками, а в обществе личностей, желающих отдохнуть и разсеяться от дел и неприятностей дня… Следует… придерживаться предметов, доступных общему пониманию и имеющих интерес для присутствующих… Болтовня легко должна переходить от одного предмета к другому, затрагивая таким образом самые разнородные вещи…» (188; 221–223).
Толстовский Пьер Безухов потому и смешон, что абсолютно неловок и в манерах, и в разговоре. Эту неловкость ему прощают только за его огромное богатство, в противном случае его просто не принимали бы. Серьезно его воспринимает только князь Андрей Болконский – сам незаурядный человек; но, в отличие от Пьера, князь Андрей в обществе не кричит, не горячится, не спорит. Выскочка, парвеню, моветон, мовежанр как раз и отличался горячностью, развязностью, громким разговором, хохотом, топотом сапог из толстой кожи, неумением сидеть, стоять, ходить, кланяться, толстыми морщинистыми перчатками с растопыренными пальцами, плохо облегающими большие неухоженные руки («Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей»: эти два признака как бы противопоставляются поэтом). Чистейшие (но не чищенные – это признак бедности, а бедность – моветон) тонкие белые, жемчужно-серые, бежевые, голубые (у женщин допускались розовые) лайковые, в крайнем случае замшевые (у женщин могли быть атласные), перчатки, туго облегающие руки, сапоги тонкой кожи, на тоненькой подошве и без каблуков, подобранные в тон жилет, запонки, пуговицы, брелоки на часовой цепочке, белейший тонкий батистовый носовой платок, туго накрахмаленное тонкое белье (бельем называли сорочку, манжеты, воротнички; а то, что мы теперь называем бельем, называлось исподним: белье по определению не может быть цветным) – вот признаки светского человека. И еще желательна пустота в голове или, по крайней мере, умение ловко скрывать свои знания, подменяя их легкомысленной болтовней. Все это, вместе взятое, называлось «хороший тон» (бонтон): «…этот хороший тон, который человеку, одаренному умом, дает так много средств его выказывать, а неимущему скрывать его недостатки. Более всего помогает он обходить затруднительные вопросы, которые могли бы изобличить в невежестве: имея самые поверхностные познания, можно с ним прослыть едва ли не ученым. Во Франции, где родился он, прикрывались им пороки и даже злодейства… Давно уже вывезли его к нам молодые, знатные наши путешественники, Шуваловы, Белосельские, Чернышевы…» (35; 38).
Платье для аудиенций при дворе. Середина XIX в.
Множество мелочей, сегодня непонятных и даже смешных, диктовали внешний вид и поведение светского человека. Крохотная женская ножка (носили тесные и тонкие атласные туфельки; только расставшиеся с молодостью дамы надевали покойные теплые сафьяновые или даже плисовые сапоги) была большим достоинством, но показать ножку – упаси Боже, женская ножка – табу. И вот дама должна была уметь продемонстрировать ножку (не выше щиколотки!), но так, чтобы это было в рамках приличия: выходя из кареты, приседая в реверансе, небрежно сидя в креслах. Если же она хотела поощрить кавалера, то могла приподнять в пристойных обстоятельствах подол настолько, чтобы он на мгновение увидел тонкий розовый чулок чуть выше щиколотки, и уж вовсе записная кокетка могла за обедом или ужином слегка наступить под столом на ногу кавалера. О, это было большое искусство – пользоваться ножкой! А что за прелесть – белейшая, с розоватыми ноготками крохотная дамская ручка, которая незаметно для окружающих пожимала руку кавалера! А гибкий тонкий стан! А декольтированные до самого нельзя белоснежные покатые, слегка (только слегка!) полноватые плечи! Полнокровные, упитанные помещичьи дочки голодали, пили уксус, чтобы приобрести «интересную бледность», пищали, когда горничные, упершись коленом в… скажем, спину, стягивали шнуровку корсета, перед выездом часами сидели, подняв вверх руки, чтобы кровь отлила от них: они тоже хотели выглядеть утонченными аристократками. Букетик цветов, приколотый у выреза корсажа, – это не просто букетик, а сообщение: был особый язык цветов. Непосвященному кажется, что это просто букетик. Полноте, это любовная записочка: «Вася, муж сегодня уезжает в Рязань!». Точно так же существовал язык веера, и заинтересованный кавалер тщательно следил, как за пустой светской болтовней складывается и раскрывается изящный веер, непременная принадлежность дамы, как им обмахиваются: нервно-быстро или нежно, не спеша. Претончайшая штука – светская жизнь!..
Автор одной из посвященных русскому дворянству многочисленных книг (эта тема сейчас в высшей степени модна, особенно среди дам) пишет, что «светское общество относилось к бытовой стороне жизни как к явлению глубоко содержательному, имеющему самостоятельное значение… Жизнь, не связанная непосредственно со службой или работой, была для них не вынужденным или желанным промежутком между делами, а особой деятельностью не менее интересной и не менее важной». Учитывая, что женская половина светского общества не служила и не «работала» (а кто работал?), хочется сказать, что «бытовая сторона жизни» была для «света» стократ важнее службы. Отсюда и отношение к ней, как к делу, а дело всегда подчинено определенному регламенту. Это была в высшей мере регламентированная жизнь, и светский человек был рабом светских условностей, не свободным человеком, а марионеткой, за ниточки которой и дергал «свет». Это был театр. Автор приводит слова хорошо знавшего свет поэта В. А. Жуковского, который называл большой свет театром, «где всякий есть в одно время и действующий и зритель». Слова Жуковского подтверждаются воспоминаниями К. Головина о петербургском свете: «Все было проще в обстановке и более условно в людских отношениях. Предания той эпохи, когда все было точно определено: и как кланяться, и кому в особенности, и как разговаривать, и даже как влюбляться, – эти предания еще тяготели над тогдашним обществом. Напрасно, впрочем, попалось мне под перо слово «тяготеет». В сущности, для человека бывалого – много было свободы под этой корою приличий» (Цит. по: 119; 85–86). Да, так вымуштрованный солдат николаевской эпохи «свободно» в такт «метал артикулы» ружьем, не умея, впрочем, стрелять в цель.
Этикет в свете соблюдался до смешного и странного для нас. Вот что вспоминал князь А. А. Щербатов о своей прабабушке, княгине Н. П. Голицыной: «Только по достижении 7 лет ее правнуки допускались до ее лицезрения. Помню, как меня готовили к первому представлению, между прочим приказывали целовать руку при входе и уходе от нее; второе я забыл, но прабабушка меня вернула для соблюдения этого этикета» (198; 65).
Но вернемся к Никитенко: «Мое утро по вторникам и по субботам посвящено занятиям со Штеричем. Главная цель их усовершенствовать молодого человека в русском языке настолько, чтобы он мог писать на нем письма и деловые бумаги. Мать прочит его в государственные люди и потому прибегла к геройской решимости заставлять иногда сына рассуждать и даже излагать свои рассуждения на бумаге по-русски. Молодой человек добр и кроток, ибо природа не вложила в него никаких сильных наклонностей. Он превосходно танцует, почему и сделан камер-юнкером. Он исчерпал всю науку светских приличий: никто не запомнит, чтобы он сделал какую-нибудь неловкость за столом, на вечере, вообще в собрании людей «хорошего тона». Он весьма чисто говорит по-французски, ибо он природный русский и к тому же учился у француза не булочника или сапожника, которому показалось бы выгодным заниматься ремеслом учителя в России, – но у такого, который (о верх благополучия!) и во Франции был учителем.
Но при всех сих важных и общеполезных занятиях и талантах, молодой человек питает отвращение к серьезным умственным занятиям. Он получаса не может провести у письменного стола за самостоятельным трудом. В последний наш урок он как-то особенно вяло рассуждал и, очевидно, предпочитал слушать меня, чем сам работать. Чтобы урок уж не совсем прошел даром, я стал рассказывать ему кое-какие исторические факты. Во время беседы входит мать. Я ожидал замечания за мою снисходительность. На деле вышло иначе. Когда возлюбленный сын ее вышел, она рассыпалась в благодарностях за то, что я так хорошо занял его.
– Но ведь мы в сущности теряли время, – возразил я, – ибо делали не то, что полезно, а что приятнее.
– С молодыми людьми иначе нельзя, – сказала она, – их можно поучать только забавляя…
Сомнительно, чтобы в восемнадцать лет можно было успешно учиться механически, посредством одних ушей, без содействия воли и напряжения ума.
Но таково большинство людей, призванных блистать в свете. А между тем сколько из них считают себя вправе добиваться чинов, отличий, власти – и добиваются! Невольно возмущаешься, когда подумаешь, что одно слово, вылетевшее из такой головы, может у тысячи подобных себе отнять спокойный сон, насущный хлеб и определить их жребий» (127; I, 30–32).
Впрочем, чего и требовать от Никитенко, крепостного мужика, своим трудом, без протекции выбившегося всего-то в профессора. Так, плебей… Верно, милая читательница?
Светская дама. 1840-е гг.
Плебей Никитенко писал эти строки в 1835 г., почти плебей Витте описывал 80-е гг., но вот фрейлину цесаревны А. Ф. Тютчеву, попавшую ко двору в 1853 г., мы все же должны отнести к аристократии. Правда, женщина это была образованная и умная, с сильной склонностью к скепсису, в противоположность ее знаменитому восторженному отцу. Она расценивала круг, «который принято называть петербургским высшим светом» и аристократию, «правда, более или менее случайную, которая, тем не менее, имеет претензию составлять обособленную касту» (183; 69) очень невысоко: «В общественной среде петербургского высшего света, где господствуют и законодательствуют исключительно тщеславие, легкомыслие и стремление к удовольствиям (О, Александр Васильевич! не из Вашего ли дневника списала Тютчева эти слова? – Л. Б.), деморализация не трудное дело. В этом мире, столь наивно развращенном, что его даже нельзя назвать порочным, среди жизни на поверхности, жизни для внешности, нравственное чувство притупляется, понятия добра и зла стираются, и вы встречаетесь в этих сферах со своеобразным явлением людей, которые, при внешних признаках самой утонченной цивилизации, в отношении кодекса морали имеют самые примитивные представления дикарей» (183; 84). Воспитанная в пусть и по-славянофильски односторонне, но мыслящей среде, Тютчева особенно нападает на полную неспособность света мыслить: «Восточный вопрос – вопрос совершенно отвлеченный для ума петербургского и особенно для «гвардейского». Этот бедный ум, крылья которого постоянно обрезались, перед ним никогда не открывалось других горизонтов, кроме Марсового поля и Красносельского лагеря, не вырисовывалось других идеалов кроме парадов и фойе оперы или французского театра. Как может ум, воспитанный на такой тощей пище, возвыситься до понимания крупных социальных и политических замыслов?…» (183; 127–128).
После таких оценок русского светского общества природными русскими из разных слоев поневоле приходится соглашаться с таким русофобом, как Астольф де Кюстин (точнее, «николаефобом», «российскоимпериофобом», ибо простой русский народ для него – «избранная раса», «цвет человеческой расы»). Например, такой отзыв Кюстина, как: «…можно ли удивляться отсутствию нравственного чувства у простого народа в стране, где знать смотрит на самые элементарные правила честности как на законы, годные для плебеев, но не касающиеся людей голубой крови?… Отвратительной аристократической спесью, диаметрально противоположной истинной чести, проникнуто большинство самых влиятельных дворянских родов в России» (100; 225–226), даже не самый резкий. И уж тем более справедливыми представляются слова довольно долго прожившей в России Марты Вильмот: «Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью… А господа их – часто низкие ограниченные животные, церберы, говорящие на трех, а то и на четырех языках, с утра до вечера злословящие об отсутствующих и льстящие друг другу» (36; 243). В другом месте она пишет: «В целом русские очень привлекательны (речь идет только о низших классах). Что же касается высших – то я решительно предпочитаю наших островитян. Поведение здешней знати пронизано раболепием» (36; 257).
Раболепие, или искательность, как это часто называли в прошлом, было едва ли не родовым признаком высшего света, особенно в его служащей части. Грибоедовский Молчалин не есть фигура лишь из мелкого чиновничества: большой барин Фамусов тоже искателен, перед кем следует.
Никитенко особенно возмущали светские женщины. Тютчева тоже не была от них в восторге, относя это на счет светского воспитания (как, впрочем, и Никитенко): «Несмотря на свою молодость, я скоро была поражена недостатками того воспитания, которое давалось детям в этом учебном заведении (Смольном институте благородных девиц. – Л. Б.). Образование, получаемое там, было вообще очень слабо, но особенно плохо было поставлено нравственное воспитание. Религиозное воспитание заключалось исключительно в соблюдении чисто внешней обрядности, и довольно длинные службы, на которых ученицы должны были присутствовать в воскресные и праздничные дни, представлялись им только утомительными и совершенно пустыми обрядами. О религии, как основе нравственной жизни и нравственного долга, не могло быть и речи. Весь дух, царивший в заведении, развивал в детях прежде всего тщеславие и светскость… Как с нравственной, так и с физической стороны весь режим был отвратительный… Это поверхностное и легкомысленное воспитание является одним из многих результатов чисто внешней и показной цивилизации, лоск которой русское правительство… старается привить нашему обществу, совершенно не заботясь о том, чтобы оно прониклось подлинными и серьезными элементами культуры» (183; 63).
Аристократа старинного русского рода и придворного, светского человека графа С. Д. Шереметева в высшем свете пуще всего раздражали даже не пустота и господство французского языка. Было и нечто худшее. Шуваловы, Гагарины, Меншиковы – «это своего рода отдельный замкнутый мир, малодоступный и полуиностранный… Это глубокие эгоисты, высокомерные критики всего, что происходило в России, к которой относились свысока, и не пошевелившие пальцем ради малейшего общественного дела. Это то дворянство, которое безучастием своим способствовало разгрому нашего среднего дворянства. Как назвать этих людей? Но эгоизм, доведенный до таких пределов – это почти измена! Люди этого типа меня всегда от себя отталкивали, но враги дворянства на них всегда указывали с радостью.
‹…›Те, которые жили за границей, наслаждаясь жизнью, критикуя свою родину, воспитывая свое молодое поколение в том же духе и ничего не делая; и те, которые будучи с ними одного поля ягоды, находили, однако же, необходимым бороться с существующим течением, занимать служебные места по выборам и в администрации и дослуживаться при случае до высоких чинов и влиятельного положения… Они чужды России, но думают действовать именем ее и как будто ради нее. Чужие и духом и верою, и воспитанием, они с каждым поколением благодаря женскому элементу в этих семьях, еще более чуждым всего русского, все резче находятся под обаянием того или другого иностранного влияния ‹…›.
Ольга Николаевна (Скобелева. – Л. Б.) родилась и прожила детство «в стране плодливой и мохровой, где рожь родится сам десять…». Родители ее Полтавцевы были тамбовские помещики… О. Н. возлюбила более всего Францию. Париж ей заменил родину… Глумление над всем русским и презрение к прошлому было обычным явлением в среде Скобелевых. Противно это явление всегда, когда оно встречается в салонах воспитанных в этом духе хозяев, получивших такое направление не добровольно, а по наследству. Но здесь, у О. Н. Скобелевой-Полтавцевой это было не унаследовано;…здесь это было добровольным отречением в виде непременного условия для достижения известных целей… Все они иностранцы до глубины души, все пропитаны Парижем и Второй империей» (195; 102, 108).
Светская дама. 1840-е гг.
Объемистые мемуары Шереметева переполнены именами русской аристократии, составлявшей весь «свет». Что же яркого и поучительного можно почерпнуть из жизни этих людей? Ничего! Перекрестные браки, знакомства, гостиные, гвардейская служба и служба при дворе – глазу не за что зацепиться. Мемуарист мог бы и не метать громы на головы этих людей: абсолютная пустота содержания при огромнейшем количестве мелких фактов – вот и все. Как говорится: «Умри, Денис, – лучше не скажешь».
Разумеется, ничего нельзя абсолютизировать. Не следует забывать, что каков бы ни был общий уровень воспитания и образования в свете, а все-таки это была самая воспитанная и образованная часть населения страны. Следовательно, именно в столичном дворянстве и вращалась та его часть, которая была интеллектуальной элитой страны в течение нескольких десятилетий. Подытоживая инвективы против пустоты «света» и противопоставляя ему аристократию интеллекта, имеет смысл привести высказывание в высшей степени светского человека, графа В. А. Соллогуба, вращавшегося, однако, не только в аристократических гостиных: «Жизнь общерусская не имела ничего общего с жизнью светскою, петербургскою, где редко кто бывал сыном своего номинального отца, а некоторые дамы даже не говорили вовсе по-русски. Я многих таких видел. Они чрезвычайно жеманились и подпрыгивали на стульях, шевеля перед лицом указательным пальцем. Такова была мода, вместе с ношением коротких талий и огромных тюрбанов. Но в то же время возникли идеологи, мыслители, искатели социальной правды и даже философского камня, что, впрочем, одно и то же» (166; 364–365).
Одним из примечательных явлений городской дворянской культуры первой половины XIX в., вернее культуры дворянской интеллектуальной элиты, были салоны – литературно-художественные или музыкальные; во второй половине XIX, а особенно начале ХХ в. их место заменили салоны буржуазной интеллигенции. Возникли дворянские салоны во Франции в середине XVII в. в среде фрондирующего дворянства, но в России, где в эпоху Николая I невозможно было никакое публичное проявление оппозиционной мысли, они приобрели особое значение: за литературными, художественными, философскими разговорами здесь скрывалось политическое инакомыслие. Недаром именно в салоне А. П. Елагиной в Москве сформировалось русское славянофильство. Правда, не лишним будет отметить, что большей частью наиболее известные салоны принадлежали не аристократии, а среднему дворянству и посещались средним дворянством. Вообще светское общество при огромных возможностях оказалось пустоцветом, почти ничего не создав; так, та часть русской литературы, которая была создана дворянами и которой мы гордимся, принадлежит не выходцам из высшего света, а именно среднему и главным образом поместному дворянству.
За малым исключением хозяйками салонов были достаточно образованные, живые и обаятельные женщины, способные не только привлекать мужчин и придавать оживление общественному собранию, но и своим необычайным тактом и шармом объединять разнородные, иногда диаметрально противоположные общественные элементы. Князь П. А. Вяземский, называвший умение «держать» салон искусством, писал: «Ум женщины тем и обольщает и господствует, что он отменно чуток на чужой ум. Женский ум часто гостеприимен; он охотно завязывает и приветствует умных гостей, заботливо и ловко устраивая их у себя». Сожалея в 60-х гг. об исчезновении салонов прежнего типа, он отмечал: «Не жалеть денег на праздник еще ничего не значит. В звании, в обязанностях гостеприимной хозяйки дома есть, без сомнения, своя доля художества; тут надобно призвание и умение, приобретаемое опытностью… Этот тип женщины исчез» (Цит. по: 153; 48).
В Москве такой хозяйкой салона была знаменитая Зинаида Волконская. В Петербурге же «салон Е. А. Карамзиной в течение двадцати и более лет был одним из самых привлекательных центров Петербургской общественной жизни, – писала А. Ф. Тютчева, – истинным оазисом литературных и умственных интересов среди блестящего и пышного, но мало одухотворенного петербургского света… Вся литературно образованная и культурная молодежь моего времени принадлежала к высшим слоям русского общества, и Карамзин незаметным образом, как-то само собой, сделался руководителем и центром того литературного кружка, который в то время являлся и наиболее аристократическим кружком. После смерти Карамзина весь этот литературный мир продолжал группироваться вокруг его вдовы; так случилось, что в скромном салоне Е. А. Карамзиной в течение более двадцати лет собиралась самая культурная и образованная часть русского общества.
Аристократка. 1880-е гг.
Я познакомилась с этим салоном лишь в самые последние годы жизни Екатерины Андреевны, уже в то время, когда самые выдающиеся писатели, входившие в него, как Пушкин, Дашков, Боратынский, Лермонтов, сошли со сцены. Но традиции интересной беседы и умственных интересов сохранялись по-прежнему, и в этой скромной гостиной, с патриархальной обстановкой, с мебелью, обитой красным шерстяным штофом, сильно выцветшим от времени, можно было видеть самых хорошеньких и самых нарядных петербургских женщин в элегантных бальных туалетах прямо с придворного бала или пышного празднества, расположившимися на красной оттоманке, за затянувшейся иногда до четырех часов утра беседой. Вельможи, дипломаты, писатели, светские львы, художники – все дружески встречались на этой общей почве: здесь всегда можно было узнать самые последние политические новости, услышать интересное обсуждение вопроса дня или только что появившейся книги; отсюда люди уходили освеженные, отдохнувшие, оживленные. Трудно объяснить, откуда исходило то обаяние, благодаря которому, как только вы переступали порог салона Карамзиных, вы чувствовали себя свободнее и оживленнее, мысли становились смелей, разговоры живей и остроумней. Серьезный и радушный прием Екатерины Андреевны, неизменно разливавшей чай за большим самоваром, создавал ту атмосферу доброжелательства и гостеприимства, которой мы все дышали в большой красной гостиной. Но умной и вдохновенной руководительницей и душой этого гостеприимного салона была несомненно София Николаевна, дочь Карамзина от его первого брака с Елизаветой Ивановной Протасовой, скончавшейся при рождении этой дочери. Перед началом вечера Софи, как опытный генерал на поле сражения и как ученый стратег, располагала большие красные кресла, а между ними легкие соломенные стулья, создавая уютные группы для собеседников; она умела устроить так, что каждый из гостей совершенно естественно и как бы случайно оказывался в той группе или рядом с тем соседом или соседкой, которые лучше всего к ним подходили. У ней в этом отношении был совершенно организаторский гений. Бедная и дорогая Софи, я как сейчас вижу, как она, подобно пчелке, порхает от одной группы гостей к другой, соединяя одних, разъединяя других, подхватывая остроумное слово, анекдот, отмечая хорошенький туалет, организуя партию в карты для стариков, jeux-d’esprit для молодежи, вступая в разговор с какой-нибудь одинокой мамашей, поощряя застенчивую и скромную дебютантку, одним словом, доводя умение обходиться в обществе до степени искусства и почти добродетели» (183; 69–71).
София Николаевна Карамзина не была ни широко образованной, ни глубоко мыслящей особой. Она была, по словам Тютчевой, «мотыльком», грациозно порхающим «по цветущим верхам мысли», – она была истинно светской женщиной, в отличие о своей сестры Екатерины Николаевны, которая даже не появлялась в салоне матери: гости, интересовавшиеся политикой, поднимались к ней наверх, и там разгорались жестокие и страстные споры. В общем, такими же, как Софи, пустоцветами оказались и сыновья Карамзина: они пользовались репутацией умных людей, но репутация эта не вышла за пределы салона их матери. «Интересно было бы разрешить вопрос, – пишет Тютчева, – почему самые талантливые натуры в нашей русской жизни не дают того, что они наверное бы дали во всякой другой стране в Европе. Вероятно, причина заключается в низком уровне общего интеллектуального развития; успех слишком легок, нет достаточно стимулов, достаточно точек опоры, что бы поощряло развитие умов и характеров; вот почему самые одаренные натуры долго остаются детьми, подающими блестящие надежды, чтобы затем сразу, без перехода стать стариками, ворчливыми и выжившими из ума» (183; 73). Жесткая, даже жестокая характеристика русского светского общества.
Но каковы бы ни были хозяева и гости, все же столичные салоны были единственными точками, где шла жизнь, в отличие от «подмороженной» николаевской России. В этом и заключалось отличие салонов от светской гостиной, где жизни как раз и не было, а было лишь пустое времяпрепровождение, дополнявшееся умением завести полезное знакомство и найти выгодную пару. Салоны были довольно многочисленными, и каждый, кто хотел жить, а не просто существовать, мог выбрать себе салон по вкусу: ведь общество было не слишком обширным («узок круг» был не только революционеров, а вообще сколько-нибудь думающих людей). Обычно в светских гостиных назначались «дни», когда собиралось большое общество, но в наиболее привлекательных салонах это было не нужно. У Карамзиных «гости собирались каждый вечер. В будни бывало человек восемь, десять, пятнадцать. По воскресеньям собрания бывали гораздо многолюднее: собиралось человек до шестидесяти. Обстановка приема была очень скромная и неизменно одна и та же. Гостиная освещалась яркой лампой, стоявшей на столе, и двумя стенными кэнкетами на противоположных стенах комнаты; угощение состояло из очень крепкого чая, с очень густыми сливками, и хлеба с очень свежим маслом, из которых София Николаевна умела делать необычайно тонкие тартинки, и все гости находили, что ничего не могло быть вкуснее чая, сливок и тартинок карамзинского салона» (183; 73).
Несколько слов о петербургских салонах, в том числе о салоне Карамзиных, написал граф В. А. Соллогуб: «Самой оживленной, самой «эклектической», чтобы выразиться модным словом, петербургской гостиной, была гостиная Елисаветы Михайловны Хитрово, урожденной Кутузовой… Она никогда не была красавицей, но имела сонмище поклонников, хотя молва никогда и никого не могла назвать избранником, что в те времена была большая редкость. Елисавета Михайловна даже не отличалась особенным умом, но обладала в высшей степени светскостью, приветливостью самой изысканной и той особенной всепрощающей добротой, которая только и встречается в настоящих больших барынях. В ее салоне кроме представителей большого света ежедневно можно было встретить Жуковского, Пушкина, Гоголя, Нелединского-Мелецкого и двух-трех тогдашних модных литераторов ‹…›. Самой остроумной и ученой гостиной в Петербурге была, разумеется, гостиная г-жи Карамзиной, вдовы известного историка; здесь уже царствовал элемент чисто литературный, хотя и бывало также много людей светских. Все, что было известного и талантливого в столице, каждый вечер собиралось у Карамзиных: приемы отличались самой радушной простотой; дамы приезжали в простых платьях, на мужчинах фраки были цветные, и то потому, что другой одежды тогда не носили. Но, несмотря на это, приемы эти носили отпечаток самого тонкого вкуса, самой высокой добропорядочности. Совсем иными являлись приемы князя Петра Вяземского, тоже тогда модного стихотворца, которые, несмотря на аристократичность самого хозяина, представлялись чем-то вроде толкучего рынка… У добрейшего и сердечного Одоевского также часто собирались по вечерам; но эти приемы опять имели другой отпечаток» (166; 437–441).
Не преминул упомянуть он и о собственной гостиной, а также гостиной его тестя, графа М. Ю. Виельгорского: «В их доме приемы разделялись на две совершенно по себе различные стороны. Приемы графини Луизы Карловны отличались самой изысканной светскостью и соединяли в ее роскошных покоях цвет придворного и большого света; у графа же Михаила Юрьевича раза два, три в неделю собирались не только известные писатели, музыканты и живописцы, но также и актеры, и начинающие карьеру газетчики (что в те времена было нелегкой задачей), и даже просто всякого рода неизвестные людишки, которыми Виельгорский, как истый барин, никогда не брезгал. Все эти господа приходили на собственный Виельгорского подъезд… и графиня Виельгорская не только не знала об их присутствии в ее доме, но даже не ведала о существовании многих из них. Часто Виельгорский на короткое время покидал своих гостей, уезжал во дворец или на какой-нибудь прием одного из посланников или министров, но скоро возвращался, снимал свой мундир, звезды, с особенным удовольствием облекался в бархатный, довольно потертый сюртук и принимался играть на биллиарде с каким-нибудь затрапезным Самсоновым. ‹…› Я уже сказал выше, что у меня по вечерам собирались самые разнородные гости; в комнате, находившейся за моим кабинетом и прозванной мною «зверинцем», так как в ней помещались люди, не решавшиеся не только сидеть в гостиной, но даже входить в мой кабинет, куда, однако, дамы редко заглядывали, в этой комнате часто можно было видеть сидящих рядом на низеньком диванчике председателя Государственного совета графа Блудова и г. Сахарова, одного из умнейших и ученейших в России людей, но постоянно летом и зимой облаченного в длиннополый сюртук горохового цвета с небрежно повязанным на шее галстухом, что для модных гостиных являлось не совсем удобным… У меня в то время собирались все тузы русской литературы. Я уже называл Тютчева, Вяземского и Гоголя; кроме них, часто посещали меня добрейший и всеми любимый князь Одоевский, Некрасов, Панаев… Бенедиктов, Писемский. Изредка в «зверинце» появлялась высокая фигура молодого Тургенева; сухопарый и юркий Григорович был у нас в доме как свой, также и Болеслав Маркевич. Один, всего один раз мне удалось затащить к себе Достоевского… Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать.
Достоевский просто испугался.
– Нет, граф, простите меня, – промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, – но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…
– Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, – мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его не пускаем!..
Я уже сказал, что кроме моих собратьев и других артистов у меня бывало на вечерах множество людей сановных, придворных и светских: их привлекало, во-первых, то, что они могли вблизи посмотреть на то в те времена диковинное явление «русских литераторов», им, по их воспитанию на иностранный лад, совершенно чуждое, но в особенности потому, что я устроил эти вечера единственно ввиду того, чтобы собирать у себя именно этих писателей, живописцев, музыкантов, издателей тогдашних газет и журналов, и вообще людей, близко связанных и с родным, и с иностранным искусством, и потому нисколько не желал, чтобы люди чисто светские бывали на этих вечерах. Этого, разумеется, было достаточно, чтобы «весь Петербург» стремился ко мне. Теперь мне становится смешно, когда я вспоминаю все ухищрения, употребляемые в то время некоторыми дипломатами, убеленными сединами сановниками, словом, цветом тогдашнего петербургского общества, чтобы попасть ко мне. О женщинах нечего и говорить; с утра до вечера я получал раздушенные записки почти всегда следующего содержания: «Милейший граф, я так много наслышалась о ваших прелестных вечерах, что чрезвычайно интересуюсь и желаю побывать на одном из них! Прошу, умоляю вас, если это нужно, назначить мне день, в который я могу приехать к вам и увидеть вблизи всех этих знаменитых и любопытных для меня людей. Надеюсь и т. д.». Но женщинам самым милым и высокопоставленным мне приходилось наотрез отказывать, так как их появление привело бы в бегство не только мой милый зверинец, но и многих посетителей кабинета. Только четыре женщины, разумеется, исключая родных и Карамзиных, допускались на мои скромные сборища, а именно: графиня Ростопчина, известная писательница, графиня Александра Кирилловна Воронцова-Дашкова, графиня Мусина-Пушкина и Аврора Карловна Демидова. Надо сказать, что все они держались так просто и мило, что нисколько не смущали моих гостей. Между нами было условлено, что туалеты на них будут самые скромные…» (166; 494–499).
Если даже В. А. Соллогуб из тщеславия несколько преувеличил значение своего салона, все же можно хорошо представить себе, какую роль играли такие гостиные в ту пору. Главное же – Соллогуб наглядно продемонстрировал, сколь резки были различия между аристократией крови и чина и аристократией духа и ума и насколько чужда была светской элите интеллектуальная элита. Е. П. Янькова, связанная родством с самыми громкими фамилиями, отказала графу Ф. П. Толстому: «Мы считали его за пустого человека, который бьет баклуши; состояние имел самое маленькое, и когда через Жукова он выведывал, отдадим ли мы за него нашу старшую дочь, которая ему нравилась, мы отклонили его предложение… Он Грушеньке нравился, и, конечно, она и пошла бы за него, да только нам он не приходился по мысли. ‹…› Грушеньке он (отец. – Л. Б.) говорил насчет графа Толстого, который опять пытался свататься… «Прошу тебя, моя милая, не огорчай ты нас с матерью, перестань думать о Толстом. Знаю, что он тебе нравится, но нам не хочется этого брака: он человек без состояния, службы не имеет, занимается пустяками – рисует да лепит куколки; на этом далеко не уедешь… Нет, голубушка, обещай, что ты об нем больше думать не станешь, – я спокойно умру…
Ф. П. Толстой. Автопортрет с семейством в интерьере
Грушенька очень плакала, однако обещала отцу, что за Толстого замуж не пойдет» (148; 190–191, 197). Позже, когда этот Толстой оказался замечательным русским художником, вице-президентом Академии художеств и тайным советником, Янькова сокрушалась об отказе.
«Наше общество, – писал Соллогуб, – так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: «Карету Пушкина!». – «Какого Пушкина?» – «Сочинителя!» – Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию» (166; 468).
Интеллектуально-артистические салоны преобладали, естественно, в столицах, но бывали и в провинции. Так, в Казани в первой половине XIX в. было, по крайней мере, два салона – Рындовских и Фуксов. Сам Рындовский «писал очень много и печатал более в «Заволжском муравье» (1832–1834), казанском литературном журнале… Жена его принадлежала также к литературному семейству и к числу образованных женщин своего времени. Рындовский был женат на Поликсении Ивановне Панаевой… любимой сестре В. И. Панаева… Братья Панаевы (четверо) были товарищами С. Т. Аксакова по казанской гимназии…». Действительно, Аксаков много писал в своих воспоминаниях о Панаевых. Несколько десятков человек разного общественного положения собирались и в доме профессора Казанского университета К. Ф. Фукса и его жены Александры Андреевны, урожденной Апехтиной, племянницы казанского поэта Г. П. Каменева: «Она была очень недурна собой, ловка, умна и от дяди унаследовала страсть к стихотворству, которым занималась с увлечением с молодых лет». Занималась она также историей и этнографией, ее перу принадлежат несколько пьес и романов. «Казанские губернские ведомости» писали о собраниях у Фуксов: «Утешительно было видеть… живое участие, принятое многими здешними любителями литературы в прекрасном предприятии почтенных хозяев дома, участие, свидетельствовавшее, что общество наше не удовлетворяется обыкновенными общественными удовольствиями, но имеет другие высшие потребности» (153; 49–50). Впрочем, писатель П. Д. Боборыкин, учившийся в Казанском университете в 50-х гг. XIX в. и вращавшийся в тамошних гостиных, в своих воспоминаниях подчеркивает отсутствие в Казани интересных людей. Возможно, те, кто интересовался литературой и наукой, как раз и не были вхожи в гостиные. Вот что писал Боборыкин о провинциальном свете: «Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей «интеллигенции» было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тогдашнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И. К. Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву» (18; 100). Тамбовский свет и в губернском городе, и по усадьбам славился еще большей легкостью нравов, чем казанский: «Но тон был такой же, та же жуирная жизнь, карты, добывание доходов per fas et nefas, кутежи, франтовство, французская болтовня, у многих с грехом пополам, никаких общественных интересов» (18; 118).
Помимо салонов и гостиных, в столицах был еще один тип общественного центра – клуб. Клубов было довольно много: Купеческий, Немецкий, или Шустерклуб, даже приказчичий. Но Клубом с большой буквы («Клобом» на старый манер) были петербургский и московский Английские («Аглицкие»). Оба они появились еще во второй половине XVIII в., будучи основаны иностранными купцами, но к XIX в. стали чисто дворянскими. И не просто дворянскими: ни богатство, ни высокая должность, ни чин, ни родовитость еще не открывали двери клуба. Попасть туда можно было только по баллотировке с тайным голосованием всех наличных членов клуба, и только на вакансию – после смерти или изгнания члена клуба. Люди годами ждали вакансии, а потом с трепетом ожидали результатов голосования: провал мог закрыть перед кандидатом-неудачником и двери особенно фешенебельных гостиных, ибо означал отсутствие неких нравственных качеств. А уж изгнание из него, также по итогам голосования, заведомо делало человека отверженным в его обществе. Сколько было интриг со стороны даже и очень влиятельных людей, чтобы прорваться в московский Английский клуб, и сколько из них так и не добились успеха! А о знаменитом журналисте Ф. В. Булгарине, неосмотрительно баллотировавшемся в члены клуба, ходил даже анекдот: в день выборов он спросил у своего сподвижника (но пользовавшегося безупречной репутацией) Н. И. Греча, члена клуба: «Ну, как прошли выборы? – Единогласно! – Избран? – Нет. Я же сказал, что за тебя был подан только один голос – мой!». Членство в этом клубе было как бы гарантией порядочности (условной, разумеется) и светскости. Ну, а быть избранным в старшины клуба значило быть небожителем!
Для многих клуб был просто местом, где протекала вся жизнь. Домой уезжали только спать. Здесь питались (московский Английский клуб славился своей кухней, и многие богатые помещики отдавали сюда своих поваров на учебу). Здесь дремали в удобных креслах после сытного по-русски обеда. Здесь читали газеты (московский клуб обладал лучшим собранием русской и иностранной периодики и большой библиотекой), в особой уютной «Говорильне» громогласно обсуждали все новости (это вам не светская гостиная!). Первопрестольная столица всегда была оппозиционна чиновному Петербургу, не стесняясь критики правительства, и считалось, что Английский клуб есть зеркало общественного мнения; Николай I будто бы специально интересовался, о чем говорят в московском Английском клубе. И главное – здесь играли. В огромной «Инфернальной» (то есть Адской – красноречивое название для комнаты), где были расставлены ломберные столы, шла большая игра! Здесь проигрывались многие тысячи, вылетали в трубу богатейшие имения. Здесь игра затягивалась до утра, а поскольку играть можно было только до определенного часа, игроки платили большие штрафы за позднюю игру, в геометрической прогрессии увеличивавшиеся с каждым часом, и они составляли важную доходную статью клуба. Ведь и расходы клуба на громадное количество вышколенной прислуги, на получавших большие деньги поваров, на продукты и дорогие вина были огромны. Хотя члены клуба и платили большие взносы, средств постоянно не хватало. К тому же члены клуба, как люди благородные, долгов платить не привыкли, хотя здесь это было и рискованно: имена должников выписывались на большой доске в холле, а это было уже неприлично; за слишком большой и безнадежный долг собрание старшин могло исключить из клуба, а о последствиях этого мы уже говорили.
Пользоваться всей этой благостыней можно было, и не будучи членом: члены клуба имели право приводить с собой гостя. Это и был путь в клуб: сначала в качестве гостя, а затем, заведя знакомства, и попытаться баллотироваться. А вот гостий в клуб не водили: женщины сюда допускались, и то не во все комнаты, лишь во время коронационных балов, которые давал клуб. Это было чисто мужское общество, где можно было позволить себе маленькие вольности, вроде расстегнутого жилета и легкого храпа в уютном кресле после обеда. В качестве гостя оказался в 1806 г. в московском Английском клубе С. П. Жихарев: «Какой дом, какая услуга – чудо! Спрашивай, чего хочешь – все есть и все недорого. Клуб выписывает все газеты и журналы, русские и иностранные, а для чтения есть особая комната, в которой не позволяется мешать читающим. Не хочешь читать – играй в карты, в бильярд, в шахматы, не любишь карт и бильярда – разговаривай: всякий может найти себе собеседника по душе и по мысли… Он (клуб. – Л. Б.) показался мне каким-то особым маленьким миром, в котором можно прожить, обходясь без большого. Об обществе нечего и говорить: вся знать, все лучшие люди в городе были членами клуба» (66; I, 194).
Светский человек. Начало ХХ в.
Неким подобием клубов, в том числе в провинции, были дворянские собрания. Дворянское общество в губернском, а то и уездном городе снимало или даже строило большой дом – формально для проведения своих регулярных съездов и выборов. Фактически же здесь и давались балы, и устраивались обеды и ужины, и просто закусывали в буфетной, и читали (в дворянских собраниях и появились едва ли не первые общественные библиотеки), и даже играли в карты и на бильярде. И опять же самым главным, самым славным было Московское дворянское собрание, от которого нынче остался только знаменитый Колонный зал. Здесь на балах собиралась самая блестящая знать, и появлялись даже члены императорской фамилии и сам император. Это был главный бал страны (не считая, разумеется, придворных балов), и к нему шились новые туалеты и освежались драгоценности. Вот как вспоминала Е. П. Янькова о нем: «Дворянское собрание в наше время было вполне дворянским, потому что старшины зорко следили за тем, чтобы не было какой примеси, и члены, привозившие с собою посетителей и посетительниц, должны были отвечать за них и не только ручаться, что привезенные ими точно дворяне и дворянки, но и отвечать, что привезенные ими не сделают ничего предосудительного, и это под опасением попасть на черную доску и через то навсегда лишиться права бывать в Собрании. Купечество с их женами и дочерьми, и то только почетное, было допускаемо в виде исключения как зрители в какие-нибудь торжественные дни или во время царских приездов, но не смешивалось с дворянством: стой себе за колоннами да смотри издали… Собрания в наше время начинались с 24 ноября… и… 21 апреля… оканчивались собрания. Съезжались обыкновенно в 6 часов… и в 12 часов все разъезжались по домам ‹…›.
В тот год (1817–1818. – Л. Б.) и балы в Собрании были очень нарядны и многолюдны; все, имевшие в Москве собственные дома, ежели хотели ездить в Благородное собрание, должны были записываться как члены… Не помню, какой номер билета был у меня в тот год, но у которой-то из моих дочерей был № 1000 для девиц; поэтому можно себе представить, по сколько персон бывало на больших балах в Благородном собрании» (148, с. 164, 223). Попасть на бал в Московское собрание было не просто: нужны были связи, чтобы получить билет, и сколько для этого предпринималось интриг, не всегда увенчивавшихся успехом. Зато для собравшихся в Москву усадебных медведей и байбаков попасть сюда было почти райским наслаждением: «…тут увидят они статс-дам с портретами, фрейлин с вензелями, а сколько лент, сколько крестов, сколько богатых одежд и алмазов! Есть про что целые девять месяцев рассказывать в уезде, и все это с удивлением, без зависти: недосягаемою для них высотою знати они любовались, как путешественник блестящею вершиной Эльбруса» (35; 71). Но главное – это была всероссийская ярмарка невест: папеньки и маменьки из провинции свозили сюда своих дочек на выданье, а охотники за приданым слетались на поиски счастья: «Не одно маленькое тщеславие проводить вечера вместе с высшими представителями российского дворянства привлекало их в собрание. Нет почти русской семьи, в которой бы не было полдюжины дочерей: авось ли Дунюшка или Параша приглянутся какому-нибудь хорошему человеку!.. Для любопытных наблюдателей было много пищи в сих собраниях; они могли легко заметить озабоченных матерей, идущих об руку с дочерьми, и прочитать в глазах их беспокойную мысль, что, может быть, в сию минуту решается их участь…» (35; 71–72).
Конечно, провинциальные дворянские собрания были попроще, победнее и гораздо доступнее, как и само провинциальное высшее общество.
Вообще понятия «светское общество», «большой свет» были разноликими. В полном смысле слова это была петербургская аристократия – придворные, верхушка бюрократии и гвардейского офицерства. Войти в него… у!.. проще верблюду было пройти через игольное ушко. А войти – ох, как хотелось. Не говоря о выгоде (какие полезные знакомства!) – просто приятно было. Еще Н. В. Гоголь писал о том, что русский человек норовит похвалиться своей прикосновенностью к высшим сферам, и Л. Н. Толстой, изображая севастопольских офицеров, иронизировал над тем же. А потому всякий круг людей составлял свое «светское общество», имитируя подлинный высший свет. Даже у купечества была своя «аристократия». А был еще свет московский – более снисходительный и более доступный, хотя из него при известных условиях можно было войти и в петербургский высший свет. Все современники различали петербургское и московское светское общество. В высшей степени светский человек, но москвич, князь В. С. Трубецкой, поступивший на службу в расквартированный в Гатчине лейб-гвардии Кирасирский Ея Величества полк, особо отмечал разницу между петербургским и московским светом. В Москве, по словам Трубецкого, молодой человек посещал знакомых потому, что ему это было приятно, и не интересовался служебным положением хозяев и их частых гостей; в Петербурге посещения обусловливались полезностью знакомств и возможностью завести новые, нужные для карьеры знакомства. Был и свет провинциальный, еще более широкий и снисходительный. Зато и попасть из провинциального общества в высший свет было просто невозможно. Еще можно было проникнуть в московское общество, но в петербургское – ни в коем случае: «Высшее сословие, или высший круг общества, во всех городах мира составляет собою нечто исключительное. Большой свет в Петербурге еще более, чем где-нибудь, есть истинная terra incognita для всех, кто не пользуется в нем правом гражданства; это город в городе, государство в государстве. Не посвященные в его таинства смотрят на него издалека, на почтительном расстоянии, смотрят на него с завистью и томлением… Люди различных слоев среднего сословия, от высшего до низшего, с напряженным вниманием прислушиваются к отдаленному и непонятному для них гулу большого света… Словом, они так заботятся о большом свете, как будто без него не могут дышать. Не довольствуясь этим, они изо всех сил бьются, бедные, передразнивать быт большого света и – [c помощью воображения] – достигают до сладостной самоуверенности, что и они – тоже большой свет… Страсть считать себя принадлежащим или прикосновенным к большому свету доходит в средних слоях Петербурга до исступления. Поэтому в Петербурге счету нет различным кругам «большого света». ‹…› Не такова, в этом отношении, Москва. В ней даже большой свет имеет свой особенный характер. Но кто не принадлежит к нему, о нем не заботится» (11; 58).
Разумеется, первую роль в провинциальном свете играл губернатор либо его супруга: нужно иметь в виду, что губернатор назначался из столицы, из числа лиц, обладавших генеральским чином, бывших на виду, лично известных императору или, по крайней мере, министру внутренних дел, так что губернатор частенько был очень видной фигурой в полном смысле этого слова. Очень неплохое по тем временам содержание, пополнявшееся доброхотными даяниями подчиненных и подвластных, а то и путем прямого вымогательства, позволяло начальнику губернии держать свой дом на широкую ногу. Собственно, в глазах общества он и обязан был делать это. В первой половине XIX в. довольно широкой и не слишком лестной славой пользовались отец, а затем сын Панчулидзевы, саратовский и пензенский губернаторы; последнего не обошел вниманием язвительный Н. С. Лесков. В 1807 г. Панчулидзев-отец, бывший саратовским вице-губернатором, стал губернатором Саратовской губернии. Его современник вспоминал: «А. Д. Панчулидзев жил с большим комфортом, как следует губернатору, в особенности в тогдашнее время. У него было при доме собственной крепостной прислуги более 100 человек обоего пола; он имел своих музыкантов, певчих…
Не проходило ни одного дня, чтобы у губернатора не обедало посторонних лиц в числе не менее 15 или 20 человек из уездных чиновников, приезжих из уездных городов помещиков, высшего класса губернских чиновников, купцов и, сверх их, чиновники канцелярии его. Те, которые пользовались хорошим общественным мнением, были прилично образованы и по-тогдашнему щеголевато одевались, обязаны были всегда приходить после занятий к обеденному столу, даже в том случае, если А. Д. сам дома и не обедал. Если же замечал, что кто из них дня три-четыре не приходит к обеду, то делал замечания и выговоры; другие, малообразованные, застенчивые и не имевшие хорошего платья, одинокие, бессемейные жили в доме его и пользовались столом бесплатно.
Когда были у губернатора балы, которые случались очень часто, в особенности в зимнее время, то приглашались на них чиновники канцелярии. Особенно много балов бывало в те годы, когда производилась дворянская баллотировка… Балом у губернатора заканчивались удовольствия. На все эти балы приглашались чиновники канцелярии; те, которые не имели возможности участвовать по бедности и по другим недостаткам, оказывались на хорах, между музыкантами.
В парадные высокоторжественные и табельные дни и в дни тезоименитства царствующей фамилии у Алексея Давыдовича и его супруги всегда были обеды и балы для всех почетных и малопочетных особ и купцов. Он часто запросто посещал помещиков, почетных чиновников, живущих в Саратове, проводил у них вечера один или с своим семейством. Визиты на Пасху и Рождество отдавал в карете, запряженной в 6 лошадей цугом; два форейтора, на задках два гайдука, жандарм и казак верхами в полном параде. Таким нарядом он ездил дня по два, по три сряду, часов с 12 до 5 дня, пока всех не объездит. Все попадавшиеся ему на улице низко кланялись, и он отвечал на их поклоны с самодовольной приятной улыбкой. Отдавал визиты лично или билетами даже секретарям присутственных мест…
При доме А. Д. была отлично устроенная дача. Из гостиной был выход на террасу в цветник. От цветника были проведены три аллеи, разделявшиеся разного рода деревами: вишнями, бергамотами, дулями, сливами и местами сиренями и акациями. По обеим сторонам этих аллей – сад с лучшими породами яблок, в шахматном порядке правильно рассаженных. По саду разбросаны были хорошо устроенные беседки. Те три аллеи от дома тянулись сажен на 60 и примыкали к пруду, рассекавшему рощу на две половины; через пруд проведены мосты лучшего устройства; около пруда и в самой роще были сделаны разных форматов и архитектуры беседки, скамейки и столики; всюду прочищены дорожки, окаймлявшие рощу разнородными кустами в живописном виде. В пруду были лодочки, плавали лебеди, гуси лучшей породы и разных пород утки. Вообще, дача представляла великолепный вид. Сюда в весеннее и летнее время, в праздники и торжественные дни саратовцы всех сословий сходились гулять, пользоваться приятным воздухом и благотворным запахом цветов, без всякой платы. Запрещения не было никому, только бы прилично были одеты и держали себя пристойно» (141; 40–41).
Читатель, надо полагать, догадывается, откуда была вся эта благостыня? О Панчулидзевых было много сказано в главе «Чиновничество». Но если читатель полагает, что Панчулидзев был исключением в провинциальном свете, то он грубо ошибается. Вот пензенский помещик П. А. Горихвостов: «Владея хорошим родовым имением, он чрезвычайно умножил его экономическими средствами, будучи экономии директором и потом вице-губернатором в Вятской губернии… его экономическая система что-то не понравилась; нашли, что она накладна для казны, и не совсем учтиво отказали ему от должности. Он приехал на житье в… Пензу, где всех он был богаче, всех старее летами и чином, где не весьма строго смотрели на средства к обогащению и охотно разделяли удовольствия, ими доставляемые. Старость его, которую называли маститою, была отменно уважаема: ибо за дешевый, хотя множеством блюд обремененный стол его садилось ежедневно человек по тридцати…
Тот, о коем кончил я рассказ, может почитаться добродетельным в сравнении с тем, о коем я стану говорить… Я не знавал человека хуже Семена Алексеевича Охлебнина… Скажу только о необыкновенном способе, который употреблял он для стяжания себе богатства. Он заводил тяжбы со всеми соседями, преимущественно же с мелкими дворянами; когда он приводил их в отчаяние, то мирился с ними не иначе как с условием уступить ему их малые участки за низкую цену, которую он сполна не выплачивал, и они отступались от нее, чтобы от него как-нибудь отвязаться. Когда у других шел спор об имении, то с предложениями о покупке его он обращался единственно к тем, кои лишались надежды выиграть дело, и таким образом за самую умеренную цену приобретал поместье и процесс. Этот ябедник действовал не подкупом, а страхом; он во всех судах был ужас и бич присутствующих, секретарей и повытчиков. Когда мы приехали в Пензу, говорили, что у него в одно время было тридцать два процесса, такие люди редко бывают щекотливы, а этот еще требовал уважения…
На… дочери его, Елизавете, женился… игрок Ошанин. Выгнанный сперва из столиц, потом из губернских городов, сей смелый, но, видно, не довольно искусный человек, неоднократно изобличенный в мошенничестве и воровстве, избрал убежищем… Пензу. Довольно уже неопытных юношей, довольно неосторожных мужей прошло чрез хищные руки его, чтобы дать ему средства завести хороший дом и жить в нем прилично. Некоторая роскошь есть одна из приманок… она дом его сделала привлекательным» (35; 92–93).
Таков был провинциальный свет, казавшийся смешным и отвратительным тому, кто живал в свете петербургском. «Вообще Пенза была, как Китай, не весьма учтива, но чрезвычайно церемонна; этикет в ней бывал иногда мучителен… Когда бывал званый обед, то мужчины теснились в зале, вокруг накрытого стола; дамы, люди пожилые и почтенные и те, кои садились в карты, занимали гостиную, девицы укрывались в… диванной. Всякая приезжающая дама должна была проходить сквозь строй, подавая руку направо и налево стоящим мужчинам и целуя их в щеку; всякий мужчина обязан был сперва войти в гостиную и обойти всех сидящих дам, подходя к ручке каждой из них» (35; 95). Впрочем, Ф. Ф. Вигель, разговор которого А. С. Пушкин ценил, как занимательный и дельный, язвил и большой петербургский свет.
Принадлежность к свету, конечно, требовала большого богатства, но иногда, особенно в провинции, даже в Москве, отнюдь не означала его наличия. Иногда было наоборот. Светские люди даже не гнушались своеобразного нищенства. Товарками Тютчевой по фрейлинству были две сестры Бартеневы: «Их мать жила в Москве; будучи в стесненных обстоятельствах и почти не имея никаких доходов, она существовала за счет широкого гостеприимства, в то время господствовавшего в аристократических домах старой столицы. С утра она усаживалась вместе со своим многочисленным потомством в огромную карету, которая перевозила всю семью в различные концы города, из дома какой-нибудь родственницы в дом добрых знакомых или богатого и знатного покровителя. Чай пили у одних, обедали у других, ужинали у третьих. В домах близких друзей детвора допускалась к семейному пиршеству, там, где отношения были более далекие, мать являлась одна, но не забывала послать со стола, к которому была приглашена, что-нибудь поесть голодному выводку в карете.
После нескольких лет такого кочевого образа жизни почтенная дама в один прекрасный день скончалась, и императрице доложили, что на московской мостовой в карете остались шесть хорошеньких девочек и три мальчика. Императрица приняла дело к сердцу, велела разместить всех детей по различным учебным заведениям, за исключением старшей дочери Полины, которая по возрасту уже переросла школьную скамью. Ей было восемнадцать лет, она была недурна собой и говорила на том странном языке, представлявшем смесь русского с французским, который в то время был принят в московском обществе. Взятая во дворец, она впоследствии получила шифр (то есть знак фрейлины, бриллиантовый коронованный вензель императрицы или великой княгини. – Л. Б.) и заменила своим сестрам мать в заботах о их воспитании. Одна из них, Надежда, тоже сделалась фрейлиной императрицы, другая, Мария, вышла замуж за некоего г-на Нарышкина; третья, Вера, была назначена фрейлиной к принцессе Ольденбургской, а последняя, Наталия, – к великой княгине Александре Иосифовне» (183; 85–86). Впрочем, «бабушка» Е. П. Янькова, в подробностях поведавшая о жизни Ф. И. Бартеневой, урожденной Бутурлиной, о бедности ее не упоминала: «Что было причиною, что Бартенева всюду с собой таскала детей – не могу понять…» (148; 183).
Иной раз неукоснительное стремление соотносить расходы с доходами вызывало глубокое уважение. В. А. Соллогуб многие страницы своих воспоминаний посвятил своей бабушке Е. А. Архаровой, урожденной Римской-Корсаковой, вдове известного вельможи екатерининских времен, московского обер-полицмейстера И. П. Архарова, кавалерственной даме ордена Св. Екатерины. Проживая на даче в Павловске, она нередко приглашалась к высочайшему столу, а в Петербурге удостаивалась посещений вдовствующей императрицы Марии Федоровны, с которой была дружна. Вот как она отправлялась в гости к императрице: «У кареты дожидались… два ливрейные рослые лакея: белый, как лунь, Ананий, годами старше бабушки, и молодой парень Петр, недавно привезенный из деревни. Бабушка садилась в карету. Но, боже мой, что за карета! Ее знал весь Петербург. Если я не ошибаюсь, она спаслась от московского пожара. Четыре клячи, в упряжи первобытной простоты, тащили ее с трудом. Форейтором сидел Федотка… Но Федотка давно уже сделался Федотом. Из ловкого мальчика он превратился в исполина и к тому же любил выпить. Но должность его при нем осталась навсегда… Кучер Абрам был более приличен, хотя весьма худ. Ливреи и армяки были сшиты наудачу из самого грубого сукна. На улицах, когда показывался бабушкин рыдван, прохожие останавливались с удивлением, или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей. Впрочем, бабушка этим нисколько не смущалась. Как ее ни уговаривали, она не соглашалась увеличить ничтожного оброка, получаемого ею с крестьян…
Вся жизнь незабвенной старушки заключалась в разумном согласовании ее доходов с природною щедростью. Долгов у нее не было, напротив того, у нее всегда в запасе хранились деньги. Бюджет соблюдался строго, согласно званию и чину, но в обрез, без всяких прихотей и непредвиденностей. Все оставшееся шло на добрые дела» (166; 379–380).
Семья князей Юсуповых
Различались несколько типов светских людей: вельможа, джентльмен и грансеньор. Вельможа был в полном смысле благородный человек, большой барин, державший себя на равных, но слегка снисходительнодобродушно со всеми – от верхушки бюрократии до прислуги и обычно говоривший всем «ты», не исключая и «матушки-Государыни». Хлебосольство, доброта, щедрость, простота в обращении, иногда довольно ярко выраженный русский образ жизни во всем, начиная с кухни, сравнительно широкая образованность, впрочем отнюдь не демонстрировавшаяся, которые сочетались с большим богатством, позволявшим не вникать в низменные мелочи жизни, и знатное происхождение – вот характерные черты вельможи. Конечно, при большом богатстве и знатности можно быть и независимым в суждениях, и снисходительным. Главным образом, это был человек екатерининской эпохи, перешедший в александровское царствование. Вот отзывы о вельможах старого времени: «Князь Николай Борисович Юсупов был очень по своему времени образованный человек, получивший самое блестящее воспитание… Был очень приветливый и милый человек безо всякой напыщенности глупого чванства, по которому тотчас узнаешь полувельможу, опасающегося уронить свое достоинство…» (148; 168). Или: «Это был в полном смысле настоящий русский вельможа, благосклонный, приветливый и в то же время недоступный. Только люди, стоящие на самой вершине, умеют соединять эти совершенно разнородные правила», «с первого взгляда можно было узнать в нем приветливого, доброжелательного вельможу» – вспоминали московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына В. А. Соллогуб и Е. П. Янькова (166; 416; 148; 181).
Подробно описанная Соллогубом его бабушка Е. А. Архарова, несомненно, принадлежала к кругу вельмож, как и прабабушка князя А. А. Щербатова княгиня Н. П. Голицына, урожденная Чернышева, знаменитая Princesse Moustasche, воспетая Пушкиным в «Пиковой Даме», и его матушка: «Прабабушка моя, обожая двор, в сношениях с русскими и иностранными венценосцами никогда и ни в чем не поступалась своим личным и своим аристократическим достоинством, своею в этом отношении выдержкою и последовательностью через всю жизнь… она довела дело до того, что считалась с царями de puissance a puissance [как равная с равными]. Несмотря на просьбу императора Александра Павловича, прабабушка не позволила Коленкуру, послу Наполеона, приехать к себе. Во время процесса декабристов не велела к себе пускать генерал-адъютанта Александра Ивановича Чернышева… за предосудительное его поведение во время этого процесса; подобно этому, она всегда умно и строго относилась ко всяким уклонениям в обществе от пути чести. Нельзя мимоходом не указать на наследственное сходство в этом отношении прабабушки и матушки: есть даже сходство в отношениях с Двором, с тою только разницею, что прабабушка без Двора жить не могла, а матушка не любила придворной атмосферы. Есть еще одна сходственная черта: при высшем своем аристократизме, прабабушка не замыкалась в высшем кругу, ее дом был доступен людям различных состояний, со всеми она умела обходиться и говорить. То же самое, но в гораздо более развитой и гуманной форме, встречаем в жизни матушки. Не богатству своему прабабушка была обязана своим высоким положением и авторитетом в обществе – состояние у нее было небольшое; но она, при всей своей светскости, вела свои дела сама, внимательно управляла своими имениями, много жила в деревне и значительно увеличила свое состояние – опять общая черта с матушкой» (198; 64).
К понятию «вельможа» в известном смысле примыкает, а то и соединяется с ним понятие «старое барство», также преимущественно принадлежавшее Москве. Много писал о нем граф В. А. Сологуб: «Отец мой был церемониймейстер и приводился двоюродным братом обер-гофмаршалу Кириллу Александровичу Нарышкину, вельможе большой руки, наружности барской, по уму и остроумию замечательному, но вспыльчивому до крайности… В Сергиевском (на даче за Ораниенбаумом, впоследствии загородной резиденции великой княгини Марии Николаевны. – Л. Б.) был сам большой, имел собственный дворик. Жили у него постоянно пиит Ераков, писатель поэм во вкусе Тредьяковского, последний остаток исчезавшей литературы; толстый и лысый драматический писатель князь Шаховской, творец целого репертуара, ныне забытого; армянин Мансуредзи и разные другие нахлебники. В Сергиевске доживали остатки барства. Ими Нарышкин тешился. У себя был гостеприимен и весел, впрочем, жил не роскошно, но в свое удовольствие, и любил рассказывать анекдоты о старине. Не так жил его дед, Дмитрий Львович, обер-егермейстер, андреевский кавалер… старик, но наружности величавой… До глубокой старости он оставался поклонником прекрасного пола, что чуть ли не относилось к обязательствам аристократии… Я слышал, что когда князь Куракин собирался в Париж послом, для него были приготовлены… метресса, которую он, кажется, никогда не видел, хотя карета посла обязывалась стоять у ее крыльца по два часа в день. Дмитрий Львович… Напудренный, высоко державший голову… сановито-приветливый, он был один из последних типов исчезающего барства…
…Старушка (Архарова. – Л. Б.), греха таить нечего, немного подрумянивалась, особенно под глазами, голубыми и весьма приятными… лицо ее… было гладкое и свежее. В нем выражалось спокойствие, непоколебимость воли, совести, ничем не возмущаемой, и убеждений, ничем не тревожимых. От нее, так сказать, сияло приветливостью и добросердечием и лишь изредка промелькивали по ее ласковым чертам мгновенные вспышки, свидетельствовавшие, что кровь в ней далеко не застыла… Сколько наивного добродушия, сколько трогательной сердечности прошедшего быта погибло теперь навсегда. Отличительною чертою бабушки была неизменность в убеждениях и привычках. Никаких колебаний она не допускала и при всей своей гуманности относилась строго к людям предосудительного поведения. Когда речь касалась человека безнравственного, она принимала строгий вид и объявляла резкий приговор. «Негодяй, – говорила она, – развратник»… а потом, наклонившись к уху собеседника или собеседницы, присовокупляла шепотом «Galant!». Это было последнее слово порицания. Сама она была, так сказать, ковчегом патриархальности, в доме не допускала никакого отступления от заведенного порядка. Само собою разумеется, что она соблюдала церковные правила, постилась по уставу, молилась в урочное время, ездила в приходскую церковь, пока хватило сил…
…Смерти она очень страшилась, а между тем скончалась с необыкновенною твердостию. Когда она уже была при последнем издыхании, ей доложили, что ее желает видеть богомолка Елизавета Михайловна Кологривова, сестра князя А. Н. Голицына.
– Не надо… – отвечала умиравшая. – Она приехала учить меня, как надо умирать. Я и без нее сумею…
Для утренних прогулок у бабушки была низенькая тележка, или таратайка, без рессор и с сиденьем для кучера. Выкрашенная в желтую краску, она была похожа на длинное кресло, запрягалась в одну лошадь из вороной инвалидной четверни и, разумеется, следовала тихим шагом…
Прогулка в труфиньоне служила также и для визитов, визитов весьма оригинальных… Подъедет бабушка к знакомым и велит Абраму вызвать хозяев или, в случае их отсутствия, слугу.
– Скажи, что старуха Архарова сама заезжала спросить, что, дескать, вы старуху совсем позабыли, а у нее завтра будут ботвинья с свежей рыбой и жареный гусь, начиненный яблоками, так не пожалуют ли откушать!
И труфиньон двигался далее, заезжая к больным для сведений о здоровье, к бедным для подаяния помощи, к сиротам для узнания об их поведении. Много слыхал я и читал впоследствии о гуманности – но гуманность воплощенную, без хитрости и причуд, я видел только в старой женщине, далеко не образованной, но твердо умной и всецело преданной любви к человечеству…
Числительность населения в доме была изумительная. Тут копошились штат архаровский, и штат васильчиковский, и разные приезжие, и даже постоянные гости, особенно из молодых. Я уже говорил, что Архарова своей родне и счет потеряла. Бывало, приедет из захолустья помещик, и прямо к ней.
– Я к вам, матушка Катерина Александровна, с просьбой.
– Чем, батюшка, могу служить? Мы с тобой не чужие. Твой дед был внучатым моему покойному Ивану Петровичу по первой его жене. Стало быть, свои. Чем могу тебе угодить?
– А вот что, Катерина Александровна. Детки подросли. Воспитание в губернии вы сами знаете, какое. Вот я столько наслышался о ваших милостях, что деток с собой привез, авось бог поможет пристроить в казенное заведение…
–
Родня, точно, родня, близкая родня, – шептала между тем бабушка. – Я и бабку твою помню, когда она была в девках… Что же, похлопотать можно. А там ты уж не беспокойся. Да вот что… приезжай-ка завтра откушать. Не побрезгуй моей кулебяки… да деток с собой привези. Мы и познакомимся.
И на другой день помещик приезжал с детками, и через несколько дней деток уже называли Сашей, Катей, Дуней и журили их, если они тыкали себе пальцы в нос, и похваливали их умницами, если они вели себя добропорядочно. Затем они рассовывались по разным воспитательным заведениям, и помещик уезжал восвояси, благодарный и твердо уверенный, что Архарова не морочила его пустыми словами и светскими любезностями и что она действительно будет наблюдать за его детьми. Так и было. Мальчики обязывались к ней являться по воскресеньям, и по праздничным дням, и в вакантные времена, чтобы не дать им возможности избаловаться на свободе… Архарова относилась весьма серьезно к своим заботам добровольного попечительства, и в Павловске они не забывались, но в Петербурге принимали еще большие размеры, и сплошь да рядом происходили визиты по учебным заведениям. Подъедет рыдван к кадетскому корпусу, и Ананий отправляется отыскивать начальство. «Доложи, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к ее карете». Начальник тотчас же является охотно и почтительно. Бабушка сажала его в карету и начинала расспросы… Речь шла, разумеется, о родственнике или родственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, а затем призывались и родственники и в карету, и на дом. Достойные удостаивались похвалы, виновные наказывались выговором и угрозой написать отцу или матери. Однажды мой отец получил письмо из Вильны от незнакомого ему однофамильца Соллогуба. В письме выражалась просьба – оказать покровительство его двум сыновьям для поступления на службу. Меньшой, Юстин, определился в отдаленный кавалерийский полк и уехал. Старший, Проспер, поступил в школу гвардейских подпрапорщиков и остался в Петербурге. Бабушка рассудила, что он однофамилец ее зятя, следовательно, не чужой, – и потому Проспер был включен в число родственников. Человек тихий, хороший служака, всеми уважаемый, Проспер Соллогуб повиновался так же радушно, как радушно ему было объявлено предложение, и до самой кончины бабушки он, чуть ли уже не в чине генерала, являлся в урочные дни к своей престарелой родственнице…
Старуха не любила отпускать нас без обеда. Эти обеды мне хорошо памятны. За стол садились в пять часов, по старшинству. Кушанья подавались по преимуществу русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Кваса потреблялось много. Вино, из рук вон плохое, ставилось как редкость. За стол никто не садился, не перекрестившись. Блюда подавались от бабушки вперепрыжку, смотря по званию и возрасту. За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек малаги или люнеля и потчевала ими гостей и тех из домашних, кого хотела отличить. Затем Дмитрий Степанович подавал костыль. Она подымалась, крестилась и кланялась на обе стороны, приговаривая неизменно: «Сыто не сыто… а за обед почтите. Чем бог послал…». После обеда она иногда каталась в придворной линейке, предоставленной в ее распоряжение, но большею частью на линейку сажали молодежь, а сама раскладывала гранпасьянс…
…В одиннадцать часов вечер кончался. Старушка шла в спальню, долго молилась перед киотом. Ее раздевали, и она засыпала сном ребенка. В постели она оставалась долго. Утром диктовала письма своему секретарю Анне Николаевне и обычно в них кое-что приписывала под титлами своей рукой. Потом она принимала доклады, сводила аккуратно счеты, выдавала из разных пакетов деньги, заказывала обед и, по приведении всего в порядок, одевалась, молилась и выходила в гостиную… В этой несколько затхлой старческой атмосфере все дышало чем-то сердечноневозмутимым, убежденно-спокойным, жизнь казалась доживающим отрывком прошедших времен, прошедших нравов, испаряющейся идиллией быта патриархального, исчезавшего навсегда. Архарова ни в ком не заискивала, никого не ослепляла, жила, так сказать, в стороне от общественной жизни, а между тем пользовалась общим уважением, общим сочувствием. И старый, и малый, и богатый, и бедный, и сильный, и темный являлись к ней, и дом ее никогда не оставался без посетителей» (166; 379–391). Напомним, эта старуха была – кавалерственная дама, к которой с почтением относился двор, которая приглашалась на придворные обеды и которую навещала в дни именин и рождения вдовствующая императрица. В некрологе по кончине старухи Архаровой писалось: «До 1812 г. московский дом Архаровых, украшаясь гостеприимством, нередко в объеме своем представлял блестящее благородное собрание. Съезжались люди и большого, и среднего света: привет и ласка никого не обходили» (166; 640). И много было таких обломков исчезавшего старого барства, вельможества; эти Загряжские, Офросимовы, Корсаковы воспеты были А. С. Пушкиным, Л. Н. Толстым, А. С. Грибоедовым – то с теплой любовью, то с иронией, то с почтением.
Преизобилие народа, садящегося за стол у таких старосветских бар и барынь, имело причиной не только то, что они считались родством и с вовсе уж не родственниками: «В Москве было в старину одно почтенное, трогательное обыкновение: в каждом доме, смотря по состоянию, принималось на жительство некоторое число убогих девиц, преимущественно дворянок; одни старились в них и даже умирали, других с хорошим приданым выдавали замуж; связи первых со своими благодетельницами становились иногда крепче, чем самые родственные узы… Их жизнь была деятельно-праздная; в доме они кой за чем присматривали, исполняли некоторые комиссии своей хозяйки-аббатисы, раскладывали с ней грандпасьянс, посещали иногда подруг своих. Их набожность ограничивалась одними наружными обрядами религии, но они соблюдали их с точностью мелочною; они знали все храмовые праздники, и там, где бывало архиерейское служение, ими наполнялась половина церкви. Так проходила их беспорочная, их бесполезная жизнь» (35; 23).
По нынешнему времени, пожалуй, все это старое барство могло бы вызвать иной раз и недоумение, а то и возмущение. Взять хотя бы домашних шутов. Вот графиня Е. Ф. Орлова: «У нее была дура, по имени Матрешка, которая была преумная и претонкая штука, да только прикидывалась дурой, а иногда очень резко и дерзко высказывала правду… Эта дура очень любила рядиться в разные поношенные и никому не годные наряды: наденет на голову какой-нибудь ток с перьями и цветами, превратившийся в совершенный блин: платье бальное, декольте, из-под которого торчит претолстая и грязная рубашка и видна загорелая черная шея; насурмит себе брови, разрумянится елико возможно и в этом виде усядется у решетчатого забора, выходящего на Пречистенку, и перед всеми проходящими и проезжающими приседает, кланяется и посылает ручкой поцелуи… В то время, хотя и не везде, у вельмож и богатых господ, как прежде, но водились еще шуты и дуры, и были люди, которые находили их шутки и дерзости забавными. В Москве на моей памяти было несколько известных таких шутов: орловская дура Матрешка, у князя Хованского, нашего соседа, дурак Иван Савельич, карлик и карлица у Настасьи Николаевны Хитрово» (148; 230–231). Ну что ж, меняются времена, меняются и вкусы. Кстати, эта Матрешка была в молодости у добрейшей и благотворительной Е. Ф. Орловой дворовой девкой, хотела выйти замуж за кого-то из орловской дворни, да господа ей не позволили; после этого она долго болела, а когда выздоровела, то стала «дурачиться». Господа добрые были, дуру не оставили попечением…
При Павле I вельможи потихоньку стали удаляться из холодного чиновного Петербурга в более свободную Москву, в которой они и составили верхушку общества. В николаевский период вельможи повывелись: наступало время новых людей.
Джентльмен – довольно редкая птица, появившаяся примерно с 20-х гг. XIX в. Это человек в высшей степени комильфо, в котором безукоризненным было все – от прически и белья до манер и образования. Джентльменов отличали воспитание высокого класса, изысканные манеры, утонченная вежливость, сочетавшаяся с некоторой холодностью обращения; при этом и вежливость, и холодность распространялись на всех людей – и высших по положению, и низших, хотя бы и на прислугу, так что и крепостному лакею могли говорить «вы». Разумеется, это требовало также немалого состояния, во всяком случае материальной независимости от начальства, если джентльмен находился на службе. В Москве с ее русской широтой и простотой жизни джентльмены почти не водились: это был в основном петербуржец, как нельзя лучше соответствовавший нравственному климату служилой столицы. Естественно, это был светский человек, входивший в самый высший свет. Читатель, конечно же, понимает, что джентльмен был по преимуществу англоманом, копировавшим ходячее представление об англичанах, как людях вежливых и сдержанных. А англоманов в России было немного: традиционными для русского человека были нелюбовь, а то и ненависть к Англии, бывшей на протяжении двух веков постоянным явным или скрытым врагом России, инспирировавшей и поддерживавшей все войны Персии и Турции против России; «англичанка гадит» – было обычным присловьем русского человека, заговорившего о внешней политике.
В высшей степени джентльменом был известный читателю по пушкинской биографии или по повести Л. Н. Толстого «Хаджи Мурат» светлейший князь Михаил Семенович Воронцов. Род графов (княжеский титул получил именно Михаил Семенович, а до того Воронцовы имели графский титул) был подчеркнуто англоманским, что связано было с дипломатической службой его представителей в Англии. Наиболее известный из Воронцовых Михаил Семенович, новороссийский, а затем кавказский наместник, по словам служившего на Кавказе под его началом В. А. Соллогуба, «обладал в высшей степени тремя очень редкими между русскими людьми качествами: необыкновенной настойчивостью, непреклонной твердостью убеждений и самой утонченной вежливостью. Правда, вежливость эта подчас становилась почти оскорбительна, так как она безразлично относилась ко всем; мне часто случалось присутствовать на служебных приемах Воронцова и немало тогда удивляться тому, как он с тою же самой приветливой и только чуть-чуть саркастической улыбкой на тонких губах подавал руку заслуженному генералу с грудью, увешанной звездами и орденами, и тут же протягивал эту руку какому-нибудь гречонку из Таганрога или Одессы, беззаботно торгующему маслинами». Очевидно, утонченный аристократ граф Соллогуб предпочел бы, чтобы «гречонку» наместник не улыбался и руки не подавал, разве что один палец. Соллогуб рассказывает случай, когда в начале Крымской войны на приеме просителей в ноги наместнику бросился татарин, обвиненный в шпионаже; Воронцов с неизменной любезной улыбкой «протянул ему руку», успокоил, пообещав разобраться, а затем в кабинете все с той же улыбкой приказал адъютанту повесить татарина, поскольку уже знал из докладов о том, что это очень вредный шпион. «Чем объяснить это вечно улыбающееся самообладание? – задается вопросом Соллогуб. – Презрительностью ли большого барина, считающего, что все, что его окружает, ниже его, и потому равно относящегося ко всем? Но Воронцов был слишком умен и человечен, чтобы поддаваться близорукой спеси, свойственной ограниченным людям знатного происхождения. Я скорее полагаю, что им руководила высокогосударственная задача того, что людьми управлять даже тогда, когда их приходится вешать, следует, не запугивая их. На характере Воронцова его воспитание в Англии оставило следы неизгладимые. Он олицетворял собой методичность во всем и любил, почти требовал, чтобы все его окружающие ей подчинялись».
Соллогуб подчеркивает, что спокоен и вежлив Воронцов был в любой обстановке, в том числе и при смертельной опасности: «Воронцов был действительно русским солдатом, и таким, каких дай бог много! Я отроду не встречал такой холодной и беззаботной храбрости. Сколько раз мне случалось видеть Воронцова в схватках с горцами. Всюду впереди, он отдавал приказания, шутил, улыбался и нюхал табак, точно у себя в кабинете. Особенно поразил он меня однажды, когда после незначительной перестрелки у нас с горцами завязалось жаркое дело; неприятель несколько раз окружал нас, мы чуть было не попали в плен, потеряли много людей и наконец под вечер, изнуренные, грязные, пробыв целый день под градом пуль, возвращались в главную квартиру; по дороге ежеминутно свистели пули рассыпавшегося в кустарниках неприятеля. Все, насторожившись, переглядывались и осматривались, один Воронцов спокойно ехал на своей измученной и еле передвигавшей ноги лошади. Надо заметить, что ему тогда уже минуло за семьдесят лет, в тот день он, как и мы, ничего не ел, не слезал с лошади и все время находился на самом опасном месте» (166; 504–508). Впрочем, к опасностям М. С. Воронцову было не привыкать: в юности прикомандированный к кавказским войскам, он в 1804 г. едва не погиб в жарком деле; участвовал в наполеоновских кампаниях 1806 г. и 1807 г.; в 1812 г., уже тридцатилетним генералом, защищая со своей Сводной гренадерской дивизией в канун Бородина Шевардинский редут, был тяжело ранен, а дивизия его осталась вся на Бородинском поле; дрался в «битве народов» при Лейпциге, брал Париж; на Кавказе участвовал во многих боевых эпизодах, возглавил штурм оплота Шамиля – аул Дарго, крепости Гергебильи и Салты. Храбрость его была именно холодная и спокойная; генерал-фельдмаршал князь А. И. Барятинский, завершивший покорение Кавказа, писал о Воронцове: «…храбрость это была истинно джентльменская, всегда спокойная, всегда ровная. Часто случалось, что во время сна главнокомандующего раздавалась тревога в самой главной квартире. Князь Воронцов просыпался, спокойно вынимал шашку и спокойно говорил: «Господа, будем защищаться» (166; 670).
Грансеньор – отнюдь не вельможа, как можно подумать, и не джентльмен. Это человек, держащий себя большим барином, копировавший джентльмена, но не являвшийся ни тем, ни другим. Это полувельможа. Грансеньор стал типичным явлением николаевской и позднейших эпох: не слишком родовитый выскочка, добравшийся, благодаря искательству перед высшими и беззастенчивости в средствах, до высоких чинов и не брезговавший побочными «доходами» от службы. С высшими он был льстив и подобострастен, с низшими груб, высокомерен и чванлив, подавая им для рукопожатия один или два пальца, смотря по чину, а прислугу просто не замечал. В конце XIX в. костромским губернатором был Шидловский – типичный бюрократ николаевской эпохи: «Имел он обыкновение рассматривать людей в зависимости от носимого ими чина. Руку подавал он далеко не всем чиновникам, приходящим к нему по делам службы. Пять пальцев подавались действительным статским советникам и соответственно генеральским чинам по военному ведомству. Статские советники получали только четыре пальца. Следующие чины в соответствии с табелью о рангах довольствовались тремя и двумя пальцами. Большинство же получало один палец, который надлежало с благоговением мгновение продержать, но ни в коем случае не тряхнуть». Когда его жене в связи с болезнью было предписано сдать мочу, на бутылках с ней были наклейки: «Утренняя моча ея превосходительства госпожи костромской губернаторши», аналогичная надпись с вечерней мочой (94; 421, 422).
В таком парвеню также безукоризненно было почти все – от прически до манер, но какая-нибудь мелочь все же выдавала ворону в павлиньих перьях: слишком дорогой камень в перстне, аляповатая оправа и т. п., что зависело уже не от искусства парикмахера, портного или сапожника, а от собственного вкуса. Раскрыв «Дворянское гнездо» И. С. Тургенева, читатель обнаружит там видного губернского чиновника Гедеоновского, в котором «все… дышало приличием и пристойностью, начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков и без скрипу»; но тщательно свернутый клетчатый синий носовой платок выдает в нем парвеню. Грансеньором, несомненно, стал бы грибоедовский Молчалин. Однако же такого рода люди попадались и в среде подлинной знати: аристократическое происхождение и вельможество – далеко не синонимы. Е. П. Янькова через мужа сочлась родством с Долгорукими; вот ее впечатления от одного из них: «Дом Долгоруких был преогромный деревянный: большая зала, большая гостиная, за нею еще другая, тут на подмостках, покрытых ковром, на золоченом кресле сиживал у окна князь Михаил Иванович. В глупой своей гордости он считал, что делает великую честь, когда сойдет со своих подмостей и встретит на половине комнаты или проводит до двери: далее он никогда не ходил ни для кого… Лицом он был бы недурен, но напыщенный и надменный вид его производил самое неприятное чувство. По своему понятию он принял нас милостиво, но мне очень не понравилась его покровительственная и снисходительная приветливость. Княгиня Анна Николаевна была просто ласкова, безо всяких штук, княжны внимательны, а от князя так и разило его чуфарством.
Мне недолго пришлось посещать князя: с небольшим через год после моего замужества он умер, и тогда я могла бывать у доброй княгини без всякого неприятного чувства: к ней я могла ехать в гости, а к нему приходилось ехать на поклон» (148; 52–53). Впрочем, может быть, князь Михаил Иванович был просто… глупец.
Грансеньоры были равномерно распределены и в Петербурге, где, впрочем, для них было более широкое поле деятельности, и в Москве, и в провинции, будучи вхожи в светское общество, где подлинные вельможи и джентльмены их только терпели.
Разумеется, что эти типажи свойственны были и женской половине света. И вполне понятно, что ими весь свет не исчерпывался: это были только более яркие типы, выделявшиеся на, в общем-то, довольно бесцветном фоне.
Все эти типажи были в основном люди зрелые, нередко пожилые. А наиболее заметны в свете были молодые люди, порхавшие из одной гостиной в другую и занимавшие дам и девиц легкой, ни к чему не обязывающей болтовней, разумеется по-французски. В XVIII в. таких людей иногда называли петиметрами. Преувеличенная живость, даже вертлявость, в соответствии с расхожими представлениями о французах, говорливость, следование французским модам, иногда преувеличенное, легкое самолюбование – вот черты петиметра. Отсутствие основательности во всем, включая образование, быстро приводило их в светское небытие: женившись и осев в имении, петиметр быстро обайбачивался. В XIX в. на смену петиметру пришел тип денди: тщательно, модно, но умеренно-скромно одетый, строго причесанный, нередко неглупый и достаточно образованный, этот юный представитель света в то же время зачастую отличался дерзостью, впрочем, выраженной настолько тонко, чтобы перед ним не закрылись двери гостиных. Эпатаж, демонстративное пренебрежение светскими условностями должны были привлекать внимание к денди, пока еще не добравшемуся до высоких чинов и должностей и нередко не имевшему большого состояния. Например, в ту пору считалось дерзостью пристально смотреть в лицо людям, старшим по возрасту или положению; особенно же это относилось к дамам, которые заведомо считались более высокого положения. Заглянуть в лицо особе женского пола было оскорблением, и имея в виду разного рода шалопаев, «шалунов», дамы на улице носили широкополые шляпы или шляпкикибитки, переднее поле которых напоминало большой совок; когда же в моду вошли шляпки с узкими полями или шапочки без полей, с ними стали носить вуалетки, скрывавшие верхнюю часть лица. Именно поэтому в конце XVIII – первой половине XIX в. считалось неприличным носить очки, и близорукие светские люди пользовались лорнетами и моноклями. Так вот, в общественных собраниях, например в театре, такие шалуны, стоя в партере (солидные люди абонировали ложи, молодежь ходила в партер, лишь появляясь в ложах знакомых в антрактах), во время антракта нарочито лорнировали дам в ложах. У денди было принято и приезжать в театр не к началу спектакля, а уже в ходе его, и уезжать до окончания, именно чтобы привлечь к себе внимание. В нарушение правил «золотая молодежь» ошикивала нелюбимую актрису или бесновалась после сольного номера всеобщей любимицы, но это уже было чревато: непременно дежуривший во время спектаклей полицмейстер мог вывести шалуна. Был и еще один признак денди – печать романтической разочарованности и скуки на лице. Возможно, у юного шалопая еще сердце учащенно билось от того, что он уже взрослый и самостоятельно выезжает свет. Но не делать вида, что ему уже все приелось и всем он пресытился, было невозможно.
Шалун – это разновидность денди. Шалун нарушал приличия уже не на грани дерзости, а переходя все грани. Вот что такое было – шалун: «Однажды государь готовился осматривать кавалерийский полк на гатчинской эспланаде. Вдруг перед развернутым фронтом пронеслась марш-маршем неожиданная кавалькада. Впереди скакала во весь опор необыкновенно толстая дама в зеленой амазонке и шляпе с перьями. Рядом с ней на рысях рассыпался в любезностях отчаянный щеголь. За ним еще следовала небольшая свита. Неуместный маскарад был тотчас остановлен. Дамою нарядился тучный князь Федор Сергеевич Голицын. Любезным кавалером оказался Кологривов. Об остальных не припомню. Шалунам был объявлен выговор, но карьера их не пострадала. Страсть Кологривова к уличным маскарадам дошла до того, что, несмотря на свое звание, он иногда наряжался старою нищею чухонкою и мел тротуары. Завидев знакомого, он тотчас кидался к нему, требовал милостыни и, в случае отказа, бранился по-чухонски и даже грозил метлою. Только тогда его узнавали и начинался хохот. Он дошел до того, что становился в Казанском соборе среди нищих и заводил с ними ссоры. Сварливую чухонку отвели даже раз на съезжую, где она сбросила свой наряд, и перед ней даже извинились». В. А. Соллогуб, отрывок из воспоминаний которого здесь приведен, довольно много места посвятил великосветским шалунам, в том числу Кологривову, между прочим, обер-церемониймейстеру двора, сводному брату всесильного александровского министра А. Н. Голицына. Конец этим мистификациям Кологривова был положен следующим случаем: «Кологривов был приглашен на большой обед. В то время как садились за стол, из-под одного дипломата выдернули стул. Дипломат растянулся, но тотчас вскочил на ноги и громко провозгласил:
– Я надеюсь, что негодяй, позволивший со мною дерзость, объявит свое имя.
На эти слова ответа не воспоследовало. Впрочем, ответ был немыслим и по званию обиженного, и по непростительному свойству поступка» (166; 366–368).
Широкоизвестным светским шалуном, удостоившимся неблагосклонного внимания Николая I, был князь Лев Гагарин. Царь, не любивший бездельников, поинтересовался у дядюшки повесы, отчего его племянник ничего не делает, так что он, царь, повсюду встречает его. Узнав о высочайшем вопросе, племянник заявил: «Мне в маленьком чине везде подобает шляться, а вот государь-то когда находит время всюду бывать, где меня видит?». Дерзость дошла до императора, и сиятельный шалопай был выслан на жительство в Нижний Новгород. Возглавив здесь шайку таких же молодых бездельников, Гагарин развернулся во всю ширь своей натуры. Сравнительно невинной проделкой была рассылка наиболее уважаемым нижегородцам приглашений на бал к губернатору, который вовсе и не собирался давать его. Однажды ночью гагаринская компания перевесила городские вывески, так что над дверями духовной консистории утром горожане узрели слова «Распивочно и на вынос», на здании судебной палаты предлагалась «Стриженая шерсть оптом и в розницу», на воротах архиерейского дома красовалась вывеска «Продажа дамского белья и приданого для новорожденных», а на губернаторском подъезде – изображение банки с медицинскими пиявками и объявление: «Здесь отворяют кровь». Гагарин выдрессировал пару годовалых медвежат и, занимая квартиру с балконом на втором этаже дома на оживленной улице, во время скопления публики спускал медвежонка на канате с балкона в толпу, а учинив переполох, втаскивал обратно. Завершились нижегородские шалости Гагарина устройством «афинской ночи», для чего была похищена или сманена женская прислуга почетных горожан. После этого князьку пришлось шалить уже где-то в Сибири (163; 437).
И вестимо: от безделья чего не придумаешь.
Чем занимались все эти люди, каков был круг их интересов? Можно было бы заявить, что он ограничивался сплетнями в гостиных (о, разумеется, в высшей степени приличных, очень тонких, на полутонах и полунамеках!) да карточной игрой, дополняясь разве лишь балами, посещениями театров и концертов (положение обязывает! светский человек – публичный человек) и гастрономическими утехами. И это было бы правдой. Но не всей. Не говоря о том, что значительная часть светских людей все же так или иначе служила, хотя бы чисто номинально (мужчины, разумеется), среди светского общества немало было и людей талантливых или, по крайней мере, не лишенных способностей, и людей действительно образованных, для которых образование не заканчивалось с выходом из детской или пансиона. Вспомним молодого светского человека Штерича, о котором с разных сторон вспоминали и плебей Никитенко, и утонченный аристократ граф Соллогуб. Между прочим, сам Соллогуб, подлинно великосветский человек, был неплохим писателем, а его «Тарантас», появлению которого он сам искренне удивлялся в своих воспоминаниях, – и посейчас одно из лучших произведений русской литературы, да и «История двух калош» получила достойный прием у критиков. Соллогуб был еще и талантливым музыкантом, дилетантом, конечно, но талантливым. А салон его тестя и тещи графов Виельгорских собирал все лучшее, что было в тогдашнем русском и зарубежном музыкальном творчестве. Не будем напоминать, что к большому свету принадлежал А. С. Пушкин, или, по крайней мере, стремился в него. Все же светскими людьми были и талантливый рисовальщик князь Г. Г. Гагарин, и прекрасный акварелист, живописец, выдающийся медальер и скульптор граф Ф. П. Толстой. Может быть, все это были исключения, но такие, что рука не поворачивается помазать большой свет одним миром. Светская жизнь делала пустыми только пустых людей, которые были бы пустыми повсюду. Другое дело, что она не способствовала их выходу из внутренней пустоты.
Впрочем, подлинно светскому человеку и некогда было заниматься «несветскими» делами – серьезным литературным или музыкальным творчеством, науками или служебными делами. Потому многие талантливые светские люди и остались лишь талантливыми дилетантами: к таланту ведь нужно приложить еще и постоянный труд. А трудиться было некогда, все время было занято светскими обязанностями. После позднего подъема (ведь и ложиться спать приходилось очень поздно, чтобы не сказать – очень рано), утреннего чая, а затем завтрака – визиты; за ними – званый обед, а там званый чай, или ужин, или бал, а после него – очень поздний ужин либо же театр и опять-таки ужин, но уже в ресторане. Глядишь, уже дело к утру идет, пора ложиться спать. В театр не поехать нельзя – положение обязывает, и на бал нельзя не явиться. А в большом городе балы следуют один за другим – то в одном доме, то в другом. Накануне Отечественной войны 1812 г. балы в Москве составили род эпидемии: «Последние две зимы перед нашествием французов были в Москве, как известно, особенно веселы. Балы, вечера, званые обеды, гулянья и спектакли сменялись без передышки. Все дни недели были разобраны – четверги у гр. Льва Кир. Разумовского, пятницы – у Степ. Степ. Апраксина, воскресенья – у Архаровых и т. д.; иные дни были разобраны дважды, а в иных домах принимали каждый день, и молодой человек успевал в один вечер попасть на два бала», – писал знаток истории старой русской культуры, дореволюционный историк М. О. Гершензон (48; 31–32). Более того, в сожженной и разоренной французами Москве, среди горести утрат и беспокойства за бывших в походах близких, Москва продолжала веселиться пуще прежнего: «Волкова в письме к Ланской от 4 января 1815 г. перечисляет свои выезды за текущую неделю: в субботу танцевали до пяти часов утра у Оболенских, в понедельник до трех – у Голицына, в четверг предстоит костюмированный бал у Рябининой, в субботу – вечер у Оболенских, в воскресенье званы к гр. Толстому на завтрак, после которого будут танцы, а вечером в тот же день придется плясать у Ф. Голицына» (48; 59). Это где же предаваться серьезным занятиям, даже если бы и возникло такое желание?
Бал, украшавший городскую жизнь в широком смысле слова, поскольку съезд гостей и их разъезд весьма оживляли улицы, а ярко освещенные окна и подъезд дома, где сегодня танцевали, привлекали множество зевак, был не только непременной обязанностью светского человека: это было серьезное и регламентированное священнодействие. Сезон балов и вечеров, сезон светской жизни был зимним: примерно от Покрова, когда устанавливался санный путь и баре съезжались в город из поместий, и до Великого поста. Приличное семейство (любого уровня, ибо, повторяю, были разные уровни света) должно было дать хотя бы один бал в сезон, а если в нем были дочери на выданье, то и несколько. Поскольку в начале зимнего сезона уже становилось известным, кто и когда будет давать бал, кавалеры заранее ангажировали дам на тот или иной танец. Дабы не возникало недоразумений, дамы золоченым карандашиком записывали это в карнет – оправленную в слоновую кость маленькую изящную записную книжечку, висевшую у кушака. Это было необходимо еще и для того, чтобы, сославшись на то, что танец уже обещан другому, вежливо отказать неподходящему кавалеру: танец с мужчиной, пользовавшимся дурной репутацией соблазнителя, накладывал пятно на даму. Не явиться на бал светскому молодому человеку или девушке было невозможно: сразу возникали вопросы и невыгодные предположения. Но вести себя здесь следовало осмотрительно: три танца, протанцованные подряд с одной девушкой, накладывали на мужчину обязательство сделать предложение. За всем этим следили десятки, а то и сотни глаз уже нетанцующих маменек и тетушек, вывозивших своих питомиц, и в случае чего они могли сделать строгий выговор.
Князь Ф. Ф. Юсупов и великая княжна Ирина Александровна. 1900-е гг.
Бал шел определенным порядком, и по приезде дамам вручался лист бумаги с его распорядком. Танцы следовали в строгой последовательности. Для бала хозяйка избирала распорядителя, или дирижера, из числа наилучших светских танцоров, а на большом балу ему назначались еще и два помощника; по ходу танцев, иногда очень сложных, распорядители громко и только по-французски объявляли фигуры. В XVIII в. бал начинался менуэтом – жеманным танцем, состоявшим в основном из поклонов и реверансов, а в XIX в. – польским (полонезом). Это было торжественное шествие пар по всей анфиладе парадных комнат. В первой паре следовала хозяйка дома с самым почетным кавалером, а во второй – хозяин с супругой самого почетного гостя. Если на балу появлялся император, в первой паре шел он с хозяйкой дома, а во второй паре хозяин вел императрицу. Поскольку при большом съезде гостей места даже в больших залах было маловато, сложные и быстрые танцы, например мазурка, кадриль, танцевались по очереди; ожидавшие своей очереди, либо нетанцующие немолодые дамы сидели на стульях вдоль стен, а сбоку и слегка сзади стояли их кавалеры, развлекая дам разговорами. Лакеи разносили замороженное шампанское, прохладительные напитки или мороженое; за мороженым для дамы в буфетную мог сходить и сам кавалер. Заканчивался бал котильоном, сложным танцем-игрой, в котором можно было меняться дамами и кавалерами, выбирая их по цвету; для этого при входе вручались маленькие букетики живых цветов или, по крайней мере, миниатюрные розетки из лент. По окончании бала следовал очень поздний ужин, а затем начинался разъезд гостей: лакеи громко вызывали кареты тех, кто выходил на крыльцо.
Съезды на балах были многочисленные: «Вчерашним утром, – записывал в дневнике С. П. Жихарев, – ездил с поздравлением к имениннице, но она не принимала, а швейцар объявил, что покорнейше просят на вечер. «А много будет гостей?» – «Да приглашают всех, кто приедет утром, а званых нет: тихий бал назначен».
Нечего сказать, тихий бал: вся Поварская в буквальном смысле запружена была экипажами, которые по обеим сторонам улицы тянулись до самых Арбатских ворот. Кажется, весь город втиснут был в гостиные А. С… Кого тут не было, начиная с главнокомандующего до нашего брата, студента, от альфы до омеги!» (66; I, 55–56).
При огромном стечении гостей в ярко освещенных сотнями свечей и кенкетов залах стояла неимоверная жара: «Что за тьма народа, что за жар и духота! – описывал Жихарев бал у откупщика Бородина. – Прыгали до рассвета. Много было хорошеньких личик, но только в начале бала, а с 11 часов и особенно после ужина эти хорошенькие личики превратились в какие-то вакханские физиономии от усталости и невыносимой духоты; волосы развились и рассыпались, украшения пришли в беспорядок, платья обдергались, перчатки промокли и проч. и проч. Как ни суетились маменьки, тетушки и бабушки приводить в порядок гардероб своих дочек, племянниц и внучек, для чего некоторые по временам выскакивали из-за бостона, но не успевали: танцы следовали один за другим беспрерывно и ни одна из жриц Терпсихоры не хотела сойти с паркета. Меня уверяли, что если девушка пропускает танцы или на какой-нибудь из них не ангажирована, это непременно ведет к каким-то заключениям» (66; I, 47).
Необходимо отметить, что танцы эти были не столь уж безобидными: открытое пламя свечей нагревало помещение, а если учесть, что бал длился несколько часов и включал и быстрые танцы, например мазурку, веселый котильон и тому подобное (вальс считался не слишком приличным, поскольку кавалер должен был обнимать даму), то танцующим было чрезвычайно жарко; недаром веер был непременной принадлежностью дамы. Открывались окна (зимой!), двери в зимний сад (если он был), лакеи разносили блюдечки с мороженым, охлажденные крюшоны, оранжад, оршад и лимонад и замороженное шампанское. После бала даму, одетую в легкое декольтированное платье, под которым был только корсет и тонкие батистовые панталоны, ожидала промороженная за долгие часы стояния на улице карета, везшая ее иной раз на другой конец города. Накинутая на плечи шуба или ротонда помогали мало, особенно если учесть, что обувь была самая легкая – атласные туфельки на тонких чулках, пусть даже и в меховых кеньгах, натянутых в передней при выходе. Итог – горячка, а если выздоровление состоится, то, вероятнее всего, бич той эпохи – чахотка. Волкова, письмо которой упоминалось выше, от постоянных балов «заметно похудела», а в феврале она пишет: «В нынешнем году многие поплатились за танцы. Бедная кн. Шаховская опасно больна. У нас умирает маленькая гр. Бобринская вследствие простуды, схваченной ею на бале» (48; 60). Простудившись на балу, умерла и мать князя П. А. Кропоткина.
Менее регламентированный характер имел маскированный бал – маскарад. Назначались маскарады значительно реже, уже потому что требовали больших затрат на костюмы. «Программа» маскарада была не столь строга, как бала, да и не столь жестки требования к поведению, поскольку все были скрыты под масками, кавалеры нередко были в маскарадных костюмах, а дамы – в домино, особых глухих, широких маскарадных платьях. Дамы даже могли «интриговать» мужчин, не исключая императора, если он присутствовал (однако без маски). Необходимо было узнать «маску» («Маска, я знаю, кто ты»). Известен анекдот о Николае I, любителе маскарадов – в ответ на вопрос: «Кто же?» он грубо ответил слишком назойливой даме: «Дура!». В Москве и Петербурге маскарады иногда проходили не у частных лиц, а в залах Императорских театров или в домах Дворянского собрания, были довольно многолюдны и собирали весьма пеструю публику: в темноте, то есть под маской, «все кошки серы». Впервые побывавший в маскараде молодой провинциал писал: «Кроме разнородных комически наряженных масок, танцевавших, прыгавших, дурачившихся и бесившихся напропалую, было много великолепно разодетых кадрилей, очень чинно расхаживавших и разговаривавших с некоторыми из сидевших в ложах дам. Мне очень понравилась одна женская маска, одетая разносчицею писем. Она интриговала очень многих и совала им в руки небольшие конвертцы, но, по замечанию моему, она обращалась только к известным значительным особам… которые, распечатав эти конвертцы, очень смеялись. Я подошел к маске и спросил ее, нет ли ко мне письмеца? Но она, посмотрев на меня, с досадою отвечала: [ «Вы еще слишком безбородый, чтобы получать от кого-нибудь письма; когда у вас будет несколько больше бороды и несколько меньше претензий, я вам принесу письма»]» (66; I, 72).
Танцевальные вечера были менее многолюдны, менее чинны и назначались чаще, именно как развлечение для молодежи. После них обычно был не ужин, а званый чай, который был также намного проще и интимнее торжественного ужина. Что же до раута, или суаре, то при всем своем громком названии это был обычный вечерний съезд гостей к кому-либо из знакомых. С началом сезона каждое семейство (в своем кругу) назначало определенный день недели, когда знакомые могли приезжать без специального приглашения. Поскольку дней в неделе немного, а круг общих знакомых широк, то иной прыткий светский молодой мотылек мог за вечер побывать в нескольких домах. Гости собирались в гостиных дружескими кружками, старички играли в карты и рассуждали о политике, дамы перемывали косточки отсутствующим знакомым (о! очень тонко! Сплетни – это в высшей степени моветон!), молодежь флиртовала, в меру талантов музицировала, иногда даже немного танцевала. Чай подавался прямо в гостиных, благо в приличном доме их было несколько.
Разумеется, на балах и званых вечерах танцевали далеко не все. Почтенные старички и старушки рассаживались в многочисленных гостиных за ломберными столами, которые в потребном количестве хранились в доме в сложенном виде под подоконниками; перед приемом лакеи расставляли столы, стулья и подсвечники, клали нераспечатанные колоды карт, мелки для записи хода сложных коммерческих игр и щеточки для стирания старых записей. Искусство хозяев заключалось в том, чтобы подобрать за столы играющих в соответствии с их положением в обществе: «В кабинете хозяина, – писал Жихарев о бале у откупщика Бородина, – кипела чертовская игра: на двух больших круглых столах играли в банк. От роду не видывал столько золота и ассигнаций. На одном столе метали князь Шаховской, Киселев, Чертков и Рахманов попеременно; на другом – братья Дурновы, Михель и Раевский; понтировало много известных людей. Какой-то Колычев проиграл около пяти тысяч рублей, очень хладнокровно вынул деньги, заплатил и отошел как ни в чем не бывало» (66; I, 47).
Умение хорошо играть в разнообразнейшие азартные, коммерческие и домашние карточные игры было неотъемлемым свойством светского человека. Хотя русские императрицы XVIII в. и императоры XIX в. не были завзятыми картежниками, Екатерина II, допустившая карты в придворном обиходе, сделала это лишь для того, чтобы доставлять вечерами развлечение своим придворным и иностранным дипломатам – обычным участникам дворцовых приемов либо даже с дипломатическими целями. За картами, в неофициальной обстановке, можно было вести переговоры на щекотливые темы, слишком опасные для официальных бесед. Недолюбливали карточные игры Александр I (он не любил картежников и мог задержать производство в чин офицера, слишком увлекающегося игрой) и Николай I, а Павел I, кажется, не играл вовсе. При дворе всегда велась колоссальная игра – из рук в руки переходили груды золота и пригоршни бриллиантов и жемчугов; примечательно, что именно для нужд двора в небольшом количестве даже чеканились золотые монеты крупного достоинства. В свете же игра иной раз приобретала характер повальной эпидемии: так было в период Наполеоновских войн и во второй четверти XIX в.
С. П. Жихарев писал в 1807 г.: «С пробуждением воинственного духа… появились и азартные игры в таких огромных размерах, каких также не запомнят старики. Все прежние любимые увеселения, как то: собрания, балы, спектакли и разного рода охоты – предоставлены теперь мелкой сошке, а богачи пустились искать ощущений сильнейших за карточными столами. Банк во всем разгаре: проигрывают и выигрывают неимоверные суммы. Нечто подобное начиналось уже в запрошлом году, и мне очень памятны эти физиономии банкометов, тощие и страдальческие, физиономии, которые я не желал бы встречать часто в жизни; эти дрожащие руки, закрывающие карты принадлежащей им стороны и после медленно вскрывающие с таким трепетом, как будто бы вскрывали они роковой жребий свой на жизнь или смерть… страшно смотреть» (66; II, 113–114). Жихарев рассказывает историю удивительного проигрыша, а затем выигрыша печально знаменитого своими жестокими крепостническими похождениями Л. Д. Измайлова: «Он понтировал у князя У**, державшего огромный банк вместе с князем Ш** и многими другими дольщиками». На первую попавшуюся карту Измайлов поставил 50 тыс. руб., и его карта была убита; затем он проиграл еще дважды по 50 тыс., и наконец, поставил ва-банк и вновь проиграл. «Ух!» – вскрикнул банкомет. «Ух!» – повторили его товарищи. «Ух!» – возгласила свита Измайлова, но сам он, не изменившись в лице и не смутившись нимало, отошел от стола, взял шляпу, поклонился хозяевам и примолвил: «До завтра, господа: утро вечера мудренее», вышел вон из залы гораздо бодрее, нежели вошел в нее». На другой день Измайлов, войдя в игру, поставил на две карты 75 тыс. руб. и выиграл. После нескольких выигрышей и проигрышей, когда уже решено было поставить на карту главное владение Измайлова, знаменитое село Дедново на Оке, он отквитался, и банкометы сочли за благо прекратить игру. «Наша Белокаменная, – пишет Жихарев, – держится старинного своего правила: делу время и потехе час. И милиция, и карточная игра идут своим чередом. Только не чересчур ли, родная, распотешилась? В прошедшем месяце писали и нынче приезжие рассказывают, что в Москве от множества съехавшихся со всех концов России помещиков появился такой прилив денег, что не знают, куда их девать…» (66; II, 174–177).
Карточные игры разделялись на азартные (банк, фараон, баккара, железка и т. д.), коммерческие (вист, винт, бостон и др.) и домашние (стуколка, мушка, горка, дурачки и пр.); разновидностей их было огромное количество. Азартные игры, в которых главное было – везение, судьба (например, банк, фараон, шмен де фер), законом преследовались особенно строго. Поэтому обычно в азартные игры играли не в гостиных, а в кабинете хозяина, куда дамы не появлялись. Для предупреждения шулерства банкомет и понтеры каждый пользовались своей колодой карт, а после прометки каждой талии карты сбрасывались под стол и вскрывались новые колоды, так что расход на карты был значительным. Банкомет, «державший банк», то есть выставлявший на кон определенную сумму, «метал» карты понтерам – налево и направо, понтеры же, выбрав из своей колоды некую карту и поставив на нее названную сумму, клали ее рубашкой вверх; если намеченная карта выпадала налево от банкомета, выигрывал понтер; при выпадении карты направо банк срывал банкомет. Ставки могли быть чрезвычайно высокими, вплоть до максимальной «ва-банк». Их можно было удваивать и учетверять, загибая углы поставленной на кон карты. Расчет же делался на удачу или на шулерское искусство. Проигрывались целые состояния. Разумеется, атмосфера в такой игре царила самая напряженная, посторонних разговоров не велось, и слышались только отрывистые восклицания игроков. Женщины, за редкими исключениями, в азартные игры не играли, и за игорным столом царила чисто мужская атмосфера.
Коммерческие игры, напротив, требовали спокойствия, сосредоточенности, хладнокровия, расчета и тонкого умения вести сложную игру; ставки здесь были небольшими, но проигрыши могли быть крупными. Ввиду сложности игр, требовавших расчета ходов, приходилось записывать ходы на зеленом сукне ломберных столов заранее приготовленными, заточенными и обернутыми в бумажки мелками; по окончании роббера записи стирались маленькими круглыми щеточками. Играли в эти игры преимущественно немолодые, почтенные люди, нередко пожилые. Во время коммерческих игр можно было вести спокойные, светские разговоры, не теряя, однако, нити игры. Но это было и несложно, поскольку правила светского приличия требовали необременительных для ума бесед на легкие, доступные даже дамам темы. Ставки были небольшими, но игры – длительными, так что проигрыш мог достигать рублей двадцати пяти и даже пятидесяти.
Простые веселые семейные игры с копеечными ставками позволяли болтать, флиртовать, веселиться, к ним можно было приставать во время игры и выходить из нее, тем более что ставки были мизерными, например по четверти копейки, много по копейке, и проигрыш составлял максимум три – пять рублей. Играли даже на орехи, для чего люди хранили мешочки с орехами, иной раз и пустыми, со свищами. В эти веселые и несложные игры играли и молодежь, и старики.
Так или иначе, складные ломберные столы с гнездами для мелков и щеточек в деревянной обвязке столешницы были в любой гостиной, и масса людей проводила вечера в битвах на зеленом поле: «День бабушки, – вспоминал граф В. А. Сологуб, – неизменно заключался игрою в карты. Недаром каялась она отцу духовному. Картишки она действительно любила, и на каждый вечер партия была обеспечена. Только партия летняя отличалась от партии зимней. Зимой (светский сезон. – Л. Б.) избирались бостон, вист, реверсы, ломбер, а впоследствии преферанс. Летом игра шла летняя, дачная, легкая: мушка, брелак, куда и нас допускали по пятачку за ставку, что нас сильно волновало» (166; 390).
Вообще, русские законы признавали карточные игры как неизбежное зло, не преследуя их, и правительство смотрело на них косо, хотя и сквозь пальцы. Достаточно сказать, что доходы от торговли игральными картами (это была монополия государства, с торгов сдававшаяся частным лицам) поступали исключительно на благотворительные цели, причем ввоз карт и их производство облагались высокими пошлинами, чтобы как бы компенсировать зло. Долги, сделанные заведомо за игорным столом, и даже векселя, выданные заведомо для карточной игры или вследствие проигрыша, законом не признавались, и иски по ним судами не принимались. Поэтому карточный долг считался «долгом чести», и приличия требовали уплаты его в кратчайший срок и любыми способами. Можно было не платить каретнику, сапожнику, портному, зеленщику; не платили не только долгов, но и процентов по ним в казенные кредитные учреждения, но карточные долги платили, даже если для этого приходилось подделывать векселя или залезать в казенный денежный ящик. При этом, если проигрыш был сделан «приличному» человеку, еще можно было договориться об отсрочке, но заведомому шулеру полагалось платить немедленно: играть с шулером было можно, но договариваться нельзя. Условное понятие о чести не мешало видным представителям этого общества из офицерства, придворных, неслужащих дворян фактически держать у себя по домам игорные дома («держать банк»), запрещенные законом под страхом лишения прав состояния и ссылки на поселение в Сибирь. Собственно, «держать банк» и мог только хорошо известный в обществе человек: к иному бы и не пошли, опасаясь шулерской ловушки, да и просто никто не узнал бы о наличии большой игры в никому неизвестном доме. Недаром полиции, которая должна была следить за этим, предписывалось входить в такие частные игорные дома только при полной уверенности в том, что игроки будут накрыты с поличным, и вообще соблюдать большую осторожность и «политичность»: ворваться в дом какого-нибудь камергера двора или гвардейского ротмистра без серьезного повода значило получить большие неприятности с далеко идущими последствиями. Во второй половине XIX в. игры в светском обществе приняли умеренный характер, войдя в более приличные рамки, но известны случаи открытия подпольных игорных домов видными в обществе чиновными фигурами. Известный судебный деятель А. Ф. Кони рассказал о раскрытии в Петербурге в 1874 г. игорного дома с рулеткой, который содержал гвардейский штабс-ротмистр Колемин, а крупье у него служил отставной поручик Тебеньков. При аресте игорного дома в нем оказалось «несколько лиц титулованных и с довольно видным общественным положением». Примечательно, что этот «неприличный» поступок судебных властей вызвал возмущение петербургского света и ходатайства видных сановников за «разбитую карьеру молодого человека».
Отметим также, что косо смотрели и на игры в лото, и особенно в домино, которое было даже запрещено, как азартная игра. А устройство рулетки грозило каторжными работами.
Вообще же, в первую половину ХIХ в. карточная игра приобрела характер подлинной эпидемии в русском обществе, особенно в 10 – 30-х гг. Играли помещики, офицеры, чиновники, играли в городе и в деревне, играли в дороге, ожидая на почтовой станции лошадей. Естественно, что появились профессиональные игроки, даже из весьма громких фамилий. Не раз упоминавшийся здесь граф Ф. П. Толстой-Американец, по его собственным словам, любил искусством поправлять ошибки фортуны, но не любил, чтобы ему напоминали об этом. Друг А. С. Грибоедова, прочитав рукопись «Горя от ума», в котором он тоже упомянут («В Камчатку сослан был, вернулся алеутом»), не возражая против существа портрета, попросил поменять строчку «и крепко на руку не чист»: «Лучше сказать: «в картишки не садись», а то подумают, что я ворую табакерки со стола». Затем, к середине века, накал страстей стал спадать, и во второй половине столетия игра в карты перестала занимать такое видное место в дворянской жизни, переместившись в лакейскую, а в начале ХХ в. – даже в крестьянскую избу. К концу века многие даже стали считать игру в карты занятием неприличным, недостойным. Это, конечно, не значит, что «приличные» люди перестали играть: многие клубы и даже спортивные общества, например яхт-клубы, существовали в основном для игр и за счет игр. Но все же имений уже не проигрывали, если они и были.
Довольно популярным и не требовавшим больших затрат развлечением, но свойственным все же более или менее образованному обществу, были «живые картины». Одетые в изящные полупрозрачные платья или легкие туники молодые дамы и девицы застывали перед зрителями в сложных группах, символизировавших какое-либо историческое событие или мифологическую сцену, зрители же должны были разгадать ее. «Живые картины» позволяли продемонстрировать в весьма рискованном туалете достоинства фигуры участницы, принимавшей при этом наиболее выгодные позы. Понятно, что в домах у мелкопоместных и даже у сравнительно зажиточных степных бирюков «живые картины» были невозможны. Если костюмы были недороги, то знать мифологию все же нужно было и участницам, и зрителям.
Устраивались, наконец, и просто любительские спектакли, в которых единственно и дозволялось участвовать представителям дворянских, иногда аристократических фамилий. Равным образом устраивались концерты, где выступали или светские люди, или нарочно приглашенные иностранные и русские музыканты и певцы; иногда такие концерты устраивались в благотворительных целях специально для небогатых профессиональных артистов, например иностранцев, попавших в трудное положение. Такие концерты для дворянства были единственной возможностью продемонстрировать свои таланты: выступление на профессиональной сцене покрыло бы фамилию несмываемым позором, и в тех редчайших случаях, когда люди из общества рисковали выйти на публичную сцену, они должны были скрываться под псевдонимом. С. Т. Аксаков, обладавший артистическим чутьем и великолепно декламировавший, вспоминал, что жена М. И. Кутузова, видевшая его на любительской сцене, «изъявила мне искреннее сожаление, что я дворянин, что такой талант, уже много обработанный, не получит дальнейшего развития на сцене публичной» (2; 287).
И опять же для любительских спектаклей и концертов нужна была публика высокого разбора – как участники, так и зрители.
Что касается званых обедов и ужинов, практически не различавшихся, то это были столь же обязательные, сколь и строгие по ритуалу и чинные светские мероприятия. Вдоль просторной столовой комнаты стоял длинный стол-«сороконожка» с двумя рядами легких стульев с плетеными сиденьями. Существовали правила размещения людей за столом. На «верхнем», то есть противоположном входу, конце стола, во главе его, сидели хозяин и хозяйка, по правую и левую руку от которых занимали места наиболее почетные гости. Далее гости рассаживались «по убывающей»: каждый знал свое место, знал, после кого и перед кем ему садиться. Это был довольно щекотливый вопрос, иногда вызывавший неудовольствия, так что иногда перед стульями расставлялись карточки с именами гостей. На «нижнем» конце, возле входа, сидели лица с самым низким статусом; например, когда за общий стол с определенного возраста допускались дети, они сидели на нижнем конце вместе со своими гувернерами, гувернантками, боннами и учителями.
При входе в столовую по сторонам двери стояли два небольших стола: один – с закусками (разного вида икра, сыры, соленья, рыба), приборами и нарезанным хлебом, другой – с многочисленными графинчиками водки: «очищенной», померанцевой, тминной, полынной, лимонной, смородиновой и пр. Предварительно гости-мужчины подходили к ним: рюмка-другая (но не более!) водки при обильных и тяжелых обедах была необходима для улучшения пищеварения.
Перед каждым стулом на столе был «куверт» с множеством вилок и ножей, а также бокалами, рюмками и стаканчиками для вин, а за спинкой стула – лакей с салфеткой на руке. Лакеи разносили блюда, начиная с верхнего конца, и какого-нибудь не слишком почетного гостя могли и «обнести» лакомым блюдом: в статусе гостей они разбирались получше самих гостей. Известен анекдот о таком госте, которого вельможный хозяин спросил после обеда: «Ну, как, братец?» – «Премного-с благодарен, Ваше сиятельство, все видел-с!».
Блюда строго чередовались – рыбные и мясные, а между ними следовали «ентреме», чтобы отбить во рту вкус предыдущего блюда: спаржа, артишоки, сыры и пр.; и к каждому блюду должно было подаваться определенное вино. Лакеи из-под локтя гостя ловко заменяли тарелки (свежие тарелки должны быть нагреты) и наливали вина в соответствующие чистые бокалы: опивки на дне использованного бокала испортили бы вкус нового вина, а всякому вину отвечала своя форма сосуда; херес, например, пили только из стаканчиков. Читателю, которому, может быть, приходилось пить что угодно, где угодно и из чего угодно, может показаться странным, что шампанское полагалось пить охлажденным до температуры тающего льда или на 1–2 градуса выше, рейнские вина должны иметь температуру на 10 градусов ниже комнатной, красные бургундские подавались охлажденными до 12–13 градусов, бордо – до 16–17. К супам и паштетам подавали крепленые вина – например, херес, к рыбе – белые столовые, чаще шамбертен, к угрю – кло-де-вужо, к стерляди – макон. К следующему за рыбой мясному блюду следовало красное столовое вино – медок или шатолафит; если подавали ростбиф, то портвейн, если индейку – сотерн, к телятине – более изысканный и тонкий шабли, к жаркому, особенно к дичи, – сладкие десертные вина. Бургундские вина считались наиболее подходящими к жирному мясу, бордо – к разным соусам. В конце третьей перемены, перед десертом, пили наиболее редкие и дорогие вина, которые разливал сам хозяин, лично поднося стакан каждому гостю; однако могли на английский манер пустить бутылку по кругу. А вот сладкие испанские и итальянские вина к обеду не подавались. После десерта подавались ликеры, к десерту же – шампанское, которое, впрочем, можно было пить с любым блюдом, начиная с супа. Каковы гурманы! Но при этом, упаси боже, выйти из-за стола пьяным или хотя бы вполпьяна: это в высшей степени моветон.
Строго оформлялся и стол. Вдоль него ставились вазы с цветами, по углам стояли большие вазы с определенным видом фруктов, а в центре – большая ваза с теми же фруктами ассорти. По оси стола стояли плато, большие серебряные подносы на низких ножках, с закусками-ентреме, а также бутылочные передачи (серебряные ведерки) со льдом и рюмочные передачи – широкие ведерки с волнистыми краями. У каждого прибора лежала свернутая в трубку накрахмаленная салфетка в серебряном или фарфоровом кольце с гербом хозяев. Гербы были и на всем столовом белье и посуде.
Надобно отметить, что в ХVIII в. иные вельможи, чванившиеся своим богатством, отправляли вместе с гостями и их приборы и посуду вместе с недоеденными фруктами. В ХIХ в. этот обычай повывелся: и средств уже тех не было, да, пожалуй, гости могли бы и обидеться.
После окончания обеда мужчины отправлялись в кабинет хозяина пить кофе с ликерами и курить, а дамы – в будуар хозяйки, также пить кофе с ликерами и курить.
С. П. Жихарев записывал впечатления об угощении на балу у откупщика Бородина: «Угощение было на славу. Несмотря на раннюю пору (10 февраля. – Л. Б.), были оранжерейные фрукты; груш и яблок бездна; конфектов груды; прохладительным счету нет, а об ужине и говорить нечего. Что за осетр, стерляди, что за сливочная телятина и гречанки-индейки (то есть откормленные грецкими орехами. – Л. Б.)! Бог весть чего не было! Шампанское лилось как вода: мне кажется, более ста бутылок было выпито. Хозяин подходил к каждому и приглашал покушать; сам он был несколько навеселе» (66; I, 48).
Совершенно понятно, что такие постоянные балы с живыми цветами в декабре, маскарады, вечера, обеды и ужины с оранжерейными фруктами не могли оставить своего следа даже на самых крупных состояниях и были верной дорожкой к разорению. Князь А. Н. Голицын по прозванию Cosa rara (все многочисленные Голицыны для их различия имели прозвища) промотал 22 тыс. душ крепостных и, доживая в старости на пенсию, положенную ему племянниками князьями Гагариными, умер в нищете на руках наемных слуг; зато же в былые времена он ежедневно отпускал своим кучерам шампанское и крупными ассигнациями зажигал трубки гостей (48, с. 82).
В старину, когда любили покушать и имели для этого возможности, но при этом люди были попроще, званый обед обставлялся несколько иначе: «В то время кушанья не подавали из буфета, а все выставляли на стол, и перемен было очень много. В простые дни, когда за-свой обедают, и то бывало у бабушки всегда: два горячих – щи да суп или уха, два холодных, четыре соуса, два жарких, два пирожных… А на званом обеде так и того более: два горячих – уха да суп, четыре холодных, четыре соуса, два жарких, несколько пирожных, потом десерт, конфеты, потому что в редком доме чтобы не было своего кондитера и каждый день конфеты свежие… Можно представить, какой был в этот день обед у бабушки: она любила покушать, у нее, говорят, и свои фазаны водились; без фазанов она в праздник и за стол не садилась. Бывало, сидят за столом, сидят – конца нет: сядут в зимнее время в два часа, а встанут – темно; часа по три продолжался званый обед» (148; 10).
Несколько проще был званый чай, на котором гостей было намного меньше, отчего он нередко устраивался в малой гостиной или малой столовой. Здесь во главе стола сидела хозяйка, а если хозяин дома был вдов – его старшая дочь. Подле нее стоял чайный столик с самоваром, заварным чайником и большой серебряной или фарфоровой полоскательницей. На столе стояли корзиночки с печеньями и сухариками, подогретые калачи, масло, нарезанная ветчина и сыры на тарелках, хлеб, варенья, сахарницы и чайные приборы. Определенного порядка в размещении гостей не было, а лакеи подавали только первую чашку и удалялись: званый чай предполагал интимное общение. Последующие чашки передавали присутствующие молодые люди, а разливала чай сама хозяйка стола, предварительно ополаскивая чашку: опивки могли испортить вкус свежего чая.
Здесь не раз упомянута будет широко известная не только Москве, но и всей России Марья Ивановна Римская-Корсакова; ее подробно описал М. О. Гершензон, как подлинную представительницу «Грибоедовской Москвы», но о ней писали, чаще в завуалированном виде, и сам А. С. Грибоедов, и А. С. Пушкин, и Л. Н. Толстой; дом ее еще недавно был известен москвичам как «дом Фамусова» на Пушкинской площади. Князь П. А. Вяземский вспоминал о ней: «Мария Ивановна Римская-Корсакова должна иметь почетное место в преданиях хлебосольной и гостеприимной Москвы. Она жила, что называется, открытым домом, давала часто обеды, вечера, балы, маскарады, разные увеселения, зимою санные катания за городом, импровизированные завтраки… Красавицы-дочери ее, и особенно одна из них, намеками воспетая Пушкиным в Онегине, были душою и прелестью этих собраний. Сама Мария Ивановна была тип московской барыни, в лучшем значении этого слова» (Цит. по: 48; 30). Однако же и после смерти Марии Ивановны, воспоследовавшей в 1833 г., дом ее не остался пуст. В 1845 г. здесь поселился ее сын Сергей Александрович, который «веселил Москву своими многолюдными и блестящими праздниками, и можно сказать, что он был последним московским хлебосолом. Его дом при его матери, приветливой и радушной, – в продолжение стольких лет средоточие веселий столицы – еще раз оживился и в последний раз заблестел новым блеском и снова огласился радостными звуками: опять осветились роскошные и обширные залы и гостиные, наполнились многолюдною толпою посетителей, спешивших на призыв гостеприимных хозяев, живших в удовольствие других и веселившихся весельем каждого.
В сороковых годах дом С. А. Корсакова был для Москвы тем же, чем когда-то бывали дома князя Юрия Владимировича Долгорукова, Апраксина, Бутурлина и других хлебосолов Москвы…
Каждую неделю по воскресеньям бывали вечера запросто, и съезжалось иногда более ста человек, и два, три большие бала в зиму. Но изо всех балов были особенно замечательны два маскарада, в 1845 и 1846 годах, и ярмарка в 1847 году; это были многолюдные блестящие праздники, подобных которым я не помню и каких Москва, конечно, уже никогда более не увидит» (148; 140). Впрочем, блистательный Сергей Александрович окончил свои дни в бедности.
Такой же, как балы, званые обеды и вечера, светской обязанностью было посещение театров и концертов. Не потому, что это было интересно или приятно, а потому что положение обязывало: «В театр двор ездил не потому, что желал то или другое в театре посмотреть, а потому, что ездил государь, императрицы и великие князья. Ездили придворные в те дни, когда в театре бывал государь, и наблюдали не столько за тем, что происходило на сцене, сколько за тем, что происходило в царской ложе: доволен ли государь спектаклем, как аплодировал, кто с ним сидел и т. п. Ложи и места старались брать такие, чтобы непременно была видна царская ложа. Наиболее приближенные любили ездить в театр на места почетные и даровые, как, например, в ложу министра двора или в среднюю царскую, считая лишним тратить деньги на то удовольствие, которое можно, благодаря своему положению, не только получить даром, но еще своим присутствием осчастливить приглашающих. Министерская ложа часто украшалась этими важными представителями русской придворной аристократии» (176; 68).
Для нашего мещанского времени довольно характерно представление о дворянстве вообще и аристократии, светском обществе прежде всего, как о носителях высочайшей культуры (мы светское воспитание, чтобы не сказать выучку, принимаем за особую высокую культуру), утонченных знатоках и покровителях искусств, культуртрегерах. Действительно, кого можно было видеть в театральных ложах, кто аплодировал заезжим европейским знаменитостям, кто составлял ценнейшие коллекции? Аристократия!
И верно. Среди крупнейших коллекционеров и меценатов мы видим и представителей самых блестящих фамилий. Достаточно назвать графа С. Д. Шереметева, потомка старинного и знатного боярского рода, владельца 200 тыс. десятин земли в 11 губерниях, обер-егермейстера двора и члена Государственного совета, который был на «ты» с императором Александром III и по привычке говорил «ты» его наследнику, тогда как сам Николай II говорил Шереметеву «вы»! Автор более 250 статей по истории, генеалогии, географии России, серии книг «Старая Москва», редактор и издатель десятков томов русских летописей, грамот, актов и множества других ценнейших книг. Настоящий специалист и крупнейший коллекционер! А барон Н. Н. Врангель (брат знаменитого вождя Белого движения)! В силу обстоятельств не закончивший даже реального училища, этот талантливый дилетант, всю жизнь занимавшийся самообразованием, еще молодым человеком в 1902 г. организовал в Академии наук знаменитую выставку русских портретов и выпустил ее каталог. И в дальнейшем ни одна выставка в России не обходилась без его участия. Один из издателей и редакторов знаменитого журнала «Старые годы», он стал автором десятков крупных статей и мелких заметок, многие из которых составили одну из лучших книг по истории русской культуры – «Старые усадьбы».
В качестве еще одного яркого примера светского дилетантизма можно привести уже не раз цитировавшегося или упоминавшегося здесь графа В. А. Соллогуба. Вот что писал о нем известный литератор П. Д. Боборыкин (человек тоже светский, но в соответствии со своим временем – писатель-профессионал): «В таких людях, как гр. Соллогуб, надо различать две половины: личность известного нравственного склада, продукт барски-дилетантской среды с разными «провинностями и шалушками», и человека, преданного идее искусства и вообще, и в области литературного творчества. В нем сидел нелицемерный культ Пушкина и Гоголя; он в свое время, да и в эти годы, способен был поддержать своим сочувствием всякое новое дарование. Но связи с тогдашними передовыми идеями у него уже не было настолько, чтобы самому обновиться. Он уже растратил все то, что имел, когда писал лучшие свои повести, вроде «Истории двух калош», и свой «Тарантас». Он действительно разменялся, кидаясь от театра (вплоть до водевиля) к этнографии, к разным видам полуписательской службы, состоя чиновником по специальным поручениям…
В Соллогубе остался и бурш, когда-то учившийся в Дерпте, член русской корпорации. Сквозь его светскость чувствовался все-таки особого пошиба барин, который и в петербургском монде в года молодости выделялся своим тоном и манерами, водился постоянно с писателями и, когда женился и зажил домом, собрал к себе пишущую братию…
Он действительно был первый петербургский литератор, у которого Островский прочел комедию «Свои люди – сочтемся!». И он искренно ценил его талант и значение, как создателя бытового русского театра» (18; 166).
Но… Ах, если бы не это «но»!
Сплошь и рядом дилетантизм препятствовал даже самым талантливым людям из русской аристократии занять действительно выдающееся место в русской культуре (или в управлении государством, в чем угодно). Для этого одного таланта и даже «хорошей детской», общения с выдающимися людьми, мало. Нужен постоянный, кропотливый, планомерный труд. А у богатого и знатного человека такая привычка и не могла выработаться: ведь и почести, и чины, и деньги сами шли в руки благодаря уже самому положению. Блистать в обществе – одно, а работать – совсем другое. В результате печальные неудачи там, где требовались успехи – не светские, деловые.
В русской художественной культуре, прежде всего элитарной, огромную роль играл директор Императорских театров: от него зависели приглашение артистов, поддержка талантливых людей, появление на сцене новых произведений, характер постановки – все. Каковы же были эти люди хотя бы в последние десятилетия XIX – начале ХХ в.?
«Князь С. М. Волконский до того, как стать директором театров, нигде никогда не служил. Он довольно хорошо был знаком с театром как зрелищем; сам он не раз выступал в любительских светских спектаклях и недурно играл роль Иоанна Грозного, играл на рояле, много читал, знаком был с русской и иностранной театральной литературой, часто бывал за границей и вообще был человеком светским, европейски образованным. Он был сравнительно молод: ему тогда было менее сорока лет. Он, как я уже говорил, знал сцену, знаком был с зрительным залом, но совершенно не предполагал того сложного, чисто административного, хозяйственного аппарата, который неумолимо действует за сценой и вне зрительного зала и способен многим самым искренним художественным стремлениям преграждать и затруднять путь. В театре, с самого начала своей деятельности, он проявил себя молодым, симпатичным, образованным светским дилетантом, как большинство директоров и раньше, в служебном отношении даже и не дилетантом, а совсем новичком, самым зеленым.
Опытные театральные дельцы сразу учли все эти его недостатки как служащего…» (176; 36).
Не лучше был и предшественник, и дядюшка Волконского – И. А. Всеволожский, вступивший на пост директора в 1881 г.: «И. А. Всеволожский был человек светски образованный, неглупый, порою остроумный, хорошо владел иностранными языками, преимущественно французским, и театры любил, особенно балет и французский театр. К опере русского репертуара он был довольно индифферентен. Новую русскую музыку, так называемых «кучкистов», недолюбливал, а про оперы эти, начиная с опер Н. А. Римского-Корсакова, говорил, что это «щ-моль». Курьезно, что судьба поставила его во главе оперного дела именно тогда, когда любимая его итальянская опера с итальянскими выдающимися артистами прекратила свое существование вместе с Большим театром, а в Мариинском театре русская опера стала все более и более завоевывать симпатии публики…
Русскую драму И. А. Всеволожский любил меньше, и Александринский театр с репертуаром Островского он, в сущности, находил вульгарным и малоинтересным. Он, как директор и бывший дипломат, избегал это говорить, но это чувствовалось. Он предпочитал репертуар гг. Крыловых, Боборыкиных и других современных русских драматургов, а также переводные французские пьесы…
И. А. Всеволожский воображал себя художником и прослыл в обществе за человека, который имеет большой вкус и фантазию. В сущности, настоящих этих качеств он не имел, художник был более чем посредственный и вкус имел дилетантский, какой имеет большинство светских людей, выросших среди красивой обстановки старинных барских домов и побывавших за границей. Он, правда, умел отличать красивую вещь от некрасивой и нехудожественной, но среди таких вещей, сорт которых он уже видел. Если же это было что-нибудь совсем новое и им невиданное, вкус его оказывался слабее…
За И. А. Всеволожским числится много заслуг. Он для императорских театров Петербурга много сделал. Для московских он сделал гораздо меньше, ибо признавал их за провинциальные, чуть ли не сибирские театры. В Москву из Петербурга он ссылал все негодное в смысле живого и мертвого инвентаря.
И. А. Всеволожский принял Императорские театры в довольно плачевном состоянии. Предшественник его, барон Кистер, был помешан на экономии во всех отраслях театра. Последствия такого управления не могли не сказаться…» (176; 29–31).
Можно было бы привести характеристики директоров Императорских театров первой половины XIX в. из «Записок» актера и драматурга П. А. Каратыгина, да стоит ли? Они точно такие же и едва ли не теми же словами написанные. Вот в таких руках оказывались судьбы русских театров. Да и не только театра – музыки, живописи, управления государством, армии – чего угодно.
Это вовсе не значит, что многие из этих талантливых дилетантов были плохо подготовлены. Трудно сказать, что представлял Теляковский, оценки которого здесь приводятся, как офицер: окончание Пажеского корпуса – еще не гарантия высокого профессионализма. А вот к деятельности в театрально-музыкальной сфере он более или менее был подготовлен: с шести лет играл на рояле, в 1885 г., будучи уже офицером, закончил курс по роялю в музыкальной школе и занимался одновременно по теории музыки и композиции у А. К. Лядова, первыми же учителями музыки у него были капельмейстер (дирижер) Александринского театра Рыбасов и арфист оркестра Мариинского театра Помазанский. В доме и имении отца Теляковский постоянно встречался со многими музыкантами, оперными певцами, художниками и даже игрывал в четыре руки с бывшим директором Московской консерватории Н. Г. Рубинштейном, братом А. Г. Рубинштейна, которого тоже знавал. Само собой разумеется, с детства его возили по театрам и концертам, на выставки картин.
Однако вернемся к художественным и иным вкусам аристократии. Вновь предоставим слово В. А. Теляковскому, сыгравшему такую огромную (положительную!) роль в судьбах русского театра начала ХХ в. и таких его деятелей, как Ф. Шаляпин, М. Фокин, поддержавшему «декадентскую» театрально-декорационную живопись А. Головина и К. Коровина, музыку И. Стравинского и режиссуру Вс. Мейерхольда: «Малый интерес, проявляемый высшим русским обществом описываемой мною эпохи к искусствам вообще и к театру в частности, был довольно характерной и новой чертой этого общества…
Насколько мне удалось заметить, определенного вкуса к тем или иным представлениям люди эти не имели. Совершенно неизвестно, отчего одно нравилось, другое нет. Иногда вдруг нравились новаторские постановки, в другой раз приходили в восторг от самых шаблонных, антихудожественных, ошибочно принимая их за самое новое в искусстве.
Когда я заходил в министерскую ложу, присутствовавшие часто задавали мне самые неожиданные вопросы, доказывавшие, что история и искусство были им совершенно чужды. Даже в сюжетах опер, кроме самых общеизвестных, вроде «Фауста», «Кармен» и тому подобных, великосветская публика разбиралась плохо…
Представления Вагнера посещали; на эти оперы была мода, хотя находили их очень скучными. Больше нравились балет и французский театр и менее всего Александринский… Вообще интересовались не столько спектаклями, сколько артистами с именем, и ужасно любили выслушивать разные анекдоты о модных артистах ‹…›.
Аристократия, столь покровительствовавшая в эпохи Екатерины II и Александра I искусствам и театру, с эпохи Николая I и особенно последующих царствований Александра II и Александра III стала все менее и менее этим интересоваться. На артистов, художников и музыкантов стали смотреть как на докторов, священников, инженеров или начальников станций, которые случайно могут быть иногда и полезны, но по миновании в этих лицах надобности и уплаты соответствующего гонорара двери знатных домов для них остаются закрытыми. Причины этого явления были самые разнообразные, и их следовало искать не только в оскудении средств русской аристократии.
Средства некоторые родовитые фамилии еще сохранили, и довольно большие, но дома именно этих фамилий оказались особенно чуждыми театру и искусствам вообще…
В большинстве старинных домов нашей аристократии находящиеся в них картины, старинная бронза, скульптура, фарфор, гобелены, мебель и т. п. предметы искусства были получены по наследству. Вновь приобреталось мало, а что и приобреталось, было по большей части, за редкими исключениями, плохого качества и вкуса.
Довольно указать хотя бы на некоторые дворцы и дома последней эпохи, например на дворец президента Академии художеств великого князя Владимира Александровича или на новый дом графа С. Д. Шереметева на набережной, в особенности если сравнить этот последний со старым домом его брата графа С. Д. Шереметева на Фонтанке или с дворцом бывшей когда-то также президентом Академии художеств великой княгини Марии Николаевны на большой Морской (так называемым Мариинским дворцом)» (176; 68–71).
Теляковский, критически смотревший на вкусы аристократии своего времени, в оценке аристократии прежних времен делает ту же ошибку, что и наш современник в оценке аристократии вообще. Вступивший на сцену еще в 10-х гг. XIX в. знаменитый актер П. А. Каратыгин в своих «Записках» не один раз отмечает равнодушие аристократии его времени к сцене: «Князь Гагарин (директор Императорских театров. – Л. Б.)… появлялся в русский спектакль по экстренной какой-нибудь надобности, например когда государь приезжал в театр, или если после пьесы шел какой-нибудь дивертисмент, где танцевали танцовщицы. Во французских спектаклях и балетах он присутствовал почти постоянно. Вообще наша аристократия не охотница была и тогда до национального. ‹…› Петербургская аристократия тогда очень редко посещала наш русский театр; она постоянно бывала в итальянской опере, во французских спектаклях и балетах; но в этот раз, узнав еще накануне, что государю угодно видеть русский водевиль, за долг себе поставила запастись билетами…» (83; 179, 183).
Так что причины интереса русской аристократии к театральному искусству всегда были весьма специфичны. А изящный вкус и утонченная художественная культура светского общества, как почитаешь современников, начинают приобретать сомнительный характер. Вкус и демонстрация вкуса для нужд светской жизни – материи разные.
Светская жизнь отнюдь не была легкой безделкой. Ведь уже чтобы проникнуть в светскую гостиную, нужно было пройти длительную и мучительную дрессировку. Нелегко было и удержаться в свете: двери гостиных трудно открывались, но легко закрывались. Можно было делать любые подлости, но требовалось делать их в рамках приличий. Светский человек был подлинным рабом приличий, и само их нарушение также должно быть приличным. А какая масса обязанностей у человека, живущего в свете, то есть человека общественного!
Всенепременнейшей обязанностью светского человека, разумеется, были визиты. И, пожалуй, нигде регламентация не доводилась до таких мелочей. Во-первых, время визитов. Правила хорошего тона подразумевали, что самое удобное для них время – между завтраком и обедом, от 12 до 5 часов. Но если в доме, куда наносился визит, обедали не в 6 часов, а ранее, то следовало, предварительно узнав о порядках в этом доме, приезжать не позже трех-четырех часов. Утреннее же время до завтраков посвящалось визитам деловым. Великим постом не делали визитов на первой и седьмой неделях, исключая разве поздравительный визит. Не рекомендовались и визиты в канун больших праздников – Рождества, Троицы, именин, когда хозяевам было не до гостей. Если же в доме были назначены специальные дни для визитов, то неприличным было бы приезжать в иной день.
Младшие первыми наносили официальные визиты старшим, как следствие представлений по приезде в город или знакомства в третьем доме. На визиты требовалось непременно отвечать, и не позже как на третий день: отдавая визит по прошествии нескольких дней, намекали, что новым знакомством не слишком дорожат. Но особы преклонных лет были вправе не отдавать визитов молодым, личности высокопоставленные – лицам, стоявшим гораздо ниже по положению, а дамы никогда не отдавали визитов мужчинам, заменяя их приглашением или какой-либо услугой. Если мужчина наносил визит даме, отдавать визит должен был ее муж.
Подъехав к дому, куда делали визит, посылали выездного лакея узнать, принимают ли. Если визитер прибывал впервые или бывал в доме редко, то с лакеем посылали карточку; а если лакей сообщал, что хозяев нет, то посылали карточку, загнув угол. Вообще визитная карточка была необходима, так как и в случае приема прислуга, сообщавшая о госте, могла переврать его имя.
Визиты, особенно первые, были кратковременны – не долее 15 минут: ведь визитеры могли следовать один за другим, а превращать приемную в светский раут не годилось. При приезде следующего визитера в любом случае полагалось откланяться через несколько минут. Понятно, что разговор во время визита должен был быть особенно легким и необязательным, чтобы можно было закончить его в любой момент. Имея в виду кратковременность визита, в приемную мужчины входили со шляпой, перчатками и тростью в руках (дамы и без того не снимали головных уборов и перчаток). Хозяин встречал визитера у дверей, хозяйка же лишь приподымалась с дивана и только наиболее уважаемым гостям делала два-три шага навстречу. Сказав несколько приветственных слов, она вновь садилась на диван и указывала место гостю на стуле или в креслах, но отнюдь не на диване: он предназначался дли визитерш.
Поскольку визиты наносились по всем случаям жизни: при первом знакомстве и отъезде из города надолго, для поздравления по случаю свадеб, родов, именин, производства в чин, а особенно праздников, для выражения сочувствия в случае смертей, при болезнях и т. п., и поскольку знакомых, которым полагалось делать визиты, у светского человека было множество, визиты превращались в весьма обременительную обязанность и для тех, кто делал визиты, и для тех, кто их принимал. Новобрачные должны были объехать и принять буквально всех родственников и знакомых. По большим праздникам визиты растягивались на два-три дня. М. И. Римская-Корсакова, собираясь с дочерьми за границу, в «…четверг в 6 час. дня… села в карету и пустилась по визитам, с реестром в руке; в этот день она сделала 11 визитов, в пятницу до обеда 10, после обеда 32, в субботу 10, всего 63, а «кровных с десяток»… остались на закуску. А два дня спустя начались ответные визиты: в одно послеобеда перебывали у нее кн. Голицына, Шаховская, Татищева, Гагарин, Николаева. На нее напал страх: «Ну, если всей сотне вздумается со мной прощаться» – и приказала отвечать всем, что ее дома нет» (87; 87). Жаловался на докучливость бесконечных визитов и гвардейский офицер Б. В. Геруа: «Между тем, принято было ездить по всем приглашавшим домам с визитами, благодарственными, новогодними и пасхальными. Это бесполезное расточение вежливости, соединенное с расходами на извозчиков и на чаевые всевозможной прислуге, надоело мне и предстало в своем настоящем свете пустоты и ненужности…
Помню, как в одно прекрасное новогоднее утро, когда столичные кавалеры отправлялись в визитное путешествие по городу, я ощутил вражду к длинному листу предстоявших мне визитов и принял крупное решение. Взяв жирный карандаш, я вычеркнул три четверти моих «знакомых» по названию, оставив лишь те немногие семейства, с которыми более или менее сблизился. Вскоре, однако, настала и их очередь, и я легко вздохнул, когда совершенно освободился от своих поверхностных светских уз» (46; 121–122).
Поэтому некоторые светские ловкачи пытались обойтись рассылкой визитных карточек, и даже не собственноручной их развозкой, а именно рассылкой с лакеем. Правда, это было чревато: хозяева могли оказаться дома и присылку лакея с карточкой могли счесть за нарочитое пренебрежение знакомством. Вполне понятно, что такой лакей должен был знать всех знакомых своего господина. И естественно, карточек требовалось иметь превеликое множество.
И визитная карточка была не столь простым делом. Начнем с того, что предъявлялись строгие требования к самой карточке: это только в нашем обществе могут быть карточки самого пошлого вида – цветные, под мрамор, перламутровые, с золотыми рамочками и виньеточками. Визитная карточка человека комильфо была на белом плотном тонком бристольском картоне, и на ней строгим шрифтом обозначались фамилия, имя, отчество, чин – и все; у титулованных особ она дополнялась соответствующей короной – баронской, графской или княжеской. У женщин указывался чин отца или мужа, в том числе покойного, а у замужних – девичья фамилия («урожденная Княжевич»).
Целую науку составляли правила пользования визитными карточками. Смотря по цели визита, на лицевую сторону отгибался один из углов: левый верхний означал желание отплатить за посещение, правый верхний – поздравление, левый нижний – прощание, правый нижний – соболезнование. Делая простой визит вежливости, загибали левый край карточки на лицевую сторону, если же визит делался из сочувствия, соболезнования или с целью уверения в преданности, то отгибали правый край на оборотную сторону. Натурально, что так поступали, заведомо зная, что хозяев нет дома. В гостиной для карточек стояла изящная ваза или серебряный поднос, куда прислуга и складывала карточки, чтобы вернувшиеся хозяева могли разобраться, кто же и с какой целью посетил их дом.
После просмотра визитные карточки выбрасывались. Но люди тщеславные и не слишком высокого разбора тщательно хранили карточки высокопоставленных визитеров и старались продемонстрировать их знакомым: это повышало их статус в глазах людей. Например, можно было «случайно забыть» карточку какого-либо графа на столе. Один из персонажей гончаровского «Обломова», светский мотылек Волков, даже носил брелок в виде серебряной визитной карточки князя Тюменева с загнутым уголком, который демонстрировал знакомым. Ну, это уже пошлость.
Подчиненные поздравляли своих начальников иным образом. В передней на столике с пером и чернильницей лежал чистый лист бумаги, где визитеры расписывались в знак посещения. При этом, требовалась четкая подпись без помарок и, тем более, без росчерков: небрежная подпись с залихватским росчерком свидетельствовала об отсутствии почтительности. Впрочем, такой способ свидетельства о посещении мог применяться и в иных случаях; например, расписывались у больных, лежавших в постели, в знак сочувствия, а еще в начале XIX в. младшим по возрасту и чину, хотя бы и знатным по происхождению и богатым, людям рекомендовалось при посещении вельмож не оставлять карточку, но смиренно расписываться в передней.
Столь же сложны и строго регламентированы были и действия в других случаях жизни. Например, очень непростым был траур. Он разделялся на глубокий, обыкновенный и полутраур. Самый глубокий траур требовался от вдовы, которая носила его шесть месяцев, а еще полгода носила обыкновенный траур, но могла и эти шесть месяцев оставаться в глубоком трауре. Это были длинное черное суконное или шерстяное платье (летом допускался бареж), креповый чепец со шнипом, креповая наколка и черные перчатки с черными же швами. Даже носовые платки делались с черной каймой. Черными были и зонтик, и веер. Драгоценности не допускались, в крайнем случае можно было надевать украшения из гагата. Если срок траура вдовы удлинялся, то на следующий год первое полугодие носили обыкновенный траур, а еще полгода – полутраур. При обыкновенном трауре снималась креповая вуаль, а вместо матовых тканей можно было носить шелк и кисею. При полутрауре к черному присоединяли белый и серый цвета. Вдовец носил траур вполовину короче. В глубоком трауре он носил широкий креп на шляпе и узкую креповую повязку на левом рукаве. Хотя не требовалось, чтобы его платье было непременно черным, но тона полагались темные, а перчатки – непременно черные (а мы-то, простаки, носим черные перчатки даже по праздникам!). По родителям полгода носили глубокий траур, три месяца – обыкновенный и три месяца – полутраур. По бабушке и деду носили три месяца глубокий траур и три месяца – полутраур. По братьям и сестрам в трауре были полгода, по дяде и тете – три месяца. Выбор траура по дальним родственникам предоставлялся на усмотрение каждого, но наследникам рекомендовался траур, как по самым близким родственникам. Дети моложе 12 лет носили траур только по родителям, дедушке и бабушке. Что касается смерти одного из членов императорской фамилии, то порядок ношения траура для государственных служащих указывался в газетах.
Естественно, что во время глубокого траура не появлялись в общественных местах: в театре, концертах и т. д. Обыкновенные визиты начинали делать только после окончания глубокого траура. До его сложения не принимали участия в свадьбах и не бывали на вечерах. Только в конце траура разрешалось снять его временно по случаю какого-либо радостного события в семье: например, при бракосочетании близких родственников и знакомых снимали траур только на этот день
Само собой разумеется, что десятки и сотни глаз следили за соблюдением траура только членами светского общества; люди несветские не имели столько соглядатаев и не были столь стеснены условностями.
Описанные правила относятся к либеральному концу XIX в. А вот как дело обстояло на 100 лет раньше: «Все мы, четыре сестры, носили траур (по отцу. – Л. Б.) два года. Теперь все приличия плохо соблюдают, а в мое время строго все исполняли и по пословице: «родство люби счесть и воздай ему честь» – точно родством считались и, когда кто из родственников умирал, носили по нем траур, смотря по близости или по отдаленности, сколько было положено. Вдовы три года носили траур: первый год только черную шерсть и креп, на второй год черный шелк и можно было кружева черные носить, а на третий год, в парадных случаях, можно было надевать серебряную сетку на платье, а не золотую. Эту носили по окончании трех лет, а черное платье вдовы не снимали, в особенности пожилые. Да и молодую не похвалили бы, если б она поспешила снять траур.
По отцу и матери носили траур два года: первый – шерсть и креп, в большие праздники можно было надевать что-нибудь дикое (серое. – Л. Б.) шерстяное, но не слишком светлое, а то как раз, бывало, оговорят: Такая-то совсем приличий не соблюдает: в большом трауре, а какое светлое надела платье».
Первые два года вдовы не пудрились и не румянились; на третий год можно было немного подрумяниться, но белиться и пудриться дозволялось только по окончании траура. Также и душиться было нельзя, разве только употребляли одеколон, оделаванд и оделарен дегонри… Богатые и знатные люди обивали и свои кареты черным, и шоры были без набору, и кучера и лакеи в черном.
По матушке мы носили траур два года, – так было угодно батюшке, и по бабушке тоже, может быть, проносили бы более года, да я вышла замуж, и потому мы все траур сняли.
Когда свадьбы бывали в семье, где глубокий траур, то черное платье на время снимали, а носили лиловое, что считалось трауром для невест» (148; 108).
Да и, вообще, костюм должен был строго соответствовать месту и времени, и нужно было точно знать, когда надевать белый галстук, а когда черный, белый, черный или цветной жилет, черный или цветной фрак и какого цвета должны быть к нему панталоны. В противном случае окажешься смешным, а это – смерть для светского человека.
Так легко ли быть светским человеком?
Велик ли был «большой свет»? Читатель, верно, обратил внимание, что в главе постоянно фигурируют одни и те же фамилии: Шереметевы, Гагарины, Голицыны, Воронцовы, Волконские… В «Великосветском ежегоднике» (выходил и такой!) за 1914 г. значатся 7200 представителей петербургской знати. Но, вообще, понятия «большой свет», или просто «свет», «высшее общество», или просто «общество» были довольно широкими. Кроме неслужащего богатого барства, сюда входили и служащие, делавшие вид, что служат, или прислуживавшие, чиновники, офицерство и даже, в незначительных размерах и большей частью во второй половине XIX в., лица свободных профессий, нередко выходившие из того же богатого барства. Кем был граф Л. Н. Толстой? Офицером? Богатым барином? Человеком свободной профессии? И тем, и другим, и третьим в разные периоды своей жизни, но одновременно светским человеком, пусть и бежавшим света в период своего опрощения. Кем был философ, профессор и ректор университета князь Е. Н. Трубецкой? Так же светским человеком. «Общество» давало пустышек, но из него рекрутировалась и немалая часть русской интеллигенции; естественно, в нем циркулировали или даже вырабатывались разнообразные общественные убеждения, мнения или просто модные поветрия.
Свет включал в себя и придворных, и чиновников высших рангов с семействами, и военных, разумеется, главным образом гвардейцев. Но здесь речь шла преимущественно о дворянстве неслужащем. За счет чего же жило оно, чтобы держать салоны, принимать в гостиных, появляться в клубах? Конечно, за счет имений, за счет крепостных. Заключая свою прекрасную книгу о «Грибоедовской Москве», М. О. Гершензон писал: «На злачной почве крепостного труда пышно-махровым цветом разрослась эта грешная жизнь, эта пустая жизнь…» (48; 105). Поэтому после отмены крепостного права светское общество начало потихоньку хиреть и разжижаться чуждым элементом. Но был еще один, может быть, более важный источник материального благосостояния: долги… Долги казенные и частные.
Упоминавшаяся здесь М. И. Римская-Корсакова, имевшая 2500 душ, почти два года провела с дочерьми в Карлсбаде и Париже. Уже через четыре месяца после отъезда из Москвы ей за границу было переслано 65 тыс. ассигнациями за продажу большого флигеля в городе, но к концу парижской зимы она принуждена была входить в долги: граф Григорий Орлов поручился за нее перед банкиром. Однако и этих денег хватило ненадолго, и когда пришло время возвращаться домой, ее выручил некто Поггенполь, поручившийся за нее перед банкиром в 6 тыс. франков: «Так она и уехала из Парижа, не уплатив долга ни Орлову, ни Поггенполю, а с последнего банкир еще долго спустя требовал уплаты, потому что Марья Ивановна и в Москве не захотела платить, когда банкир прислал сюда ее вексель для взыскания» (48; 89). Вся штука не в том, чтобы занимать деньги (занимаешь чужие, а отдаешь свои), а в том, чтобы долгов не платить, и тогда они превращаются в верный доход; благородные же люди неукоснительно платили только карточные долги, «долг чести». Об этой самой Марье Ивановне по Москве злословили: «Должна целому городу, никому не платит, а балы дает да дает». Но, читатель, войдите в ее положение: ведь у нее две дочери на выданье – где же женихов сыскать, как не на балах?! «Она имела очень большое, хорошее состояние и получала немало доходов, – вспоминала о ней «бабушка» Е. П. Янькова, – да только уж очень размашисто жила и потому была в долгу всегда и у каретника, и у того, и у сего. Вот придет время расплаты, явится к ней каретник, она так его примет, усадит с собой чай пить, обласкает, заговорит – у того и язык не шевельнется, не то что просить уплаты, – напомнить посовестится» (148; 325).
Небогатый помещик и высокооплачиваемый литератор А. С. Пушкин тоже умер, опутанный долгами, которые за него заплатил Николай I. Имения закладывались и перезакладывались в кредитных учреждениях, под них выписывались векселя, долги обременяли неприступного светского комильфо, а жена и дочери требовали все новых нарядов и драгоценностей: ведь нельзя же было появляться в обществе в немодном туалете и потускневших бриллиантах. Неловкость в обществе была серьезным прегрешением, но бедность была смертным грехом: бедный человек – непорядочный человек. Быть бедным было просто неприлично. Во второй половине столетия, когда банковское дело было поставлено всерьез, неграмотная прислуга точно знала, когда придет очередной номер «Ведомостей», где публиковались объявления о продаже имений за долги с молотка: барин за два-три дня ходит хмурый и притихший; а заглянет в «Ведомости» – и опять в доме веселье, балы да вечера. Но время от времени из общества исчезал бесследно то один, то другой светский лев, и уже на другой день о них забывали. А потому к концу XIX в. светские люди и пустились во все тяжкие, более всего проявляя интерес к министру финансов и разного рода банкам и концессиям.
Как и любая иная социокультурная группа, высший свет был очень неоднородным по составу. Были люди, хранившие высокое достоинство, и те, кто унижался перед двором, министрами и банкирами; были люди, жившие долгами и разумно распоряжавшиеся имениями и преумножавшие богатства: «Отец мой, – писал князь А. А. Щербатов, – женившись, владел только Литвиновским имением, почти бездоходным. Матушка получила в приданое Усовское имение, 1000 душ, как тогда считали, в Саратовской губернии, и маленькое Московское имение, которое вскоре было продано. Дохода было всего около 70 т. ассигнациями или 20 т. серебром. Кроме того, отец получал жалованья тысяч 15 ассигнациями. Не следует упускать из вида, что матушка выходила замуж из одного из богатейших в то время в России домов. Дедушка Апраксин имел огромное состояние, жил очень и даже слишком широко, оставив по себе огромные долги. Матушка любила рассказывать, как из великолепного Льгова она, по замужестве, переехала в скромное Литвиново, в котором дом был полуразрушен, с соломенною крышей et tout a l`avenent [и все прочее в том же духе].
Между тем стали родиться дети. Нас было семеро, из которых двое, Борис и Наталья, умерли в младенчестве. Благосостояние наше родители и имели в виду с самого начала жизни, и своей цели, при Божьей помощи, достигли вполне, при разумной, отнюдь не утрированной, бережливости и разумном кредите. Свои имения они закладывали, покупали и новые. Первым было куплено, кажется, Улыбовка за 175 т. руб. ассигнациями (50 т. руб. серебром), Елшанка, затем Хорошее – за 525 т. руб. ассигнац. (150 т. серебром) и, наконец, уже несколько после смерти отца, матушка купила у тетушки Голицыной Корбулак за 200 т. серебром. Покупки имений и вообще главные обороты по состоянию принимал на себя, по совещании с матушкой, отец; текущие административные дела по имениям и дому вела более матушка, собственно к текущим делам отец имел отвращение».
А. А. Щербатов рассказывает, как при покупке Хорошего, продававшегося с торгов, его отец соперничал с управляющим министра финансов графа Гурьева, и «когда отец вернулся с аукциона, матушка обомлела, узнав про цену имения. «Nous sommes ruines!» [Мы разорены!] – воскликнула она, и много бессонных ночей стоило ей это дело». Пришлось обращаться к ростовщику и вести судебный процесс по закладной, сделанной прежним владельцем (198; 93–96). Следовательно, были в высшей степени светские люди и аристократы, умевшие вести дела, а не только прожигатели жизни.
Таков был свет. Разумеется, далеко не все проживавшее в городах дворянство принадлежало к нему: провинциальные медведи, приезжавшие в город на зиму, даже и в столицах жили обычной провинциальной жизнью, только лишь не занимаясь охотой да полевыми работами. Но они, собственно, и не были горожанами, и о них здесь речи нет.