Основную массу «городских обывателей» составляло мещанство, бывшие посадские, – специально-городское сословие, само название которого происходит от слова «место» – город. Например, в Рыбинске в 1837 г., где, мужское население было весьма нестабильно и более показательно население женское, из 3594 жительниц мещанок и посадских было 2611, то есть 2/3. Это было такое же податное сословие, как и крестьянство, платившее подушную подать и исполнявшее все прочие казенные и городские повинности; как и крестьяне, мещане подлежали телесным наказаниям, отправляли рекрутскую повинность и т. д. По Жалованной грамоте городам 1785 г. городское население, в том числе и мещанство, обладало правом самоуправления, участвуя в избрании городской думы с городским головой (до 1870 г. избиралась общая дума, которая собиралась только один раз для избрания постоянно действующей шестигласной думы, – по представителю от каждой из шести групп городского населения), городского депутатского собрания, ведшего делопроизводство, и городового магистрата – судебного органа. Но, кроме того, мещане, составляя мещанское общество, избирали собственную, мещанскую думу с выборными старостой и старшинами; она обладала некоторыми дисциплинарными правами над своими членами, вплоть до ареста в «холодной» на несколько дней и телесных наказаний. Мещанство занималось скупкой, перепродажей или переработкой продуктов сельского хозяйство, служило в торговых или работало в промышленных заведениях. Но большей частью род занятий мещанства был неопределенным. Социолог и экономист конца XIX – начала ХХ в. В. В. Берви-Флеровский писал: «Между мещанами вы встретите целые толпы работников, которые не имеют никакого определенного занятия и которые, по собственному их выражению, перебиваются кое-как. Сегодня он ловит рыбу, завтра он копает огород, через неделю он шьет сапоги, сегодня он грузил судно, завтра он отправляется на сенокос. Подобную жизнь ведут даже домовладельцы-мещане в значительных городах» (Цит. по: 26; 25). Н. И. Свешников, угличский мещанин, впоследствии книготорговец, немного печатавшийся и по роду занятий связанный с Н. С. Лесковым, Г. И. Успенским и другими русскими литераторами, писал в своих воспоминаниях: «Отец занимался холщевничаньем по ярмаркам и базарам, то есть скупал у крестьян холст, пряжу, лен, пеньку, кожи и другие крестьянские произведения, и все это перепродавал – или на месте, или дома – более крупным торговцам» (160; 14). Сам Свешников, отличавшийся непоседливостью и, как бы мы сейчас сказали, низким моральным уровнем (пьянствовал, для чего постоянно воровал, в том числе у товарищей), торговал в Петербурге и Угличе от хозяев или самостоятельно в различных торговых заведениях и вразнос, работал на фабриках или на строительстве; и вся его родня занималась тем же – мелочной торговлей или случайными работами. Среди занятий мещан заметное место отводилось службе «мальчиками» в мастерских и лавках, затем – «сидельцами» и приказчиками в тех же лавках, торговых рядах и гостиных дворах. Неважно, что значительная их часть была выходцами из крестьянства, а разжившись, записывались в купеческие гильдии: «натурализовавшись» в городе, они становились все теми же мещанами, городскими обывателями. Разновидностью городских обывателей были цеховые – ремесленники, официально занимавшиеся тем или иным ремеслом и записанные в ремесленные цехи – особые профессиональносословные организации (работали они по домам, в одиночку или с помощью подмастерьев и учеников). Как и мещане, цеховые были податными и точно так же избирали свои ремесленные думы; существовали также подмастерские думы, избиравшиеся уже не мастерами, а подмастерьями. Нет нужды в деталях останавливаться на жизнеописании М. Горького, красочно изложившего в «Детстве» историю своего семейства, в том числе деда – цехового мастера нижегородского красильного цеха. По образу жизни и роду занятий цеховые были теми же мещанами.
В СССР мещанство обычно определялось как слой городских ремесленников, мелких торговцев, домовладельцев. Домовладелец в городе! Правда же, это фигура? Но вот что писал Берви-Флеровский: «Сознание опасности своего положения вполне присуще русскому мещанину. Он знает, что над его головою дамоклов меч, что он постоянно должен ожидать, что он больной и расслабленный будет выброшен на улицу без хлеба, без крова и с большим семейством. При первой возможности он стремится приобрести для себя дом, по крайней мере, тогда в случае беды его никто не выгонит на улицу. Для приобретения такого дома мещанское семейство способно налагать на себя нечеловеческие усилия и лишения. Заработная плата так низка, что простому, даже искусному наемному работнику невозможно скопить столько, чтобы купить себе дом».
Мы ниже еще рассмотрим условия обитания мещан в этих домах. Здесь же приведем характеристику этого «домовладения», сделанную БервиФлеровским: «Так как бедному мещанину весьма трудно строить дом, то дома строятся с большим расчетом на дешевизну, иногда из дурного и сырого леса, и поддерживаются они так долго, как только возможно. Мещанин чинит дом, как сапоги, и штопает, как платье. В отдельных частях города (Казани. – Л. Б.) можно видеть эти зачиненные и заштопанные дома, где заплаты успели точно так же одряхлеть, как и первоначальная постройка… Если семейству, привыкшему жить в обыкновенных наших городских постройках, придется поместиться в обыкновенной квартире, то с первых дней, даже при самой лучшей топке, члены семейства будут чувствовать головную боль, постоянное нездоровье и тягость, а в течение месяца непременно все до одного сделаются больными» (Цит. по: 26; 24).
Нужно еще отметить, что эти дома строились на случайных клочках земли, не по планам и вопреки планам, а потому им постоянно угрожал снос, что делало положение мещанина еще более неопределенным. «Начальство» великодушно разрешало доживать в них до полного обветшания, запрещая, однако, ремонт. Можно отослать читателя к «Печорским антикам» Н. С. Лескова, который детально описывает такую ситуацию и дает образ одного из «антиков», Берлинского, умевшего столь «художественно» латать эти хижины, что и свежая починка выглядела, как стародавняя.
Естественно, что основную массу городской застройки составляли жилища мещанства и ничем от него не отличавшегося мелкого купечества. Это были обычные бревенчатые постройки деревенского типа – избасвязь, пятистенок, шестистенок, стоявшие трех– пятиоконным торцом на улицу, с такой же точно, как в деревне, обстановкой. И образ жизни, и облик большей части мещанства мало отличались от крестьянского, тяготея к образу жизни и внешности старозаветного купечества. Постепенно к середине ХIХ в. неподвижная мебель крестьянской избы в домах городских низов сменилась подвижной: шкафами для посуды (застекленными) и платья, комодами, горками для «парадной» посуды, деревянными кроватями, жесткими диванами и стульями, с которыми, однако, могли соседствовать скамьи со спинками и расписные или окованные железом сундуки. У людей позажиточнее сенями или капитальной стеной (в пяти– и шестистенке) жилище могло делиться на две половины: выходившую на улицу и разгороженную дощатыми переборками на две комнаты (зала и спальня) «чистую» часть и заднюю, в первой половине ХIХ в. иногда даже с курной печью, где были кухня, каморка прислуги или работника, производственное помещение, чуланы. «Дом у нас был, – вспоминал мещанин Свешников, – хотя и не очень большой, но и не маленький… Он был двухэтажный, в шесть окон на улицу, имея низ каменный, а верх деревянный. В каждом этаже, на улицу, было по две равные комнаты, которые у нас назывались по-тогдашнему, горницами. В верхнем этаже, кроме того, были еще отдельная комната (называемая светелкою) и кухня с небольшою горенкою, носившие у нас общее название стряпущей. Все эти помещения разделялись одно от другого большими сенями, имевшими с двух сторон по крыльцу. В сенях были устроены два чулана (в которых хранились праздничная одежда, посуда и другие вещи, редко требовавшиеся в нашем хозяйстве), лестница на чердак, называвшаяся у нас подволокою, и несколько стенных шкафчиков. На обширном дворе, обходившем вокруг всего дома, были построены два амбара, конюшни, коровники, ледник и баня; середину двора занимал небольшой ягодный сад, с боку которого находился колодезь; за конюшнями и ледником, с левой стороны, до угла улицы простирался узкий клинообразный огород» (160; 14). Чем не деревенская усадьба? Есть все, что требуется для автономной деревенской жизни: «Была у отца всегда добрая лошадка для его торговли, с полной летней и зимней упряжью, были даже немецкие, то есть легковые, лакированные, с полостью сани, которые, впрочем, употреблялись не более двух или трех раз в год – в Рождество и на Масленицу; было по летам по две и по три коровы, из которых одну осенью постоянно закалывали и мясо ее солили для зимнего мясоеда; было также дюжины полторы кур, а огород всегда хорошо обработан, и из него на зиму запасалось довольное количество овощей и солений» (160; 15). Но это все же мещане зажиточные. Сын служившего у купца садовника, И. А. Слонов, родившийся в Коломне, вспоминал: «У нас был свой маленький полуразвалившийся деревянный домик, с двумя крошечными комнатками и маленькой кухней, в которых наша семья помещалась довольно уютно и не чувствовала тесноты, потому что мы, дети, большую часть дня проводили на улице или на реке» (162; 9).
Но значительная часть городских обывателей должна была снимать жилье. Теснота и грязь здесь, натурально, были необыкновенные: ведь и сами мещанские домики большей частью были невелики и нередко ветхи, зато густо населены: «Живем мы с матушкой у соборного звонаря; у него был двухэтажный дом в три окна; низ сдавался под постоялый двор, вверху жили хозяин с семьей да матушка, занимавшая комнату с особым входом и печкой. Наша комната была настолько невелика, что мы спали на полатях, а зимой так зачастую и на печке… Семья хозяина состояла из него самого с женою, трех дочерей и сына… Кроме того, годами у них было человек по семи квартирантов-семинаристов разного возраста… Как все размещались в трех небольших комнатах, я теперь и представить себе не могу» (133; 43).
Непрезентабельна была и жизнь мещан. Слонов вспоминал свое детства: «Ужинали все вместе, причем тарелок, ножей и вилок у нас не было.
Ели все из общей большой деревянной чашки, деревянными ложками. Нарезанное мелкими кусочками мясо во щах мы могли вылавливать только после того, как отец скажет: «таскай со всем». Если же кто из детей зацепит кусочек мяса ранее этого, того отец ударял по лбу деревянной ложкой… После ужина, чтобы не жечь понапрасну сальной свечки, все ложились рано спать. Для этого на полу маленькой комнатки стлали войлок, на котором мы все, два брата и три сестры, ложились рядом и накрывались одним общим одеялом ‹…›.
Мы всегда ходили босые. Нам с братом давали надевать сапоги, а сестрам башмаки глубокой осенью, когда наступали морозы и выпадал снег… Наши ноги были черные и грязные, с них почти никогда не сходили «цыпки» – болезнь кожи, которая от грязи трескалась и из ранок сочилась кровь.
Ежегодно к Пасхе нам шили обновки. Брату и мне ситцевые рубашки и нанковые штаны, а сестрам ситцевые платья…» (162; 10, 12).
Этой жалкой жизни соответствовали и занятия мещан, их «торговля» и их мораль. Подробно описывает житьишко петербургских низов Свешников, поменявший множество хозяев и торговых заведений: «Лавка эта (свечная и меняльная. – Л. Б.) была очень небольшая, и торговали в ней только хозяин, приказчик и я. Семейство хозяина, жившее на квартире, состояло из старухи, матери хозяина, и двух девиц, его сестер. Работа моя на квартире состояла в следующем: встав в шесть часов, я должен был поставить самовар для хозяев, вынести помои, затопить печи и перемыть посуду, а по воскресным дням меня оставляли на квартире до обеда для того, чтобы наколоть и наносить дров на неделю. В лавке, первое время, я был только на посылках – ходил в банк и к другим менялам обменивать деньги, относил покупателям товар, ходил с требованиями на заводы и в склады и т. д. ‹…› Впрочем, для меня эти два года были довольно трудные: я буквально ходил в сапогах без подошв на одних портянках, и это в осеннюю и зимнюю слякоть, когда невозможно было ступить на улице, чтобы не обмочить ноги по моклышку; а я до Рождества, когда бывает темное время и вообще хорошая торговля в свечных лавках, должен был целый день (иногда не удавалось даже пообедать и попить чаю) разносить и развозить на санках… покупателям товар: тринадцати и четырнадцати лет я уже носил на спине пятипудовые ящики, а на голове меня заставляли относить такие ноши, в которых было более чем два пуда, и их приходилось иногда тащить в Сергиевскую или на Васильевский остров. Бывало, когда снимешь корзину и поставишь на что-нибудь, чтобы отдохнуть, то минут пять или десять нельзя ни голову повернуть, ни спину разогнуть» (160; 27–28).
Эта служба Свешникова «в мальчиках» была бесплатной, но зато он стал воровать у хозяина из выручки: «Я слыхал от старых служак-приказчиков наставление, что для мальчика, желающего выйти в люди, необходимо соблюдать три правила, заключающиеся в следующем: перед хозяином быть честным, то есть ничего не красть; на приказчиков никогда не жаловаться и не ябедничать хозяину, что бы они не делали; и стараться услужить кухарке. ‹…› Ходя по Петербургу с разными хозяйскими поручениями, я нередко видел, как другие мальчики лакомятся или курят папироски, и потому, при виде разных выставленных лакомств, у меня тоже слюнки текли… и в это время я вспоминал о нашей, постоянно открытой, выручке и соображал, что могу совершенно незаметно взять, сколько мне потребуется…
Наконец, в одно злополучное утро искушение было так сильно, что я, оставшись один минут на пять в лавке, сразу же, по уходе приказчика, открыл выручку и стащил оттуда четвертак» (160; 27–28, 30). Воровал Свешников довольно долго удачно. За лакомствами пошли папиросы, затем трактиры и портерные, «за пьянством пошел сряду же и разврат, и потому мне уже не хватало потаскиваемого из выручки серебра: я начал потаскивать и кредитки, по три, по пяти рублей» (160; 33). Дошло дело и до десятков рублей. Мальчик попался, получил жестокую таску и был уволен. После разного рода приключений «мне вышло место в сливочную лавку на Черной речке с жалованьем по четыре рубля в месяц, но и этому я был очень рад, потому что мне в первый раз еще приходилось служить за жалованье.
Лавка, в которую я поступил, была очень небольшая. В ней торговал сам хозяин, и, кроме меня, не было никакой другой прислуги во всем доме. Семейство хозяйское состояло только из трех человек: хозяина с хозяйкою и отца хозяйки, в доме которого и находилась лавка… Так как служащих, кроме меня, не было, то мне приходилось исправлять здесь всякую работу: я убирал скотину (было две коровы и лошадь), копал картофель, ездил в город за товаром и торговал в лавке» (160; 52). Так шла мещанская жизнь: тяжелая работа, воровство, пьянство, поиски новой работы: «Вторичное пребывание мое в Петербурге продолжалось с лишком четыре года… и во все это время я переменил более десятка должностей. Кроме описанных уже мною: трактирской, мелочной, сливочной, я служил еще у Дорота в ресторане, у Гадалина в кондитерской, на Петербургской стороне в булочной, сторожем при балагане Симонсона, в печниках, кухарем у портных и в разных поденных работах; но при всем том я очень часто находился и без дела» (160; 52, 54–55).
Любопытным представляется дневник купеческого сына мелкого торговца из г. Опочка, И. И. Лапина, который он вел с 1817, то есть с 18 лет, по 1836 г. Ему принадлежала мелочная лавка, где продавалось буквально все: кушаки, перчатки, свечи, картины, перчатки, помада, пряники, чернослив, орехи… Примечательно здесь то, что торговые дела упоминаются крайне редко, походя: «В сей день весь не сидел в лавке», «Ярмонка была не столь велика, и я в сей день торговал 70 рублей», «Был на ярмарке… и сидел в лавке… За лавку цена 15 рублей, торговал же 220 руб.», «…торг был последний, и я торговал 60 рублей», «Был я на ярмарке впервые в Томсине… и я торговал 10 рублей…» – почти все на протяжении 37 страниц публикации. Дневник заполнен описаниями веселья и свиданий «с нимфочками», поцелуев, хороводов, забав, небольших выпивок с друзьями («ведро пива на 7 человек»), игр бильярдных и карточных «по маленькой» (выигрыши и проигрыши – от 60 коп. до 8 руб.), прогулок, хождений по гостям, погоды, примечательных событий, вроде гибели людей от удара молнии или подо льдом, пожаров, краж, смертей и погребений и т. д. И среди таких записей: «В сей день получил от Анны Лаврентьевны российскую балладу Громобоя, которую и списал…», «Послал письмо к А. П. с выпиской из Телемака…», «От Анны Лаврентьевны получил я для прочтения книжечку в 2-х частях «Молодой дикий или опасное стремление первых страстей» г-жи де Жанлис, которую с наивеличайшим удовольствием прочел», «От Анны Лаврентьевны получил книжечку: «Товарищ разумный и замысловатый»; Вечером вручил Анне Лавр. обещанные списать мною ей 3 песенки: 1) «Доколь, доколь несчастной», 2) «Ты погибель мою строя» и 3) «Люблю тебя, но тщетно», «…начал учиться переплетать и первую переплел книжечку «Вестник Европы» и пр. И, между прочим, под 1825 г. – «…имел счастие видеть Александру Сергеича г-на Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою…» (101; 92 – 129).
Лишь небольшая часть мещанства, выбившегося наверх, жила в условиях, приближавшихся к среднему жизненному уровню горожан той эпохи. Перед нами служебная квартира окончившего Мещанское училище доверенного, то есть управляющего всеми делами фабрики и торговлей у крупных производителей ситцев, учредителя, а затем и председателя «Взаимно-вспомогательного общества купеческих приказчиков», выходца из старинного ростовского купечества М. И. Щапова. Конец XIX в., Москва, Немецкая улица. «Квартира в одноэтажном старом каменном доме. Из маленькой передней вход в зал и дальше – в гостиную, в обеих комнатах – по три окна на улицу. В зале между окнами – два зеркала, у стен – два ломберных стола, на них – подсвечники, а под подсвечниками – вышитые коврики. На стенах – бра с керосиновыми лампами, у стены – рояль… Чинные стулья под чехлами. Занавески кисейные, подобранные на стороны. Обои белые. В гостиной паркет закрыт огромным восточным ковром… В гостиной – столики, круглый и овальный. Круглый покрыт красным плюшем, внизу он резной… На нем – на салфетке лампа…
На другом столе – альбомы с семейными фотографиями. На стенах – картины: Волга с пароходом, стадо коров и финское озеро Маковского, берег Черного моря Вельца. Обои красные с золотом… Как хороша ореховая мебель, покрытая красным штофом, когда с нее сняты чехлы! На окнах – тяжелые красные занавески, подобранные толстыми шнурами с огромными кистями. Перед окнами – тумбы с пальмами, да и вообще, на всех окнах цветы: тут и амариллисы, китайская роза, несколько фикусов, филодендроны и выросшие из семян кипарисы, цареградский стручок, лимон… По углам комнаты на тумбах – канделябры со стеклянными подвесками.
Почти все комнаты были проходные. Второй ряд комнат – против залы детская, против гостиной проходная. В ней несколько шкафов. За одним из них и занавеской – кровать бабы Саши, за другим – нянина кровать и сундук… Окон в комнате нет; световой фонарь в потолке.
У бабы Саши над кроватью – икона, а на полу – коврик. Нянино отделение веселее. Там стоят тумбочка и желтый сундук.
В детской комнате что-то пусто: моя кроватка с решеткой, стол, стулья, игрушки, цветы на окнах, тикают часы-ходики. За этими комнатами – еще ряд комнат; за детской – спальня, за проходной – столовая. В спальне – большая двухспальная кровать родителей, огромное зеркало, кресла, комод. На стене – висячий шкафчик, в нем у отца запас сигар. В углу – большой шкаф-иконник с иконами, перед ними всегда горит лампадка…
В углах всех других комнат висит тоже по иконе в рамке, со стеклом, но лампадок нет. В столовой – стол, стулья, буфет, раньше была лежанка с бутылями настоек на ней. Теперь ее нет, зато есть диван, над ним часы…
За спальней – уборная с водопроводом и в проходе – ванна, дальше – комната Мины… Комната веселая, обои белые с цветами, но проход в нее через детскую и через спальню.
За столовой – комната горничной Даши. Там у нее гладильная доска. Еще дальше – сени, кухня с русской печью и кухаркина комната» (197; 60–64).
Как и во всех социальных группах в прошлом, в мещанстве бросалась в глаза резкая материальная дифференциация. Одни прозябали в нищете в разваливающихся хибарках, другие могли позволить себе даже некоторую роскошь. Вот как описывал жилище мещанской верхушки Берви-Флеровский: «В сенях, по чистому ковру, вы подходите к двери, обитой клеенкой и блестящими медными гвоздями, в передней, оклеенной обоями, вы находите поразительную чистоту, в зале, которая имеет пять окон в один ряд, вы встречаете цветы, в изобилии мебель на пружинах, вещи дорогие, какие можно встретить только в купеческих домах… В каждой вещи вы видите, что хозяин не имел нужды гоняться за копейкой, но что он имел большую слабость к солидному. Сам он одет так, как одеваются все люди образованного общества, но он не поразит вас ни своим пробором, ни щегольским покроем своего платья, но в жене его вы тотчас заметите и наклонность и возможность одеваться роскошно. Любовь к солидности в этом слое мещан точно также велика, как любовь к эффектному в мещанах приказчиках, живущих на жалованье» (Цит. по: 26; 23).
Однако Берви-Флеровский описывает здесь не просто верхушку мещанства, но мещанство казанское. А Казань была очень богатым торгово-промышленным городом на Волге. А какой-нибудь Елец, Кромы, Царевококшайск, Вологда? При слабости купечества даже и старшие приказчики там не могли себе позволить ни роскоши, ни простого благосостояния. Даже торгующий мещанин, то есть самостоятельный предприниматель, был по большей части фигурой незначительной. Эко дело, торговля вразнос вареной грушей и грушевым «квасом»! Товар копеечный, а доходы – и того меньше. В 1901–1906 гг. из всех мещан, получивших торговые документы, свидетельство на ярмарочную торговлю получили 0,3 %, свидетельство 1-го разряда – 0,9 %, 2-го – 16 %, 3-го – 56 %, 4-го – 25,4 %. Из свидетельств на «личный промысел», позволявших занимать места приказчиков, торговых агентов и пр., документы 3-го разряда получили 0,1 %, 4-го – 1,6 %, 5-го – 28 %, 7-го – 70,3 % (26; 22–23). При этом необходимо подчеркнуть, что после Великих реформ 1860 – 70-х гг., почти уничтоживших сословные привилегии, ценность купеческих гильдейских свидетельств, ранее дававших эти привилегии, настолько понизилась, что множество отказываются продлевать эти свидетельства и платить гильдейские сборы, а переходят в мещанское сословие. Купеческое звание было лишь знаком престижа, а для жизни оно уже не было нужно.
Мещанское житьишко, особенно в провинции, большей частью было серенькое: «Нужда в доме (густо населенном квартирантами. – Л. Б.) царила постоянно; поминутно занимали друг у друга то напойку чаю, то муки, чтобы домесить квашню, то даже несколько полен дров; и всегда, конечно, старались отдать, – только квасом не считались. Начнет кто-нибудь забегать без всякой нужды, да еще так, что непременно попадет к чаю, – верный признак, что дома совсем плохо; но верхом неприличия было заходить во время еды; во всяком случае, попавший в такой момент, не смотря ни на какие уговоры, не соглашался хоть что-нибудь попробовать, ссылаясь на то, что вот сию минуту только что пообедал или поужинал, хотя бы на самом деле у него и росинки во рту не было… В самые трудные минуты обыкновенно прибегали к закладу икон, конечно, если они были в серебряных окладах. Прилагались самые невероятные усилия, чтобы их выкупить, но нередко приходилось ими поступаться… Но тут кроме моральной стороны была и другая: потерять иконы значило лишиться заручки на черный день» (133; 29–30).
Не бог весть каков был и стиль жизни мещанства: «Весь наш дом представлял из себя точно одну большую семью, где никаких секретов не было, постоянно изливали друг другу свое горе и вечно советовались, и притом большей частью в таких делах, где для советов, казалось бы, и места не оставалось. Говоря это, я, впрочем, разумею исключительно женскую половину; мужчины держались в стороне и даже между собою мало сообщались. Хозяин, как запрет лавку, сейчас же поужинает и спать; столяр, есть ли, нет ли работа, весь день за верстаком, а вечером заберется на печь и там тоненьким старческим голосом напевает разные стихиры; Воронецкий, придя со службы, пообедает и обязательно спать; а затем всегда уходил или в трактир, где с приятелями в складчину по три копейки и распивал чай, или же у кого-нибудь из товарищей играл в карты.
Книг в доме было всего две: у хозяина псалтирь, по которой он учился грамоте, а теперь для этой же цели служила его сыну, да у старшей Воронецкой имелась гадательная книга «Соломон» (133; 31).
Была у мещанства и отрада. Русский народ искони упрекали в сугубом пьянстве. Современники то и дело пишут о пьяных учителях в классах, о пропахших водкой чиновниках из приказной мелкоты, о страдающих национальным недугом актерах и художниках, о хмельных семинаристах и спивающихся дьячках, дьяконах и попах, о вечно пьяных или с похмелья сапожниках, портных и т. д. Но вся эта публика, пившая водку, пившая помногу и постоянно, составляла меньшинство населения, выпивая при этом основную часть из причитающихся на душу российского населения ведер водки; например, в 1899 г. в Новгородской губернии в городах на душу потребление водки составляло 2,18 ведра, а в уездах – 0,36; в Псковской – соответственно 2,27 и 0,29 ведра, в Смоленской – 2,24 и 0,43 ведра (192; 54). А ведь жившее в уездах крестьянство составляло свыше 90 % населения. Оно тоже, конечно, пило, и пило при случае «шпарко», да только пить-то ему некогда было: пахать и косить весь световой день пьяному или с похмелья невозможно, а не будешь пахать и косить – с голоду околеешь. Деревня пила помногу, но редко, по большим праздникам, несколько раз в году, и пила не дорогую водку, а домашние пиво и брагу, которых очень много нужно выпить, чтобы напиться пьяному. Самогон, изделие деревенское, появился только в Германскую войну, когда был объявлен сухой закон: а как мужика на фронт, может быть, на погибель проводить? Каждый день пить можно лишь там, где в работе не требуется больших и постоянных физических усилий либо вообще работы нет, а есть служба – в сапожной либо портновской мастерской, в канцелярии, в школьном классе. И вот, если разделить все количество потребляемого спирта на все население, вместе с крестьянством, то окажется, что пили очень помалу. А если делить преимущественно на городское население, то и выйдет «в плепорции». Простая арифметика.
Пьянство стало одним из элементов традиционной культуры городских низов, и смертность от него в городах и посадах Казанской губернии составляла 8 %, а по губернии в целом – 7 %: снижение шло за счет крестьянства. Оставивший нам яркие картины мещанской жизни в очерках «Нравы Растеряевой улицы» Г. И. Успенский писал: «Трудно не пить на Растеряевой улице».
Вспоминает детство сын портного: «Неожиданно из-под катка раздается пьяное мычание.
– Кто сей, яко скимен, обитаяй в тайных? – спрашивает Пров Палоныч, ничуть, впрочем, не удивившись.
– Аким-печник запил.
Аким… пришел с утра пьяный и завалился в темном углу под катком на ворохе старых лоскутов и кромок. Как проснется, вылезет из-под катка, оборванный и грязный, зеленолицый и лохматый, и будет канючить пятачок на опохмелку.
Запой! Сколько их, запойных пьяниц прошло перед глазами моего детства. Вот картузник Серков стоит, шатаясь у катка, глядит, ничего не видя, мутными красными глазами, не говорит ни слова, только зубами скрипит. Широкая его морда в ссадинах и кровоподтеках, он рван и бос: жена спрятала сапоги и одежонку, а сама убежала к соседям.
А ведь каким щеголем заявляется он в трезвом виде: хозяин, мещанский староста! Рубашка бордовая сатинетовая, вышитая цветами, картуз с матерчатым козырьком надвинут до самых ушей, а из-под картуза завиваются кудри. Держится он хмуро, степенно, все молчит – слова не дощупаешься, только на щеках все время ходят желваки от туго стиснутых зубов.
Сейчас его мучит жгучая жажда опохмелиться, он будет стоять и скрипеть зубами, пока отец не сжалится и не даст меди на шкалик…Сапожник Стулов, здоровенный, бородатый, топорной выделки мужик, стоит и молит:
– Вася, дай двугривенный!
Отец молчит.
– Дай, Вася, эх!
– Шкаликом обойдешься!
– Что мне по моему росту шкалик – однова глотнуть! Дай, бога ради, на полдиковинки!
…Балагур Тимоша Цыбульков тоже запивает, но этот во хмелю ласков, мил, забавен – то сыплет без умолку прибаутками, то пляшет… А как одолеет его хмель, лезет тихонько под каток отсыпаться.
А вот портной Миша Губонин – во хмелю нехорош: глядит злыми глазами исподлобья, кривит рот в ядовитой усмешке, задирается, лезет на скандал…» (99; 15). Драки всех сортов, от свирепого «смертоубийства» «по пьяному делу» до кулачных боев, и были, прежде всего, уделом городского и слободского мещанства да фабричных рабочих: «В семидесятых годах кулачные бои в Коломне были в большой моде. Выдающиеся кулачные бойцы щедро поощрялись любителями этого спорта, богатыми коломенскими купцами, которые на эту забаву денег не жалели.
Каждое воскресенье на льду Москвы-реки устраивался большой кулачный бой. Сначала начинали драться мальчики, затем подростки и в заключение вступали в бой взрослые люди.
Бой продолжался 2–3 часа и оканчивался вечером, когда становилось темно…
Участвующих в бою было от двух до трех тысяч человек. Обе стороны назывались «стенками». Ими предводительствовали как с одной, так и с другой стороны выдающиеся бойцы…
Кулачные бои сопровождались страшным шумом и громким криком нескольких тысяч человек. Этот шум было слышно даже в городе. Но когда одна из стенок дрогнет и, одолеваемая противником, покажет тыл, в этот момент рев толпы был ужасен…
Это было нечто стихийное: страсти разгорались, люди становились зверями, ломали друг другу ребра, руки, ноги и разбивали лица в кровь.
После каждого боя, на льду реки и на лугу, подбирали несколько изуродованных людей. Бывали случаи, когда среди них находили убитых… и ничего – все благополучно сходило с рук; в следующее воскресенье опять устраивался такой же бой…
Любоваться боями собиралось множество городских жителей, которыми был усеян высокий, гористый берег реки» (162; 17–18).
Но если обычные драки преследовались полицией, а затем стали запрещаться и кулачные бои, то был вид буйства, почти дозволенного. Пресловутые еврейские погромы, начавшиеся в конце XIX в., были делом именно мещанства и городского люмпен-пролетариата, в массе из тех же, но в конец разорившихся и пропившихся мещан. По утверждению Н. С. Лескова, по просьбе правительства участвовавшего в исследовании вопроса и написавшего по этому поводу специальную работу, погромы эти в основе имели экономическое соперничество. Евреи в черте оседлости (а нелегально – и за ее пределами) занимали ту же социальную нишу, что и мещане: от службы приказчиками и торговыми агентами до занятий ремеслами и мелким гешефтмахерством, то есть «перебивались кое-чем». И на этой почве непьющий (еврей-пьяница – большая редкость, как белая ворона) и добросовестный работник-еврей – непобедимый конкурент русскому мещанину. Равным образом мещанин ненавидел и интеллигенцию. Начавшиеся в 1860-х гг. на политической почве волнения студентов Московского университета не раз жестоко подавлялись не полицией или жандармами, а «охотнорядцами» – мещанами-мясниками, торговцами, рабочими из располагавшегося напротив университета Охотного ряда.
Зато богомольны были мещане: «Семья наша была религиозная, – вспоминал И. А. Слонов, – в воскресные и праздничные дни мы не пропускали в церкви ни одной службы. Все посты, а также в среды и пятницы мы строго постились… В зимние долгие вечера мы все собирались у себя дома, в одну комнату, освещенную сальной свечкой (лампы у нас не было). Отец читал вслух псалмы и акафисты, а мы все хором пели ‹…›.
Вечером каждую субботу и под все праздники наша бабушка брала ручную глиняную кадильницу, насыпала в нее горячих угольев и ладану и кадила наши маленькие комнаты.
В Крещенский сочельник она ходила с куском мела и писала на всех дверях кресты» (162; 10–11). И в Вологде, по воспоминаниям Пантелеева, «все обитатели дома, занятые в будни своими делами, накануне праздника ходили ко всенощной, а в самый праздник обязательно к обедне; если кто по каким-нибудь обстоятельствам не мог попасть к поздней, тот непременно бывал у ранней. Приходя от поздней обедни, прежде всего принимались за чай, за которым оживленно обсуждали все новости, которые можно было узнать на паперти…».
Но при этой богомольности, а иногда и истовой вере, мещанин, как и весь простой народ, был в высшей степени подвержен суевериям, вере в гадания и приметы: «От «Соломона» до гаданий всякого рода переход не велик. Особенным авторитетом пользовалось гаданье в зеркало; надо только дождаться Святок, в другое время оно ничего не даст. Но не все на него решались: известно, это гаданье наверняка, никогда не обманывает; а вдруг как гроб увидишь? Однако на поверку оказывалось, что почти все замужние или бывшие замужем видели своих будущих мужей…
Кроме вечно тревожной заботы о завтрашнем дне, в доме все жили в постоянном страхе перед невидимыми злыми силами. Стукнет ли где в неурочное время, распахнется ли почему-нибудь дверь, – все вздрагивают, а иные даже спешат перекреститься: непременно домовой шалит; душил ли кого кошмар во сне – опять дело нечистой силы…
Нечистой силы боялись на каждом шагу: в баню, особенно вечером, немногие решались ходить одни; даже оставаться в темной комнате было дело рисковое…» (133; 29, 31–32).
Особенно усиливались суеверия и фантастические слухи в периоды различных общественных кризисов, например эпидемий. Общеизвестна история с убийством городской чернью в 1771 г. во время эпидемии чумы архиепископа Московского Амвросия, одного из ученейших русских иерархов того времени. Почти все городские власти, опасаясь заразы и бунта, бежали из Москвы, и Амвросий остался здесь в числе немногих, пытаясь организовать борьбу с эпидемией. Чтобы прекратить распространение заразы, он приказал ограничить исполнение треб, а умерших вообще отпевать заочно, но главное – распорядился убрать собиравшую тысячные толпы икону Боголюбской Божьей Матери у Варварских ворот: эти толпы, целование иконы, прикладывание к ней платков и полотенец были одним из источников распространения чумы. В ходе двухдневного чумного бунта Амвросий был растерзан толпой, возглавленной безместными «крестцовыми» попами.
Не раз, вплоть до конца XIX в., вспыхивали по городам и посадам холерные бунты с разгромом карантинов, холерных бараков, избиениями или убийствами лекарей, якобы распространявших холеру, или самой «холеры» – какой-либо изможденной старухи-странницы, присевшей возле колодца. Таким был известный холерный бунт в Петербурге на Сенной площади в 1831 г, усмиренный лично Николаем I; в эпидемию 1830–1831 гг. серьезные бунты произошли, кроме Петербурга, в Старой Русе, Севастополе, Тамбове; последний холерный бунт был в 1890-х гг. в Поволжье.
Звериная жестокость передавалась от поколения к поколению; это была своеобразная форма социализации обывателя, начиная с раннего детства: «На седьмом году меня отдали в школу, – вспоминал сын разорившегося купца. – У учителя нашего была медная указка, которой он бил ослушников и лентяев; в том числе и мне доставалось: как хватит по голове, то искры посыплются и голову в кровь раскроит. Столь же часто ставили нас на горох, на колени, на несколько часов. Был у нас один ученик, с которым учитель не мог справиться… Его высекли нещадно, поставили у ворот, надевши на него рогожу изорванную, и трое суток должны были товарищи, проходя мимо него, плевать и харкать [на него].
‹…› Так как матери моей… не на что было [меня] воспитывать, то… на девятилетнем возрасте, в 1798 году, оставя школьную скамью, пошел [я] тож [к] соликамскому купцу… Продавались у него также в лавке… точилы Печерские… Из числа партии точил, продали одно крестьянину, с тем чтобы для веретена, на котором оно должно вертеться, пробить четырехугольную насквозь дыру. Исполняя хозяина приказание, пробивавши дыру на камне – от морозу точило раскололось, и хозяин мой тем был чрезвычайно огорчен, принял за то, якобы я нарочито… это сделал, и бил меня так бесчеловечно, что изо рта и из носу шла кровь. Увезли [меня] на квартиру, и я с неделю был болен ‹…›.
…Зять мой поместил меня в Пермское главное училище в науку, отдав на всем содержании тогда бывшему старшему учителю… у которого я и жил ‹… ›. По скупости его я воспитан был не как пансионер, а как слуга, не имея порядочного стола, а с работником и работницею жил в избе… Во время праздника Пасхи, подавая на стол кушанье, шла обратно в кухню с тарелками, а я лежал на голбце, то есть на западне спуска в подполье, и, думая, что идет учительша, поспешно встал на ноги, но задел как-то тарелки, они выпали из рук девушки и расшиблись, и я за то подпал жестокому наказанию. Учитель мой, схватя [меня] за волосы, бил и пинками столько, сколько его силы стало – окровавил меня и проломил мне голову, не принимая никаких оправданий» (165; 85–86). Выросши в нужде, грубости и постоянных жестоких побоях, мог ли обыватель не стать столь же равнодушным и жестоким к другим? «Битие» определяло сознание. Об этом прямо писал современник – А. Лихачев, автор «физиологического очерка «Приказчик»: «Прошедшее его было так безотрадно, так горько, что об нем он и вспоминать не хочет. В прошедшем времени – он был мальчиком у своего хозяина. Не посвященные в тайны купеческой жизни не поймут, что за несчастное сознание этот мальчик. Говорим, особенно несчастное, потому что этот период его жизни имеет сильное, безусловное влияние и на всю остальную часть его существования… Он был несчастный труженик, раб, без всякой надежды на ласку, на благодарность от кого-либо из окружающих его лиц. Мальчик обыкновенно встает раньше прочих, прежде кухарки, часа в четыре, но уж никак не позже пяти. Первая его обязанность вычистить сапоги – сперва хозяину, потом приказчикам; свои вычистить ему некогда. Подымается кухарка.
– Ванюшка, – кричит она сиплым голосом, – ставь самовар; хозяева-то, думаю, проснутся скоро… ну же, живее! Экой болван какой, неповоротливый! – И удар по голове мальчика или толчок в спину заключают монолог кухарки.
– Сейчас, Ульяна Петровна, сейчас, – говорит мальчик, не кончив одного дела, принимается за другое. Еще счастье его, если он успеет согреть самовар до пробуждения приказчиков; если же нет – и здесь побои, брань, угрозы.
Перед его глазами совершаются всевозможные подлости приказчиков, – и он, чтобы не потерять остальное расположение их, молчит об этом, показывает вид, что ничего не замечает, ничего не слышит, ничего не знает. В противном случае приказчики доконают его вдосталь. Потому-то, волею или неволею, он пристает к их шайке, перенимает все их низости, порочные направления…» (74; 207–208).
О положении мальчиков у купцов уже говорилось в главе «Купечество». Нужно напомнить, что в той же главе обильно цитировался московский купец Варенцов, рассказывавший, как гуманно относились купцы к приказчикам и мальчикам. Оставим эти басни на совести Варенцова.
Естественно, что выходя в приказчики, этот пария в полной мере использует полученный жизненный опыт: «Страсть наживаться во что бы то ни стало так сильно развита в приказчиках, – писал А. Лихачев, – что остановить ее нет никакой возможности. Хозяин-купец и знает, что его приказчик наживается, попросту сказать, ворует, но он поневоле молчит перед ним, даже на стороне, на замечания других, обыкновенно отвечая: пусть его… лишь бы много не взял! Вы скажете: разве он не может отослать приказчика? И хотел бы, да нельзя. Потому, во-первых, что к этому приказчику уже привыкли покупатели; во-вторых, и потому еще, что если он и пристрастен к своему карману, то зато, с другой стороны, иногда и хозяину доставит выгоду, благодаря своему природному и практикой развитому дару – маклачить и обманывать» (74; 210).
Впрочем, и приказчика можно понять. Во-первых, хозяева обычно не платили жалованья приказчикам, а записывали заработок в книгу. А что уж он там записал – кто знает… Так что приказчику на новые сапоги или галстук приходилось просить у хозяина, а на театр или на трактир – и не проси, а то и прибьет ненароком. Во-вторых, нельзя было гарантировать, что при окончательном расчете хозяин уплатит «зажилое» и не выбьет взашей со двора: «Довольно наворовал!..». Да и сама жизнь у хозяина имела немного светлых сторон: «В домашней жизни он совершенный мученик неволи, – писал другой очеркист, П. Федоров, – в будни хозяйская квартира для него настоящая тюрьма, из которой, по окончании торговли, вечером, нет уже для него выхода на свет божий. Здесь он, исключая праздника, закупорен в четырех стенах, как муха, попавшая на зиму между оконными рамами; и нужно много гениальной изобретательности ума, чтобы вырваться ему на вечер из своего заточения ‹…›.
Впрочем, и дома бедные узники не лишены некоторых невинных развлечений; в дружеской компании убивают они скучные, бесконечные зимние вечера, по копеечке в три листика, дерзают и в преферансик; иногда втихомолку является и веселительная влага, контрабанда, пронесенная перед глазами хозяина оборотливым мальчишкою в пустом сапоге, бывшем будто бы у сапожника в починке. И вот, с помощью живительного элексира, оживляется скучная беседа, все заговорило и запело, составляется тесный кружок, на сцену является запевала с гитарою, слегка выделывая ногами маленькие антраша, и пошла потеха, и забыто все, забыты треволнения гостинодворские, забыты все лишения и скука однообразной жизни… но надолго ли?… Вон… показалась в дверях кислая физиономия Ивана Иваныча!.. и конец всему» (74; 221, 223).
Однако приказчик приказчику рознь. Начнем с того, что старший приказчик был уже на особом положении. А затем приказчики различались и по месту торговли: «Приказчики зеркальной линии, или гостинодворцы, резко отделяются от прочей братии и умишком, и наглядностью, и одеждою, и самою физиономиею. Это люди с амбициею, с высоким мнением о своей важной особе, большею частию одетые щегольски, старающиеся быть тонными, чтобы подгладить, подлощить свое звание», – утверждал А. Лихачев (74; 314). Ему вторит П. Федоров: «Согласитесь со мною, что сравнить со щукинцем или апраксинцем гостинодвора с Суровской линии (торговавшей шелками, лентами и прочим дорогим «галантерейным» товаром. – Л. Б.), которого в воскресенье, на солнечной стороне Невского проспекта, вы никак не отличите от французского посланника, есть тысячу раз страшное заблуждение» (74; 219). У Федорова есть некоторое расхождениие относительно оценки приказчиков Суровской линии, но это не принципиально. Характеристики одни и те же: «Они редко выходят из лавки; а если явятся, то стоят в какой-то особенной позиции: прислонясь к стене, ногами образуя ломаную букву Х, держа обе руки в карманах или одну между пуговицами расстегнутого сюртука. Они уже не так низко снимают шляпу перед покупателем, показывают недовольный, гордый вид, когда с ними торгуются, при выходе покупателя из лавки говорят ему только «прощайте» или слегка приподымают шляпу. В театр ходят они обыкновенно в кресла, расхаживают с форсом по буфетной, гордо поводят глазами по всем ложам и бенуарам; при встрече знакомого, слегка пожимая ему руку, отмачивают остроты… с львовскою наблюдательностию лорнируют или наводят трубку на хорошенькую актрису…».
Право же, ну как не принять таких денди за французского посланника? Иное дело приказчики Перинной линии, Апраксина или Щукина рынка: «Они стоят несколькими ступенями ниже зеркальных: это отражается и в их одежде, и в физиономии, и в ухватках, в самой позиции, в голосе. Умственные способности их притупились при самом развитии, как распуколка от утреннего мороза! Между ними редко можно встретить франтика: все они одеты просто, без всяких вычур и модных утонченностей… В противоположность зеркальным, они, размахивая руками, беспрестанно вздергивая плечи, засучивая рукава, расхаживают по линии, взывают к проходящим:
– Что вам угодно-с? Что вы требуете-с? Господин! Пожалуйте: у нас есть-с халаты, капоты, платья готовыя, фраки, жилеты-с; пальты разныя-с: саки, с талиею, без талии! Барыня! Госпожа! Что вам угодно-с? У нас есть шляпки-с, барнусы… атлас, канифас, канва, марля… Назар! Дай-ка сайку с икрой!» (74; 214–216).
Однако же сивилизасьон коснулся и этих «моветонов»: «Тень прежней патриархальной простоты нравов осталась теперь только между апраксинскими и щукинскими сидельцами; но в последние годы благодетельные лучи просвещения осветили и темные притины (укромный угол. – Л. Б.) обитателей Щукина и Апраксина дворов, и уже многие из последних, копируя гостинодворов, усвоили себе галантерейное обхождение их и заменили великолепными бакенбардами свои ярославские бородки; но за всем этим все еще они составляют жалкую пародию на джентльменов гостинодворских; трудно переработать рыночную натуру на гостинодворский лад» (74; 226).
Так формировалась особая мещанская «галантерейная-с» субкультура – пародия на культуру светского общества: «Не мое бы дело говорить здесь и об образованности гостинодворов, но, хотя слегка, коснусь этой важной статьи. С сожалением должен сказать я, что образование свое начали они не с головы, а с ноги; все они тщательно следят за изменением сюртука, фасона шляпы; многие из них берут уроки в танцевальных классах, некоторые прекрасно пляшут польку, многие из главных (то есть старших приказчиков. – Л. Б.) не пропускают ни одного из зимних бенефисов, в которых из первых рядов кресел наводят с изумительною ловкостью светских львов огромные лорнеты на ложи первого яруса; наконец, все они говорят тоном высокого слога, в простоте словца не вымолвят; но литературные понятия их не простираются далее «Северной пчелы» и романов Поль де Кока. Да чего же больше надобно для них?… В их положении изящный костюм, право, нужнее их головы!..» (74; 226).
Однако приказчик, да еще и петербургский, да еще и гостинодворский, – только казовый конец мещанства. «Коренной» мещанин, перебивавшийся в глухой провинции кое-чем, был более положителен: «Уклад обывательской жизни был до крайности несложен: шесть дней в неделю трудись, в воскресенье ступай к обедне. Придя от нее и пообедавши, обыватель заваливался спать, так как девать времени было решительно некуда; соснет часика три, за чай примется; только что самовар убран со стола, как хозяйка уже принимается ужин ставить; а затем все опять торопятся улечься спать… Но прежде чем улечься, Иван Николаевич внимательно осмотрит, заперт ли сарайчик, на месте ли коровушка; а потом и сам накрепко запрется. Тогда особенно побаивались беглых солдат и крепостных: им обыкновенно приписывались все воровства и другие недобрые дела. Что есть Михеич (будочник. – Л. Б.), обязанный день и ночь заботиться о спокойствии и безопасности обывателей, об этом никто и не вспоминал; а всяк паче всего полагался на крепкие затворы, замки да на верного сторожа – собаку, – их держали почти все, даже съемщики крохотных квартирок» (133; 29–31, 85).
Уклад мещанской жизни действительно был несложен и отличался той строгостью, которая складывается десятилетиями: «Тут огня не зажигали, за стол, когда попало, не садились, – тут на все знали свой час и срок. Так было и теперь: огонь зажгли, когда уже совсем стемнело и воротился из города хозяин… на все имевший для себя и для других твердые правила, какой-то «не нами, глупцами, а нашими отцами и дедами» раз навсегда выработанный устав благопристойной жизни как домашней, так и общественной. Он занимался тем, что скупал и перепродавал хлеб, скотину, и потому часто бывал в разъездах. Но даже и тогда, когда он отсутствовал, в его доме, в его семье… неизменно царило то, что было установлено его суровым и благородным духом: безмолвие, порядок, деловитость, предопределенность в каждом действии, в каждом слове… Теперь, в эти грустные сумерки, хозяйка и девочки, сидя каждая за своим рукодельем, сторожко ждали его к ужину. И как только стукнула наружи калитка, у всех у них тотчас же слегка сдвинулись брови…
Наряд мещанки
Он вошел, снял в маленькой прихожей картуз и чуйку и остался в одной легкой серой поддевке, которая вместе с вышитой косовороткой и ловкими опойковыми сапогами особенно подчеркивала его русскую ладность. Сказав что-то сдержанно-приветливое жене, он тщательно вымыл и туго отжал, встряхнул руки под медным рукомойником, висевшим над лоханью в кухне. Ксюша, младшая девочка, потупив глаза, подала ему чистое длинное полотенце. Он не спеша вытер руки, с сумрачной усмешкой кинул полотенце ей на голову, – она при этом радостно вспыхнула, – и, войдя в комнату, несколько раз точно и красиво перекрестился и поклонился образничку в угол…
Первый ужин у Ростовцевых тоже крепко запомнился мне… Подавали сперва похлебку, потом, на деревянном круге, серые шершавые рубцы, один вид и запах которых поверг меня в трепет и которые хозяин крошил, резал, беря прямо руками, к рубцам – соленый арбуз, а под конец гречишный крупень с молоком…» (24; 6, 60–61).
У всех вызывают смех московские мещанки или купчихи из пьес А. Н. Островского, полагавшие, что есть «белая арапия» и «черная арапия», да что фараон из моря стал показываться. Но вот свидетельство современника этих вестовщиц, описывающего, правда, не Замоскворечье, а Вологду середины XIX в.: «По части внутренней политики… тогдашний обыватель знал, что есть поляки, но они «Варшаву проспали» (ходило тогда такое выражение, едва ли не официальное. – Л. Б.), и теперь их бояться нечего; знал еще, что где-то далеко – на Кавказе – водятся черкесы, бедовый народец, но им «наши» тоже спуску не дают; об евреях, конечно, всякий твердо помнил, что они Христа распяли, но где они теперь и чем занимаются, этим никто не интересовался. Настоящую внутреннюю политику для обывателя составляли подушные, постойные, рекрутские наборы, всякое божеское попущение… Обыватель знал, что есть немцы, – все доктора из немцев; потом французы, – те были в двенадцатом году в Москве; да есть еще неверные турки, то ж агаряне, – за грехи наши град Христов у них в руках; знали обыватели еще поговорку: «Пропал, как швед под Полтавой», но все ли шведы извелись в ту пору, или и теперь водятся, об этом обыватель не задумывался… Хотя в Вологде, не говоря уже об уездном училище и гимназии, существовали два приходских училища, где обучение, помнится, было бесплатное, однако настоящий обыватель как-то сторонился их – там, вишь, учили по гражданской печати, – потому даже целые купеческие фамилии в силу традиции посылали своих детей к черничкам и дьячкам» (133; 69). Надо полагать, Пантелеев, известный революционер-демократ 1860-х гг., слегка преувеличил характерные черты дореформенного «темного царства», но что они были именно характерными – сомнений нет.
Вполне понятно, что при таком уровне образования и сознания ни о каком политическом мышлении и говорить не приходилось: что говорить о том, чего не было и быть не могло. Мещанин большей частью просто не задумывался об общественном устройстве, принимая жизнь такой, какая она есть, и, скорее, страшась перемен, которые ведь неизвестно что могли принести. Отсюда вытекали консерватизм мещанства и его отчуждение от всех, кто желал или мог принести перемены, и даже вражда ко всем этим «господам», «скубентам», «сицилистам», «жидам», «полякам», «армяшкам», «немцам» – ко всему, что не было похоже на мещанство. Знаменитые московские «охотнорядцы», не раз толпами избивавшие в конце XIX – начале ХХ в. студентов и вообще «по-господски» одетых интеллигентных людей, основной состав «черной сотни», – все это были мещане: мелкие торговцы, приказчики, мясники, перекупщики. В. О. Ключевский в бытность свою студентом Московского университета так описывал в частном письме известные студенческие волнения в октябре 1861 г.: «Студенты, получив отказ у попечителя, отправились толпой к дому генерал-губернатора, чтобы у него попросить объяснения, почему арестованы некоторые их товарищи… При доме произошли беспорядки, и подан был жандармам знак хватать. Тут началось странное дело. Пешие и конные жандармы рассыпались по улице и всякого, кто имел какиенибудь признаки студента (мундир, очки и подобное), бесцеремонно хватали за шиворот, стаскивали с дрожек, кто ехал, и тащили в часть… Некоторых студентов били палашами или чем попало. Сюда присоединились еще лавочники и прочая челядь, которой полиция успела объявить, что студенты хотят вместе с помещиками отнять у крестьян волю и что это все поляки бунтуют (какая нелепая несообразность!). Чернь также ловила студентов и с криками выдавала полиции. Многие посторонние были схвачены толпой по недоразумению, что они студенты. Иной студент шел, не зная ничего, по улице, и его беспардонно тащили в часть… Лавочники и прочая челядь обнаружили себя против студентов, называя их буянами, говоря, что здесь действовали больше поляки, что они шли разбить окна у губернатора: ходили самые нелепые слухи» (87; 48–49). Здесь следует иметь в виду еще и то, что полицейские и жандармские солдаты были все теми же мещанами и бывшими крестьянами, только одетыми в форму и облеченными властью.
И еще был у русского мещанства один объект для неприязни, издевательства и даже ненависти – крестьянин. Ведь основная масса мещанства приписалась в это сословие, выйдя из крестьян, разбогатев на торговле и скупке-перепродаже продуктов земледелия и скотоводства, на мелких подрядах. Крестьянское прошлое с его нескончаемым тяжелым трудом от зари до зари, недоеданием и постоянной угрозой голода, абсолютным бесправием перед всяким «начальством», каждым проезжим «барином» было ненавистно мещанину. И он любым способом стремился отчураться от этого прошлого и забыть его. «Вышедший на линию», выбившийся из крестьянской среды мужик наряжал своих детишек в «пальтончики» и учил их по-барски «мерсикать ножкой». Мещанин был почти столь же бесправен и почти столь же не обеспечен материально, как крестьянин. И его нарочитое отчуждение от крестьянина было средством социальной мимикрии: авось какой-нибудь городовой или квартальный сочтет его принадлежащим к «чистой публике», а не к «серому народу», и не полезет сходу кулаком в рыло, не потребует двугривенного.
Эту ненависть к крестьянину мы видим у самого мещанского писателя – Максима Горького, для которого живущий чужим трудом вор Челкаш гораздо чище и благороднее крестьянского парня, пошедшего на преступление, чтобы купить кормилицу-корову. Эта ненависть хорошо просматривается и во всех работах, выступлениях и политической деятельности вышедшего из мещанской среды (дед по отцу был грамотным крестьянином, «вышедшим на линию», отец – из бедных астраханских мещан, получил образование на средства дядюшки-приказчика, учитель, затем чиновник народного просвещения, дослужившийся до генеральского чина действительного статского советника) В. И. Ульянова (Ленина), вождя «челкашей» всех мастей.
«Прочие «торговые люди» нашего города… чаще всего только на словах были хороши: не мало в своем деле они просто разбойничали, «норовили содрать с живого и мертвого», обмеривали и обвешивали, как последние жулики, лгали и облыжно клялись без всякого стыда и совести, жили грязно и грубо, злословили друг на друга, чванились друг над другом, дышали друг к другу недоброжелательством и завистью походя, над дураками и дурочками, калеками и юродивыми, которых в городе шлялось весьма порядочно, потешались с ужасной бессердечностью и низостью, на мужиков смотрели с величайшим и ничуть не скрываемым презрением, «объегоривали» их с какой-то бесовской удалью, ловкостью и веселостью» (24; 64).
Все это – нищета, полуголодное существование в разваливающейся избенке, жульническая торговля всем, что подвернется под руку, вплоть до собственной дочери, все бытие провинциального мещанина ярко изображено в поэме воронежского мещанина И. С. Никитина «Кулак»: «И с той поры, лет тридцать сряду, / Он всякой дрянью промышлял, / И Лукича весь город знал / По разным плутням, по наряду, / По вечной худобе сапог / И по загару смуглых щек».
Однако же и среди провинциального мещанства были люди иного полета. Угличский мещанин Свешников, сам любивший чтение еще с детства (мачеха, хорошо к нему относившаяся, «часто насмехалась надо мною, называя меня тюфяком, толстомясым и наседкою, потому что я действительно не был похож на моих сверстников: в зимнее время, исключая школы, я почти совсем не выходил на улицу и все время проводил или в курене, или сидел на лежанке, поджав под себя ноги, за какою-нибудь книгою»), ставший затем уличным книготорговцем, а там и написавший несколько очерков, повествует о своих дальних родственниках, у которых прожил некоторое время: «Иван Онисифорович, хотя и занимал очень невысокую должность – он был не более как рыночный сторож, – был человек очень неглупый и довольно начитанный; у него стоял довольно порядочный сундук с книгами преимущественно исторического содержания и русские романы, которые, впрочем, он очень берег и мало кому давал читать; зато он любил и, можно сказать, умел рассказывать прочитанное. Так как они держали порядочную квартиру, и у них было много жильцов – торговцев того же рынка, то у нас не проходил ни один обед, ни один чай без того, чтобы Иван Онисифорович не вел с кем-либо литературного разговора, особенно он любил потолковать по части истории» (160; 25). Таких мещан было немало и в столицах, и в провинции, и иной раз они пользовались у горожан даже и высших сословий большим авторитетом.: «Николай Михайлович Мясников занимал в Вологде совсем исключительное положение. Ведя сравнительно не особенно большое дело бакалейным товаром и виноградными винами, он еще с молодых лет был хорошо принят в дворянском кругу, а с годами, пользуясь репутацией умного и безупречно честного человека, стал обязательным советником во всех трудных и нередко щекотливых делах. Хотя он, кажется, дальше приходского училища не пошел, но для своего времени, а главное для его среды, его можно было назвать даже человеком выдающимся по образованию; он много читал в молодости и любовь к чтению сохранил до старости. К тому же он не хуже любого палатского секретаря знал законы. И в городском обществе Николай Михайлович был авторитетным человеком. Если его и не выбирали в городские головы, так только потому, что тогда для этой должности непременно требовался крупноденежный человек; зато Николай Михайлович почти бессменно отправлял судебные должности по городскому управлению. Это, однако, не избавляло его от особенных поручений, которые зачастую возлагали на него губернаторы, когда в городском голове не находили достаточно толкового человека» (133; 59).
Даже и среди столичного мещанства, на общем высоком фоне, выделялись иные мещане. Москва искони считалась городом купеческим: «Много купечества было в Московской городской думе, но среди гласных думы были люди и другого сословия – мещанства, ремесленников, имена которых были довольно популярны в Москве. Кто из старых москвичей не помнит гласного думы Давида Васильевича Жадаева, имевшего в Зарядье ящичную мастерскую? Или Николая Андреевича Шамина – скорняка по профессии? Он в полном смысле – прирожденный мемориалист и любитель Российской словесности; ни одна юбилейная дата того или другого писателя, ученого, общественного деятеля не проходила без того, чтобы Николай Андреевич не напоминал об этом городской думе» (15; 52).
Подобные люди, бывшие скорее исключением, в некотором роде составляли соль русской земли, а главное – осознавали себя хранителями национальной идеи.
‹…›Так как я ел только похлебку и арбуз, хозяин раза два покосился на меня, а потом сухо сказал:
– Надо ко всему привыкать, барчук. Мы люди простые, русские, едим пряники неписаные, у нас разносолов нету…
И мне показалось, что последние слова он произнес почти надменно, особенно полновесно и внушительно, – и тут впервые пахнуло на меня тем, чем я так крепко надышался в городе впоследствии: гордостью.
Гордость в словах Ростовцева звучала вообще весьма нередко. Гордость чем? Тем, конечно, что мы, Ростовцевы, русские, подлинные русские, что мы живем той совсем особой, простой, с виду скромной жизнью, которая и есть настоящая русская жизнь и лучше которой нет и не может быть, ибо ведь скромна-то она только с виду, а на деле обильна, как нигде, есть законное порождение исконного духа России, а Россия богаче, сильней, праведней и славней всех стран в мире… Да, впоследствии я узнал, что далеко не один Ростовцев говорил в таком роде, то и дело слышал эти мнимо смиренные речи – мы, мол, люди серые, у нас сам государь Александр Александрович в смазных сапогах ходит, – а теперь не сомневаюсь, что они были весьма характерны не только для нашего города, но и вообще для тогдашних русских чувств. В проявлениях этих чувств было, конечно, много и показного, – как, например, играла каждая чуйка на каждом перекрестке, завидев в пролет улицы церковь, снимая картуз, крестясь и чуть не до земли кланяясь; с игры то и дела срывались, слова часто не вязались с жизнью, одно чувство сменялось другим, противоположным…
Таких, как он, конечно, было мало. По роду своих занятий он был «кулак», но кулаком себя, понятно, не считал, да и не должен был считать: справедливо называл он себя просто торговым человеком, будучи не чета не только прочим кулакам, но и вообще очень многим нашим горожанам. Он, случалось, заходил к нам, своим нахлебникам, и порой вдруг спрашивал, чуть усмехаясь:
– А стихи вам нынче задавали?…
Он слушал, прикрывая глаза. Потом я читал Никитина: «Под большим шатром голубых небес, вижу, даль степей расстилается…». Это было широкое и восторженное описание великого простора, великих и разнообразных богатств, сил и дел России, и когда я доходил до гордого и радостного конца, до разрешенья этого описания: «Это ты, моя Русь державная, моя родина православная!» – Ростовцев сжимал челюсти и бледнел.
– Да, вот это стихи! – говорил он, открывая глаза, стараясь быть спокойным, поднимаясь и уходя, – вот это надо покрепче учить! И ведь кто написал-то? Наш брат мещанин, земляк наш!» (24; 61–64).
Конечно, среди мещанства Ростовцевы были исключениями. Но именно они дали России журналиста и историка Н. А. Полевого, восставшего против баснословно-романтической карамзинской «Истории государства Российского», а если точнее – против истории князей и царей, и впервые попытавшегося написать «Историю русского народа»! Именно из этой среды выбились поэты А. В. Кольцов, И. З. Суриков и помянутый Ростовцевым (точнее, И. А. Буниным) И. С. Никитин, создавшие берущие за душу и выжимающие слезу гордости поэтические картины Русской земли.