Город был средоточием образованной части общества, разделенной, однако, сословными признаками, или кастовостью, на плохо смешивавшиеся группы. Но была многочисленная социокультурная группа, в силу возраста и традиций почти не знавшая сословной розни, – учащиеся. Правда, существовала традиционная вражда между учащимися разных учебных заведений, например между «классиками» и «реалистами», гимназистами и кадетами и т. д.; но в самих заведениях царил культ демократического равенства. Даже в институтах благородных девиц или таких закрытых учебных заведениях, как Александровский лицей или Училище правоведения, где нередко сами воспитатели культивировали у воспитанников сословную спесь, особенности совместного проживания практически стирали имущественную разницу между дочерью бедного офицера или небогатого помещика и представительницей сановной аристократии, сыном архитектора и князем. Быт учащихся прежде всего отличался суровостью, а совместные бедствия сплачивают людей, особенно детей.

А бедствия эти были немалые. Судя по мемуарам, в большей части казенных и частных учебных заведений кормили детей не досыта, так что при наличии возможностей они посылали сторожей в ближайшую лавку за булками, чтобы дополнить скудный общий стол, а особенно за сладостями, полностью исключавшимися из рациона. Обычный завтрак составляли булка и кружка чая, на ужин давали то, что оставалось от обеда. В весьма привилегированном Училище правоведения поначалу желавшие пить по утрам чай (безвкусный и плохой) должны были раз в месяц вносить за него деньги, «а другие все остальные должны были взять свою белую круглую булку и жевать ее в сухомятку. Так ничего для питья этим другим и не было до самого обеда, то есть до 1 часа дня. Правда, эти белые круглые булки… были лучшее кушанье из всего, что мы получали в правоведении, но все-таки это ни на минуту не заглушало едкого чувства досады и зависти в каждом из непривилегированных. Кто из десятков мальчиков, остававшихся с одною булкою в руках, был виноват, что его дядя или отец не может платить столько-то рублей за дрянной этот чай, а между тем его пить хочется и нужно, а между тем укол самолюбию повторяется неизбежно, неизменно, всякое утро». Дело кончилось тем, что принцесса Терезия, супруга принца Ольденбургского, инициатора открытия училища, опекавшего его, приехав однажды в училище и увидев «в одной зале толпу мальчиков, пьющих весело и шумливо свои кружки, а в другой – еще большую толпу мальчиков, сиротливо гложущих свои сухие булки… велела из собственной шкатулки давать сколько нужно денег, чтобы все до единого могли пить плохой чай… Впоследствии, по примеру которых-то немецких или английских училищ, нас всех стали поить по утрам ржаным кофеем с молоком. Мы его не очень-то любили, однако он был в самом деле здоров и питателен» (169; 320–321). В Училище правоведения (возможно, и в других заведениях) плохое питание усугублялось соблюдением постов по средам и пятницам в течение круглого года: «Не было такой среды и пятницы, которую мы бы не бранили с утра до вечера, потому что, наконец, просто голодали в эти дни: никому не было охоты питаться отчаянными грибными супами и селедками… Высшее начальство всегда «пробовало» это кушанье и, видно, не находило его невыносимым. Наши же «воспитатели», должно быть, думали иначе, потому что должны были обедать с нами и быть сыты тем же, чем и мы: они стали позволять сначала то одному, то другому из нас в среду и пятницу посылать в булочную Вебера за выборгскими булками и кренделями… скоро это позволение стало распространяться на целые десятки воспитанников, на целые классы, и под конец все училище, почти сплошь, питалось в постные дни самыми скоромными и аппетитными печеньями. Наедались гораздо больше, чем в остальные дни недели, на целых 24 часа вперед. В среду и пятницу, по утрам, все училище только и думало, скоро ли кончится класс и солдаты явятся с закрытыми корзинами? Многие раньше звонка начинали уже выбегать из класса и заглядывать на площадку лестницы: не принесли ли уже?» (169; 327). Будущий генерал Самойло в Московском юнкерском училище, «получая от отца в дни отпусков по 5 рублей в месяц… почти ежедневно после обеда покупал одно или два пирожных у пирожника, ютившегося в темном углу длинного коридора, ведущего в…роты» (159; 35).

В Финляндском кадетском корпусе «в виде еды в распоряжении были сухари и куски плотного черного хлеба… В половине девятого, по барабану, подавалось по кружке молока на человека и к нему опять-таки те же сухари; только по воскресеньям и царским дням полагались французская булка и масло… Еда была довольно однообразная; очень часто полагалось фрикассе – рагу из небольшого количества мяса и большого количества картофеля; наиболее ценились пироги с мясом, дававшиеся два раза в неделю к ужину. Мясо, помнится, в иных видах и не давалось. Сладкого не полагалось» (149; I, 38). И в Московском юнкерском училище «кормили… просто и не всегда сытно. За утренним чаем давали трехкопеечную булку; на завтрак – чай и котлету с каким-нибудь гарниром или пару жареных пирожков; обед состоял из супа с мясной «порцией» и обычно такой же, как за завтраком, котлетой; наконец, вечером – чай с булкой. По праздникам к обеду добавлялось третье блюдо – небольшое сдобное печенье или что-нибудь в этом роде» (159; 37).

Невысокого качества была и казенная одежда в закрытых заведениях, где дети носили форму: например, в Александровском малолетнем кадетском корпусе в 1835 г.: «…меня обступило бесчисленное множество детей, с одинаковыми лицами, в одинаковом платье; но у некоторых куртки были похожи не на сукно, а на гнилую ветошь, пропитанную салом, всю в пятнах и испещренную разного цвета заплатами» (65; 30). В Училище правоведения «по неизменному правилу всех казенных училищ, мы получали от нашего училища все платье и белье. В этом ни исключений, ни разницы никакой не существовало. Но теплую шинель должен был себе заводить каждый сам… Что же из этого произошло? То, что разные папеньки и маменьки почувствовали потребность не ударить лицом в грязь со своим сынком и шили ему великолепную шинель с бобровым воротником и отворотами, с ярко сияющими золочеными пуговицами «совершенно как у настоящего гвардейского офицера»… Иные бедные провинциалы уже и так насилу справлялись с тем, чтобы из своей далекой и бедной глуши послать в Петербург своего мальчика и устроить его в знаменитом Училище правоведения, а тут не угодно ли еще добывать ему шинель да еще непременно «с меховым воротником»! Наконец бедные провинциалы кое-как справили ее, они воображали, что их Сережа или Евграфушка и нивесть как счастлив с этой шинелью, так тяжело им доставшейся. Но они того не знали, сколько насмешек и хохота родила потом эта самая шинель с ее кошачьим или собачьим крашеным, на манер соболя или бобра, воротником, как над нею потешались те мальчишки с холопскими понятиями, которых в каждом училище всегда, наверное, целая куча» (169; 320).

Но главное – всюду царил суровый режим. В. Г. Короленко многие страницы автобиографической «Истории моего современника» посвятил отношениям гимназистов с администрацией, описывая тот леденящий душу ужас, который испытывал малыш – гимназист младших классов, перед цепенящим взором директора гимназии или инспектора, ту беспрестанную войну, которую вели гимназисты, отвоевывая право хотя бы на небольшую свободу, хотя бы во время каникул. Учащиеся постоянно находились под надзором администрации в лице инспектора и надзирателей: в классах, во время перемены, на улице, дома, утром, днем и вечером. Надзиратели тайком заглядывали через дверное стекло в классы, подглядывали в окна квартир, скрывались в тени вечерних улиц, устраивали засады на берегу реки. Преследовалось появление на улице после определенного времени или в ненадлежащем виде, например с расстегнутыми пуговицами, или излишне, по мнению инспектора, отросшими волосами, купание или катание на коньках в ненадлежащем месте и т. д. и т. п. И за любое нарушение – оставление без обеда, карцер или порка, о которой речь еще впереди. Только ученик выпускного класса, сравнявшийся ростом с инспектором и чувствовавший себя почти неуязвимым, приобретал некоторое ощущение независимости. Но и тогда за слишком грубый проступок он мог быть исключен с «волчьим билетом», без права поступления в другую школу. Это – время, когда были еще живы традиции николаевского режима, а особенно в провинции. Но и в ХХ в. они не умерли.

«Режим в гимназии 1902–1905 гг. был ужасный… Гимназистам младших и старших классов гулять по главной Московской улице Новочеркасска разрешалось только до шести часов… Введены были билеты с правилами поведения за подписью директора, каждый гимназист всегда должен был иметь его при себе. Даже летом, во время каникул, разрешалось гулять только до 9 вечера» (138; 33–34). Налагались и другие ограничения. За частью учеников осуществлялся контроль и дома. Поскольку гимназии были преимущественно в губернских, реже в уездных городах, а множество учеников было из сельской местности (дети помещиков, крестьян и т. д.) или из городов, не имевших гимназий, то значительная часть учеников жила в качестве «нахлебников» на частных квартирах либо на так называемых ученических квартирах: нередко вдовы чиновников или военных, чтобы поправить свое материальное положение, с разрешения начальства открывали нечто пансионов на несколько гимназистов. Например, оставшаяся без средств существования после смерти мужа мать А. И. Деникина открыла такую квартиру на 8 учеников с платой по 20 руб. В таких квартирах дирекцией назначался старший ученик, который должен был наблюдать за своими товарищами, регулярно предоставляя сведения об их поведении инспектору. Был назначен «старшим» и Деникин. Инспектор или его помощники могли в любое время посетить квартиру для проверки режима дня (вставать полагалось даже в каникулы в определенное время), поведения, просмотра читаемых книг. «Старший» Короленко, мать которого также держала ученическую квартиру, пишет, как директор гимназии навестил ее и поинтересовался, не курит ли квартирант, сын богатого помещика, которой только лишь готовился поступать в один из старших классов.

Учебный год в гимназиях начинался с 16 августа, после июльских вакаций (каникул); на вакации распускали также зимой, на Рождество Христово – от 23 декабря по 7 января. Обучение шло шесть дней в неделю, в первой половине XIX в. по четыре урока, продолжительностью по полтора часа, с перерывом на обед. В Училище правоведения в этот же период было семь учебных часов: первая лекция – с 9 до 11 часов, вторая – с 11 до 1 часа, третья – после обеда, с трех до половины пятого, и четвертая – с половины пятого до шести часов. В начале ХХ в. в гимназиях было по пять уроков в день длительностью 50 минут.

Широчайшим было применение разнообразных наказаний, как регламентированных, так и нерегламентированных, вроде позорящего ношения дурацкого колпака с надписью «Ленивец», на которые щедры были учителя. Горечью обиды проникнуты воспоминания художника Л. М. Жемчужникова, неполных шести лет отданного вдовым отцом, костромским губернатором, в 1835 г. в Александровский малолетний кадетский корпус, где учились и пятеро его братьев. Подчеркнем, что речь идет о маленьких детях, которых в корпусе воспитывают еще женщины! «Мамзель Бониот не любила меня, часто наказывала и секла; секла собственноручно или приказывала сечь девушкам в ее присутствии. Сек меня реже, но больнее, директор, а еще больнее инспектор. Удары его давались на лету: держали меня два солдата за руки и ноги, полураздетого на воздухе, а третий солдат хлестал пучком розог (запас которых стоял в углу), пока Мец не скажет: «довольно». Число ударов доходило до тридцати и сорока» (65; 33). В 1839 г., то есть в 11 лет, мемуарист был переведен из малолетнего корпуса в Первый кадетский. Здесь «секуции» представляли собой систему: «Каждый понедельник в нашей роте происходила экзекуция: кого за дурной балл, кого за шалости или непослушание… Секли целыми десятками или по восьми человек, выкликая первую, вторую и т. д. смену, в последовательном порядке; при этом нас выстраивали попарно, и по команде нога в ногу мы шли в зал. У Михаэля в карманах, за галстуком, в руках был запас рукописных записок, с каждыми мелочами, замеченными в течение недели. Рекреационная зала была громадная, холодная, и по середине ее в понедельник утром стояли восемь или десять скамеек (без спинок), по количеству лиц в смене. Скамейки были покрыты байковыми одеялами; тут же стояли ушаты с горячей соленой водой и в ней аршина в полтора розги, перевязанные пучками. Кадеты выстраивались шеренгой, их раздевали или они сами раздевались, клали или они ложились из молодечества сами на скамью; один солдат садился на ноги, другой на шею, и начиналась порка с двух сторон; у каждого из этих двух солдат были под мышкой запасы пучков, чтобы менять обившиеся розги на свежие. Розги свистели по воздуху, и Михаэль иногда приговаривал: «Реже! крепче!»… Свист, стон – нельзя забыть… Помню неприятный до тошноты запах сидевшего у меня на шее солдата, и как я просил, чтобы он меня не держал, и как судорожно прижимался к скамье. Маленькие кадеты и новички изнемогали от страха и боли, мочились, марались, и их продолжали сечь, пока не отсчитают назначенного числа ударов. Потом лежавшего на скамье выносили по холодной галерее в отхожее место и обмывали. Нередко лица и платье секущих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили на скамье в лазарет. Крепкие и так называемые старые кадеты хвастались друг перед другом, что его не держали, а тот не кричал, показывали друг другу следы розог, и один у другого вынимали из тела прутики; рубашки и нижнее белье всегда были в крови, и рубцы долго не заживали» (65; 39–40). Учившийся в этом же корпусе в конце 90-х гг. XVIII в. Ф. В. Булгарин писал о полковнике Пурпуре, начальнике его роты: «Никогда не видел я его улыбки и не слышал, чтобы он похвалил кого-нибудь или приласкал. Никогда он не простил никакой ошибки кадету и, кроме розог, не употреблял никакого другого наказания. Слезы, просьбы, обещания не обращали на себя ни малейшего его внимания… Я был обыкновенною жертвою Пурпурова розголюбия…». За отличные знания и ввиду несправедливости учителей Булгарина после строгого экзамена перевели в другую роту, но тут «явился Пурпур… и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку и повел в свою любезную умывальную и, на прощанье, так выпорол розгами, что меня полумертвого отнесли в госпиталь!

Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяц я пролежал в госпитале и от раздражения нервов чуть не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: спасите, помогите! вскакивал с кровати, хотел бежать и падал без чувств…

…Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года через четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок…» (23; 108, 114).

Думается, когда говорят об ужасах крепостного права, экзекуциях над крестьянами, шпицрутенах и мордобое, царивших в армии, не лишне вспомнить, как воспитывали будущих помещиков и офицеров, и подумать, способствовало ли такое их воспитание пробуждению гуманности. В привилегированном, единственном на всю Россию Училище правоведения, открытом по инициативе и на счет члена Императорской Фамилии принца Ольденбургского и призванном готовить для высших учреждений квалифицированных чиновников-правоведов, нравы были не на много мягче: «Утреннее появление директора было сигналом расправ… День наш начинался бранью и наказаниями. Что происходили тут наказания – это еще куда ни шло, и по тогдашним привычкам и понятиям никто не сомневался, не только наказывающие, но и наказываемые, что иначе быть не может. Но главное, что было очень несносно, это – брань директора, не столько грубая и злая, сколько нелепая. Наш добрый директор подчас говорил нам на своих расправах такие глупости, что слушать было невыразимо скучно… Распекания директора, скучные и длинные, вот это-то и было настоящее наказание. Остальное – на придачу. Как ни нелепо было сажать нас в «карцер», то есть в совершенно темный маленький чулан, в таком конце дома, куда никто не должен был прийти весь день, хоть расстучись в дверь; как ни тоскливо было сидеть там и день, и два, и три… а все от времени до времени прорвется туда, бывало, к дверям кто-нибудь из товарищей, придет поговорить шепотом сквозь тонкую дощатую перегородку, даже развеселит училищными новостями, потом еще подкупленный вахтер принесет в голенище сапога что-нибудь поесть, какую-нибудь серую булку с черствым замасленным сыром; потом еще три четверти времени посаженный в карцер проспит на тонком, как блин, и загаженном целыми десятками тут сидевших тюфяке – так и пройдет незаметно весь срок. Как же можно сравнить все это с директорской бранью!

Но что производило в нас чувство совершенного омерзения – так это сеченье. Правда, система битья розгами была в те времена в величайшем ходу везде в наших заведениях и производилась во сто раз чаще, жесточе и непристойнее, и мы это знали; но тем не менее мы смотрели на эту безобразную расправу с ничем не затушимым отвращением. Надо заметить, что, невзирая на царствовавшую тогда повсюду привычку к сеченью, было уже немало семейств в России, где этим глупым варварством гнушались и где считали его не только противным, но еще и совершенно бесцельным… Какое же омерзительное впечатление должны были производить на нас эти вечные, с самого утра, угрозы розог или эти столь частые «уводы» одного, двух, трех из класса – «на розги».

После одной мальчишеской проделки директор «очень может быть, экспромтом для самого себя, крикнул задыхающимся голосом: «Если не узнаю виноватого, передеру оба класса, через одного всех…» ‹…›. В одну секунду солдаты притащили скамейку… явился училищный палач, унтер-офицер Кравченко… Верзилу С., отчаянно сопротивлявшегося и отбивавшегося, два солдата схватили, раздели, положили на скамейку, Кравченко стал его сечь. Директор, заложив руки за спину, ходил неровным шагом по комнате… А между тем он все-таки был нехудой человек. Он порол, потому что все тогда пороли, и иначе ему нельзя было поступать. Кто знает, может быть, и его тоже папа и мама били и секли дома, когда он был еще мальчиком и не носил еще генеральской шляпы и ленты. Он так и привык навсегда думать, что без розог – свет вверх ногами пойдет. Да сверх того, вздумай он «умничать» по части розог теперь, на своем директорском месте, его бы самого забраковали и вышвырнули бы вон, на него доносили бы, на него указывали бы пальцами в начальническом и директорском мире: что же тут оставалось делать? Конечно: сечь, как велят, как принято! Но ему самому было тяжко и трудно, может быть, на добрую половину столь же, сколько и нам: он выдержал и сам всего два сеченья… Наконец директор закричал, чтоб перестали, и ушел вон, не говоря ни слова и не оглядываясь…

Те наказания, которыми распоряжались сами «воспитатели», были гораздо кротче и милее, но столько же нелепы. То нас лишали последнего блюда, то и вовсе ничего не давали есть за обедом или ужином, а то еще нас выставляли «к столбу». В те времена еще не приходило в голову начальствам, что человек может шалить и делать разные глупости, а есть все-таки должен, тем более что наши обеды были вовсе не так богаты и обильны, чтобы из них можно было что-нибудь убавлять» (169; 322–326).

Разумеется, постепенно нравы и сама педагогика смягчались. В Училище правоведения уже в 30-х гг. розги употреблялись «все реже и реже. Начиная с 1840 года о них можно было услыхать уже в кои-то веки!». Но… в Житомирской гимназии в 1858 г., по сведениям ее директора, из 600 учеников было высечено 290! Конечно, это было в семь раз чаще, чем в Киевской 2-й гимназии, и в 35 раз более, чем в 1-й, и все же… Ведь попечителем Киевского учебного округа был знаменитый хирург Николай Иванович Пирогов, перед тем напечатавший ряд статей против телесных наказаний. В 1859 г. в округе было созвано совещание профессоров, директоров и инспекторов гимназий и выдающихся учителей, высказавшееся за постепенность отмены розог в учебных заведениях и регламентацию их применения: «Все виды гимназических преступлений были тщательно взвешены, разнесены по рубрикам и таксированы… Таблица с этими рубриками должна была висеть на стене, и ученику, совершившему проступок, предстояло самому найти его в соответствующей графе» (92; 123–124). По поводу этого нововведения Н. А. Добролюбовым в знаменитом сатирическом «Свистке» была опубликована «Грустная дума гимназиста лютеранского исповедения и не Киевского округа»: «Я б хотел, чтоб высекли меня!.. / Но не тем сечением обычным, / Как секут повсюду дураков, / А другим, какое счел приличным / Н… И… П… /Я б хотел, чтоб для меня собрался / Весь педагогический совет, / И о том чтоб долго препирался,/ Сечь меня за Лютера иль нет. / Чтоб потом, табличку наказаний/ Показавши молча на стене, / Дали мне понять без толкований, / Что достоин порки я вполне. / Чтоб узнал об этом попечитель, / И, лежа под свежею лозой, / Чтоб я знал, что наш руководитель / В этот миг болит о мне душой…». В. Г. Короленко вспоминал первый день своего пребывания в Житомирской гимназии, куда он поступил десяти лет: «В это время дверь широко и быстро открылась, в класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный человек. «Директор Герасименко», – робко шепнул мне сосед. Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и сказал отрывистым, точно лающим голосом:

– Четвертные отметки. Слушать! Абрамович… Баландович… Буяльский… Варшавер… Варшавский… – Точно из мешка он сыпал фамилии, названия предметов и отметки… По временам из этого потока вырывались короткие сентенции: «похвально», «совет высказывает порицание»… «угроза розог», «вып-пороть мерзавца»…

В ближайшую субботу мой приятель и защитник Ольшанский показался мне несколько озабоченным. На мои вопросы, что с ним, он не ответил, но мимо Мины (сторожа, секшего учеников. – Л. Б.) в перемену проскользнул как-то стыдливо и незаметно.

Крыштанович… тоже был настроен невесело и перед последним уроком сказал:

– А меня, знаешь… того… действительно сегодня будут драть… ты меня подожди.

И затем, беспечно тряхнув завитком волос над крутым лбом, прибавил:

– Это ненадолго. Я попрошу, чтобы меня первым…

– Тебе это… ничего? – спросил я с сочувствием.

– Плевать… У нас, брат, в Белой Церкви, не так драли… Черви заводились.

После уроков, когда масса учеников быстро схлынула, в опустевшем и жутко затихшем коридоре осталась только угрюмая кучка обреченных. Вышел Журавский с ведомостью в руках…

– Тебе, Крыштанович, сегодня пятнадцать…

– Я, господин надзиратель, хочу попросить…

– Не могу. Просил бы у совета…

– Нет, я не то… Я хочу, чтобы меня первым…

И они втроем: Мина, Журавский и мой приятель, отправились к карцеру с видом людей, идущих на деловое свидание. Когда дверь карцера открылась, я увидел широкую скамью, два пучка розог и помощника Мины.

Тишина в коридоре стала еще жутче. Я с бьющимся сердцем ждал за дверью карцера возни, просьб, криков. Но ничего не было. Была только насторожившаяся тишина, среди которой тикало что-то со своеобразным свистом. Едва я успел сообразить, что это за тиканье, как оно прекратилось, как из-за плотной двери опять показался Мина… Он подошел к одному из классов, щелкнул ключом, и в ту же минуту оттуда понесся по всему зданию отчаянный рев. Мина тащил за руку упиравшегося Ольшанского… Но Мина… без всякого видимого усилия увлекал его к карцеру, откуда уже выходил Крыштанович, застегивая под мундиром свои подтяжки. Лицо его было немного краснее обыкновенного, и только. Он с любопытством посмотрел на барахтавшегося Ольшанского и сказал мне:

– Вот дурак… Что этим выиграет? Его глаза засветились насмешливым огоньком.

– И урежет же ему теперь Мина… Постой, – прибавил он, удерживая меня и прислушиваясь. Мина со своей жертвой скрылся за дверью… Через минуту раздался резкий звук удара – ж-жик – и отчаянный вопль…

Мы подходили уже к выходной калитке, когда из коридора, как бомба, вылетел Ольшанский; он ронял книги, оглядывался и на бегу доканчивал свой туалет. Впрочем, в ближайший понедельник он опять был радостен и беспечен на всю неделю» (92; 131–133).

Порки, иной раз повальные, были не единственным, а лишь самым популярным средством воспитания в тогдашнем педагогическом арсенале. Поступивший в 1837 г. в Воронежскую губернскую гимназию известный русский ученый А. Н. Афанасьев вспоминал: «Сверх указанных мною наказаний, в гимназии обыкновенно употреблялись следующие: ставили на колени, оставляли без обеда, нередко весь класс… Кроме того запирали виновного в карцер. Это темный закоулок в коридоре под лестницей, куда сторожа клали дрова. Наконец было в большом ходу и сечение розгами. По гимназическому уставу, это наказание было дозволено только в 3-х низших классах; но бывали примеры, что инспектор нарушал это постановление, хорошо нам известное, и подвергал ему учеников 4-го класса. Почти каждый день видишь, бывало, как через гимназический двор идут инспектор, за ним сторож и толпа учеников, которые громко ревут и просят прощения… Помню, как дрожал я от страха, когда был еще в 1-м классе и инспектор высек розгами одного нашего товарища в самом классе, в присутствии всех. Меня высекли в гимназии один раз, когда я был в 3-м классе, за то, что, воспользовавшись уходом учителя, я свистнул от нечего делать.

Но особенно любопытно происшествие со мной, когда я был уже в 4-м классе. Раз я подрался с одним товарищем и порядочно поцарапал ему лицо; инспектор Цветаев рассудил высечь нас обоих». Мемуарист, улучив минуту, убежал на квартиру, где жил у одного из гимназических педагогов на хлебах, и отказался вернуться. «По поводу этого происшествия Д-ский писал к моему отцу о позволении наказать меня розгами, но отец на это не согласился… Следуя старине, гимназическое начальство крепко верило в спасительную силу розги, хотя частый опыт и должен бы, кажется, в том его разуверить. Это наказание приносило одним пагубные плоды: раздражая одних до неестественного в ребенке ожесточения и ненависти и пробуждая в нем отчаянную решимость, оно в других подавляло всякий стыд и очевидно развращало их нравственное чувство» (7; 282–284). Последняя рацея Афанасьева вызвана описанным им случаем, когда гимназист уже 5-го класса (по тем временам – взрослый человек) за ссору был приговорен к розгам и, убежав в сад и прислонившись к дереву, защищался от посланных за ним солдат перочинным ножом.

Телесные наказания были общепризнанным педагогическим средством, но в части общества все-таки существовало против них предубеждение. Афанасьев описывает случай, когда за обструкцию учителю греческого языка (он поставил всему классу единицы) педагогический совет решил перепороть весь класс, уже 6-й, то есть в нарушение устава; кстати, изучение греческого было введено как добровольное, но ретивое гимназическое начальство, стремясь выслужиться перед министром, приказало изучать греческий язык всему классу, что и послужило причиной сопротивления. Альтернативой сечению было исключение из гимназии. Гимназисты не согласились на порку, директор обратился к их родителям с тем же предложением, «но благодаря бога отцы наши решили: пусть лучше исключат, а сечь не позволили» (7; 280).

Порки, дранье за волосы и уши, щелчки в лоб и прочие прелести старой педагогики, сочетавшиеся с грубыми издевательствами нередко нетрезвых учителей еще более чем для гимназий, были характерны для низших народных училищ. С. Т. Аксаков на старости лет описывал свое отвращение от сцены порки в городском училище, куда было отдала его матушка и откуда он тут же был взят. Н. П. Кондаков оказался в уездном училище спустя почти шесть десятков лет и все же писал, что «два или три года своего учения в приходском училище я вспоминаю с ужасом и истинным отвращением… Как теперь помню, меня, малыша, учитель, по фамилии Смирнов, поставил перед собою и, тыкая мне в нос, стал спрашивать меня, сколько у меня носов и ноздрей. На чем и по чему не упомню, я сбился: кажется, говорил, что у меня одна ноздря, а учитель грозно тыкал мне в нос и заставлял меня повторять ошибку (очевидно, учил счету. – Л. Б.)… Отличаясь примерным, можно сказать, страстным прилежанием, я еще в приходском училище слыл одним из первых учеников, но тем не менее я не избегал тех повальных, всеобщих порок, какими нас устрашал нередко пьяный и остервенелый учитель» (90; 43–44).

Нельзя сказать, что все это связано было с какой-то особой жестокостью или черствостью педагогов. Жемчужников писал об Александровском малолетнем корпусе: «Старик директор был добр, классная моя дама была не зла, но тот и другая постоянно бранили меня за то, что хмуро смотрю, наказывали меня часто розгами, и, как я полагаю, вследствие существовавшей тогда системы. Что касается инспектора, то он мне всегда казался странным; он никогда не прощал и вместе с тем как будто и жалел. Во время экзекуции стоит, бывало, опершись спиной или плечом о стену, закроет себе лицо рукой или даже платком и после целует; слезы текут непритворно, а иногда задаривал чем-нибудь или брал к себе» (65; 34). После того за шалость одного из кадет (в учебниках были найдены написанные имена двух кадет «с самыми неприличными бранными словами») в поисках скрывшегося виновного было решено пересечь весь класс: «розги были приготовлены в большом количестве, и Мец, растрепанный и нахмуренный, вошел в класс, встал посередине, велел всем встать на колени и молиться; сам он с чувством молился шепотом, и слезы текли по его щекам… Троих уже высекли, как один из кадет, К., признался; он был уже высечен прежде, как подозреваемый, но теперь вновь, и кричал ужасно. Мец плакал и просил извинения у высеченных напрасно, опять стал посреди класса и молился, позвал К., заставил его повторять за собою слова молитвы, а затем простил» (65; 35). Уже в Первом корпусе, где, как описывалось, порка была систематической, приговоренные к розгам и остававшиеся в корпусе на воскресенье «пользовались до понедельника особым снисхождением, и их не лишали лакомого блюда, а напротив, часто дежурный офицер сам отдавал им свой пирог, булку или говядину, гладя по голове» (65; 39).

Лицеист

Жестоки были не люди, жестоким было время, заставлявшее людей творить жестокости. А. Н. Афанасьев, начавший обучение в уездном городе Боброве Воронежской губернии «у двух тамошних попов – отцов Иванов, которых посещал поутру и после обеда вместе с старшим братом и другими мальчиками и девочками, детьми уездного чиновного люда. Это ученье мне очень памятно, хотя из него вынес я очень немного… И первый, и второй отцы Иваны были люди вовсе не злые, но, воспитанные в семинарии, они были знакомы только с суровым духом воспитания и вполне поясняли нам, что корень ученья горек… За незнанье и шалости наказывали нас тем, что ставили нас на колени, били палями, то есть линейкой, по руке, оставляли без обеда, драли за волосы и за уши, но сечь нас не позволялось родителями. В дополнение к этим назидательным наказаниям первый отец Иван присоединял еще следующее: он заставлял одного ученика бить другого, не знающего урок, по щеке, и я помню, как иногда девочкам доставалось давать пощечины мальчикам, и наоборот. Подобно тому, другой отец Иван заставлял двух провинившихся мальчиков драть друг друга за уши или за волосы и с большим удовольствием тешился, когда мальчики, раздраженные болью, с какою-то затаенною злостью старались оттаскать друг друга. Этот же мудрый наставник… заставлял в наказанье лежать на голом полу у порога, и всякий, кому приходилось перейти из одной комнаты в другую, преспокойно шагал через него» (7; 259–260).

Да диво ли педагогические приемы отцов Иванов, ежели и сами они были сечены в духовном училище от всей души. Выходец из духовной среды Д. Нацкий вспоминал: «Мой дядя… рассказывал, что его знакомый священник во сне кричал, увидев, что его во сне «задрал» педагог Ливенского училища Шубин, впоследствии протоиерей Елецкого нового собора» (122; 10). Это каково же должно быть дранье, чтобы уже взрослый человек, священник, кричал во сне под его впечатлением!

Вообще педагоги той поры производят странное и противоречивое впечатление: «Что касается учителей, то учитель Закона Божия Барсов (священник нашего корпуса) был добр, меня любил и брал иногда к себе, где было мне очень приятно… Рисованию учил Кокорев, имевший свою дачу напротив нашего сада и у которого мы с братом Владимиром иногда гостили летом. Арифметике учил Кох… У него в классе мы обыкновенно сидели, вытянувшись и держа руки за спиною, за этим постоянно наблюдала сидевшая тут классная дама. От скуки я начал, подобно другим, делать из бумаги петушков, кораблики и коробочки, заложа руки назад. Кох поймал одного кадета за этим занятием, схватил его за руку, приподнял и поставил на стол, отнял золотого петушка, расправил его, намуслил бумажку и прилепил ему на лоб, слюни потекли по лицу, и он должен был простоять на столе до конца урока… Учитель естествознания имел обыкновение с криком и ругательствами толкать в живот камышовой палкой подходящих к нему кадет… Учитель чистописания Корзин тех, которые дурно писали, ругал и, при дежурной даме, говорил во всеуслышанье: «Так надо исписать тебе ж…». Не выкидываю этого слова, как не выкидывают слова из песни, как преподаватель не выкинул этого слова при даме и как не выкинули этого грубого невежду за это из корпуса. Такая его поговорка повторялась не раз, точно так же, как и Кох не раз налеплял кораблики и петушки на лицо… [В Первом кадетском корпусе] Учил нас французскому языку Миранд… Говорили, что он из оставшихся в России барабанщиков наполеоновской армии. Крайне грубый, он стучал неистово в классе камышовой палкой (палками и тут, как в Александровском корпусе, снабжали учителей в классах). Однажды он явился очень серьезный и подпивши, вынул из кармана кошелек, высыпал монеты на кафедру, отсчитал сколько-то и по числу их выставил в классном журнале для отметок столько же нулей, ни у кого не спрашивая урока; подремал, походил по классу и ушел. Кадет нашего класса Нотбек 4-й нарисовал карикатуру Миранда грифелем на аспидной доске, которая попала в руки начальства, и бедного Нотбека больно высекли перед всем классом, с расстановкой и наставлениями; ему было дано более пятидесяти ударов. Карикатура лежала в головах» (65; 30–32, 39).

Жандармский генерал А. Спиридович, закончивший уже в 80-х гг. Нижегородский Аракчеевский кадетский корпус, вспоминал о преподавателе физики и космографии, который обычно совершенно не слушал отвечавшего у доски кадета, разговаривая и смеясь с классом. Когда однажды отвечавший кадет громко выкрикнул заключительную фразу и сильно стукнул мелом по доске, педагог «молча повернулся к кадету, долго и пристально смотрел на него среди всеобщей тишины и, наконец, отчеканил: «Ослу, скотине превеликой, от бога дан был голос дикий. Ступай, садись, болван, одиннадцать баллов». Не слушая ответов, он всегда «ставил хороший балл, причем, ставя, говорил как бы про себя «болваны» (168; 15). В дальнейшем этот педагог стал директором Горного института в Петербурге.

Яркую галерею портретов учителей-монстров – тирана Лотоцкого, маньяка Самаревича, в конце концов перерезавшего себе горло, преподавателя немецкого языка Кранца создал В. Г. Короленко: «Язык Шиллера и Гете он превращал в бестолковую смесь ничего не означающих звуков и кривляний… Шутовство это было вдобавок сухое и злобное. Ощущение было такое, как будто перед несколькими десятками детей кривляется подвижная, злая и опасная обезьяна… В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз с большой головой и круглыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил гримасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу:

– Чем это тут пахнет, а? Кто знает, как сказать по-немецки «пахнет»? Колубовский! Ты знаешь, как по-немецки «пахнет»? А как по-немецки: «портить воздух»? А как сказать: «ленивый ученик»? А как сказать: «ленивый ученик испортил воздух в классе»? А как по-немецки «пробка»? А как сказать: «мы заткнем ленивого ученика пробкой»?… Колубовский, ты понял? Колубовский, иди сюда… Ну-у!..

С шутовскими жестами он вынимал из кармана пробку. Бедный карапуз бледнел, не зная, идти ли на вызов учителя или бежать от злого шута. В первый раз, когда Кранц проделал это представление, малыши невольно хохотали. Но когда это повторилось – в классе стояло угрюмое молчание. Наконец, однажды Колубовский выскочил из класса почти в истерике и побежал в учительскую комнату… Совет поставил Кранцу на вид неуместность шутовских водевилей.

Первое время после этого Кранц приходил в первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку» (92; 176–177). В ряд со злобными маньяками идут чудаки, вроде латиниста Радомирецкого и погруженного до самозабвения в тайны «Слова о полку Игореве» словесника Андриевского, не столько вредные, сколько бесполезные: «Разумеется, кроме маньяков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично, и эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода живые педагогические фонографы» (92; 180). И наконец – редкие исключения, вроде симпатичного Прелина или известного педагога Авдиева: «Каждый урок словесности являлся светлым промежутком на тусклом фоне обязательной гимназической рутины, часом отдыха, наслаждения, неожиданных и ярких впечатлений. Часто я даже по утрам просыпался с ощущением какой-то радости. А, это сегодня урок словесности! Весь педагогический хор с голосами среднего регистра и выкрикиваниями маньяков покрывался теперь звучными и яркими молодыми голосами. И ярче всех звучал баритон Авдиева: хор в целом приобретал как будто новое значительное выражение» (92; 272–273). Беда только в том, что авдиевы были редкостью. В целом же, вопреки сегодняшнему расхожему представлению о высоком качестве дореволюционной школы, у прошедших ее она оставила тягостное впечатление. Учившийся уже в 1880-х гг. в реальном училище А. И. Деникин писал: «Перебирая в памяти ученические годы, я хочу найти положительные типы среди учительского персонала моего времени и не могу. Это были люди добрые или злые, знающие или незнающие, честные или корыстные, справедливые или пристрастные, но почти все – только чиновники. Отзвонить свои часы, рассказать своими словами по учебнику, задать «отсюда и досюда» – и все… Исключение представлял учитель чистой математики Александр Зиновьевич Епифанов. Москвич, старообрядец, народник, немного толстовец…». Но… «Во Влоцлавске Епифанов не ужился. Перевели, помимо желания, в Лович. В Ловиче также не пришелся ко двору. После бурного протеста против поощрявшегося начальством «доносительства» был переведен на низший оклад в Замостье, где находилась тогда не то прогимназия, не то ремесленное училище» (56; 26, 31–32). Буквально слово в слово с Деникиным характеризует педагогический состав одной из лучших петербургских гимназий князь С. М. Волконский: «Вот три человека, которых могу помянуть. Все остальное была вицмундирная рутина» (42; 48). По словам генерала А. А. Самойло, учительская братия была – «тусклые языковы, смирновы, худобаи, просиживавшая до дыр на преподавательских стульях свои шелковые рясы и синие фраки» (159; 29). Учившийся в 1850-х гг. во 2-й московской гимназии Н. П. Кондаков, сам затем преподававший в разных учебных заведениях, в том числе в той же гимназии, вспоминал: «Учителя в то время разделялись учениками на добрых и злых: и в помине еще не было либеральных и консервативных, а только иных называли «фискалами» за то, что они доводили дело до начальства. Были между учителями настоящие звери, вроде учителя географии Оссовского, находившего наслаждение в том, чтобы пугать учеников окриками и единицами. За известное число единиц и штрафное поведение изредка назначалась порка, но в отличие от приходского училища, в котором пороли на виду у всех, учеников уводили в карцер. Учась хорошо и будучи примерного и тихого поведения, я чувствовал себя в гимназии счастливым и только обижался на некоторых учителей, подсмеивавшихся с сочувствовавшими учениками над моим именем (Никодим. – Л. Б.). Затем учителя, за исключением немногих, по моему теперешнему суждению, относились к делу в общем весьма халатно, или по-чиновничьи, задавая только уроки, или забавляясь анекдотами, или ограничиваясь, как учитель истории, побасенками» (90; 47–48). Кондаков с благодарностью вспоминал учителей русского языка Гедике и Шереметевского, латиниста Певницкого, учителя греческого языка Робера, надзирателя Белопольского. Зато Вильканец, прекрасный, даже страстный математик, уже в бытность самого Кондакова учителем в этой гимназии, был по жалобе родителей изгнан за развращение учеников. «В старших классах учителем математики был Игнатий Минин, также ревностный учитель и хорошо знавший предмет, но от старости впадавший уже в детство, и бывший предметом посмешища у учеников по разным, самым глупым поводам… Делал свои выкладки на доске быстро и не обращал внимания на то, как следят за ними ученики, признавал в классе только первую парту и большую часть класса (то есть урока. – Л. Б.) посвящал спрашиванию… Я был крайне близорук уже тогда, но в те времена гимназистам носить очки не позволялось, и вот, когда я, сидевший, правда, на первой парте и известный Минину как хороший математик, обратился к нему с просьбой стоять у доски, чтобы видеть теоремы и доказательства, – он отказал мне наотрез. За меня, как я помню, просили даже после того товарищи, рекомендуя ему меня как математиста, он не позволил, сказавши, что выход к доске может повести к шалостям… Я ничего не видел и только по слуху различал алгебраические и геометрические формулы… Чтобы видеть на доске сколько-нибудь цифры, я употреблял следующий способ: к левому глазу приставлял пальцы левой ладони и смотрел в щели. Прибавлю, что Минин меня уговаривал, чтобы я снял локоть, который мне надо было ставить на стол… Очки надел уже в старших классах, но было поздно, от математики я отстал и получал неизменно четыре» (90; 46–47).

Изначально с конца XVIII в. русское образование было бессословным, что обеспечивалось, в частности, преемственностью школ разного уровня – от низшего городского до университета. При Николае I было прямо запрещено принимать в университеты крепостных и циркулярно рекомендованы разным сословиям учебные заведения разного уровня; однако администрация и преподаватели саботировали эти рекомендации. С конца 50-х гг. бессословность образования было утверждена законом. Однако в 1887 г. был издан циркуляр министра народного просвещения Делянова, известный как циркуляр «о кухаркиных детях», в котором говорилось о том, что дети из бедных семейств, особенно лиц «услужающих», напрасно учатся в гимназиях, а потому их и не следует туда принимать, то есть была сделана попытка введения отбора учащихся по классовому признаку. Эту меру встретило в штыки общество, нравственно уже переросшее политический режим Александра III, недовольна ею была и часть педагогов, бывших тоже ведь членами общества. Но… только часть: «У директоров потребовали особую «статистику», в которой было бы точно отмечено состояние родителей учащихся, число занимаемых ими комнат, количество прислуги. Даже в то глухое и смирное время этот циркуляр… вызвал всеобщее возмущение: не все директора даже исполнили требование о статистике, а публика просто накидывалась на людей в синих мундирах «народного просвещения», выражая даже на улицах чувство общего негодования… Балмашевский… возмутивший всех циркуляр принялся применять не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал «число комнат и прислуги». Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназии им трудно и нецелесообразно. По городу ходила его выразительная фраза:

– Да что вы ко мне пристаете? Я чиновник. Прикажут вешать десятого… Приходите в гимназию: так и будут висеть рядышком, как галки на огороде…

Балмашевские, конечно, не злодеи. Они выступали на свою дорогу с добрыми чувствами, и, если бы эти чувства требовались по штату, поощрялись или хоть терпелись, они бы их старательно развивали. Но жестокий, тусклый режим школы требовал другого и производил в течение десятилетий систематический отбор» (92; 283–284). Таковы были педагоги старого времени.

Шло время, менялся состав преподавателей, и место бывших барабанщиков наполеоновской армии занимали люди, получившие специальное педагогическое образование. К концу XIX в. практически исчезают из мемуаров портреты учителей-монстров. А вот сухой формализм… Симпатичной представляется по воспоминаниям ее учеников Новочеркасская Платовская гимназия; недаром среди ее выпускников немало людей, достигших известности, в том числе русский философ А. Ф. Лосев. Тем не менее «Русский язык вяло и неинтересно преподавал А. В. Волоткин… Арифметике нас учил статский советник Евстафий Михайлович Грохольский (кандидат физико-математического факультета Петербургского университета. – Л. Б.)… У него была своя система выделять из состава класса «любимчиков», к которым учитель благоволил… Географию и историю мы изучали у молодого, только что со студенческой скамьи, преподавателя Николая Алексеевича Мерцалова (также окончил Петербургский университет. – Л. Б.)… Он перебрался в Симбирск, не оставив о себе ни хорошей, ни плохой памяти. Преподавал он строго по учебникам и не возбуждал у нас никаких интересов… Немецкому языку мы учились у молодого неуравновешенного немчика из Прибалтики Адальберта Яковлевича Цейгера (выпускник Юрьевского, Дерптского, университета. – Л. Б.)… Он постоянно выходил из себя и не сумел научить нас немецкому языку, – задавая уроки по грамматике, не стремился научить разговаривать. Природоведению и французскому языку со второго класса нас учил Федор Павлович Ратмиров (выпускник Феодосийского учительского института, слушал курс в Сорбонне и выдержал экзамен на звание учителя французского языка. – Л. Б.). Природоведение он получил, очевидно, в нагрузку и, не имея необходимой подготовки по естественным наукам, просто прочитывал соответствующие страницы учебника» (138; 28–29). Разумеется, в воспоминаниях доктора филологических наук, профессора А. В. Поздеева есть строки и о других педагогах, совсем иного свойства, но приведенные здесь характеристики свидетельствуют, что даже в начале ХХ в. и в неплохой гимназии столицы Донской области немало было несостоятельных преподавателей.

Юнкер роты конной артиллерии Артиллерийского училища

Даже и в очень «солидных», привилегированных учебных заведениях педагогический состав большей частью был не особенно высокого качества. В. В. Стасов вспоминал: «…персонал нашего начальства, и малого и большого, был выбран не как попало, а с большим разбором и с большой заботой о воспитанниках. Между этими людьми не было ни одного деспота, ни одного злого или свирепого командира, какими тогда отличалось, к несчастью, большинство остальных русских училищ. Такое было тогда время, что каждого начальника выбирали, прежде всего, за уменье расправиться, держать в ежовых рукавицах. У нас было совсем другое: все наши начальники были избраны самим принцем, а он хотел, чтобы взятый им человек был, прежде всего, хороший человек… В общем итоге это все люди очень недурные, честные и человечные… Большинство главных наших начальников, да даже и преподавателей, были все иностранцы, по большей части немцы» (169; 305).

Тем не менее и в Училище правоведения, как выясняется из дальнейшего рассказа Стасова, все было не столь уж радужно. Учившийся в этом заведении немного позже В. И. Танеев вспоминал о временах директорства Пошмана, как о временах либерализма, в сравнении с тем, что было во время его учебы. Выше уже цитировались воспоминания Стасова о системе наказаний в училище. Не все так гладко было и с самими «начальниками»: «Наш директор Семен Антонович Пошман был, раньше училища, чиновником Министерства юстиции; он служил по консультации. Это был человек малообразованный, довольно ограниченный, отроду на своем веку не читавший, кажется, даже газет и разве только в училище получивший кое о чем понятие, тершись постоянно о профессоров, учителей, курсы и классы. Почему он вздумал сделаться директором Училища правоведения – того, я думаю, никто бы сказать не мог. Выгодная оказия представилась – вот и все, конечно. Он был строг, порядочный крикун, но в сущности добрый человек и никого не сделал несчастным…

Инспектором у нас был барон Врангель, бывший до того профессором права в Царскосельском лицее, – человек добрый и хороший, но совершенно ничтожный, и особенно вследствие полнейшей своей бесхарактерности.

Гувернеров в училище назвали… «воспитателями»… Эти господа столь же мало нас воспитывали, как и все остальные гувернеры на свете… Все это были люди довольно обыкновенного, невыдающегося типа, самые ординарные мелкие чиновники… Но, надо признаться, наши «воспитатели»… все от первого до последнего были люди прекрасные, никогда не притесняли и не давили нас… Они давали нам довольно большую, по-тогдашнему, свободу, не заводили себе ни фаворитов, ни преследуемых жертв и жили с нами почти в дружбе. Одни из них были русские, другие – французы, третьи – немцы, четвертые – англичане, иные – даже поляки; одни были из отставных военных, другие – из коренных штатских; одни капельку посильнее, другие капельку пожиже характером; одни помужиковатее, другие поделикатнее, но особенной разницы ото всего этого для нас не было чувствительно. У них у всех был приблизительно один и тот же тон: порядочности и доброго расположения» (169; 305, 306, 307). Одним словом, создатель училища, принц Петр Ольденбургский, по всеобщим отзывам, человек в высшей мере добрый и порядочный, подобрал штат по своей мерке, не вникая в такой «пустяк» для педагога, как профессионализм. Да и где было тогда набраться хороших педагогов? И на том спасибо… «Учителя и профессора были у нас не бог весть какие, однако же приблизительно все лучшие, каких тогда можно было достать в Петербурге… Правда, между этими «лучшими» профессорами были такие допотопные руины, как Кайданов и Георгиевский… оба отсталые педанты даже и для тогдашнего не слишком взыскательного времени… Над ними все училище смеялось, впрочем, добродушно, – но где же было взять «известных» профессоров лучше? Открывать и пробовать новых было некогда, да и кому же в пору?… Было у нас еще немало других профессоров, чудаков или педантов, но все-таки добряков и старательных людей, которые преподавали нам, как умели, науку не слишком высокого и солидного калибра, а все старинного покроя» (169; 309–310).

Понятно, что масса педагогов не вызывала у учеников никакого уважения, а только насмешки, и, если риск попасть за это под розги был не слишком велик, – «травлю»; даже в военных училищах имела место травля, и А. И. Куприн в «Юнкерах» живо описывает ее приемы. Многие мемуаристы вспоминают разнообразные, иногда довольно коварные способы травли, а то и просто издевательств над самыми безобидными педагогами. А вот еще гимназическая забава: «Во время перемены шум в зале и коридорах затихал и раздавалось змеиное шипение, очень сильное, так как шипели все, а всего в гимназии было триста человек. Надзиратели тщетно пытались заставить прекратить шипение. Оно затихало в том месте, где был надзиратель, но продолжалось в другом. Стоило надзирателю отойти и шипение раздавалось там, где он только что был. Забава и была интересна тем, что нервировала начальство…» (122; 77). Вспоминают прозвища, вспоминают сатирические песенки. Хотя бы вот: «Петр Степаныч Лукашов / Долетел до облаков, / Просил денег у богов / На починку сапогов. / Ему боги отказали / И в гимназию послали…» или: «Как директор наш Ладовский / Да инспектор Степановский / Вздумали играть; / А профессор водки Клушин / Да учитель наш Федюшин /В присядку плясать…» (122; 60).

Каковы были результаты обучения у всех этих то чудаков, то монстров, то просто равнодушных чиновников, то людей, никогда учеными и не бывших, можно не только представить, но и удостовериться у многих современников. Недаром, подытоживая свои впечатления от гимназии, Н. П. Кондаков приводит забавную остроту: «Корни просвещения (русского) горьки, а плоды его кислы». Эту остроту недурно было бы почаще вспоминать нынешним поклонникам старой классической гимназии. «И вот мы окончили курс наук, – вспоминает свое обучение в Петербургском благородном пансионе И. И. Панаев. – В руках у нас великолепные пергаментные листы с правами на чины и с удостоверениями, что мы во всех науках имеем отличные, очень хорошие или достаточные сведения и притом отличались примерным благонравием… Но ни начальству, ни родителям, ни нам не приходит в голову, для чего мы приготовлены и приготовлены ли к чему-нибудь?…

Мы не приобрели никаких, даже элементарных научных сведений.

В тумане голов наших бродят бессвязно кое-какие исторические имена, названия городов и войн, какие-то годы и цифры, но не только года, столетия мешаются и перепутываются в них. Мы выходим из пансиона такими же детьми, какими вошли в него, – только детьми, потерявшими пушистость щек и уже начинающими подбривать и подстригать усы и бороду. При нашем невежестве и отсутствии умственного развития мы принимаем все на веру и, безусловно, и входим в избитую колею, не только не понимая возможности какой-либо другой, лучшей жизни, различной от нашей, но даже не будучи в состоянии вообразить что-нибудь лучшее. Нечего и говорить о чувстве общественном, гражданском. О пробуждении его едва ли думало тогдашнее воспитание. Чинопочитание, покорность до того были вкоренены в нас в родительских домах и потом развиты в пансионе, что мы, вступая в свет, совершенно теряемся и робеем при появлении каждой титулованной особы и при взгляде на всякую блестящую обстановку. При этом у нас только возникает одна мысль: «Как бы поскорей добиться до всего этого?».

Вот каких полезных деятелей приготовлял для отечества благородный пансион» (132; 26–27).

Панаев обучался в Благородном пансионе в первой половине столетия. Лучше ли были результаты учебы во второй его половине?

При поступлении в высшие учебные заведения выпускники средней школы должны были сдавать вступительные экзамены, которые были весьма несложны и ориентированы на не бог весть какой уровень знаний. Весьма любопытная оценка вступительных экзаменов в Московский университет и их итогов дана В. О. Ключевским. На трех страницах письма к другу он описывает ход экзаменов по всем дисциплинам, сопровождая это такими оценками: «Этим кончилась математическая комедия… Муза! Воспой милосердие математиков-профессоров!.. Священник спросил меня, сколько было вселенских соборов, когда и по какому случаю был последний. Я сказал. Он взглянул на Сергиевского, произнесши «семинарист», тот кивнул головой – и дело кончено: «удовлетворительно»… И досталась же мне из географии самая чушь: о политическом состоянии Австралии. Я сказал кое-что, прибавив в заключение, что это такая вещь, о которой я мало знаю подробностей. «Возьмите еще билет», – сказал плешивый экзаменатор. Я взял еще хуже: о племенах Российской империи; сказал, что знал, по крайней мере на половину вопросов ответил глубокомысленным молчанием и кончил тем, что спросил: «Сколько мне?» – «Удовлетворительно» (отметим, что на вступительном экзамене выставлялись «неудовлетворительно», «удовлетворительно» и «весьма удовлетворительно», то есть ответы Ключевского были оценены высоко. – Л. Б.)… Хронологию нужно было определять приблизительно: половинами, четвертями века – и довольно; так определил я время царствования Людовика XI… По-немецки диктовка для нас – семинаристов – дело непривычное; но лексикон и, если найдутся, люди выручат; а перевод ничего не стоит, лишь имей лексикон в руках; перевод устный тоже ничего не стоит; вопросы не мудрые. А по-французски? О, французы – народ деликатный; они даже не заставляли писать под диктовку, а просто ограничились одним устным переводом, при котором, не скупясь, сказывают незнакомые слова. Вот и весь экзамен; теперь ты видишь, дело ли это».

Не правда ли, невелика трудность – сдать такой экзамен? И тем не менее… «Кажется, – опять спрашиваю я, – немудреная вещь этот экзамен? А между тем везде у нас говорят, что ныне особенно строг был августовский экзамен в Москве, что петербургский даже несравненно слабее. Да вот и факт: за латинский язык и сочинение не допустили даже к продолжению экзамена в одной аудитории… из 22 целых 20 человек (в том числе всех пензенских гимназистов без исключения, которые приехали в Москву в университет). Но ведь это не по нашей, не по семинарской части: здесь дело идет о латыни и орфографии; а именно на этом и просаживается гимназическая братия. Таким образом, приемка по десяти процентов никого из вас не должна возмущать. А то очень забавно: из 22 двое вступили!» (87; 26–29).

Вот вам и высокое качество старой русской школы.

Мемуары современников переполнены иногда комическими, иногда драматическими рассказами об учителях и профессорах времен их детства и юности. Но прав был В. И. Танеев: где же было взять лучших, если педагогического образования не было и в первые годы XIX в. только началось создание педагогических кадров. Н. И. Греч, закончивший Юнкерскую школу Сената (ее потом и заменило Училище правоведения), предназначенную для подготовки чиновников, и поступивший вольнослушателем в только что открывшийся Петербургский педагогический институт, не найдя себе места, в 1804 г. поступил в частный пансион учителем русского языка, географии и истории разом! Да и материальное положение учителей было таково, что в школе поначалу оседали, в основном, именно те, кто не смог попасть на государственную службу или не удержался на ней, то есть, в основном, люди не слишком образованные и добросовестные, а то и просто пьяницы (о пьяных учителях нередко пишут современники). Тот же Греч в пансионе получал 20 руб. в месяц – не бог весть какие деньги – и должен был прирабатывать письмоводством (52; 143). И даже позже, даже в таком привилегированном учебном заведении, как Императорский Пажеский корпус, вольнонаемные учителя зарабатывали очень немного: «В числе преподавателей не все удовлетворяли необходимым условиям, – писал преподававший в корпусе с 1882 г., а затем ставший его директором Н. А. Епанчин, – но заменить их другими было трудно, а иногда и невозможно. Первая причина – недостаточное содержание; в общих классах преподаватели получали по 60 руб. за годовой час, а в специальных – по 100 руб., то есть если преподаватель имел только один урок в неделю, то за учебный год он получал 60 руб. Конечно, число уроков было больше, но если преподаватель имел даже 6 часов в неделю, то за учебный год он получал всего 360 руб, а в специальных классах – 600 руб. Такая скудная оплата не была привлекательной для так называемых вольнонаемных преподавателей. Были еще штатные преподаватели; они получали, сверх платы за уроки, еще штатное содержание, также незначительное, но имели право на учебную пенсию за 25 лет учебной службы.

Выпускник духовной семинарии. Начало ХХ в.

Малое, скудное содержание заставляло преподавателей брать уроки в нескольких учебных заведениях, переносясь с урока на урок из одного конца Петербурга на другой…

Я возбудил ходатайство о необходимости лучше обеспечить преподавателей в Петербурге; была назначена комиссия, были запросы, обсуждения и пр., но в конце концов ничего не получилось путного, ибо «нет у нас денег на дело»…» (64; 278).

А. В. Никитенко, после окончания Петербургского университета со званием кандидата (что было сопряжено с защитой диссертации; не путать с магистерской диссертацией) поступивший на службу в канцелярию попечителя учебного округа, записал в дневнике в конце 1828 г.: «Сегодня содержатель известного в Петербурге пансиона, г-н Курлянд, предложил мне читать у него право. Плата 1600 рублей в год, что вместе с казенным моим жалованьем даст мне в год до 2600 рублей» (127; I, 83). За несколько дней до этого ему было предложено место профессора в Демидовском училище в Ярославле, что давало чин коллежского асессора, 2 тыс. руб. жалованья и казенную квартиру – «жизнь мирная, обеспеченная и независимая», но Никитенко отказался, желая заниматься наукой. В 1830 г. он получил еще место профессора в Екатерининском институте благородных девиц – 1050 руб. в год за 9 часов в неделю. В 1832 г. он был утвержден в звании адъюнкт-профессора Петербургского университета с жалованьем 1300 руб., которое в 1836 г. было возвышено до 3900 руб. Кроме того, он преподавал русскую словесность в Артиллерийском училище. Это уже обеспеченный человек. Но, женившийся в 1833 г., а затем и обзаведшийся потомством, он по-прежнему должен был преподавать в нескольких учебных заведениях: соответственно возросли и его расходы. Отметим, что здесь всюду деньги считаются на ассигнации, что в переводе на серебро по тогдашнему курсу дает совсем небольшие деньги.

Учитель начальной или средней школы, а иной раз и профессор были чиновники, находились на государственной службе со всеми ее околичностями: чинами, форменной одеждой, жалованьем, дисциплинарной ответственностью. Любой инспектор народных училищ, а тем более попечитель учебного округа, «Его превосходительство», был грозой для маленького учителя-чиновника, да даже и для директора гимназии: не только карьера, но самое бытие его зависело от настроения, капризов высокого должностного лица. Изгнал со службы, замарав служебный формуляр соответствующей записью, – и помирай под забором. Да это бы еще ничего: все же инспектора большей частью сами были из педагогов. Училищные и попечительские советы включали в себя непременно местного архиерея или отца благочинного, плохо разбиравшихся и в педагогике, и в учебных предметах; в советах было представлено и поместное дворянство в лице местных предводителей, а с 1889 г. – земских начальников. Последний по собственному усмотрению мог в своем округе закрыть любую сельскую школу или изгнать со службы учителя по подозрению в вольнодумстве. Вот и доказывай тут, что в Англии есть конституция, а в США вообще республика!

Духовенство, преподававшее Закон Божий, нередко также логику и психологию, а в церковно-приходских школах и едва ли не все дисциплины, также фактически представляло собой чиновников духовного ведомства. Впрочем, среди самых дурных отзывов об училищных и гимназических «батьках» попадаются и воспоминания, дышащие если не любовью, то уважением: «Я думаю, всех лучше и замечательнее между ними был правоведский священник Мих. Измаил. Богословский. Он нес несколько должностей зараз: он служил в церкви, был нашим духовником, преподавателем Закона Божия в маленьких классах, преподавателем логики и психологии в старших, и все эти должности он исправлял с такою строгостью и добросовестностью, которым каждый из нас не мог не отдавать полной справедливости. Во всех отношениях своих к нам он был необыкновенно строг и взыскателен – быть может, строже всех остальных наших профессоров, директора и «воспитателей», но мы никогда не были за это на него в претензии и более всех уважали именно его… Для нас священник наш был настоящим оракулом во всем самом важном, и мы нередко вступали с ним в длинные беседы обо всем для нас интересном и важном. Случалось, когда мы были уже в средних классах, что давно уже пробил звонок и началась рекреация, большая зала рядом давно уже полна шума, криков и волнения движущейся толпы молодежи, а наш Богословский все еще продолжает сидеть на кафедре, и около него стоит кучка ревностных его поклонников и ценителей продолжает толковать с ним, интимно, нараспашку, обо всем, что нас интересовало в прочитанных книгах, в исторических событиях старого и нового времени, в понимании и определении тех или других важных, интересных для нас личностей. «А ведь наш батька-то – лихой батька!» – говаривали мы потом друг с другом, когда он, наконец, уходил к себе домой» (169; 310–311). В. В. Стасов, решительный демократ второй половины XIX в. с его грубым материализмом и атеизмом, вспоминал едва ли не с умилением случай, когда, наказанный за нарушение говения, он был лишен священником права исповедаться, и как, мучимый стыдом и раскаянием, явился к Богословскому, расплакался перед ним и был по-человечески понят. О подобном случае раскаяния под влиянием простых слов законоучителя напроказивших, а фактически совершивших кощунство гимназистов-певчих, рассказал В. Г. Короленко. С большим сочувствием вспоминал о своем гимназическом законоучителе А. Н. Афанасьев: «Законоучителем был у нас протопоп отец Владимир, человек весьма добрый, ласковый и обходительный; дети его любили, встречали всегда с радостью и называли батюшкой; учились у него всегда с охотою и прилежанием и были с ним довольно откровенны. Доверие наше к нему было так велико, что, поступив в 7 класс, мы даже решились прочитать ему некоторые отрывки из сатирической пьесы, написанной на одного учителя, и он только посоветовал нам быть осторожнее, чтоб не попасться с этими стихами в руки школьного правосудия. Сколько помню, он никогда и никого из нас не наказывал, тогда как никто другой из наставников наших не мог этим похвалиться и такою тишиною, какая обыкновенно бывала, без всяких полицейских понуждений, в классе отца Владимира» (7; 263). Но это редкие случаи положительной оценки школьных священников. А что касается иных… Что же и взять с людей, которые избрали духовную карьеру не по душевной склонности, а по наследству и которые были лишь служащими, да еще и двух ведомств: Духовного и Просвещения, имея и двойное начальство.

Грубость и даже жестокость или холодное равнодушие (еще неизвестно, что лучше), кажется, были родовыми чертами и военных, и гражданских педагогов, почему с такой теплотой вспоминали современники немногочисленные исключения из этой застегнутой на все вицмундирные пуговицы среды. Но особенно суровые нравы, грубость между учениками и учителями и в среде самих учеников, невежество и неприкрытая нищета царили в духовных семинариях и семинарских общежитиях – бурсах.

Можно было бы привести немало свидетельств этому, но, пожалуй, лучше всего будет, если читатель сам обратится к «Очеркам бурсы» Н. Г. Помяловского. Впрочем, те, кто достаточно внимательно читал «Вия» Н. В. Гоголя, конечно, помнят и колоритные образы бурсаков, и свирепое «битие», и их героические подвиги по части съестного и выпивки. Хотя Гоголь в бурсе и не был, но, похоже, картину изобразил очень точную.

Да что говорить о бурсе! Не лучше ли обратиться к столь излюбленным нашими поклонниками прошлого утонченным институтам благородных девиц? Вопреки распространенному мнению, представительниц русской аристократии там было очень немного, и преимущественно сироты. В основном там воспитывало дочерей среднее дворянство, по разным причинам (постоянное жительство в деревне, отсутствие средств) не имевшее возможности нанимать учителей или помещать дочек в частные пансионы: ведь здесь девочки содержались на казенный счет. И готовили девочек не только к светской, но и к трудовой жизни: в качестве гувернанток и домашних наставниц; помните картину Перова «Приезд гувернантки в купеческий дом»? Для этого существовал специальный пепиньерский класс: пепиньерки получали начальное педагогическое образование. Однако такие институты, особенно Смольный, постоянно находившийся на глазах императорской фамилии, обладали некоторым достоинством: здесь можно было завести полезные в будущем связи, включая и связь с каким-нибудь престарелым сановником-покровителем, даже с великим князем, а то и с самим императором (это в русском дворянском обществе не только не считалось предосудительным, но, напротив, вызывало зависть, – такова уж была мораль этого утонченного общества). Можно было удачно выйти замуж за брата однокашницы или его товарища, а можно было даже фрейлинство получить. Для этого были разные возможности, и лучшая – протанцевать на выпускном акте на глазах у членов императорской фамилии знаменитый танец с шалью, позволявший продемонстрировать грацию; этой чести удостаивались только лучшие ученицы (либо любимицы «маман» и классных дам). Лучшие выпускницы при выпуске получали в виде награды «шифр», коронованный императорский вензель с бриллиантами, напоминавший шифр фрейлинский.

Немало институток оставили воспоминания о своем житье-бытье, но почти нет среди них дышащих теплом и любовью к alma mater. Знаменитая А. О. Смирнова-Россет поступила в Екатерининский институт в 1818-м или 1819 г. В первый день «я не обедала дома и должна была ждать черный хлеб с солью, который раздавали тем, которые не пили чай у классной дамы… Класс был сформирован, и первого августа явились учители. В понедельник, в девять часов, законоучитель, священник с какого-то кладбища, который был рассеян и немного помешан, никого по имени не знал, а вызывал прозвищами… Мы учили наизусть катехизис митрополита Платона и священную историю… Потом приходил учитель географии Успенский. Он всегда был пьян, но хорошо знал свое дело, и мы любили его урок. В двенадцать часов обедали… Обед наш был очень плохой: суп, подобный тому, который подавали Хлестакову, разварная говядина с горохом или картофелем, и большой пирог с начинкой моркови или чернослива. Вторым – размазня с горьким маслом и рагу из остатков. Картофель в мундире был самое любимое блюдо, но, увы, порция горького масла была самая маленькая, из-за нее были торги или споры. Питье было весьма кислый квас, из которого два раза в неделю делали гадчайший кисель… Моя классная дама была родом англичанка… я у нее пила утром и вечером чай. Маменька ей платила десять рублей в месяц. Чай был хорош, с свежим молоком и сухарями из лавочки. Их приносил Никита, рябой, хромоногий инвалид, наш большой приятель, он в лавочке покупал нам фунтовый белый хлеб, мед, пряники и леденцы. Наши другие учители были очень плохие: некто Гронский – для перевода с немецкого, Тимаев – для переводов с французского. Два учителя рисования: Шеман, вечно пьяный, учил рисовать цветы, а Фарофонтов – добрый и почтенный старик – фигуры; старик Слонецкий – учитель истории и арифметики, Эртель – немецкого языка…

…Меня посвятили во все тайны, сказали, что надобно непременно обожать кого-нибудь из больших, сказали, что есть противные учители, а дамы классные «кошечки». Одним словом, так приготовили меня, что на другой день я встретила одну девицу, она мне понравилась, я узнала, что ее зовут Делия Потоцкая, и начала ее обожать, то есть подходить к ней в коридоре и говорить: «Ангел мой, я вас обожаю» ‹…›.

Институтки

Наш день начинался в шесть часов зимой и летом… Мы все были готовы в половине восьмого и шли молча попарно в классы… У дежурной классной дамы была тетрадь, куда она записывала малейший проступок в классе. Дежурная девица читала главу из Евангелия, а потом воспитанницы разносили булки, за которые родители платили даме классной десять руб. в месяц, пили уже чай с молоком, а прочие пили какой-то чай из разных трав с патокой и молоком. Это называлось «декоктом» и было очень противно… Зимой вода была так холодна, что молоточками пробивали лед и мылись ею… В двенадцать часов мы обедали. Начиналось пением трехголосного «Отче наш», и на голодный зуб пели дурно – должны были повторять. Обед наш был самый плохой… Но хлеба всегда было вдоволь, и мы делали тюрю… А в пять часов ходили пить чай, а победнее довольствовались ржаным хлебом с солью… Государыня… осматривала с ног до головы, ей показывали руки, зубы, уши. Она сама убеждалась, что мы носим панталоны. Их шили из такой дерюги, что они были похожи на парусинные, а фланелевые юбки такие узкие, что после первой стирки с трудом сидели в них…» (164; 75–82). Ну, и так далее…

Спустя 30 лет, в 1850 г. поступила в тот же институт также офицерская сирота, А. В. Стерлигова. Что же изменилось? Да вот классным дамам за чай с булкой платили уже по 30 руб. в месяц, а кто их не имел, попрежнему угощались черным хлебом с квасом (171; 82). «Я долго не могла привыкнуть ни к белью, ни к твердому и жесткому платью, а более всего к кислому хлебу, от которого у меня болел рот… Но ни что так дурно на меня не действовало, как звон колокольчика ранним утром, к которому я никак не могла привыкнуть. В шесть часов утра все должны были вставать и умываться в прихожей дортуара… Все спешили к двум умывальникам из красной меди с тремя кранами, над огромными тазами из дикого камня или, лучше сказать, резервуаром, перебивая одна другую; каждой хотелось поскорее умыться… В дортуаре стояло в ряд по 15 кроватей железных с двумя тюфячками, двумя простынями и одеялами – летом белым тканьевым, а зимой натуральной желтой шерсти… Белье было не тонкое, но чистое, менялось два раза в неделю; если же пачкали пелеринки или передники, то хотя и с выговором, но переменяли их в бельевой…

После молитвы… вели нас в столовую пить чай. Нам давали по кружке сладкого чая с молоком или постного и вечный розанчик, только Великим постом заменявшийся французскою трехкопеечною булкой… Нас кормили хорошо, но не всегда. По качеству обеда мы знали об отъезде из Петербурга царских особ, нас посещавших… Хлеб был вообще кислый, а квас очень плохой» (171; 83–86).

Но… «Многим я обязана своей классной даме m-lle Ган, которой, вероятно, уже нет в живых! Она требовала обязанностей с каждой вверенной ей девочки строго и педантично; но сколько доброты и любви скрывалось в ней, если девочка исправлялась, училась и вела себя хорошо! Меня мирила с Институтом в мое время идеальная справедливость начальства к учащимся… предпочтения не было ни знатным, ни богатым; со всеми обращались одинаково и справедливо, ценили успехи и учение каждой… В наше время честность и справедливость царствовали в институтах отчасти и потому, что они находились под постоянным контролем принца Петра Георгиевича Ольденбургского и часто посещались императрицами» (171; 88).

Несмотря на скудость содержания и строгость дисциплины, Стерлигова спокойно и доброжелательно отзывается об институтских порядках, классных дамах и учителях, хотя и отмечает некоторых из них, не слишком достойных. Но учившаяся буквально в те же годы (1848–1855) в Московском Екатерининском институте А. Н. Энгельгардт об обучении «главным» предметам – иностранным языкам – отзывается уже скептически: «Так как большинство институток плохо объяснялось на иностранных диалектах, в особенности на немецком, знание которого исчерпывалось весьма небольшим репертуаром фраз… то для избежания языка изобретена была следующая уловка, освященная обычаем и допущенная классными дамами, а именно: всякой русской фразе предпосылалась немецкая, институтской фабрикации: «Wie sagt man auf Deutsh». Заручившись этой спасительной фразой, можно было говорить сколько угодно по-русски. Я, дескать, не знаю, как сказать, и прошу вразумить и научить!

Для французского, на котором, впрочем, воспитанницы говорили охотнее – хотя Богу одному да институтским стенам известно, что это был за французский язык, – существовал такой же громоотвод, или, лучше сказать, языкоотвод…» (200; 140). О плохом знании французского языка, который состоял из необходимого количества затверженных фраз, вспоминала и учившаяся в Смольном институте Е. Н. Водовозова (40; 307).

А в остальном… То же чувство легкого голода, та же монастырская дисциплина, то же обожание старших учениц и учителей, те же учителя – то хорошие и внимательные, то невежественные и грубые: «Что касается характера преподавания вообще и взгляда на ученье начальства и учителей, который невольно сообщался и воспитанницам, то его можно назвать серьезным, если сравнивать его не с современными понятиями о женском образовании, а с теми ходячими мнениями, которые существовали на этот счет у большинства русского общества двадцать лет тому назад, – с тем орнаментальным чисто характером образования, который преобладал в большинстве семей и в частных женских заведениях, по которому танцы, французская болтовня и уменье бренчать польки на фортепьяно считались краеугольным камнем в женском образовании. Как ни было недостаточно институтское образование, но в нем было хорошо то, что те учителя, которые задавали тон, относились к своему делу серьезно и добросовестно, а начальство смотрело на науки с уважением и давало им предпочтение перед изящными искусствами, как то: пение, музыка и танцы. Конечно, так называемые науки преподавались в далеко недостаточном объеме и очень часто в искаженном виде, так что собственно знаний, в том смысле, как мы их понимаем теперь, приобрести было нельзя, но полезен был взгляд, что знание есть вещь почтенная» (171; 191–192).

Много места отвела в своих воспоминаниях обучению, но уже в Смольном монастыре, такая же известная общественная деятельница на поприще педагогики, как и А. Н. Энгельгардт, Е. Н. Водовозова. И училась она в те же годы. Ее воспоминания пропитаны сарказмом и нелюбовью к этому именно монастырю: холод, голод, строжайшая дисциплина, поддерживаемая беспрестанными окриками и наказаниями: «Грубость и брань классных дам, под стать всему солдатскому строю нашей жизни, отличались полною непринужденностью. Наши дамы, кроме немки, говорившей с нами по-немецки, обращались к нам не иначе как по-французски. Они, несомненно, знали много бранных французских слов, но почему-то не удовлетворялись ими, и когда принимались нас бранить, употребляли оба языка, предпочитая даже русский… Вот наиболее часто повторяемые русские выражения и слова их лексикона: «вас выдерут, как сидоровых коз», «негодница», «дурында-роговна», «колода», «дубина», «шлюха», «тварь», «остолопка»; из французских слов неизменно произносились: «brebis galeuse» («паршивая овца»), «vile populace» («сволочь»)» (40; 261).

Институтка

Ну, и конечно, «обожание» – вплоть до выливания флакона духов в карман шинели обожаемого учителя или священника или похищения, в качестве фетиша, его галош или кусочка, отрезанного от шляпы. Правда, Водовозова училась в Смольном, когда в него пришел К. Д. Ушинский, при поддержке императрицы сумевший хотя бы отчасти преобразовать систему преподавания и приведший хороших учителей.

А кроме «обожания» – воспитание нравственности, переходившее порог дикости. Собственно, о том, что институтки были «дикарями», не имевшими ни малейшего представления о реальной жизни (домой их не отпускали, и все годы они проводили взаперти в стенах института), пишет и Энгельгардт. Свидания допускались только с ближайшими родственниками в присутствии классных дам, и Водовозова в деталях описывает скандал, разразившийся при ее свидании с братьями: девочку обвинили в разврате (!); скандал был подавлен лишь приездом дядюшки Водовозовой, близкого к императору генерала Гонецкого. Тяжело больная, Водовозова скрывала свою болезнь и не являлась к врачу, ибо ей пришлось бы перед мужчиной обнажать грудь для осмотра! Дело кончилось потерей сознания, тяжелой операцией и одиннадцатидневным беспамятством! В результате институтки, не имевшие ни малейшего представления о реальной жизни, по выпуске из стен учебного заведения вынужденные самостоятельно зарабатывать себе на хлеб в чужих дома, нередко делались жертвами сластолюбцев и погибали. Впрочем, уже цитировалось мнение Е. Ф. Тютчевой об институтском воспитании. Е. П. Янькова, человек иного типа, тоже вспоминала: «В то время в институтах барышень держали только что не назаперти и так строго, что вышедши оттуда, они были всегда престранные, презастенчивые и все им было в диковинку, потому что ничего не видывали» (148; 196).

Но довольно о печальном. Поговорим об обучении прекрасному – о художественных учебных заведениях.

В отличие от прочих, Академия художеств, а за ней и Московское училище живописи и ваяния – долго единственные художественные заведения – были бессословными. Было время, когда туда принимали даже крепостных. В 1863 г. приехал в Петербург имевший уже большой опыт художественных (иконописных) работ И. Е. Репин. Правда, в академию его сразу не приняли: конференц-секретарь забраковал рисунки. И Репин поступил в рисовальную школу – уже одна за другой стали появляться разнообразные художественные школы, в том числе и частные (151; 121). Вскоре ему посоветовали: «Да вам тут, в этой школе, и делать больше нечего. Я бы, на вашем месте, шел в Академию на экзамен и поступил бы вольнослушателем. Там просто. Заявиться только инспектору, выдержать экзамен с гипсовой головы – и все дело: внесите двадцать пять рублей – годовую плату, вот и все…

– Да, – наконец, одумавшись, говорю я, – а где взять двадцать пять рублей? Этакие деньги… – Эх вы! А вы узнайте какого-нибудь из генералов-покровителей – членов Общества поощрения художеств, найдите к ним ходы…» (151; 123).

Так, при поддержке генерала Прянишникова, Репин поступил в академию: «Лекции были не каждый день… и располагались: по утрам от восьми до девяти с половиной часов (еще темно было – при лампах) и после обеда от трех до четырех с половиной часов…

Я встал в семь часов утра и после своего чая с черным хлебом был сыт на весь день… Поднявшись во второй этаж, я увидел на одной двери надпись – значилось, что здесь читается и, следовательно, сейчас начнется лекция всеобщей истории…

Это был медовый год моего счастья» (151; 129).

«Я был вольнослушателем. Вывешено было объявление от инспектора, что вольнослушатели, желающие перейти в ученики, в конце августа и начале сентября могут держать вместе с учениками экзамены прямо на второй курс. Эта перспектива так меня обрадовала: быть равноправным учеником, ничего не платить! Я отложил все и готовился, готовился… Из геометрии на первом курсе требовалась только лонгиметрия… Только тут я понял, что дело мое пропало. Однако же я экзаменовался у других профессоров: по всеобщей истории, по истории изящных искусств, Закону Божию, русской словесности, психологии и у всех получил по четыре и даже по пять баллов» (151; 135–137).

Точно так же, по рисункам, поступил в Московское училище живописи и ваяния не сумевший преодолеть даже первого класса реального училища М. В. Нестеров. А известный иллюстратор Н. В. Кузьмин, приехавший из провинциального Сердобска, поступил без всяких формальностей в довольно известную частную школу Званцевой, где преподавали Л. С. Бакст и К. С. Петров-Водкин. Поступив затем по конкурсу аттестатов в Политехнический институт, Кузьмин параллельно стал посещать школу Общества поощрения художеств и Институт истории искусств, открытый графом В. П. Зубовым в своем особняке: «В школе с утра веселое оживление, в классах и коридорах приятная вонь красок и скипидара, крепкий смолистый запах фиксатива, которым закрепляются рисунки углем. И здесь тоже, несмотря на день, горит электричество, снуют по коридорам поощренцы – публика самая разношерстная: некормленые гении в испачканных красками блузах, с длинными шевелюрами и челками «по-флорентийски»; светские девицы в сопровождении лакеев с этюдниками, украшенными серебряными инициалами владелицы под геральдической короной; поседевшие в скитаниях по разным студиям мученики смутного призвания, медлящего проявиться; стриженный под машинку солдат в мундире с медными пуговицами; бородатый, иконописный ликом богомаз; одинокая горбунья в коричневом балахоне с большим этюдником; прибалтийские студенты – аккуратные юноши в серых костюмах и крахмальных воротничках; пара глухонемых, оживленно изъясняющихся между собой при помощи пальцев» (99; 134).

Через эти разнообразные школы и студии без каких-либо существенных формальностей прошли тысячи и тысячи, из которых выделились те, чьи имена звучат сегодня как имена столпов русского искусства. А прочие…

Но достаточно и о приятном. Вернемся к серым будням русской школы.

Естественно, что и среди детей царили суровые, нередко грубые нравы. Уже говорилось об условности дворянской и офицерской морали. Столь же условна была нравственность учащихся. Учившийся в 80-х гг. в Елецкой гимназии Д. Нацкий вспоминал: «Среди учащихся младших классов было распространено сквернословие, рассказывание скабрезных анекдотов и пение нецензурных песен. Один раз в пятом классе была такая сцена: ученик Семенов, услышав какой-то похабный термин, для него неизвестный, попросил разъяснения. На это один из товарищей ответил: «Неужели ты этого не знаешь? Ведь это во втором классе проходили» (122; 67). О щегольстве сквернословием и похабных анекдотах вспоминают и другие современники. Так что тогдашние гимназисты были ничем не лучше нынешних. Грубость нравов проявлялась и в драках, иногда жестоких: дрались форменными ремнями с металлическими пряжками, дрались коньками… Тот же Нацкий вспоминал: «Меня очень удивила первая увиденная мною драка приготовишки со своим одноклассником… Были драки по злобе, по вызову, класс на класс. Так, когда я был в третьем классе, у нас была «война» с четвероклассниками, которая началась из-за строго регламентированного обычаем места прогулок в саду» (122; 59).

Главным же принципом жизни учащихся, особенно в закрытых учебных заведениях, было товарищество – от взаимовыручки на экзаменах и совместных «пиров» в дортуарах, на которых съедалась привезенная из дома или иным способом добытая снедь, до невыдачи начальству виновников шалостей. Начальство вообще рассматривалось в качестве коллективного врага, независимо от качества отдельных учителей и воспитателей. Травля нелюбимых, а иногда и не самых безобидных учителей, несмотря на угрозу жестокого наказания, была излюбленным занятием. Самым страшным грехом учащегося было «фискальство», доносы начальству. Фискалам устраивали «темную», коллективно избивая в дортуарах или шинельных, накинув что-либо на голову, их подвергали остракизму, так что им нередко приходилось покидать учебное заведение. Вот как описывает это Короленко:

«А Домбровского пора проучить, сказал Крыштанович. – Это уже не первый раз.

– Гм-да… – многозначительно сказал еще кто-то.

По окончании уроков я с несколькими учениками прошел к Журавскому. Дело обошлось довольно благополучно. Новые товарищи мои дружно доказывали, что я еще новичок, недавно оправившийся от болезни, и дерева не ломал. К концу этой беседы незаметно подошла еще кучка учеников, которые как-то особенно демонстративно вступали в объяснения с надзирателем. Журавский сделал мне выговор и отпустил с миром. Когда мы проходили по коридору, из пустого класса выскочил Домбровский. Он был весь красный, на глазах у него были слезы.

Крыштанович рассказал мне, улыбаясь, что над ним только что произведена «экзекуция»… После уроков, когда он собирал свои книги, сзади к нему подкрался кто-то из «стариков»… и накинул на голову его собственный башлык. Затем его повалили на парту, Крыштанович снял с себя ремень – и «козе» урезали десятка полтора ремней… Так сплоченное гимназическое «товарищество» казнило «изменника»… (92; 130–131).

Сплоченность перед лицом сурового начальства, в конце концов, была способом самозащиты от этого начальства: можно жестоко выпороть или исключить одного или нескольких человек, но сечение целого класса или его исключение вызвало бы нежелательный резонанс, тем более что большей частью провинности учащихся были совершенно незначительны: «Класс наш постепенно, как и все другие классы гимназии в мое время, – вспоминал А. Н. Афанасьев, – отличался большим дружелюбием и согласием между собою; твердым убеждением и правилом было: никого не выдавать и ни под каким видом, и ни в каком случае. Имя фискала самое позорное, которым награждался изменник или не желавший участвовать в шалостях целого класса. В нашем классе был один (Пав-о), которого мы все подозревали в шпионстве и потому от души его ненавидели. Что ему, бедному, доставалось от нас претерпевать! Бывало, сообща согласимся дать ему ударов сто ладонью по голове, разделим это число между всеми учениками, и непременно каждый влепит свою долю, несмотря на его жалобы и угрозы инспектора. Что-то зверское было в этом мщении!» (7; 282).

Довольно распространенной была «травля» новеньких, которых всем скопом дразнили, щипали, толкали, по мнению одного из мемуаристов, чтобы испытать характер. В. В. Стасов, не раз здесь цитировавшийся, также вспоминал, как при поступлении его в Училище правоведения на него набросились всем скопом. Особенно досаждал ему один смуглый кудрявый мальчик. В конце концов, рассвирепевший мемуарист сам набросился на него и, схватив за уши, низко пригнул к полу – и так застыл над ним. Это сразу привело к изменению настроения толпы: новичок оказался достойным уважения. А со своим врагом Стасов тут же подружился, и очень близко; это был известный впоследствии композитор А. Н. Серов. Попытки пожаловаться начальству на преследования приводили к обратным результатам: «товарищество» понимало справедливость очень прямолинейно. «Впрочем, – вспоминал Стасов, – наши домашние расправы не всегда были так безвредны и безобидны, как эта: у нас бывали они не только на кулаках, по-простому, по-естественному, но также и перочинными широкими ножами, и я, в числе многих других, не раз тоже попадал в переделку. Один раз некто Обухов… пришел в такую ярость от моих насмешек… что хватил меня ножом по руке и прорезал один палец до кости; мне потом насилу спасли этот палец… В другой раз я привел… в такое же бешенство… некоего Федорова, страдавшего, впрочем, падучей болезнью; у него стала бить пена изо рта, и он вдруг, обратившись ко мне, через два ряда столов и скамеек пустил в меня своим раскрытым перочинным ножом… Удар был верен, и нож… вонзился мне в левое плечо… Наш доктор Спасский сказал мне потом: «Ну, брат Стасов, счастье твое, что ножик промахнулся на одну линию; еще бы капельку, и он попал бы в аорту и прорезал бы ее; ты бы изошел кровью: перевязать ее нельзя!». Я принужден был сказать Спасскому, кто мне это сделал, но под честным словом никому не говорить. Он слово сдержал. Вообще фискальство у нас было не принято, не в ходу, не в моде, не только у воспитанников, но и у «воспитателей», и преподавателей наших. Занимались этим одни солдаты (да и то не все) да начальник их, эконом наш Кузьмин, сам из преображенских солдат. Он помаленьку и полегоньку сколотил себе на наших обедах и ужинах порядочную кису и всего более любил нафабривать, до степени проволок, свои рыжие усы и затягивать свою мужицкую талию в возможно узкий мундир, но эти элегантности ничуть не мешали ему быть гнуснейшим наушником» (169; 371).

Юнкер

Начальство, прошедшее ту же школу, хотя и пользовалось услугами фискалов, их не поощряло и не уважало, а преследование их не пресекало. В какой-то мере это было характерно и для отцов. Один из маленьких великих князей, племянник царя, учившийся в Пажеском корпусе, был избит «в темную» за фискальство и пожаловался дома отцу; тот приехал в корпус и перед строем пажей, указав на сына, сказал: «Ну, что мне с ним делать? Он и мне наябедничал! Я вас прошу: побейте его хорошенько еще раз, чтобы он навсегда забыл фискалить!» (82; 64). Впрочем, возможно, это легенда. Но, во всяком случае, А. И. Деникин, учившийся в Киевском юнкерском училище, вспоминал: «Особенно крепко держалась традиция товарищества, в особенности в одном ее проявлении – «не выдавать». Когда один из моих товарищей побил сильно доносчика и был за то переведен в «третий разряд», не только товарищи, но и некоторые начальники старались выручить его из беды, а побитого преследовали» (56; 39).

Учившийся в Нижегородском Аракчеевском кадетском корпусе А. Спиридович писал: «Параллельно с официальным воспитанием шло саморазвитие кадет в их внутренней кадетской жизни… Товарищество спаивало класс. Можно было быть умным или глупым, прилежным или лентяем, храбрым или трусоватым, но нельзя было быть плохим товарищем. Решение класса являлось обязательным для каждого кадета. Решено не отвечать какоголибо предмета, и кого бы ни вызывал учитель, хотя бы первого ученика, все отказывались отвечать…

В самых младших классах новички пытались, бывало, прибегать под защиту начальства, ходили жаловаться на щипки, побои, но их быстро отучали от этого. Несколько потасовок, неразговаривание класса в течение некоторого времени – и мальчик становился, как и все. Если случалось, что кто-либо зря обижал менее сильного, класс вступался и кто-нибудь усмирял обидчика.

Бывало иногда, что новички таскали потихоньку чужие вещи. Тогда воришку разыскивали и, набросив ему на голову шинель, били его всем классом, что называлось «через шинель», и воровство не повторялось…» (168; 17–18).

Можно представить, что проделки учащихся, даже в военно-учебных заведениях и в тех, где учились вполне взрослые люди, были вполне школярские. «Самовольные отлучки», в том числе и наказанных лишением увольнения, были обыкновенным делом. Случались и не всегда невинные «злоупотребления спиртными напитками», и приходилось принимать героические меры, чтобы скрыть не в меру «злоупотребившего» товарища от глаз начальства. «Вообще воинская дисциплина в смысле исполнения прямого приказа и чинопочитания стояла на большой высоте, – вспоминал А. И. Деникин. – Но наши юнкерские традиции вносили в нее своеобразные «поправки». Так, обман вообще и в частности наносящий кому-либо вред, считался нечестным. Но обманывать учителя на репетиции или экзамене разрешалось. Самовольная отлучка или рукопашный бой с «вольными» с употреблением в дело штыков где-нибудь в подозрительных предместьях Киева, когда надо было выручать товарищей или «поддержать юнкерскую честь», вообще действия, где проявлены были удаль и отсутствие страха ответственности, встречали полное одобрение в юнкерской среде… Если три четверти юнкерской энергии и труда уходили на преодоление науки, то так же, как и в моем реальном училище, четверть шла на проказы. «Шпаргалки», в особенности для химических формул и для баллистики, писались на манжетах или на листках, выскакивавших из рукава на резинке… На репетиции по Закону Божьему выходили прямо с учебником… Для письменного экзамена по русскому языку производилась заранее разверстка билетов, каждый юнкер заготовлял одно сочинение, они раскладывались в порядке номеров по партам, и во время экзамена юнкер, взяв билет, садился на то место, где лежала его шпаргалка…» (56; 39, 41).

В военно-учебных заведениях царила наиболее строгая, военная дисциплина. Здесь виновника особо грубого проступка ожидало не просто отчисление, а отдача в солдаты. Но самым суровым наказанием здесь были не розги и карцер (это считалось пустяками), а мрачная церемония срывания на определенный срок погон перед строем под барабанный бой; учитель автора, профессор П. А. Зайончковский, бывший кадет одного из московских корпусов, не раз вспоминал уже на старости лет впечатления от этой церемонии. Генерал Спиридович писал: «Лишиться погон считалось позором. Высшим наказанием в корпусе считалось именно «лишение погон» – наказание, налагавшееся в исключительных случаях» (168, с. 19). Не многим мягче считалось и выведение «за фрунт», когда кадет на всех построениях и маршировках стоял отдельно, сзади строя. Так вырабатывалось понятие воинской чести.

Нравы в кадетских корпусах и военных училищах характеризуются и бытованием «цука», аналога нынешней «дедовщины». Особенно славились цуканьем младших воспитанников привилегированные Пажеский корпус и Николаевское кавалерийское училище. «Господа корнеты», как неизменно младшие должны были титуловать воспитанников старшего класса, заставляли «зверей» (то есть младших юнкеров) ходить строем на корточках, в том числе и по лестницам, ездили на них верхом, требовали выполнения нелепейших и грубых приказаний. Начальство смотрело на «цук» сквозь пальцы, руководствуясь принципом: «Не научившись повиноваться, не научишься командовать».

Юнкер Николаевского кавалерийского училища

Командовавший Пажеским корпусом генерал Н. А. Епанчин писал, что пажи были «почти все благовоспитанные молодые люди, отличавшиеся добрыми товарищескими, вернее дружескими, отношениями между собой… Но было и отрицательное явление – так называемое «цуканье», то есть ненормальное и незаконное отношение пажей старшего специального класса к пажам младшего специального класса. Этот дикий обычай не был, к счастью, специальностью или изобретением Пажеского корпуса; он был подражанием тому, что особенно процветало в Николаевском кавалерийском училище, где это было введено с давних пор.

Преподавая в этом училище с 1882 г., я в течение восемнадцати лет мог наблюдать там это прискорбное явление; в беседах о нем со своими учениками слышал от них в оправдание этого обычая, что так поступал и Лермонтов, воспитанник училища… Я обращал их внимание на то, что согласно Высочайше утвержденному дисциплинарному уставу юнкера старших званий, то есть вахмистры и эстандарт-юнкера, не имеют никаких дисциплинарных прав в отношении юнкеров рядового звания… Кроме того, этот дикий обычай нарушал коренным образом товарищеские отношения и, несомненно, способствовал огрубению нравов… Надо подчеркнуть, что в Пажеском корпусе цуканье было далеко не так ядовито, как в кавалерийском училище, где оно иногда имело характер глумления, издевательства и даже жестокости (64; 274–275).

Епанчин слегка смягчает ситуацию в Пажеском корпусе. Несколько иную картину описывал князь П. А. Кропоткин, поступивший в корпус в 1857 г.: «Внутренняя жизнь корпуса под управлением Жирардота была жалка. Во всех закрытых учебных заведениях новичков преследуют. Они проходят своего рода искус. «Старики» желают узнать, какая цена новичку. Не станет ли фискалом? Есть ли в нем выдержка?… Но под управлением Жирардота преследования принимали более острый характер, и производились они не товарищами-одноклассниками, а воспитанниками старшего класса, камер-пажами, то есть унтер-офицерами, которых Жирардот поставил в совершенно исключительное привилегированное положение. Система полковника заключалась в том, что он предоставлял старшим воспитанникам полную свободу, он притворялся, что не знает даже о тех ужасах, которые они проделывали; зато через посредство камер-пажей он поддерживал строгую дисциплину. Во времена Николая ответить на удар камер-пажа, если бы факт дошел до сведения начальства, значило бы угодить в кантонисты. Если же мальчик каким-нибудь образом не подчинялся капризу камер-пажа, то это вело к тому, что 20 воспитанников старшего класса, вооружившись тяжелыми дубовыми линейками, жестоко избивали, с молчаливого разрешения Жирардота, ослушника, проявившего дух непокорства.

В силу этого камер-пажи делали все, что хотели. Всего лишь за год до моего поступления в корпус любимая игра их заключалась в том, что они собирали ночью новичков в одну комнату и гоняли их в ночных сорочках по кругу, как лошадей в цирке. Одни камер-пажи стояли в круге, другие – вне его и гуттаперчевыми хлыстами беспощадно стегали мальчиков. «Цирк» обычно заканчивался отвратительной оргией на восточный лад. Нравственные понятия, господствовавшие в то время, и разговоры, которые велись в корпусе по поводу «цирка», таковы, что чем меньше о них говорить, тем лучше» (97; 55–56). А потом эти потомственные дворяне из самых лучших фамилий, дети генералов и полковников, становились гвардейскими офицерами, которыми так восхищаются ныне наши поклонники русского дворянства и офицерства.

Положение с «цуком» в Пажеском корпусе спустя почти 40 лет описал другой паж – граф А. А. Игнатьев: «В конце спальной стоял, небрежно опираясь на стол, дежурный по роте камер-паж, и перед ним в затылок стояли мы, «звери», являвшиеся к дежурному…

В гробовой тишине раздавались четыре четких шага первого из выстроенных, короткая формула рапорта, а затем, с разными оттенками в голосе, крикливые замечания:

– Близко подходите!

– Плох поворот!

– Каска криво!.. Тихо говорите! – И опять: – Плох поворот! Наконец торжественный приговор:

– Явиться на лишнее дневальство. После повторялась та же церемония перед фельдфебелем Бобровским.

Вся моя кадетская выправка оказалась недостаточной. Окрики и замечания сыпались на меня как горох, и вскоре после поступления я насчитал тридцать лишних дневальств.

Главной ловушкой было хождение в столовую. Впереди шел в развалку, не в ногу, старший класс, а за ним, отбивая шаг, даже при спуске с лестницы, где строго карался всякий взгляд, направленный ниже карниза потолка, шли мы, «звери», окруженные стаей камер-пажей, ждавших случая на нас прикрикнуть. ‹…›

Конечно, не все камер-пажи относились к нам одинаково… Зато некоторые из камер-пажей вызывали в нас чувство дикой ненависти к ним. Кошмаром для нас было дежурство графа Клейнмихеля: среднего роста, с лицом земляного цвета, на котором лежал отпечаток всех видов разврата, с оловянным, уже потухшим взором, он грубым басом покрикивал на нас, как на рабов. Разбудив меня однажды ночью, он приказал одеться и, погоняв за недостаточную четкость рапорта добрый десяток раз, объявил, что дает мне лишний наряд за то, что каска, стоявшая на специальной подставке подле кровати, не была повернута орлом в сторону иконы и фельдфебельской кровати.

Вне стен корпуса испытания не кончались. Обязанные отдавать честь старшему классу, мы оглядывались не только по сторонам, но и назад, боясь пропустить камер-пажа, катящего на лихом извозчике» (80; 43–44).

Учившийся в Николаевском кавалерийском училище генерал Гончаренко изобразил в воспоминаниях такие картинки «цука»: «Ежедневно во всех углах с утра до позднего вечера звучат команды и крики:

– Молодой Альбрехт, кто шеф Клястицкого полка?

– Ничего подобного!

– Кру-гом!

– Узнайте!

– Молодой Козловский, сколько серебряных труб в Нижегородском драгунском полку?

– Кругом!

– Ать-два! Ногу выше!.. Отчетливей!

– Сугубый-Збышевский (то есть «сугубый зверь». – Л. Б.), какая масть в Александрийском полку?

– Черная, господин корнет.

– Что Вы, ошалели, сугубый?… Черная… Ха, ха, ха. Пора бы знать:…Не черная, а вороная! Пачку нарядов. Явитесь к вахмистру» (Цит по: 70; 324–325).

Но это еще идиллическая картинка. Задавались бессмысленные вопросы «о бессмертии души рябчика» («рябчиками» называли штатских), предлагалось выть на луну и т. д. Главный начальник военно-учебных заведений великий князь Константин Константинович в 1903 г. выступил с такой речью перед юнкерами училища: «Старший класс довел свое главенство до возмутительного притеснения младшего класса, до унизительного издевательства, даже до мучительного истязания. Вы самоуправно требуете не подобающего вам отдания чести. Вы приказываете вставать в вашем присутствии, лишаете отпуска, часами ставите под шашку (вид наказания в кавалерии, стойка «смирно» с обнаженной шашкой на плече, как в пехоте «под ружье». – Л. Б.). Многократно будите спящих и, забывая благородную порядочность, позволяете себе неуважение к личности и даже глумление, о которых и говорить-то зазорно» (Цит. по: 70; 326). В 1902 г. была создана специальная комиссия по вопросу о «цуке», особо отметившая порядки в Николаевском кавалерийском училище и Пажеском корпусе. Но воз там и остался: «цук» находил покровительство и среди офицеров, полагавших, что «подтяжка дает младшему классу дисциплину и муштровку, а старшему – практику в пользовании властью», и среди высшего генералитета, включая главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа великого князя Владимира Александровича.

Юнкер

Насилие старших над младшими не было позорной привилегией только таких привилегированных военно-учебных заведений, как Николаевское кавалерийское училище или Пажеский корпус. В Нижегородском Аракчеевском кадетском корпусе «повиновение старшим кадетам было беспрекословное. Старшие тем не злоупотребляли, но тяжелая рука семиклассника частенько опускалась на младших по разным поводам. Однажды наш пятый класс второй роты потребовал у эконома прибавки кулебяки за завтраком и получил ее, чем отнял эту прибавку у седьмого класса. На следующее же утро седьмой класс вызвал десять человек нашего класса на разбор. Шел допрос:

– Ты прибавки требовал?

– Требовал.

– Кулебяку ел?

– Ел.

– Получай…

Следовали удары. Избили всех десятерых, и больше мы уже никогда не посягали на права и привилегии седьмого класса.

Начальство знало об этих наших обычаях, но не вмешивалось в них. Они регулировали нашу общественную жизнь, служили хорошей цели, хотя иногда бывали и грубы» (168; 18).

Традиции и сплоченность учащихся, особенно в военных заведениях, поддерживались различными способами, в том числе и кадетским фольклором. Каждый корпус имел свою «Звериаду», изустно передававшуюся (единственный писаный экземпляр втайне хранился наиболее авторитетным кадетом), бесконечную, постоянно разраставшуюся песню, в которой в шутливых, а иногда и грубых тонах, с употреблением матерных слов, излагалась история заведения, описывались ее наиболее яркие события, давались характеристики начальству, учителям и воспитателям: «Прощай курилка, клуб кадетский, / Где дань природе отдаем, / Где курим мы табак турецкий / И «Звериаду» мы поем…». По воспоминаниям А. И. Деникина, в Киевском юнкерском училище «юнкера отлично разбирались в характере своих начальников, подмечали их слабости, наделяли меткими прозвищами, поддевали в песне, слегка вуалируя личности. Про одних – с похвалой, про других – зло и обличительно. Певали, бывало, под сурдинку в казематах, а теперь, перед выпуском, – даже всей ротой, в строю, возвращаясь с учения. Начальство не реагировало» (56; 45). Можно отослать читателя к прекрасной повести А. И. Куприна «Юнкера», где, но применительно к Московскому Александровскому военному училищу, разворачивается та же картина: прозвища, шутки, а иногда и завуалированные издевательства над курсовыми офицерами. Вышедший в 1893 г. из Михайловского артиллерийского училища Н. Батюшин также вспоминал о кануне выпуска: «В этот день, по традиции, полагался «кошачий концерт», устраиваемый нашим нелюбимым офицерам. Делалось это в то время, когда все юнкера были уже в постели и должна была соблюдаться тишина. У нас не было нелюбимых офицеров, так как и капитана Эрис-Хана Алиева и милейшего поручика Лютера не за что было не любить. Все же несколько человек решило отдать дань прошлому и устроить концерт. Он заключался в шуме, крике, катании деревянных шаров, ударявшихся затем в стены помещений наших курсовых офицеров. Скоро, однако, это прекратилось, слишком уж это было не умно» (8; 188).

Такой же, как «Звериада», песней был «Журавель», где в иронических, иногда грубых двухстишиях характеризовались все полки русской гвардии и армии: «Соберемся-ка, друзья, / Да споем про журавля! / Жура-жура-жура мой, / Журавушка удалой! / Начнем с первых мы полков, / С кавалергардов-дураков. / Кавалергарды-дураки / Подпирают потолки. / Жура-жура-жура мой, / Журавушка удалой…/ Разодеты как швейцары / Царскосельские гусары… / Кто два раза в день не пьян, / Тот, извините, не улан… / Тащит ментик на базар – / Это гродненский гусар… / А семеновские рожи / На кулек овса похожи… / А кто в бабах знает толк? / Это славный Конный полк… / Кто в старушках знает толк? / Кирасирский синий полк… / А какой полк самый б…ский? / Это гвардии Финляндский… / Кто без меры пьет мадеры? / Это конно-гренадеры… / Кто кобыл е…т ужасно? / То Лейб-Гвардии в запасном… / Бьют по морде на скаку / В Мариупольском полку… / Где Литовские уланки, / Там жидовки-содержанки. / Жура-жура-жура мой…» и т. д.

К началу XX в. нравы в военно-учебных заведениях стали смягчаться: менялись нравы в обществе и семье, менялся и состав учащихся, кроме самых «блестящих» заведений, вроде императорского Пажеского корпуса, куда по личному усмотрению Императора зачислялись отпрыски старинного дворянства и дети генералов, да Николаевского кавалерийского училища. Но ограниченность содержания учащихся осталась прежней, а для кадетов и юнкеров из бедных семейств была ужасающей: «Ввиду того, что по содержанию нас приравняли к юнкерскому курсу, жили мы почти на солдатском положении, – вспоминал А. И. Деникин. – Ели чрезвычайно скромно, так как наш суточный паек (около 25 копеек) был только на 10 копеек выше солдатского; казенное обмундирование и белье получали также солдатское, в то время плохого качества. Большинство юнкеров получали из дому небольшую сумму денег (мне посылала мать 5 рублей в месяц). Но были юнкера бездомные или очень бедных семей, которые довольствовались одним казенным жалованьем, составлявшим тогда в месяц 22 1/2 (рядовой) или 33 1/3 копейки (ефрейтор). Не на что было им купить табаку, зубную щетку или почтовые марки» (56; 39). Правда, генерал-майор Батюшин, учившийся в 90-х гг., но не в юнкерском, а в военном училище, именно Михайловском артиллерийском в Санкт-Петербурге, вспоминал обратное: «Обмундирование в училище, за исключением смазных сапог, было настолько хорошо, что подавляющее большинство ходило в отпуск в казенном обмундировании, лакированные сапоги же заказывало у сапожника Шевелева за 11–14 рублей большею частию в рассрочку» (8; 178). Возможно, роль в качестве обмундирования и играло то, что это было не провинциальное юнкерское пехотное училище, а столичное военное артиллерийское. Правда, отсутствие денежных средств у юнкеров отмечал и Батюшин (8; 177).

В военно-учебных заведениях строгой дисциплине, подкрепляемой «цуком» старших воспитанников, соответствовал и строгий распорядок дня. Так, в Морском корпусе побудка кадет происходила в 6 часов 30 минут, с 7 часов 15 минут, следовала пятнадцатиминутная гимнастика, затем пятнадцатиминутный утренний чай, с 8 до 11 часов – два урока, 30 минут на завтрак и свободное время, с 11 часов 30 минут до 1 часу – строевые учения, затем полтора часа на урок; с 2 часов 30 минут – час свободного времени, затем 30 минут на обед и с 4 до 7 часов свободное время, с 7 до 9 часов приготовление уроков, пятнадцатиминутный чай, а в 11 часов все ложились спать. «Это обилие свободного времени, не раздробленного на малые промежутки и не занятого чем-нибудь обязательным, способствовало развитию самодеятельности и самообразования; поэтому громадное большинство занималось по своему желанию тем, что каждого в отдельности интересовало: многие изучали историю, особенно военно-морскую, читали описания плаваний и путешествий, литературные произведения, занимались модельным делом или постройкой шлюпок и т. п. Я лично заинтересовался… математикой, изучая, большей частью по французским руководствам, университетские курсы, далеко выходившие за пределы училищной программы» (98; 58–59). В 1882 г. новый начальник училища, назначенный для искоренения духа «превратного толкования», ввел еще 4-й урок и ликвидировал свободное время, заняв его различными внеклассными занятиями.

Нравы в гражданских учебных заведениях, особенно общедоступных, были несравненно мягче. Закрытые гражданские учебные заведения, прежде всего Училище правоведения, собиравшие в своих стенах сливки дворянства, отличались не столько суровостью, сколько царившими здесь пьянством и развратом, в том числе противоестественным. Именно о правоведах была сложена известная песенка «Чижик-пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил»: училище находилось на Фонтанке, а правоведы носили прозвище «чижи» за желтые воротники мундиров и околыши фуражек.

Юнкера в столовой

Юнкера в спальне

В жизни учебных заведений, особенно военных и привилегированных закрытых, как Училище правоведения или женские институты, играло большую роль формальное или неформальное шефство над ними членов императорской фамилии. Августейшие шефы попросту подкармливали учащихся, особенно булками и сладостями, или иным образом помогали им материально из собственных средств: «Во время Рождественских и Пасхальных каникул, – вспоминал Н. Батюшин, – юнкера, остававшиеся из-за дальности расстояния до своих семей в стенах училища, могли ходить в театр хоть каждый день на счет Его (нужно – «Ее». – Л. Б.) Императорского Высочества Ольги Федоровны, супруги Великого Князя Михаила Николаевича. Ее Высочество вообще очень близко принимала к сердцу нужды юнкеров нашего училища. В случае серьезной болезни кого-либо из них расходы по лечению, вплоть до приглашения профессоров, покупки шампанского и пр. относились на счет Ее Высочества. После смерти Ее Высочества эти расходы покрывались из средств Двора Великого Князя Михаила Николаевича, который являлся как бы шефом училища» (8; 185). В. В. Стасов также вспоминал постоянную заботу принца Петра Ольденбургского об Училище правоведения.

В университетах, а во второй половине XIX в. и в большинстве высших технических учебных заведениях, ситуация была иной. Изначально дворянство предпочитало военную службу, и в университетах среди студентов было далеко не в большинстве. С другой стороны, плохо подготовленные разночинцы с трудом продирались к знаниям сквозь тернии, в числе которых было и преподавание профессорами-иностранцами на иностранных языках. Латынь, этот универсальный язык науки в XVIII в., уходила в прошлое. Зато на 1806 г. в Московском университете курсы натуральной истории и сравнительной анатомии, естествознания, народного права, химии, нравственной философии и астрономии были объявлены на французском языке, а «высокой геометрии», ботаники и немецкой литературы – на немецком. Вот и учись тут при отсутствии учебников: единственной возможностью для овладения наукой были восприятие на слух лекций на чужих и незнакомых или плохо освоенных языках и их конспектирование. Конечно, по мере появления кадров отечественных профессоров ситуация менялась, но учебников по-прежнему не было, и студенты были вынуждены коллективно создавать конспекты лекций, отдавать их профессорам для исправления и размножать кустарным способом. Из этого даже родился род студенческого предпринимательства.

Студенчество гражданских заведений было не столь сплоченным, как в военных и закрытых заведениях, уже в силу того, что здесь не было сословного единства и существовала большая рознь между демократамиразночинцами, жившими иногда в подлинной нищете и, в лучшем случае, подкармливавшимися уроками, и студентами-«белоподкладочниками». Учившийся в 80-х гг. в Московском университете будущий известный историк и политический деятель А. А. Кизеветтер писал: «В те годы значительная часть студентов была охвачена, если можно так выразиться, «политическим аполитизмом». Я хочу сказать, что это было не простое, безотчетное равнодушие к политическим вопросам, а, как бы сказать, тенденциозное, показное отстранение себя от политических интересов с целью доказательства своей полной политической благонадежности. Если хотите, это тоже было своего рода «движение». Оно получило тогда кличку «белоподкладочничества». С 1885 г. началось частичное введение, начиная с первого курса, нового университетского устава. Студенты, попавшие под действие этого устава, обязаны были носить форменную одежду. И вот среди студентов быстро стала распространяться особая мода, состоявшая в том, что форменным студенческим фуражкам стали придавать вид офицерских фуражек, а вместо форменных пальто стали носить шинели чисто офицерского покроя, с меховыми воротниками и с белой подкладкой.

Студент, нарядившийся таким образом, носил свое одеяние с подчеркнутым форсом и в согласии с этим своим щегольским видом располагал и все свое времяпрепровождение. Это и были «белоподкладочники». Термин этот скоро получил специфическое значение. Им стали обозначать определенный тип студента, подчеркивающего свою «благонадежность», свою враждебность ко всякой оппозиции существующему строю, свое нежелание присоединяться к каким бы то ни было политическим движениям, демонстративно стремящегося к беспечальному наслаждению жизненными благами. К науке «белоподкладочники» относились так же, как и к политике, как к чему-то постороннему, а в большом количестве даже и вредному» (86; 43–44). Круг интересов университетских студентов «белоподкладочников», как и лицеистов, и правоведов, в основном, ограничивался светской жизнью: ведь студент считался взрослым человеком и мог появляться в гостиных и на балах. Особенно все это было характерно для второй половины ХIX в. с ее общей демократизацией жизни и значительным притоком дворян в университеты: поместья уже не кормили и требовался диплом, который к тому же позволял избежать солдатской лямки и отбыть воинскую повинность в более легком варианте, вольноопределяющимся, с перспективой получить чин прапорщика запаса. Рознь и даже неприязнь среди университетского студенчества разного положения были довольно сильны и взаимны. Князь С. М. Волконский, учившийся в Петербургском университете в те же 80-е гг., с обидой вспоминал, как профессора сбавляли ему балл «за титул», а однокашники с неприязнью упрекали его, что он «барствует»: «Положение людей нашего круга было тяжело, а наше с братом положение осложнялось еще и тем, что отец был товарищем министра народного просвещения. Сколько косых взглядов… Как странно, что именно те люди, которые проповедуют равенство, они-то больше всего против равенства грешат» (42; 51). Д. Нацкий, учившийся на юридическим факультете Московского университета, вспоминал о конфронтации с «белоподкладочниками» на политической почве: «Весной наш ректор отправился с визитом во Францию и по этому случаю… Наши юристы из белоподкладочников тоже отправили приветственную телеграмму французским студентам-юристам. Узнав об этом, студенты других факультетов взяли в работу наших белоподкладочников, требуя ответа, как это они посмели от имени всех студентов приветствовать ничем не заслуживших этой любезности французов… Требования эти высказывали, главным образом, кавказцы, и от них влетело нашим белоподкладочникам» (122; 141).

Специфической чертой студенческой жизни даже молодых людей из более или менее обеспеченных семей, если им приходилось жить далеко от дома, была бедность, нередко сочетавшаяся с грубостью и распущенностью нравов. Выходец из богатой нижегородской помещичьей семьи П. Д. Боборыкин, поступивший в 1850-х гг. в Казанский университет и имевший при себе крепостного слугу (!), писал: «Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями… что составляло неполных триста рублей, – весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время, да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей…

И в наше время было много бедняков. Казенных держали недурно, им жилось куда лучше доброй половины своекоштных, которые и тогда освобождались от платы, пользовались некоторыми стипендиями (например, сибиряки), получали от казны даровой обед и даже даровую баню… Мы должны были довольствоваться очень скудной едой. В Дерпте, два года спустя, она стала еще скуднее, и целую зиму мы с товарищем не могли тратить на обед больше четырех рублей на двоих в месяц…» (18; 95, 98–99).

Масса студентов была крайне плохо обеспечена материально, жила в дешевых меблирашках, даже в трущобах, плохо питалась, не имела хорошей одежды и обуви, нередко пьянствовала. Недаром среди студенчества в конце XIX в. больных было больше, чем в других группах населения. На первом месте среди заболеваний стояла чахотка (плохая одежда, обувь, скудное питание), на втором – желудочные заболевания, на третьем – венерические болезни (от 20 до 30 % студентов!).

Историк искусства Н. П. Кондаков вспоминал: «Все годы университетского курса я должен был давать уроки, совершая почти ежедневные походы с Покровки на Арбат и даже на Девичье Поле, по рублю, а иногда по полтора рубля за час. Будучи освобожден от платы, я получал также стипендию – восемь рублей с копейками в месяц, что было для меня большой находкой. Я мог расходовать на завтраки и даже обеды по 20 и 30 копеек, на расстегаи с парою чая в трактире по 25-ти копеек и даже ходить в театр, конечно, в рай (то есть на верхний ярус балкона. – Л. Б.)…» (90; 66). Отметим, что Кондаков жил в собственном доме, то есть не платил за квартиру. Учившийся в Петербурге туляк В. В. Вересаев писал: «Получали мы с братом Мишею из дома по двадцать семь рублей в месяц. Приходилось во всем обрезывать себя. Горячую пищу ели раз в день, обедали в кухмистерской. Утром и вечером пили чай с черным хлебом, и ломти его посыпали сверху тертым зеленым сыром. Головки этого сыра в десять копеек хватало надолго. После сытного домашнего стола было с непривычки голодно, в теле все время дрожало чисто физическое раздражение. Очень скоро от обедов в кухмистерской развивался обычный студенческий желудочно-кишечный катар: стул был неправильный, в животе появлялись жестокие схватки, изо рта пахло, расположение духа было мрачное… Основным моим настроением… была глубочайшая душевная угнетенность… Условия студенческой жизни били по здоровью под самый корень. Плохой стол, студенческий желудочный катар от него, запоры и геморрой; сидячая, исключительно умственная жизнь; отсутствие физических упражнений; курение по двадцать-тридцать папирос в день; безобразная половая жизнь с многонедельным воздержанием, бунтующими в крови сладострастными чертиками и со страстно желаемыми объятиями проститутки, после которых было омерзение до тошноты…» (33; 239, 369).

Студент Технологического института

Если в первой половине XIX в. такое явление, как «нищий студент», было практически неизвестно, хотя современники и отмечали случаи бедности, то в 1870-х гг. в Казанском университете только 28 % студентов могли существовать на собственные средства, в Киевском недостаточными были от 60 до 70 %, а в Одессе их число доходило даже до 80 %. При этом, количество студентов, пользовавшихся теми или иными льготами, то есть не имевших собственных средств, возросло с 49 % в 1866 г. до 78 % в 1874. К началу ХХ в., по данным обследований, не все студенты имели теплые пальто, включая, например, Томский университет, что в условиях Сибири – далеко не последнее дело: нужно учесть, что теплых автобусов и троллейбусов, не говоря о метро, тогда не существовало, и даже на извозчике ехать было холодновато; обувь и брюки многими участниками обследований характеризовались, как «дрань» и «рвань». Требование иметь форменную одежду в этих условиях для многих было чрезвычайно болезненным, и значительная часть студентов ограничивалась купленными на толкучке студенческими тужуркой и фуражкой. Один из студентов Петербургского университета вспоминал: «Своего рода комиссионерами в этом деле были сторожа университетских шинельных… Они же торговали тужурками и шинелями окончивших. Сюртук имели далеко не все, большинство ходило в форменных черных тужурках с синим кантом и петлицами… На улицу надевали шинель… и фуражку… Форма была не обязательна, носили ее по двум причинам: во-первых, сразу видно, что студент, а это обеспечивало известное положение в обществе; во-вторых – так было дешевле – потрепанная студенческая форма не считалась чем-то неприличным, а старая штатская «тройка» – считалась. Существовал, по слухам, какой-то университетский мундир с золотым шитьем, треуголкой и шпагой, но мы на студентах такого не встречали» (75; 159). Питание… Что говорить о питании, если знаменитая «собачья радость», колбаса из обрезков, отходов мясной торговли, была характерной студенческой пищей и с полным правом могла быть названа «студенческой радостью»: «Питались студенты по-разному, как по-разному и жили, – воспоминал современник-студент. – В общежитии всегда был кипяток, приходил булочник, по пути с занятий покупали полфунта дешевой колбасы… Университетская столовая, где обедало множество студентов, помещалась за северными воротами – там же, где и теперь. Обстановка ее была скромной: длинные столы, покрытые клеенкой, на них большие корзины с черным и серым хлебом, в дешевом буфете – кисели, простокваша. Было самообслуживание, цены бросовые: обед без мяса – восемь копеек, с мясом – двенадцать, стакан чаю – копейка, бутылка пива – девять. Конечно, подавались обеды и подороже. Столовая с самого утра была переполнена. Шум стоял необыкновенный: спорили, смеялись. Некоторые любители проводили в ней больше времени, чем на лекциях: их интересовало дешевое пиво. Кое-кто, выбившись из бюджета, ограничивался чаем и бесплатным хлебом, несколько кусков его еще и прихватывали в карман. На это никто не обращал внимания, наоборот, относились даже сочувственно. Иной студент, совершенно незнакомый, скажет: «Коллега, я вам куплю обед, у меня хватит на двоих». Администрация столовой иногда предлагала бесплатно тарелку щей без мяса. Это очень выручало бедных студентов» (75; 160–161). Крайне плохо обстояло дело с жильем; жили или в самых дешевых «номерах», фактически вертепах, рядом с проститутками и уголовниками всех мастей, или снимали «углы» в различных «живодерках» или открытых благотворителями «Ляпинках», проживание в которых скрывалось даже от товарищей ввиду их крайней непрезентабельности. Часть студентов, имевших из дома небольшую помощь или достаточно зарабатывавших репетиторством, снимала «углы»: «Цены были разнообразные, полный пансион вместе с комнатой дешевле двадцати рублей было не найти (речь идет о Петербурге начале ХХ в. – Л. Б.). Мы знавали хозяйку, сдававшую с полным «коштом» две комнаты трехкомнатной квартиры, выходившей во двор, на Четвертой роте Измайловского полка. Сама она ютилась в одной комнате с тремя детьми. Муж этой женщины куда-то сбежал, вот она и держала студенческий пансион. В каждой комнате жили по двое, а столоваться приходили и еще несколько, так что кормила она человек десять». Казенных общежитий было крайне мало, и они, хотя и весьма благоустроенные и благопристойные, даже с подачей кипятка, вмещали лишь по несколько десятков человек.

Контрастно выглядели в сравнении с «вольной» студенческой жизнью в открытых учебных заведениях быт и учеба студентов полузакрытых или сохранивших традиции закрытых технических училищ. Кораблестроитель В. П. Костенко, поступивший в 1900 г. в Инженерное училище, писал: «Я часто искал ответа, как Инженерное училище успевает в четырехлетний срок достигать тех же целей, которые гражданские институты – Технологический, Путейский и Горный – осуществляют только в 6–7 учебных лет… И мне стало ясно, что основной причиной этого ускоренного обучения полноценных инженеров является чрезвычайное уплотнение процесса учебы.

В училище мы получали жилье, питание, одежду и все необходимые учебные пособия, следовательно, были избавлены от докучливых материальных забот. Беготня по урокам, переезды и поиски дешевого жилья поглощали у большинства студентов половину дорогого времени, которое пропадало для учебы. Это я хорошо знал из жизни моих гимназических товарищей и младшего брата-технолога.

Наконец, большинство студентов не посещало систематически лекций в университетах и институтах, а готовилось к репетициям и экзаменам по учебникам, часто прибегая к шпаргалкам, конспектам и даже заказывая на сторону проекты.

В училище лекции начинались в 8 часов утра, и до 3 часов проходили ежедневно 6 лекций, а после 6 часов начиналась работа в мастерских и лабораториях.

Так как лекции и собеседования с преподавателями обязательны, то учебные курсы обыкновенно усваиваются до репетиций и на подготовку к проверке времени почти не требуется.

Обязательная и хорошо организованная летняя трехмесячная практика закрепляет знания, накопленные при прослушанных теоретических курсах.

На отпуски и отдых за год уходит не более полутора месяцев, а на учебу остается 10 1/2 месяца.

При побудке в 6 1/2 часа утра и окончании рабочего дня в 11 часов вечера ежедневно получается более 16 часов времени на лекции, занятия, чтение и прогулку» (93; 61).

Правда, такая строгая система подготовки охватывала очень небольшой контингент учащихся: на кораблестроительное отделение из 50 державших конкурсный экзамен было зачислено всего пять человек. Не попавшие на это отделение могли поступить на механическое: механиков было принято 32 человека из 80 державших экзамен. Итого, всего училось на одном курсе с Костенко 37 человек: в старой России при подготовке специалистов придерживались принципа – «Числом поменее, ценою подороже». Вообще в технических учебных заведениях приходилось работать очень много. Поступивший в 1889 г. в Императорское техническое училище (в советское время – знаменитое Бауманское, ныне МВТУ им. Н. Э. Баумана) Н. М. Щапов вспоминал: «Работать приходилось порядочно, но она не утомляла. На лекции ходили лишь сначала, потом бросали. На первых двух курсах были еженедельные «репетиции» – зачеты по важным предметам, штук 10 в год; и затем экзамены с зачетом сданного. Много чертили на первых двух курсах и проектировали на остальных трех. Проектирование было, пожалуй, важнее экзаменов. Химики… сидели в лабораториях» (197; 186).

Не следует полагать, что, в сравнении с закрытыми, особенно военными учебными заведениями, студенты гражданских заведений, особенно университетов, вырвавшиеся из-под строгой ферулы классных наставников, жили так уж вольно. И здесь, особенно в первой половине XIX в., были свои прелести жизни. Правда, в александровские времена университеты обладали такой широкой автономией, что полиция не могла задерживать студентов и входить на территорию университета, а судил учащихся свой, выборный суд синдиков. Но в николаевские времена все это было уже в прошлом: «Сразу после вступления, когда мы облеклись в желанную форму, с треугольной шляпой и шпагой, встал перед нами полицейский надзор в виде власти инспектора, тогда вершителя судеб студенчества не только казенного, но и своекоштного…

Студент Института гражданских инженеров

Нас уже пугали старые студенты из земляков этим «всесильным Василием Иванычем», прозванным давно хлестаковской кличкой Земляники и даже «кувшинным рылом». До представления инспектору мы уже ходили заводить знакомство с его унтером и посыльным «Демкой» – вестником радостей и бед. Он приносил повестки на денежные пакеты, и он же требовал к «ишпектору», что весьма часто грозило крупной неприятностью. Карцер тогда постоянно действовал, и плохая отметка в поведении могла вам испортить всю вашу студенческую карьеру» (18; 93). Как и в гимназии, преследовались и слишком длинные, по мнению инспектора из отставных военных, а то и просто встречного генерала (студенты обязаны были отдавать генералам честь, становясь «во фронт»), волосы, и расстегнутые пуговицы мундира – все признаки опасного вольнодумства, – что угодно. А границы эти охранялись инспектором, субинспекторами, а позднее и «педелями» – все теми же надзирателями.

Однако если читатель полагает, что под строгим надзором студенты демонстрировали чудеса дисциплины и высокой нравственности, то он жестоко ошибается. Недаром именно студенческим напитком считался крамбамбуль – дешевая сногсшибательная смесь водки и пива. Учившийся в Казанском университете П. Д. Боборыкин отмечал: «Студенческая братия держалась в массе тех же нравов. Тут было гораздо больше грубости, чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до самых возмутительных выходок. Были такие обычаи по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до «зеленого змия», что я и теперь затрудняюсь рассказать in extenso, что разумели, например, под циническими терминами – «хлюст» и «хлюстованье».

И это было. Я раз убежал от гнусной экзекуции, которой подвергались проститутки, попавшие в руки совсем озверевшей компании. И не помню, чтобы потом участники в такой экзекуции после похмелья каялись в том, а те, кто об этом слышал, особенно возмущались.

Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с «подмоченной» репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий дух в деле «чести» был так слаб, что я не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду… Под внешней подтянутостью держались довольно-таки дикие нравы, пьянство, буйство, половая распущенность… Были круглые лентяи, по полугодиям не ходившие на лекции…» (18; 112–113). Возможно, казанские студенты вообще отличались особым буйством и распущенностью: известна традиция коллективного посещения первокурсниками публичных домов на Булаке, нередко заканчивавшегося их разгромом, о чем была сложена песня казанских студентов: «Там, где тинный Булак со Казанкой-рекой, словно братец с сестрой обнимаются… От вечерней зари, лишь зажгут фонари, там студенты гурьбою шатаются: / Они песни поют, они горькую пьют, и еще кое-чем занимаются…». Но и В. Г. Короленко, два года, по его мнению, потерявший в Петербургском технологическом институте, а затем, чтобы вырваться из студенческой богемы, переведшийся в Петровскую академию в Москву, вновь и вновь, десятками страниц описывает все то же: пьянство, проституток, нищету, голод и… дешевую ультрареволюционную фразеологию. Впрочем, наиболее ярко выраженным буйством и пьянством отличались все же бурши Дерптского университета, где училось немало и русских, перенимавших нравы от своих немецких коллег; именно отсюда в русские университеты и попал рецепт крамбамбуля.

Конечно, грубые нарушения дисциплины и общественного поведения наказывались. В 1848–1856 гг. (как раз в пору обучения Боборыкина в Казани) в Харьковском университете инспекцией был наказан арестом и карцером 1491 студент: 370 – за непосещение лекций, 259 – за непосещение университетской церкви, 176 – за несоблюдение формы, 168 – за непослушание, 316 казеннокоштных – за самовольную отлучку, 55 – за курение, 108 – за посещение публичных собраний, 25 – за пьянство, 119 – за невежливость и неуважение, 51 – за беспорядки и непозволительные поступки. Обратим внимание, что за пьянство наказано всего 25 человек – вдвое меньше, чем за курение. В том-то и дело, что пьянствовать было можно: это было свидетельством благонамеренности, отсутствия вольномыслия. И верно: какие уж мысли после крамбамбуля?!

Студенты русских высших учебных заведений испокон веку отличались высокой общественной активностью, в отличие, например, от немецких (включая и Дерптский университет) буршей, со страстью предававшихся пьянству, буйствам и дуэлям, что не мешало им по окончании университетов превращаться в самых заурядных филистеров. А начальство и профессура, даже при официальном запрете любых форм студенческого общежития, имевшем место особенно в 80-х – 90-х гг., смотрело на его нарушение сквозь пальцы. Даже в закрытом Инженерном училище «была допущена организация независимой читальни, существовавшей на членские взносы самих воспитанников, которая управлялась выборным советом старшин по три человека от каждого курса.

Совет вел все дела читальни и имел право выписывать любые газеты, журналы и приобретать книги, допущенные цензурой к печати. Читальня получила весьма прогрессивное направление и оказала определенное влияние на формирование общественно-политических взглядов всего состава воспитанников.

Реакционные и черносотенные издания в ней не допускались, но все радикальные газеты и легальная марксистская литературы были широко представлены» (93; 47–48).

В Императорском техническом училище в самые «глухие» годы «была незаконная касса взаимопомощи, на нее начальство смотрело сквозь пальцы. Был я в ней выбран в члены совета или комиссии. Ежегодно студенты устраивали бал в Благородном собрании… Бал давал, кажется, до 10 000 руб. Из них платилось кассой за право учения бедных (до 75 руб.) и давались ежемесячные пособия. Считалось, что коли студент получает из дома 30 руб., то он в помощи не нуждается. При 10 рублях – беден, при 20 – средний.

Затем подобралась компания, занявшаяся издательством лекций. Мы предложили (а, вероятно, сходка одобрила) издавать лекции в общественном порядке: 1) для их удешевления и освобождения от частного предпринимательства; 2) для улучшения их оформления (текст давался лектором); 3) для издания их на несколько лет без перебоев…

Была еще, тоже неофициальная, студенческая библиотека. Там на столах лежали газеты, а позже и гектографированные прокламации. Но она была в партийных руках…

Вне училища я с другими организовал общество бывших воспитанников Московской практической академии. Я был членом правления и в библиотечной комиссии, кажется, председателем. Работа его сводилась, кажется, к подысканию мест членам и к библиотеке. Для нее набрали, частью накупили, книг и шкафов. Получили даром много изданий К. Т. Солдатенкова. Выписали журналы. Я обошел несколько чужих подобных библиотек, организовал каталоги, расстановку книг, учет выдач, напечатал каталог…

У меня не сохранилось отчетливых воспоминаний о ходе студенческих «беспорядков». Они выражались в «сходках» с речами и «резолюциями»; они постепенно вели к «забастовкам» и иногда к уличным «демонстрациям»…

Помню, что в училище, когда я был на 1-м или 2-м курсе (1899–1900 гг. или 1900–1901 гг.), были какие-то сходки «академического» характера.

А может быть, агитаторы, не имея достаточно почвы для вызова политических волнений, ограничивались по необходимости для вызова их академическими предлогами. Я говорю об агитаторах, потому что, на мой взгляд, студенческая масса в то время (в 1899–1901 гг.) была инертной соответственно тем общественным слоям, из которых она питалась. Но в обществе были идейные работники, стремившиеся вызвать в обществе движение в пользу стремления к лучшему будущему… На сходках произносились речи во имя «академических свобод», университетского устава, кажется, 1864 года. Я этим речам веровал, так как сам охотно принимал участие в «кассе взаимопомощи», «библиотечной комиссии» и еще не помню каких организациях, юридически не законных, но существовавших и известных нашему начальству» (197; 189–191).

Отношения между студентами и профессурой университетов носили особый характер. Они были в полном смысле коллегами (разумеется, не всегда и не везде). Недаром «коллега» было обычным обращением в высших учебных заведениях: «Воспитанники привыкали смотреть на преподавательский состав как на старших товарищей, к которым всегда можно было обратиться за разъяснением любого вопроса» (93; 48). Известная часть студенчества усиленно занималась уже с первого курса науками. «Просеминарии», то есть групповые занятия, проходили не только в лабораториях, где профессор и студент занимались опытами на равных, но и на дому у профессоров, в их личных кабинетах, сопровождаясь общим чаепитием и беседами на разнообразные, а не только научные темы. Известный историк литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский, учившийся в Новороссийском университете в Одессе, вспоминал: «Охотно приглашал он (профессор В. И. Григорович, – Л. Б.) студентов к себе, в свою холостую, беспорядочную, заваленную книгами квартиру, для чтения текстов и бесед, угощал чаем с вареньем и всякими печеньями и очаровывал простотой обращения, радушием и все тем же юношеским энтузиазмом ученого не от мира сего» (130; II, 377). Овсянико-Куликовский вспоминал также о встречах на дому с профессорами Л. Ф. Воеводским, Ф. И. Успенским, а Кизеветтер повествует о своеобразных собраниях у одного из крупнейших русских специалистов по западному Средневековью П. Г. Виноградова, умершего в 1926 г. профессором Оксфордского университета: «Виноградову был присущ дар группировать около себя преданных учеников, формировать школу, сплоченную общими научными интересами. Это общение удерживалось и после окончания университетского курса. Виноградовские семинаристы… были приглашаемы затем на дом к профессору, где они встречались с более старшими историками и где велись научные собрания более высокого типа; там разбирались новинки научно-исторической литературы, там работавшие над подготовкой диссертаций делали предварительные сообщения о своих изысканиях и только что покинувшие студенческую скамью неофиты исторической науки сходились с историками ряда предшествующих выпусков… на этих собраниях мы слышали доклады Милюкова, Фортунатова, Виппера, А. Гучкова, Корелина, Иванова, Шамонина, Беляева, Кудрявцева, Петрушевского, Гусакова, Бруна, Мануйлова и многих других… Независимо от этих научных собраний, в другие дни в тот же домик сходились уже не одни историки, но более разнообразное общество» (86; 60). Молодой еще приват-доцент П. Н. Милюков также «сумел сблизиться с нами, и скоро мы стали посещать его на дому, – писал Кизеветтер. – Эти посещения были не только приятны по непринужденности завязывавшихся приятельских отношений, но и весьма поучительны. Тут же воочию развертывалась перед нами картина кипучей работы ученого, с головой ушедшего в свою науку. Его скромная квартира походила на лавочку букиниста. Там нельзя было сделать ни одного движения, не задев за какую-нибудь книгу. Письменный стол был завален всевозможными специальными изданиями и документами. В этой обстановке мы просиживали вечера за приятными и интересными беседами» (86; 71). Следует отметить, что эта традиция отчасти еще сохранялась у старой профессуры и в советское время: автор, учившийся у профессора Московского университета П. А. Зайончковского, будучи старшекурсником и аспирантом, фактически учился у него в домашнем кабинете и во время долгих прогулок по московским улицам. Следствием таких товарищеских отношений были и известные демарши профессуры, когда, в ответ на репрессии против студентов, профессора демонстративно выходили в отставку. Вчерашних гимназистов и семинаристов, привыкших к таким метафорам, как «илоп», «дурак», «осел» или более изысканному «эзель», это отношение потрясало. В. О. Ключевский так описывал университетские нравы: «Профессор латинского языка всегда так начинает нам свою лекцию объяснения Цицеронова «De officis»…: «Если вы, господа, позволите мне, я попросил бы кого-нибудь из вас принять на себя труд продолжать со мной объяснение Цицерона» – и студента, который окончил перевод, всегда приветствует с самой вежливой дамской улыбкой: «Покорно Вас благодарю»… Здесь все так: иногда даже совестно становится с непривычки (курсив наш. – Л. Б.) слышать такие вежливости от какой-нибудь ученой головы. Раз как-то вздумал я обратиться к тому же профессору латинского языка за объяснением одной темной фразы в «Tusculanae disputationes» Цицерона (который он сам же дал мне с таким ответом на мою просьбу: «Извольте, извольте! Сколько угодно!»). Не успел я еще раскрыть рта, как он уж: «Что прикажете? – Сделайте милость, сделайте милость!». И действительно, сделал я ему милость: продержал минут 15 в холодном коридоре, пока он путешествовал по нескольким книгам Цицерона… А то лектор немецкого языка, заметив, что кто-нибудь сидит без книги, предложит ему свою и бесцеремонно усядется рядом с ним за партой. Такие уж нравы!» (87; 40).

Выпускник университета – кандидат

Учитывая, что в университетах практиковалось свободное посещение занятий и никаких проверок посещаемости не было, огромная масса студентов училась ни шатко, ни валко. Лишь в 60-х гг. были введены «матрикулы» нечто вроде современных зачетных книжек, где более или менее точно указывался набор необходимых дисциплин и сроки их сдачи; кстати, их введение вызвало недовольство студентов и ряд «студенческих историй», как тогда называли волнения. В октябре 1861 г. вследствие студенческих волнений, вызванных введением новых правил, закрыт был Петербургский университет, затем была сделана попытка возобновить занятия, но студенты бойкотировали их, и в декабре его вновь закрыли. Но и после введения матрикулов довольно характерной фигурой был «вечный студент», уже носящий бороду, иной раз с проседью, а то и обремененный семейством. Университетское образование было универсальным (так что нынешние технические, нефтегазовые, педагогические, филологические и прочие университеты – нонсенс).

Указывалось общее количество прослушанных курсов (сначала очень небольшое): в 1823 г. «совет университета сделал постановление, в силу которого студенты должны были слушать не менее восьми профессоров. Это нас, студентов, сильно раздражило, даже взбесило, и многие не захотели подчиниться такому распоряжению… Мы доказывали ректору невозможность с пользою, то есть с надлежащими приготовлениями, слушать восемь курсов…», – вспоминал А. И. Кошелев (95; 48); сюда входила и небольшая группа обязательных для каждого факультета дисциплин, прочие же можно было избирать по своему выбору, хотя бы и на других факультетах. Так что на лекции к знаменитому историку или цивилисту ходили нередко медики, а на медицинский факультет бегали юристы. Д. А. Засосов и В. И. Пызин писали о Петербургском университете начала ХХ в.: «Некоторые вели предмет очень скучно, и народу к ним ходило мало. Другие читали так, что на их лекции валом валили даже с других факультетов. Привлекали лекции Ковалевского, Туган-Барановского, Ивановского и некоторых других, интересно ставящих изучавшиеся проблемы, связывая их с современностью. Молодежь всегда провожала их аплодисментами». С. Ю. Витте, учившийся в Новороссийском университете (в Одессе), вспоминал: «Так, например, я, будучи студентом математики, очень интересовался предметами юридического факультета. И если на каком-нибудь факультете появлялся талантливый профессор, то его лекции приходили слушать студенты других факультетов». Эта университетская традиция перешла и в другие гражданские высшие учебные заведения. Уже в бытность Витте министром финансов в Петербургском политехническом институте «профессором богословия был Петров… Мне сказали, что когда Петров читает свою лекцию, то никто больше не читает, потому что все студенты, бросив другие лекции, идут слушать Петрова» (39; I, 86, 88).

Хотя существовали экзаменационные сессии, но студент мог сдавать экзамены и в удобный для него срок, договорившись с профессором, и даже у него на дому, что превращало экзамен в приятную беседу коллег за стаканом чая. Но обыкновенно «Экзамены происходили в тех же аудиториях, – воспоминал бывший студент Петербургского университета. – По каждому предмету продавалась подробная программа за десять копеек. Как именно изучал студент этот предмет, никого не интересовало, требовалось одно – знания в объеме программы. Студент подходил к экзаменатору, выкладывал свой матрикул – одновременно и зачетную книжку, и пропуск в университет. Профессор предлагал взять билет. Отвечать полагалось сидя. Ответ длился минут сорок: кроме билета, предлагались и другие вопросы, требования были серьезные, оценок только две – «удовлетворительно» и «весьма удовлетворительно»… В году обычно было три экзаменационные сессии: рождественская, весенняя и осенняя. Никаких пометок о несданном предмете в матрикуле не делалось, экзаменоваться можно было несколько раз. Мы наблюдали такую сцену: студент довольно бойко отвечает по билету, профессор смотрит на него через очки и как бы одобрительно кивает. Тот становится еще бойчее, и так – с полчаса. Наконец профессор берет матрикул и передает своему визави со словами: «Вы, коллега, понятия не имеете о предмете»… Сидевшие в аудитории, как и сам отвечавший, были ошеломлены поворотом дела: все думали, что уж «удовлетворительно»-то точно будет. Большинство студентов, дожидавшихся очереди, тихо выскользнули из аудитории, чтобы записаться на другое число и к другому профессору» (76; 112).

Впрочем, не стоит преувеличивать достоинств университетского образования и университетских профессоров. Воспоминания бывших студентов Московского, Казанского, Петербургского университетов, особенно первой половины XIX в., переполнены ироническими характеристиками, фактами невежества и невоспитанности. Начать с того, что при существовавшем в тогдашних университетах свободном посещении занятий не только студенты манкировали неинтересными лекциями плохо знающих свое дело профессоров, но и сами профессора весьма либерально относились к своим обязанностям: «Профессура, надо сказать, тоже не блистала дисциплиной. Как правило, осенью некоторые преподаватели начинали читать с большим запозданием. Да и на лекции приходили минут на пятнадцать позже, а то и вовсе пропускали занятия. Бывало, стоит первокурсник, еще несмышленыш, у запертой двери аудитории, дожидается, когда отопрут. Проходит сторож, студентик спрашивает, почему закрыто. Сторож осведомляется: «Кто должен читать?». – «По расписанию – профессор Н. Н. Бывалый». Сторож отвечает: «Н. Н. раньше декабря лекций не начинает» (75; 157). Учившийся в Московском университете в пору его наивысшего расцвета Б. Н. Чичерин писал: «Первый курс был составлен отлично. Редкин читал юридическую энциклопедию, Кавелин – историю русского права, Грановский – всеобщую историю, Шевырев – словесность… Латинский язык… преподавал лектор Фабрициус, хороший латинист, но не умевший заинтересовать студентов. Поэтому никто почти его не слушал; студенты позволяли себе даже разные ребяческие выходки, и курс был совершенно бесполезен…

Редкин был человек невысокого ума и небольшого таланта… он не всегда умел ясно выразить отвлеченную мысль и нередко впадал в крайний формализм ‹…›

…Читавшийся тогда в университете курс (богословия. – Л. Б.) был самый сухой и рутинный, какой только можно представить ‹…›.

Совершенно иного свойства был курс Каткова. Я ничего подобного в университете не слыхал. Мне доводилось слушать курсы пошлые, глупые, пустые; но курса, в котором никто ничего не понимал, я другого не слыхал. И это было не случайное, а обычное явление. Катков читал уже второй год. Предшествовавший нас курс слушал его в течение двух полугодий, и никто из слушателей не понял ни единого слова из всего того, что читал профессор, так что когда наступил экзамен, он всем должен был поставить по 5…

Все профессора давно уже начали читать, а Крылова все еще не было. Прошел месяц, другой, а он все еще не появлялся…

Первая лекция была рассчитана на эффект, и, точно, она многих поразила; но в сущности это была странная шумиха… Весь курс истории римского права был крайне поверхностен, чтобы не сказать больше. Когда впоследствии Крылова подбили выступить в печати… то обнаружились такое изумительное невежество, такое грубое извращение самых элементарных фактов в преподаваемом им предмете, что произошел скандал…

Высшие курсы посвящены были специально юридическим наукам, но именно последние большею частью были представлены крайне слабо…

Это была олицетворенная пошлость… Уголовное право он (профессор Баршев) читал по дрянному, им самим сочиненному учебнику…

Если Баршев был пошлейшим из профессоров, то Лешков считался в университете глупейшим из всех… не привыкшие к нему посторонние люди приходили иногда в совершенное изумление от того сумбура, который господствовал у него в голове…

Гораздо выше Лешкова и Баршева стоял по таланту Морошкин… Но у него воображение преобладало над умом, а образование было самое скудное. Поэтому рядом со светлыми мыслями являлись у него самые дикие фантазии… Курс был скучный и бесполезный…» (190; 31–52).

И все это – в лучшее время Московского университета, когда в нем блистали действительно талантливые и ученые профессора, собиравшие полные аудитории посторонних слушателей даже из светского общества!

Примерно таким же образом характеристики блистательных профессоров Петербургского университета перемежаются с описанием глупцов и невежд в «Литературных воспоминаниях» А. М. Скабичевского.

Были попытки протеста против плохих профессоров не только «ногами», то есть пассивные. А. И. Герцен описывает в «Былом и думах» «маловскую историю»: протест московских студентов против грубого и невежественного профессора Малова. В 1850-х гг. в Казанском университете разразился скандал: студенты написали письмо профессору физиологии В. Ф. Берви с просьбой оставить кафедру. Было проведено по этому поводу следствие, но все же администрация должна была уволить и Берви, и профессора всеобщей истории В. М. Ведрова. Затем началось новое следствие, по поводу аплодисментов, которыми сопровождались лекции известного профессора всеобщей и русской литературы Н. Н. Булича: студентам запрещалось выражать свое отношение к качеству преподавания. Такие же скандалы имели место и в Петербургском университете.

Несколько выше цитировались воспоминания писателя И. И. Панаева, более известного сейчас как представителя западничества, о Петербургском благородном пансионе, где преподавали и университетские профессора. «Курс благородных пансионов едва ли был не ниже настоящего гимназического курса, а между тем эти пансионы пользовались равными с университетами привилегиями. Некоторые профессора университета и учителя не скрывали по этому поводу своего негодования и высказывали его очень резко. Они пожимали плечами, покачивали головами и справедливо замечали, что награждать университетскими привилегиями таких неучей, как мы, – вопиющая несправедливость. Об этом нам особенно часто повторял учитель латинского языка, преподававший этот язык также и в Высшем училище. Он с каким-то особенным ожесточением нападал на нас. Неблаговоспитанность его доходила до крайних пределов. Если кто-нибудь из нас не знал урока и повторял подсказываемое ему сзади товарищем, то учитель, насупив свои густые брови, восклицал обыкновенно:

– Коли будешь слушать чужие речи, то тебе взвалят осла на плечи. Болван!

При таких грубых выходках оскорбленные ученики поднимались со своих скамеек и в один голос говорили:

– Покорно прошу обращаться с нами вежливее. Здесь не Высшее училище. Мы дворяне.

– Ах вы, пустоголовые дворяне! – возражал учитель. – Ну какой в вас толк? Да у меня в Высшем училище последний ученик, сын какого-нибудь сапожника, без одной ошибки проспрягает глагол amo, покуда я его держу на воздухе за ухо…

Профессор математики, экзаменовавший нас, обыкновенно повторял с злобою:

– Нет, никуда вы не годитесь… разве только в гусары либо в уланы.

Впрочем, некоторые профессора и учителя, самые неумолимые, строгие и грубые, оказывались не только снисходительными, даже нежными к тем из нас, которые перед экзаменом адресовались к ним с просьбою о приватных уроках. К числу таковых принадлежал и неблаговоспитанный учитель латинского языка…

Ученик отдавал ему деньги. Учитель являлся на первый урок, объявлял ему то, что именно он спросит его на экзамене, и затем уже более не являлся на остальные пять уроков, отговариваясь неимением времени или болезнью» (132; 4–5).

Этот обширный пассаж из «Литературных воспоминаний» Панаева прекрасно характеризует и нравы преподавателей, в том числе профессоров университета, и психологию учеников-дворян, и уровень подготовки учащихся Благородного пансиона, который отдельные современные авторы считают чрезвычайно высоким. Продолжим рассказ Панаева: «Наши умственные способности нисколько не развивались; они, напротив, тупели, забитые рутиной. Бессмысленное заучивание наизусть, слово в слово по книге, было основой учения, и потому самые тупые ученики, но одаренные хорошею памятью, всегда выходили первыми.

Пошлость, тупоумие и разные нелепые выходки наших наставников заставили нас смотреть на них как на шутов и забавляться их смешными и слабыми сторонами.

Профессор истории Т. О. Рогов, вяло преподававший историю по учебнику Кайданова…

Преподаватель математики К. А. Шелейховский был еще забавнее профессора Рогова… Рассеянный, бледный, вечно с взъерошенными волосами, он часто останавливался среди своих вычислений, бросал с негодованием мел, отходил от доски и восклицал:…

– Мне эта сушь надоела, господа!.. Что вам задал к переводу латинский учитель? – Дайте я вам переведу…

Преподаватель прав г. Анненский, маленький, худенький господин… очень смешно пришепетывавший, более всех подвергался оскорблениям воспитанников. Его никто никогда не слушал. Во время его классов разговаривали, кричали, играли под столом в орлянку и в карты, а иногда целые скамейки двигались на него, образовывали около него каре и теснили его к стене. Он сердился, плакал, выбегал из класса и второпях опускал ноги в калоши, не замечая, что они налиты квасом…» (132; 4–6).

Напомним, Благородный пансион Петербургского университета пользовался услугами университетских профессоров и давал выпускникам университетские права!

Научные приключения (иначе не скажешь) Панаева завершились экзаменом по математике у профессора Д. С. Чижова. Поставив большинству выпускников ноли, Чижов, однако, переправил их на полтора балла, а некоему Татищеву – даже на два балла: приятель Чижова был влюблен в сестру Татищева, который заявил, что поклоннику не видать его сестры, как своих ушей, если Чижов не поставит всем хорошие баллы!

Учившийся в 1850-х гг. в Казанском университете, затем перешедший в Дерптский, а закончивший Петербургский университет, П. Д. Боборыкин вспоминал о начале своего студенчества: «Профессора стояли от нас далеко, за исключением очень немногих. По-нынешнему, иные были бы сейчас же «бойкотированы», так они плохо читали; мы просто не ходили на их лекции…

Кроме Мейера, у юристов Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии… никто не заставлял говорить о себе как о чем-то из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.

Того обновления, о каком любили вспоминать люди 1840-х годов, слушавшие в Москве Грановского и его сверстников, мы не испытывали. Разумеется, это было ново после гимназии; мы слушали лекции, а не заучивали только параграфы учебников; но университет не захватывал, да и свободного времени у нас на первом курсе было слишком много. Вряд ли среди нас и на других факультетах водились юноши с совершенно определенными, высшими запросами. Лучшие тогдашние студенты были не больше, как старательные ученики, редко шедшие дальше записывания лекций и чтения тех скудных пособий, какие тогда существовали на русском языке.

По некоторым наукам, например хотя бы по химии, вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то только по неорганической химии. Языки знал один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют «семинариями», писания рефератов и прений и в заводе не было» (18; 96–97, 109).

И во второй половине XIX в. в некоторой своей части университетская профессура не отвечала требованиям науки: «Надо сказать, прежде всего, о Московском университете моего времени, как известно, стоявшем тогда столь высоко, как, очевидно, ни в одном периоде его существования стоять ему не доводилось… – писал Н. П. Кондаков. – На самом деле Московский университет и в мое время в среде своей профессуры представлял много такой ветоши, что, конечно, ни один иностранный университет не потерпел бы в своих стенах» (90; 68). Слушавший Ф. И. Буслаева, которому он буквально поклонялся, Н П. Леонтьева, С. М. Соловьева (ему, он, правда, отказал в лекторском таланте), Кондаков заканчивает свои воспоминания о профессорах университета так: «Мало кого можно помянуть из них добрым словом». Конечно, академик Кондаков, сам впоследствии профессор Новороссийского, а затем Санкт-Петербургского университетов, должен был с высоты своего опыта оценивать профессуру довольно строго, так что под его пером и такие ученые, как О. М. Бодянский или П. Д. Юркевич, оказываются не на высоте педагогического поприща. По его словам, у блестящего знатока философских систем Юркевича лекции из всего курса записывали только двое – он и В. О. Ключевский. Это – в Москве! Что касается Новороссийского (Одесского) университета, то здесь Кондаков отметил только известного филолога, впоследствии академика И. В. Ягича.

Типичными и характерными были именно университетское студенчество и профессура. Быть студентом университета считалось очень почетным, и родители гордились сыном-«универсантом». Уважением в обществе пользовались и выпускники университетов – «действительные студенты» и «кандидаты» (звание давалось в зависимости от успехов и последнее, дававшееся немногим, открывало дорогу к научной карьере). И это притом, что окончание университета большинству сулило незавидную службу преподавателя гимназии, в лучшем случае не слишком хорошо обеспеченного профессора, тогда как окончание технического вуза открывало дорогу к богатству: инженеры в ту пору высоко оплачивались и быстро наживались.

Окончание любого учебного заведения, среднего или высшего, давало право, независимо от происхождения выпускника, на определенный чин и государственную службу, то есть повышало социальный статус. Податные сословия не имели прав государственной службы и получения чинов вместе с сопряженными с ними правами и привилегиями; наличие аттестата сразу меняло положение такого человека. Это было оправданно, поскольку дети тогда взрослели вообще рано, а учеба ускоряла этот процесс. Многие гимназисты уже в средних классах (четвертом-пятом) усиленно читали серьезные естественно-научные, философские, социологические, исторические труды, реферировали их, делали доклады в неформальных, дружеских научных кружках, издавали рукописные литературные и научные журналы, были членами научных обществ. Известный революционер-народник Н. А. Морозов еще в московской гимназии увлекся сбором окаменелостей, организовал среди товарищей «Общество естествоиспытателей», постоянно выезжал за город для сбора окаменелостей, и, по его словам, несколько его находок попали в геологический музей Московского университета, в котором он занимался по вечерам.

В последние 10–15 лет в нашем полуобразованном обществе возникла и прочно укрепилась легенда о некоей благотворности классического образования, царившего в русской гимназии. Как свойственно невеждам, истово верующим в магическое свойство слова, буквы, знака, жеста, полагают, что достаточно ПТУ назвать лицеем, а советскую среднюю школу – гимназией да ввести в ней преподавание в микроскопическом объеме латинского языка и риторики, как мы сразу же получим новую формацию людей. С упорством невежд даже и авторы учебников по истории утверждают, что в классической-де гимназии особый упор делался на гуманитарные науки, вследствие чего оттуда и выходили столь образованные люди. Между тем это грубая ошибка. В русской классической гимназии второй половины XIX в. большая часть учебных часов отводилась на классические, мертвые языки (латынь, древнегреческий и церковнославянский) и математику, «как науки, дисциплинирующие учащегося и ставящие в умах юношества преграду на пути разрушительных идей». При этом, в изучении мертвых языков акцент делался на зубрежку грамматических правил с их огромным количеством исключений и на обратные переводы с русского на латынь («экстемпоралии»). На гуманитарные же науки (история и литература), как науки «опасные», отводилось мизерное количество часов. Но лучше предоставим слово тому, кто сам учился в классической гимназии 1870-х гг., причем не в какой-нибудь, а в 1-й московской, – историку и политическому деятелю П. Н. Милюкову:

«Мы тогда неясно понимали, конечно, что проходим гимназию в годы полного преобразования средней школы в охранительном духе… Центр преподавания сосредоточивался на латинском и греческом языках (с 1-го и 3-го класса, по два часа в день), тогда как история и литература, новые языки отодвигались на второй план, а естественные науки почти вовсе исключались из программ. С естественными науками соединялось у реакционеров представление о материализме и либерализме, тогда как классицизм обеспечивал формальную гимнастику ума и политическую благонадежность. Для этой цели преподавание должно было сосредоточиваться на формальной стороне изучения языка: на грамматике и письменных упражнениях в переводах (ненавистные для учеников «экстемпоралии»).

Я, однако же, помню толстый том «Физики» Краевича, который побывал у нас в руках в старших классах, но в который мы особенно не углублялись. Помню, что учитель нас водил в физический кабинет… Он же пробовал показывать нам химические опыты… но эти опыты, как назло, ни разу не удавались… Увлекал нас на этот путь – по-видимому, контрабандный – наш учитель математики, хорошо преподававший наш предмет и доведший нас от тройного правила до употребления таблицы логарифмов. До сферической геометрии и до понятия о высшей математике мы так и не дошли. Преподавание было солидное – и достигало результатов, но не увлекало и не соблазняло пойти дальше. Хуже обстояло дело с историей и историей литературы. Именно в этих предметах таились ядовитые свойства, которые предстояло обезвредить. Наш учитель истории Марконет занялся этим вполне добросовестно, ограничив преподавание учебником Иловайского и задавая уроки «отсюда и досюда», без всяких комментариев и живого слова со своей стороны. Впоследствии я встречался с ним у его знакомых… Он был умнее своего преподавания и более сведущ, чем учебник. Но, соответственно своему месту в программе, держался в строгих рамках – и нас заинтересовать не мог… Цель была достигнута: полнейшее равнодушие у большинства, отвращение у лучших учеников к тому, что здесь называли историей.

Несколько лучше было положение преподавателя истории литературы. За формой тут нельзя было скрыть существа дела, и сколько-нибудь талантливый преподаватель мог, при желании, провезти контрабанду. Наш преподаватель Тверской пользовался этой возможностью – умеренно… В области русской литературы до новейших времен доходить не полагалось; но нельзя было обойти ни Пушкина, ни Гоголя… Словом, тут горизонт учеников действительно расширялся, и преподавание привлекало к дальнейшей работе. Чтобы написать, как следует, сочинение на заданную тему, нужно было прочесть кое-какие книжки – рекомендованные и нерекомендованные учителем» (111; 75–77). Разумеется, «контрабанда» в преподавании литературы и истории имела место у хороших преподавателей. Учитель словесности Ровенской гимназии Авдиев, знакомивший своих учеников с русской литературой в полном объеме, однажды «явился в класс серьезный и недовольный:

– У нас требуют присылки четвертных сочинений для просмотра в округ, – сказал он с особенной значительностью. – По ним будут судить не только в вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить, что наша программа кончается Пушкиным. Все, что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит» (92; 277).

Весьма резко отозвался о классической гимназии и сын попечителя петербургского учебного округа князь С. М. Волконский: «Гимназия в то время осуществляла идеал толстовской «классической системы». Это было стройно, но сухо, а главное, совсем не классично. Главная пружина механизма, Александр Иванович Георгиевский, с самодовольством глядел на часы и говорил: «В данную минуту в пятом классе всех гимназий Российской империи проходят латинские неправильные глаголы». И это называлось «классическое воспитание».

Конечно, я лично всегда буду благодарен родителям, что поместили меня в классическую гимназию. Но какую же я имел из дому подготовку, какой же запас сведений, впечатлений? То, что я принес в гимназию, в смысле направления ума и душевных влечений, было, во всяком случае, не меньше того, что я от нее получил. Гимназия только пополняла; я бы сказал, что гимназия являлась казенным текстом к моим домашним, совсем не казенным иллюстрациям. Но что давала она заурядному гимназисту, такому, у которого не было такого дома, таких родителей, таких воспоминаний? Одно формальное выполнение программы, прибавлю – ненавистной программы; ибо не только безразличием дышало отношение учащихся к программе, оно дышало ненавистью…

В Петербурге сквозь этот регламент иногда пробивался свежий дух, когда преподаватель обладал сколько-нибудь яркой индивидуальностью; но провинция! Что за сонное царство провинциальная гимназия! И как все это было не нужно» (42; 53).

Так что в классический гимназии 70 – 90-х гг. XIX в. велика была прежде всего роль учителя, способного и обладавшего индивидуальностью, рискующего идти на «контрабанду» или строго соблюдающего программу, а также и роль семьи, домашней подготовки; но не то ли же самое мы видим и сегодня? Сама же классическая гимназия, ее программы… Увы!..

Затем положение немного изменилось. В 1902 г. запрещены были обратные переводы («экстеморалии»), несколько увеличено количество часов на литературу и историю, а при преподавании латыни было рекомендовано знакомить учащихся с произведениями античных авторов и историей античности. Тогдашние учебники латинского языка представляют определенный интерес как книги для чтения по истории культуры античного мира. Но большей частью это относится к началу ХХ в., в некотором роде составившему золотой век русской классической гимназии. Именно этот период и описал К. Г. Паустовский в своей «Повести о жизни», по которой старшее поколение наших современников и получило представление о классической гимназии: «В 1902 г. мы начинали учиться по новой, недавно введенной программе, которая представляла собой какое-то улучшение по сравнению с программой 1880-х годов… когда учащихся «душили» изучением латинского и греческого языков. По новой программе латинский начинался не с 1-го, а с 3-го класса, изучение греческого было оставлено факультативно только для желающих. Было введено преподавание природоведения, географии и истории, расширялось изучение физики, значительное время было выделено на преподавание новых языков: немецкого – с первого класса и французского – со второго. Преподаванию географии, истории и природоведения отводилось по два часа в неделю, Закону Божию тоже два часа, по пять часов отводилось на русский язык и арифметику, два часа на рисование и по одному часу на пение и гимнастику. С 1-го класса нас учили преподаватели только с высшим образованием. Преподавательницы появлялись только в исключительных случаях, когда надолго заболевали преподаватели» (111; 27). Тем не менее и в начале ХХ в. классическим языкам в гимназии отдавалось 41 % учебного времени, русскому и новым языкам, литературе, истории и географии, вместе взятым, – тоже 41 %, а на физику, математику и естествознание приходились остальные 18 % (75; 248).

Еще одно грубо-ошибочное представление о старой гимназии: классическая школа предназначалась «для детей дворян и чиновников» (вот уж вбили за десятки лет в головы советских людей этих несчастных дворян и чиновников! Как будто не было неимущих дворян и нищих чиновников), а реальная – «для разночинцев». Ну, что делать, уж такой щедринский органчик помещен в голову «совка». Он ведь неспособен усвоить, что если в городе была одна гимназия, то в ней учились и дворяне, и крестьяне, независимо от того, была она классической или реальной. Выбор мог быть только в городах с несколькими гимназиями: «Только уже в Ровно из разговоров старших я понял, что доступ в университет мне закрыт и что отныне математика должна стать для меня основным предметом изучения, – писал сын потомственного дворянина, уездного судьи, надворного советника В. Г. Короленко. – Во время проверочного экзамена я блестяще выдержал по всем предметам, но измучил учителя алгебры поразительным невежеством. Инспектор, в недоумении качая головой, сказал отцу, ожидавшему в приемной:

– Мы его, пожалуй, примем. Но вам лучше бы пустить его «по классической».

Это, конечно, было совершенно верно, но не имело никакого практического смысла. Мой отец, как и другие чиновники, должен был учить детей там, где служил. Выходило, что выбор дальнейшего образования предопределялся не «умственными склонностями» детей, а случайностями служебных переводов наших отцов.

Уже вследствие этой наглядной несообразности реформа Д. А. Толстого (инициатора классического образования. – Л. Б.) была чрезвычайно непопулярна в средних кругах тогдашнего общества и, без всякого сомнения, сыграла значительную роль в оппозиционном настроении застигнутых ею молодых поколений…

Все единодушно осуждали ее с чисто практической точки зрения: чем виноваты дети, отцы которых волею начальства служат в Ровно? Путь в университет им закрыт, а университет тогда представлялся единственным настоящим высшим учебным заведением» (92; 158–159).

Но… На учреждение гимназии того или иного типа, действительно, влияли дворяне и чиновники, в лице хотя бы предводителя дворянства, попечителя учебного округа и земского начальника. А какому же дворянину или чиновнику захочется, чтобы его сын учился не в классической, а в реальной гимназии, выпускники которой должны были при поступлении в университет сдавать экзамен по мертвым языкам, или в реальном училище, откуда в университеты вообще не принимали? Вот и учреждались преимущественно классические гимназии, которых в итоге было в несколько раз больше, чем реальных училищ. А уж кто там будет учиться – дело десятое…

Распространена сегодня и мифологема о блестящем обучении в дореволюционных учебных заведениях иностранным языкам. Увы, все современники, как один, отмечают противное. Даже в Училище правоведения «большинство между нами не научилось говорить ни по-французски, ни по-немецки» (169; 328). А. А. Игнатьев, учившийся в Пажеском корпусе, отметил, как один из его сотоварищей, камер-паж, то есть один из лучших учеников выпускного класса, протитуловал пофранцузски императрицу «sirenae» (отталкиваясь, очевидно, от обращения к императору – «sir») вместо положенного «madame». В Воронеже, по воспоминаниям А. Н. Афанасьева, «небрежнее всего проходились в гимназии новые языки: немецкий (учитель Карл Иванович Флямм) и французский (учитель Карл Иванович Журдан). Стыдно сказать, что даже в последнем, VII классе воспитанники с трудом переводили Фенелонова Телемака и какую-то немецкую хрестоматию; грамматика обоих языков преподавалась бестолково, по старинным и никуда не годным учебникам: весь труд заключался в бесплодном заучивании фраз. Карлы Ивановичи наши были люди жалкие; видно было, что они не получили никакого образования и никогда не думали поучать юношество; но коварная судьба, издавна привыкшая всякого рода иностранца превращать на Руси в педагога, разыграла и с ними ту же старую комедию» (7; 268). Афанасьев учился в провинции и в первой половине XIX в., а учившийся в одной из лучших петербургских гимназий, Ларинской, уже в 70-х гг. князь С. М. Волконский описывает «комическое козлище – в лице преподавателя немецкого языка Карла Карловича Ольшевского, которого, когда он входил в класс, встречали трубным гласом и барабанным боем кулаков по столу. Он любил, чтобы его чествовали, и как фельдмаршал перед фронтом проходил на кафедру. Он был совсем глупый человек; иногда трудно было понять, чего он требует. Вызовет кого-нибудь: «Скажите предлоги с родительным падежом». Ученик говорит без запинки это бессмысленное чередование предлогов, положенное в стихи…» (42; 49). Закончивший уже в 1907 г. с золотой медалью (!) Курскую классическую гимназию историк С. Г. Пушкарев вспоминал, как, приехав учиться в Гейдельбергский университет, он встретил «препятствие лингвистическое. В гимназии я учил немецкий язык с 3-го до 8-го класса и получал «пятерки», но при встрече с немецким миром я ощутил свою беспомощность. Конфуз произошел, когда мне надо было пойти к парикмахеру постричься… Что голова это der Kopf я знал, но как сказать «постричь» не знал. Нашел в словаре abschneiden и сказал парикмахеру: «Ich bitte mir den Kopf abschneiden», что значит – «Я прошу Вас отрезать мне голову» (143; 31). Некоторые мемуаристы отмечают даже, что, придя в гимназию с полученными дома навыками к иностранным языкам, они затем разучивались говорить на них и восстанавливали свои знания уже в зрелом возрасте, оказавшись за границей.

Сама казенная школа не способствовала широкому образованию и интересу к самообразованию, но, дисциплинируя, она создавала основу для саморазвития, стимулировавшегося настроением интеллигентного общества. Дело было не в школе – дело было в людях, в обществе, которое, между прочим, было настроено резко отрицательно и к классицизму, и к его создателю, реакционному министру народного просвещения графу Д. А. Толстому.

Вообще же при чтении мемуаров бывших гимназистов создается устойчивое впечатление, что они были намного самостоятельнее, серьезнее, любознательнее и образованнее не только нынешних школьников, но даже и студентов, что и сказалось в дальнейшей их жизни. Это явствует из множества мемуаров бывших гимназистов разных эпох. Воспоминания писателя П. Д. Боборыкина вообще-то отмечены печатью некоторой снисходительности к Николаевской эпохе, так сказать, примирения с николаевской действительностью, хотя можно говорить и о его попытках встать над узкопартийной оценкой эпохи, которую в его время только ленивый не лягал. Вот что писал он о Нижегородской гимназии конца 40-х – начала 50-х гг. XIX в.: «Начать с того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему учению и добровольно. Если б я упрашивал мать: «готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты… Целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться по-латыни, без всякого давления от начальства и от родных…

…Учили нас плохо, духовное влияние учителей было малое… Но нас не задергивали, не муштровали, у нас было много досуга и во время самых классов читать и заниматься чем угодно. Много не учебных книжек, журналов и романов, прочитывалось на уроках. И первые по счету (мы сидели по успехам) ученики всего больше уклонялись от классной дисциплины. Уроки они знали хорошо. Сидеть и слушать, как отвечают другие, – скука. Они читали или писали переводы и упражнения для приятелей…

Да и дома приготовление уроков брало каких-нибудь два часа. Тяжелых письменных работ мы не знали.

В результате плохая школьная выучка; но охота к чтению и гораздо большая развитость, чем можно бы было предположить по тем временам…

…К шестому классу гимназии… я сближался с «простецами» и любил ходить к ним вместе готовиться, гулять, говорить о прочитанных романах, которые мы поглощали в больших количествах, беря их на наши крошечные карманные деньги из платной библиотеки…

Доказательство того, что у нас было много времени, – это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться было высшим пределом мечтаний, и я мог достичь этого благополучия только в шестом классе, а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром…

…Разумеется, мы бросались больше на романы. Но и в этой области рядом с Сю и Дюма читали Вальтера Скотта, Купера, Диккенса, Теккерея, Бульвера и, поменьше, Бальзака. Не по-французски, а по-русски прочел я подростком «Отец Горио», а когда мы кончали, герои Диккенса и Теккерея сделались нам близки…

Наших беллетристов мы успели поглотить если не всех, то многих, включая и старых повествователей, и самых тогда новых – от Нарежного и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать А. Ф. Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева…

«Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Арабески» Гоголя, «Мертвые души» и «Герой нашего времени» стояли над этим. Тургенева мы уже знали; но Писемский, Гончаров и Григорович привлекали нас больше. Все это было до 1853 года включительно» (18; 45–47).

Вообще при чтении мемуаров иногда создается впечатление, что гимназисты чуть ли не с головой были погружены в чтение и размышления. Вот что писал живший в крохотном провинциальном городишке царства Польского А. И. Деникин: «В 16–17 лет (6–7 классы) наша компания была уже достаточно «сознательной». Читали и обсуждали вкривь и вкось, без последовательности и руководства, социальные проблемы; разбирали по-своему литературные произведения, интересовались четвертым измерением и новейшими изобретениями техники. Только политическими вопросами занимались мало. Быть может, потому, что в умах и душах моих товарищей-поляков доминировала и все подавляла одна идея – «Еще Польска не сгинэла»… А со мной на подобные темы разговаривать было неудобно.

Но больше всего, страстнее всего занимал нас вопрос религиозный – не вероисповедный, а именно религиозный, – о бытии Бога. Бессонные ночи, подлинные душевные муки, страстные споры, чтение Библии наряду с Ренаном и другой «безбожной» литературой…». Деникин в 13–14 лет начал писать стихи и даже посылал их в журнал «Нива» (безуспешно, разумеется). Но в 15 лет одумался; не только писать, но и читать стихи бросил – «Ерунда!». Прелесть Пушкина, Лермонтова и других поэтов оценил позднее. А тогда сразу же после Густава Эмара и Жюля Верна преждевременно перешел на «Анну Каренину» Льва Толстого – литература, бывшая строго запретной в нашем возрасте» (56; 24–25).

Представляются весьма любопытными написанные на основе сохранившихся гимназических записных книжек выдержки о чтении из воспоминаний ученика Новочеркасской классической гимназии А. В. Поздеева (родился в 1891 г.). Сначала он пользовался домашней библиотекой отца – преподавателя духовного училища, а затем «…я начал образовывать как бы свою персональную библиотеку с каталогом. С 1901 г. (то есть 10 лет. – Л. Б.) я стал страстным читателем книг. Сначала это были романы Густава Эмара, Фенимора Купера, Жюля Верна, МайнРида. В 1904 г., помнится, я с увлечением читал «Всадника без головы» всю ночь и утро, даже не ложась спать, пока не дочитал до конца.

Но в это же время мною был прочитан роман Гончарова. И вообще, с 1902 г. я начал читать художественную литературу XIX века – Гоголя, Жуковского, Загоскина, за которыми последовали и другие. О прочитанных книгах я стал рассказывать товарищам по классу, и некоторые стали брать у меня книги для чтения… В эти и последующие годы папина библиотека снабжала книгами многих моих товарищей по классу…

Учась в 3-м классе, я начал чтение художественной литературы, пытаясь составлять списки отдельных писателей – русских, западноевропейских, славянских. Кроме библиотеки отца, где были сочинения многих русских классиков, я пользовался гимназической библиотекой, где были сочинения ряда писателей, которых дома не было: Шекспира, Островского, антологии славянской поэзии в издании Гербеля…

[В 1905 г. ] Настойчиво велось знакомство с литературой. Зимой читаю «Фрегат «Паллада» Гончарова, а затем и все его сочинения. Позже читаю все пьесы Островского. Книг его в библиотеке отца не было, и я брал их из гимназической библиотеки. От Крупских перешел интерес к сочинениям Короленко. А далее идет ознакомление с другими русскими писателями-классиками XIX в.: Достоевским, Писемским, МельниковымПечерским, Тургеневым, Григоровичем – все из приложений к «Ниве». Читаю исторические романы Владимира Соловьева, Загоскина, графа Салиаса… В записной книжке этого года находится перечень произведений зарубежной литературы, прочитанных мною: Стендаль, Дюма, Флобер, Золя, Бальзак, Доде, Мопассан, Бурже и т. д. Интерес к зарубежной литературе заставил обратиться к книгам-антологиям по немецкой, английской и французской поэзии, изданным Гербелем. Я списывал имена поэтов, распределял по эпохам и направлениям для установления хронологической последовательности их творчества. В записной книжке находится также список книг, взятых для чтения, куда вошли, например, Натан Мудрый, Лессинг, Хаггард, Данилевский, Даль и Горький».

Таким образом, перед нами уже не просто чтение случайных книг, включая приключенческие, но чтение осмысленное, с попытками вписать прочитанное в историческую канву. Это – 14-летний подросток.

«На лето 1906 г… падает знакомство с произведениями Горького – переход от чтения классической литературы к современной. Это произошло путем чтения небольших книжечек, изданных в Ростове-на-Дону ценой от 2 до 12 копеек, откуда пошел интерес к крупным произведениям («Фома Гордеев») и пьесам. В записной книжке сохранилась запись о прочтении пьесы Горького «Варвары». Читаю Леонида Андреева, Серафимовича, Гусева, Телешова, Юшкевича, Чирикова, сборники, которые издавались в то время. Стремление понять политические события и их сущность приводит к чтению и конспектированию политической экономии по книге Железнова…

Изучение фольклора по истории русской литературы заинтересовало меня, и я взял предложенную мне Н. Н. Поповым книгу Всеволода Миллера «Очерки по народному творчеству» издания 1897 г., одну из последних основательных, строго научных работ по фольклору».

Чтением не ограничиваются занятия провинциального гимназиста. Одновременно он сильно увлекается музыкой: от домашнего музицирования и посещения спектаклей местного театра и концертов приезжих музыкантов в Новочеркасске до игры в любительском квартете с одноклассниками и в школьном оркестре, посещения концертов и театра при поездках в Петербург и другие города. В записных книжках наряду с прочитанными книгами постоянно упоминаются спектакли и произведения классической музыки, сыгранные или прослушанные этим гимназистиком.

Кроме того, «тогда же летом (1906 г. – Л. Б.) у меня проявляется интерес к живописи, к покупке открыток со снимками картин русских художников, находящихся в Третьяковской галерее. Первоначально покупка открыток идет случайно, но потом появляется желание их систематизировать, связать с историей живописи. Так, сначала были куплены открытки с картинами Пукирева, Корзухина, Якоби, Савицкого, Ярошенко, Верещагина, Маковского, Перова, Прянишникова, Федотова, Кузнецова, Репина, Поленова. Потом я начал искать открытки-снимки с определенных картин Крамского, Васнецова, Маковского, Семирадского, Сурикова и т. д. Стремление к осмыслению истории русской живописи ведет к поиску книг, в частности, «Истории живописи» Гнедича, а далее начинает маячить «История живописи» Муттера. В записной книжке 1908 г. появляется список русских художников, их картин начиная с середины XVIII в.».

Но все же главное – книги, все более и более серьезные: «Уже с начала 1907 г. вслед за интересом к произведениям Горького и «знаньевцев» меня начинает привлекать творчество современных писателей иного направления. Впрочем, я тогда направления не различал, а всех современных писателей объединял под одним понятием «новые». Это были иностранные писатели модернистского направления и русские декаденты. Прежде всего, интересуют пьесы Ибсена… Золя и Флобер… затем Гауптман, Метерлинк, Шницлер, Оскар Уайльд, Гамсун… Параллельно попадают в руки произведения современных писателей в сборниках «Шиповник», «Факел»… Становятся мне известными и поэты-декаденты: Валерий Брюсов (сборник «Земная ось»), Александр Блок («Нечаянная радость»), стихи Федорова, Сергея Городецкого («Ярь»), Федор Сологуб, К. Эрберг, Сергей Соловьев («Цветы») и др.

Но знакомство с новейшей литературой происходило, когда еще не была освоена классическая и, тем более, западноевропейская литература общемирового значения, и вот, параллельно со стихами декадентских поэтов происходит ознакомление, а потом последовательное чтение трагедий и комедий Шекспира, которые производят громадное впечатление. По счастью, летом следующего года удается увидеть представление самой знаменитой его пьесы «Гамлет» в Орле и несколько позже – пьесы Ибсена «Маленький Йольф».

Этой осенью из классической русской литературы происходит знакомство с романами Достоевского «Преступление и наказание», «Бесы» и др. Стремление представить историческое развитие русской литературы приводит меня к составлению синхронистической таблицы появления отдельных произведений в XIX в., которая сохранилась в записной книжке. По следующим разделам: а) проза, б) поэзия, в) театр, г) история, д) мемуары, путешествия, письма. Не помню, что послужило образцом, синхронистическая ли таблица при учебнике Сиповского по литературе XIX в., но и в этом случае она была продолжена, дополнена и закончена 1906-м годом. В отношении поэзии для составленной мной таблицы характерно, что она дает сборники стихов Фофанова, Чулиной, Случевского, Жемчужникова, Тана, Дрожжина, Минского, Бунина, Коршинского (может быть, Коринфского? – Л. Б.) со случайными вставками Мережковского, Гиппиус, Бальмонта для начала 90-х гг. XX в. Но без хороших последовательных данных о поэзии символистов Андрей Белый, Всеволод Иванов, Блок в большей части остаются мне неизвестными. Произвела на меня впечатление древнерусская тематика на языческие мотивы Сергея Городецкого.

Попытки понять и критически отнестись к произведениям классической русской литературы сопровождаются чтением критических статей Белинского, Добролюбова, Михайловского… Скабичевского, отдельных книг Овсянико-Куликовского, Ал. Веселовского, Бородина, сборника Зелинского с критическими статьями о Тургеневе. Стремление осмыслить явление классической литературы XIX в. на современном уровне приводит к поискам основательных трудов. Такими являются книги Андреевича (Соловьева) «Опыт философии русской литературы», Иванова-Разумника «История русской общественной мысли» и позже – Овсянико-Куликовского «История русской интеллигенции», которую я воспринял как откровение – на веру, без критического подхода. В записной книжке за 1907–1908 гг. содержится конспект введения и первых трех глав этой книги. Чтобы узнать, что можно прочитать для освоения развития литературы, отыскивается или покупается брошюрка Малинина «Что читать по русской литературе XIX в.». Судя по заметкам в записных книжках того времени, привлекает творчество Тургенева, в частности его повести и рассказы с описанием фантастических явлений жизни.

Из западноевропейской литературы возникает интерес к произведениям Мопассана, составляется погодичный их список; к Виктору Гюго, который мало был известен (в приложениях к «Вокруг света» за 1901 г. был помещен его роман «Ган-исландец»). Занимало также развитие символизма во французской литературе в стихах Бодлера (в переводе его стихов из сборника «Цветы зла») и Верлена.

В 1907–1908 г. внимание мое и гимназистов всего класса привлек роман «Санин» Арцыбашева… На меня и на ряд моих неразвращенных товарищей «Санин» произвел впечатление не своей аморальной стороной, а попытками осмыслить вопрос «Как жить?». Уже раньше мне были известны размышления Арцыбашева на эту тему из его рассказа «Смерть Ланде».

Необходимо подчеркнуть, что гимназическая программа по литературе завершалась изучением творчества Пушкина, Лермонтова и Гоголя, хотя в новейших учебниках давались очерки творчества и позднейших русских писателей до Льва Толстого и Достоевского; но учебного времени на их изучение обычно не хватало. «В этом я и ряд моих товарищей шли впереди того, что преподавалось в 6-м классе гимназии», – заключает Поздеев.

Можно без устали читать довольно сухие записки Поздеева, поражаясь духовной разносторонности и стремлению к познанию этого гимназиста и его товарищей. Чтобы не умножать цитирование, заключим его следующим: «Для 7-го и 8-го классов был характерен интерес к философии, что было связано с выбором нами жизненного пути. С философией Локка мы познакомились при прохождении истории, как важным этапом в развитии культуры. Толкало наш интерес к философии изучение психологии… В записных книжках наряду с книгами художественной литературы упоминаются книги по психологии: «Этика» Н. Киреева, «Сущность анархизма» Эйцбахера, «Анархизм и наука» Кропоткина, «Народничество и марксизм» Розанова, «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, «Сила и материя» Духнера и т. д. В сохранившихся отрывках общих тетрадей содержатся рассуждения на темы: о смысле жизни, об отношении к религии, критика собственной сущности, черт характера; сжатое изложение отдельных статей, конспекты докладов на отдельные темы («Общественное самосознание русского общества в 1820 – 1840-х годах», «Роль общественного мнения в жизни личности» и др.), критические выписки («Родовая теория» С. Соловьева, «О правде» Эльбахера), выдержки из Лессинга. Словом, 7-й класс характеризуется сомнениями, поисками, которые, однако, не мешают жизнелюбию и старанию расширить область познания в науке, литературе, искусствах, что сопровождалось разбрасыванием, хотя из сочинений Иванова-Разумника уже было вычитано решение по вопросу о специализации и широте охвата жизни. Нужно специализироваться в одной области, охватывая широко другие» (138; 45–46, 54, 86, 89–90, 94, 104, 105–108, 134–135).

Много пишут о своем чтении, его осмыслении и размышлениях в гимназические годы П. Н. Милюков, В. Г. Короленко, которые обильно цитируются в этой книге.

Однако при этом не следует забывать, что мемуары пишет (вернее, писала) как раз наиболее умственно развитая и образованная часть общества, занявшая видное положение в силу уже своей развитости и образованности, – ученые, писатели, политики и т. д. Поздеев, выдержки из воспоминаний которого лишь о чтении приведены столь обильно, закончил гимназию с золотой медалью, затем историко-филологический факультет Московского университета, в дальнейшем стал доктором филологических наук, профессором. Большинство же сгинуло в небытии. Поступил Поздеев в первый класс в 1902 г. Из 40 принятых вместе с ним учеников закончили гимназию, не оставаясь нигде на второй год, только девять человек! Из остальных двое умерли, один перешел в кадетский корпус, несколько человек были взяты родителями, считавшими, что их сыновьям достаточно учиться, кое-кто исключен за дурное поведение и неуспеваемость, а большинство оставалось на второй год и закончило учебу позже или ушло из гимназии. В конечном счете из этих 40 человек закончили гимназию 20, из них девять человек за положенные 8 лет, а 11 человек – за 9 – 10 лет (138; 30, 75). Аналогичной была ситуация в 1-м астраханском реальном училище: в 80-х гг. «нас, например, в 1-м классе… было 42 человека, седьмой же класс окончило только четыре счастливца, то есть около 10 процентов» (8; 177). Так что проходили полный курс очень немногие, а из них как-то выдвинулись и оставили нам воспоминания вообще исключения. А мы сейчас эти исключения возводим в правило, индивидуальные качества людей перенося на учебное заведение.

Представляется уместным любознательного читателя, желающего лично удостовериться в обстановке в русской средней школы XIX в., отослать если не к мемуаристике, то хотя бы ко второй части автобиографической тетралогии Гарина-Михайловского «Гимназисты». Прекрасная книга.

Разницу гимназии с современной школой составляло уже то, что в гимназию приходили грамотные дети. Первоначальная подготовка проходила дома или в специальных приготовительных училищах: «В первый класс гимназии принимались мальчики, выдержавшие экзамены по Закону Божию, русскому языку и арифметике, которые проводились в 20-х числах августа. После экзаменов вывешивались списки принятых в первый класс с указанием общей суммы баллов. Я держал экзамены в гимназию в 1902 г., когда мне исполнилось 11 лет. Отдать нас в гимназию не в 10, а в 11 лет решил отец, сам учитель духовной семинарии… Приемные экзамены я выдержал в составе первой четверки с общей суммой 25 баллов. Результатов экзаменов ожидали внизу родители поступающих и содержатели пансионов, которые готовили своих учеников для поступления в гимназию» (138; 26). Экзамен при недостаточной подготовке можно было и «завалить», что иной раз случалось с некоторыми мемуаристами. Но можно было, при высоком уровне предварительной подготовки, поступить сразу и в более старший класс.

Оставил нам свои воспоминания, в том числе о гимназических годах (1-я московская гимназия), известный историк и политический деятель П. Н. Милюков. О первых трех годах учебы он ничего не мог вспомнить – ни хорошего, ни плохого. «Для перехода в четвертый класс нужно было выдержать экзамен за все три первые года. Моя гимназическая работа была порядочно запущена, и нужно было проявить особое усилие, чтобы привести себя в порядок и не провалиться на экзамене – чего не допускало мое самолюбие. Я это усилие сделал, и оно не только дало мне возможность подтянуться внешним образом, но сообщило моральный толчок сознательным элементам моей натуры. Собственно, только с этого момента я могу считать начало своей вполне сознательной жизни…» (111; 60–61). Вот те слова, которые напрашиваются при чтении гимназических воспоминаний: сознательность, высокое сознание, сознательная жизнь! И это – у, по-нынешнему, детей 13–14 лет.

Не слишком блестящее материальное положение большей части интеллигенции и служащих, из которых и рекрутировалась основная масса гимназистов и студентов, заставляло уже в 4 – 5-м классах гимназии или реального училища прибегать к заработкам, хотя бы для получения возможности купить нужные книги, а то и в помощь семье. Так, будущий генерал А. И. Деникин обзавелся коньками «только в 4-м классе, после первого гонорара в качестве репетитора» (56; 10). После 5-го класса лето он уже репетиторствовал вне дома, в деревне. Репетиторство отстающих, подготовка малышей к поступлению в учебные заведения были наиболее распространенной формой заработков, и это сразу же ставило 12 – 14-летнего подростка в положение взрослого человека, ответственного за ученика, себя и семью. После смерти отца Деникина произошло «резкое изменение нашего «семейного статута». Школьные успехи, некоторая серьезность характера, вызванная впечатлениями от кончины отца и его предсмертного наказа – «береги мать»… и участие в добывании средств на хлеб насущный – с одной стороны. С другой – одиночество моей бедной матери, инстинктивно искавшей хоть какой-нибудь опоры, даже такой ничтожной, какую мог дать 15-летний сын… Все это незаметно создало мне положение равноправного члена семьи» (56; 34). Тогдашний ученик 6 – 7-го класса ощущал себя взрослым человеком и был им.

Взгляд педагогики того времени на детей, как на взрослых маленького роста, а затем и доверие к их сознанию вели к тому, что сами дети начинали рано смотреть на себя, как на взрослых, ощущать ответственность за себя, свои поступки, учебу, за своих близких и за будущее. Именно это, а не какие-то мифические высокие качества учебных заведений, программ и преподавателей были причиной формирования специалистов высокого класса и людей с высоким чувством долга. Если же наши чиновники от образования, журналисты и родители будут по-прежнему кричать о сложности нынешних примитивных программ и мифической перегрузке учащихся, если мамаши будут приводить за ручку двухметровых акселератов на кафедры и дотошно допрашивать, что сдавать, как сдавать на вступительных экзаменах и какие пути существуют в обход их, а студенты будут проводить лекционное время в буфетах – никакие реформы нашей системе образования не помогут.