Города собирали не только постоянных и временных рабочих и прислугу и не только воистину неоседлых обитателей – солдат и матросов. Город всегда стягивал огромные массы разного рода бродячего люда – от нищих до воров и грабителей. Это вполне понятно. В деревне профессиональному нищему, искавшему не кусок хлеба, а денег, поживиться было нечем. Воры в деревне водились, но «свои», шалые деревенские мужики, промышлявшие то случайными заработками, то охотой, а то и ночами шарившие по клетям. Были в деревне воры и посерьезней: «волки», воровавшие по пастбищам скот, и конокрады. Но все это было дело очень опасное, а воровство по клетям и малоприбыльное.

В городе же был люд, возле которого можно было получить Христа ради не кусок крестьянского хлеба, а деньги, у которого не хомут или вожжи, не бабьи тряпки, а более ценную добычу можно было унести. И укрыться в городе было легче, и сбыть краденое проще, и острог, сколь бы ужасен он ни был, все же не то, что жилистые бабьи или пудовые мужицкие кулаки, а то и кол, вбитый в задний проход неудачливому конокраду.

Так что русский город был еще и скопищем разного залетного люда. Сюда стекалось также множество «труждающихся и обремененных», выпавших из сословной среды. Это были многочисленные бродяги, босяки, о которых отчасти уже шла речь, а также сотни и тысячи нищих и странников, мало чем отличавшихся от бродяг.

Широко распространенное в России нищенство было двух типов: временное, случайное, и постоянное, профессиональное. В первом случае нищими были обычные крестьяне из малоурожайных (Смоленская, Владимирская, Рязанская и др.) губерний либо местностей, пораженных недородом или полным неурожаем. Однако такие нищие обычно побирались по окрестным деревням и были приметой сельской повседневности.

Но широко было распространено и постоянное профессиональное нищенство, вплоть до того, что в России были целые волости, где оно являлось такой же профессией, как плотничный или гончарный промысел. Довольно известный помещик Нижегородской губернии князь Грузинский просто посылал своих крепостных нищенствовать, и они со сбора платили ему оброк, как обычные крестьяне. В таких местностях невеста собирала себе нищенством приданое, а девка не выходила замуж за парня, если он не мог собрать порядочной суммы. Профессиональное нищенство было и уделом многочисленных слепцов и калек: тяжелая крестьянская работа и пожары производили их великое множество, а жизнь в деревне, на грани выживания, была жестокой, и никчемный калека был ненужным едоком. Приходилось изыскивать собственные средства существования. И вереницы слепцов за мальчиком-поводырем, иногда купленным у бедных многодетных родителей, брели по дорогам, стекаясь в города и монастыри.

Нищие

Сколько их было, профессиональных нищих? Конечно, особого учета никто не вел. Но в Петербурге, например, по официальным данным, в начале ХХ в. числилось 25 тысяч нищих – для миллионного города немало. Кстати, нищенство здесь было запрещено. Журналист В. Михневич писал: «Как известно, нищенствовать в Петербурге строго воспрещается по требованиям благочиния. Никому не возбранено бедствовать… питаться акридами, а если нет и акрид, то без проволочек умирать с голоду, но доводить об этом до сведения общества строго воспрещается» (Цит. по: 118; 93). Полиция должна была забирать нищих для доставки в дома трудолюбия и подобные заведения, но ведь от русской полиции можно было всегда откупиться, да и полицейские – тоже люди и при взгляде на просящую подаяния дряхлую старуху в лохмотьях могут и отвернуться…

Крестьянин-«кусошник» стеснялся своего занятия и, войдя в избу за подаянием, молча стоял у двери, шепотом произнеся «Подайте, ради Христа». Профессиональные нищие были крикливы и назойливы и брали не хлеб, а «копеечку», оказавшиеся же в суме хлеб, яйца или холсты продавали. Такие нищие, проходя деревней, при случае не стеснялись и стянуть что-либо. Добытое нередко пропивалось в притонах либо же, при бережливости, пряталось среди лохмотьев, и так иногда сколачивались изрядные суммы. Но деревня для таких нищих была случайным, попутным местом сбора: они тянулись к известным своими святынями монастырям и к городам с их многочисленными церквями и сердобольными купчихами. Здесь они наполняли церковные паперти, ссорясь и вступая в драки из-за места, иногда даже откупая его, здесь они вразнобой распевали «Лазаря» или старинные духовные стихи и демонстрировали свои, иногда фальшивые увечья. Эти нищие помнили, где какой престольный праздник, в каком монастыре чудотворная икона и в какой день ее празднуют, они хорошо знали множество духовных стихов. Скучающие купчихи и мещанки, а то и приглуповатые чиновницы часто приглашали таких нищих, жадно выслушивая самые фантастические новости, рассказы о святых местах, где рассказчики отродясь не бывали, умилялись пению. Ради спасения души, отправляясь к богослужению в храм, многие специально для нищих наменивали мелкой медной монеты, оделяя каждого, а по праздникам, например в именины, собирали их во дворе за специальным столом. Для нищих на Руси пекли по определенным дням специальные пироги и варили кашу. А в монастырях по праздникам для них устраивали простые, но обильные столы во дворе. В общем, нищенство на Святой Руси было прибыльным делом: каждый помнил, что «от тюрьмы да от сумы не зарекаются», и подавал, сколько мог.

Немало, особенно во второй половине XIX – начале ХХ в., было среди такой братии и «бывших людей»: изгнанных со службы «с волчьим билетом» чиновников и офицеров, спившихся духовных лиц, студентов и т. п. Обладая иногда «приличной» внешностью и умея заговорить зубы интеллигентным людям, они, в основном, «стреляли» на улице либо ходили по богатым домам с трогательными письмами, где описывали свои несчастья, бедственное положение жены и детей, которых они не имели, и просили помочь некоторой суммой, чтобы встать на ноги. Таких попрошаек и назвали «стрелки». В Петербурге рубежа XIX – ХХ вв. известен был некий отставной офицер, просто требовавший денег у прохожих, а если ему подавали «семишник», гордо заявлявший: «Я штабс-капитан, Государя моего офицер. Я две копейки ни от кого не принимаю, да мне и не дают меньше двугривенного».

Странник

Практически не отличались от профессиональных нищих многочисленные странники, паломники по святым местам. Состарившись, крестьяне превращались в обузу для своих семейств. Нищенство могло быть и не по душе. И тогда, сшив котомку, а иногда и нарядившись в подрясник и взяв посох, такой старик или старуха отправлялись, ради спасения души, к святыням, к соловецким святым, к преподобному Сергию, в Киев, а то и на Афон. Шли помолиться мощам и чудотворным иконам и по обету, ради исцеления и спасения. А среди старообрядцев были распространены поиски фантастического Беловодья, или Опоньского царства, где не было никонианской церкви, либо же поиски архиереев дониконианского поставления. Такие странники, быстро приобретавшие профессиональные знания и навыки, пользовались почитанием еще большим, нежели нищие, и во множестве наполняли монастырские дворы, церковные паперти, купеческие дома. Для многих странничество превращалось в профессию.

И еще одна категория маргиналов наполняла русские дороги и города – беспаспортные бродяги. В России XIX в. каждый податной для отлучки с места жительства должен был взять срочный паспорт, да и вообще всякий человек, хотя бы и дворянин, отправляясь в чужие места, должен был запастись документом. Разумеется, с людей купеческого или дворянского обличья полиция в обыкновенных обстоятельствах паспортов не спрашивала. Но у «простеца» могла спросить в любой момент: не беглый ли? Нищие и паломники обычно запасались документом, дабы их по этапу не отправили домой. Не имели паспортов беглые ссыльнопоселенцы и каторжники. На местах ссылки и каторги контроль был самый условный, побег был чрезвычайно легок, и масса людей уходила в поисках воли. Через всю Сибирь тянулись торные тропы беглых, обходившие города и большие села с их администрацией и полицией. Но уже в Европейской России попасться на глаза полиции было проще, тем более что притягивали беглых именно города, где легче было прожить случайным заработком, попрошайничеством или воровством, даже грабежами. Здесь можно было найти и кров – в каких-либо трущобах на окраинах, по ночлежным домам и притонам, наконец, в зимующих возле пристаней барках или по огромным пристанским амбарам. Такой беспаспортный, имевший иногда за плечами несколько ссылок или длительный срок каторги, порой за серьезное преступление, сказывался безродным: «Зовут Иваном, а родства не помню». Поэтому закоренелых бродяг уголовного типа прозывали «Иванами» – «кругом Иван Иваныч».

И было этих бродяг в России не считано и не меряно: «Когда в Астрахани, на волжских рыбных промыслах, велено было привести в известность количество рыбаков, не имевших паспортов… число беглых выяснилось в громадную цифру – пятнадцать тысяч. Близ той же цифры полагают число беспаспортных рабочих на рыбных ловлях Азовского и Черного морей. Полиция городов приморских находится во всегдашних затруднительных обстоятельствах при стремлении охранять частную собственность граждан среди такого наплыва всякого сброда людей, где почасту кто с борка, кто с сосенки, кто прямо-таки с нерчинской каторги» (106; 241).

Все мы когда-то изучали историю: кто в школе, кто в вузе. И всегда, если только речь заходила о каторге и ссылке или о тюрьмах, то подразумевалось, что там томились только революционеры либо крестьяне, бунтовавшие против крепостничества, помещиков, чиновников, царского строя. Где бы ни упоминалась знаменитая Владимирка, все звенели по ней кандалами «бунтари». Ну, а если вдруг в школьном цикле произведений русской литературы и попадались разбойники (например, у А. С. Пушкина), то опять же все те же бунтари против социальной несправедливости – в «Дубровском», «Капитанской дочке». Разумеется, они ведь грабили только помещиков да купцов. То, что грабили они их не из каких-то возвышенных соображений, а ради наживы (нищих грабить не из чего) – это как-то проходило мимо внимания. Главное, что грабили, а иной раз и убивали «эксплуататоров», а следовательно, были борцами против «эксплуататорского строя». Логика простая.

Странник

На деле, по Владимирке звенели кандалами отнюдь не революционеры; ниже читатель увидит, как революционеры отправлялись в Сибирь. И грабили да убивали не только помещиков и купцов. При случае уводили лошадей, крали с пастбища коров, шарили по клетям и у крестьян, даже и не «кулаков-эксплуататоров». Просто у помещиков и купцов было чем поживиться, да ведь и крестьянин иной раз вез с ярмарки или с заработков пяток-другой рублишек, а то и несколько десятков целковых. А доброму вору все в пору. Современники довольно много писали о дорожных грабителях. Это называлось – «шалят». Да далеко ходить не надо: ведь в школьный курс русской литературы входили «Записки охотника» И. С. Тургенева, а там есть примечательный рассказ «Стучит». Повернись в рассказе дело иначе, дорожные «шалуны», перед тем «спать уложившие» купца, не только рассказчику-помещику горло бы перерезали, но и везшего его мужика ухайдакали бы, а тройку, с которой уже мысленно простился было Филофей, пропили бы за милую душу. И вся тут социальная справедливость.

Неспокойно было на русских дорогах. Так неспокойно, что в конце XIX в. пришлось создать конную сельскую стражу для преследования преступников. А оседали все эти «бунтари» вместе с добычей по городам. Город, особенно большой, был пристанищем воров и грабителей разнообразных специальностей. Столицами воровского мира считались Одесса-мама и почему-то Ростов-папа. Уже в 20-х гг. ХХ в. в популярной воровской песенке «Гоп со смыком» так и пелось: «Я в Одессе научился, а в Ростове наловчился, воровство профессия моя». Но корни этого лежали в более отдаленных временах. С Одессой понятно: это был большой (еще в 1813 г. 35 тыс. жителей и 2600 домов) и богатый портовый город со множеством крупных негоциантов, ведших заграничную торговлю, разного рода подрядчиков и пр. К тому же с 1819 г. Одесса была «порто-франко», свободным портом, куда заграничные товары привозились беспошлинно, то есть по дешевке. А вот из Одессы товары в глубь страны проходили уже через таможню. В 1849 г. порто-франко упразднили, а привычка получать задешево хороший товар осталась, что привело к колоссальному развитию контрабанды, которая мало чем отличается от обычного воровства, а то и бандитизма. Недаром в 20-х гг. ХХ в. многочисленные одесские поэты и писатели, например И. Бабель или Э. Багрицкий воспели одесских бандитов-налетчиков и контрабандистов. Помните: «По рыбам, по волнам проносит шаланду: / Три грека в Одессу везут контрабанду…». Что же касается Ростова-на-Дону, то сюда также стекалось множество случайных людей для разного рода заработков: на донецких шахтах, в новороссийских хлебородных степях. Это также был богатый торговый и портовый (Азовское море!) город. Но, разумеется, огромные массы уголовников всех мастей собирали также Москва и Петербург.

В начале ХХ в. с легкой руки Максима Горького и близких к нему писателей-«знаньевцев» (членов писательского объединения «Знание») – ныне забытого С. Юшкевича, И. Шмелева, И. Подьячева, А. Куприна «босяк» стал символом независимости, свободы, которой так не хватало обывателю, а потому и был он в высшей мере популярен. Так что мы хорошо можем представить себе жизнь городского «дна», особенно по профессиональным очеркам Вл. Гиляровского и известного в свое время писателя А. Свирского, на себе познавшего эту жизнь. Выясняется, что «босяки» были не столь привлекательны, как это изображали Максим Горький и его «подмаксимье».

Напуганные разгулом уголовщины всех уровней, нынешние профессиональные «патриоты» создают для нас облик старой России, чуждой всех тех гнусностей, которые свойственны России нынешней. Между тем о разгуле преступности как системы может свидетельствовать развитие криминальной субкультуры с ее своеобразным жаргоном, арго. В своей книге «Казенный дом» А. Свирский, тоже повидавший виды, дает нам тогдашнюю типологию и терминологию преступного мира, унаследованную нашим обществом. По Свирскому, люди, случайно оказавшиеся в тюрьме, «несчастные», назывались на уголовном жаргоне «брусами» и делились на «брусов легавых», которые, выйдя из тюрьмы, в нее не возвращаются, и «брусов шпановых», которые, впервые попав за решетку, здесь развивают свою склонность к криминальной жизни. Собственно же тюремный мир составляли «фартовые ребята», или «фартовики», воры по роду занятий и призванию, живущие «фартом», везением, воровской фортуной. «Фартовики» разделяются на классы, роды и виды. У них выработались свои собственные понятия о чести, гордости, мести, вражде, радости, горе, геройстве, любви, дружбе, оскорблении. У них есть также свои «сановные» знаменитости, своя литература, свои песни, язык, обычаи и нравы, своя почта, игры, коммерция, правила гостеприимства, сплетни, свой суд, наказания, плутократия, плебс и т. д. и т. п.

«Фартовые ребята» делятся на три класса: 1)»жиганы» – каторжники и бродяги; 2) «шпана» – воры и 3) «счастливцы» – мошенники и шулера. «Жиганы» распадаются на три вида: а) «орлы» – беглые с каторги; б) «пустынники» – не помнящие родства и в) «монахи» – ссыльные на Сахалин. В свою очередь «шпана» разделяется на восемь видов: а) «дергачи» – грабители; б) «сцепщики» – конокрады; в) «маровихеры» – карманники; г) «скокари» – совершающие кражи посредством взлома; д) «шнифера» – ночные воры; е) «мойщики» – обворовывающие спящих; ж) «ципера» – ворующие в передних носильное платье и з) «халамидники» – базарные жулики.

Наконец, «счастливцы» подразделяются на шесть видов. Первый вид, это «чистяки», – мошенники, одевающиеся очень часто в приличное платье и крадущие в лавках и магазинах, например ювелирных. Второй вид «счастливцев», «мельники», – шулера, третий, – «блатер-каины», – покупатели ворованных вещей, четвертый, «давальщики», – дающие работу ворам, узнав предварительно вход в какой-нибудь дом и где и что лежит, за что они получают свой пай, пятый, «понтщики», – которые то скандалом, то фокусами разными умышленно собирают «понт» (толпу) и в это время дают «маровихерам» возможность шарить по карманам; шестой вид, «пайщики», – эксплуатирующие самих воров тем, что, узнавши о краже и кто ее совершил, являются к ворам и требуют себе долю, угрожая в противном случае донести полиции» (161; 14–16).

И сегодня в российском правительстве и прессе много говорят о жестокости нашей тюремной системы и в качестве примера гуманного обращения с людьми, преступившими закон, приводят западноевропейский опыт; правда, общество выступает не за смягчение, а за ужесточение системы наказаний. Что же сторонники гуманизации подхода к преступникам сказали бы, воспроизведи мы сегодня те формы следствия и наказания, которые веками существовали в России! Но жесток был не русский народ, жестока была русская жизнь, и в XIX в. много сохранявшая от Средневековья. Десятилетиями розга была распространеннейшим и самым безобидным видом наказания, практиковавшимся всюду – от крестьянской избы до царского дворца, от начальных учебных заведений до армии. Так, солдат за мелкие проступки (пьянство, воровство у товарищей) наказывали розгами. За более серьезные преступления били палками, шпицрутенами, о которых шла речь прежде. Но шпицрутены были не только наказанием для солдат: по «зеленой улице» проводили и «заводчиков» во время крестьянских бунтов, подавлявшихся воинской силой (прочих просто секли розгами), и каторжников за серьезные нарушения режима. Палка при тогдашнем уровне сознания считалась единственно действенным средством воспитания. В 1863 г. телесные наказания были отменены, сохранившись, по решению суда, в виде розог отдельным категориям правонарушителей (например, каторжникам за нарушение режима).

Особенности общества и взглядов на воспитание отразились на всей системе уголовного следствия и наказаний. Несовершенство следственного процесса, при котором требовалось непременное сознание обвиняемого в преступлении (косвенные доказательства не были решающими) приводило зачастую к неопределенному результату: суд оставлял подсудимого «в подозрении» или «в сильнейшем подозрении», отпуская на волю. Потому и требовалось любыми путями добиться признания. А лучшим средством для этого была пытка.

Уместно отметить, что пытка в России никогда не имела того изощренно-жестокого характера, как в средневековой Европе или, по слухам, в Азии. В допетровский период применялись избиение кнутом, редкими ударами, битье батогами (длинными палками) по спине, икрам ног или пяткам. Квалифицированным видом пытки была дыба – подвешивание за связанные в запястьях и заведенные за спину руки; иногда пытка на дыбе производилась с «встряской», когда, немного подтянув пытаемого на блоке вверх, резко отпускали: при этом выворачивались суставы, иногда разрывались сухожилия. Часто подвешенного на дыбе подследственного пытали огнем, «проходясь» по обнаженной спине горящим веником. Но уже по воинскому артикулу 1716 г., которым руководствовались и общие суды, пытка допускалась лишь в случае очевидных преступлений и только при особо важных государственных делах производилась по подозрению. По закону степень жестокости пытки должна была соразмеряться с важностью дела, физическим и нравственным состоянием обвиняемого, а за злоупотребление пыткой, особенно если пытаемый умер либо пытка производилась без достаточных оснований, судья подлежал уголовному наказанию, вплоть до смертной казни. Если обвиняемый отрекался на суде от сказанного под пыткой, она совершалась вторично, а если отказ следовал трижды, то обвиняемого следовало отдать на поруки. От пытки освобождались дворяне, особы высших чинов, старики с 70 лет, недоросли и беременные женщины, но эти исключения не распространялись на обвиняемых в убийстве и государственных преступлениях. Разумеется, на практике ограничения пытки соблюдались плохо. В 1740-х гг. начались смягчение и ограничение пытки: она была отменена для виновных в искажении титула императрицы, для малолетних до 12 лет; в 1751 г. отменили пытку в корчемных делах с сохранением пристрастного допроса с кошками и батогами; в 1752 г. запретили применять пытку в провинциях, отвоеванных у Швеции, и при следствии о волнениях крестьян. В 1762 г. император Петр III, упразднив Тайную канцелярию, отменил пытку, но при Екатерине II она была восстановлена, хотя и с большими ограничениями, не соблюдавшимися на практике.

Пытка при судебном следствии была запрещена в 1801 г., но втайне применялась до конца 40-х гг., хотя в 1832 г. ее применение было приравнено к серьезным уголовным преступлениям. Правда, дыба и другие истязания уже не использовались, использовался, так сказать, изощренный суррогат пытки – такова была пытка жаждой. В Саратове в начале XIX в. полицмейстер В. К. Ищейкин «умел выведывать от пойманных бродяг, дезертиров и взятых под арест совершителей преступлений все ими совершенное и о скрываемых ими преступниках и тем открывал важные преступления. Как рассказывали, он никогда и никого из арестованных во время производства следствия не наказывал, содержал их в секрете, приказывал своим подчиненным полицейским служителям давать им вино, кормить их всем, чего они захотят, разумеется на их счет, следить за их разговорами; но пить им совершенно не приказывал ничего давать, что со всей строгостью исполняли его фавориты. Когда арестованных мучила чрезвычайная жажда, то, не давая им пить, требовали от них сознания; тогда арестованные поневоле рассказывали сторожам о преступлении; а сторожа обо всем узнанном докладывали полицеймейстеру. Тогда он призывал их, отбирал допросы и, если они не говорили истины, то опять подвергал их тому же испытанию, доводя до чистосердечного признания» (141; 43).

Разумеется, с простолюдинами обходились еще проще: не давая пить, кормили их соленой рыбой, а иногда и содержали при этом в жарко натопленных помещениях. Ф. В. Булгарин, по службе участвовавший в следствии, вспоминал случай с несколькими заподозренными в убийстве людьми: «Когда это дело производилось, уже не было формальной пытки или застенка, но еще существовали так называемые допросы с родительским увещанием, употребляемые в таких только случаях, когда улики были явные и запирательство приписываемо было ожесточению преступника. Кормили сельдями и запирали в истопленную баню, заставляли терпеть мучительную жажду и допрашивали под розгами, веря, что розгами костей не изломишь… Сын дворника не вытерпел, однако ж, этих человеколюбивых средств к открытию истины – и умер после нескольких допросов» (23; 389). Двух других подозреваемых присудили к каторге; истинный же виновник через несколько лет попался на другом убийстве, признался и в предыдущем, несправедливо наказанных было приказано сыскать в Сибири, но один из них уже успел умереть в работах, а другой – сошел с ума…

Конечно, пытка применялась далеко не ко всем подследственным, а только по подозрению в серьезных преступлениях. Но и сам следственный процесс в некотором роде представлял собой пытку: он при тогдашнем делопроизводстве длился чрезвычайно долго, иногда годами, так что подследственные успевали иной раз умереть, не дождавшись суда. А содержание в переполненных грязных помещениях было так далеко от комфорта, что те, кто наконец прошел через суд, были счастливы: на этапе в Сибирь, на поселении, даже в арестантских ротах или на каторге жилось едва ли не лучше, чем в остроге. Нужно учесть еще, что в острог другой раз заключали не только подследственных, но и важных свидетелей, которым также приходилось ждать судебного процесса долгими месяцами и годами.

Смертная казнь долгое время была самым серьезным наказанием. Помимо «обычных» видов казни, например повешения, отсечения головы, применялась и так называемая квалифицированная смертная казнь – колесование и четвертование. В первом случае приговоренному на бревнах с выемками в двух местах ударами железного лома переламывали кости рук и ног; затем его клали вверх лицом на горизонтально утвержденное на столбе тележное колесо, пропуская переломленные конечности через спицы. При четвертовании сначала на плахе палач отрубал руки и ноги, а затем уже – голову.

Хотя формально смертная казнь была запрещена еще Елизаветой I, она в ограниченных размерах применялась и в XIX в. Достаточно вспомнить приговоры декабристам и судьбу пятерых повешенных. Казнь через повешение возродилась во второй половине XIX в. для участников террористических организаций и приобрела массовый характер в годы революции 1905–1907 гг. Палачами добровольно служили убийцы, осужденные на каторгу (в тюрьмах их держали отдельно от других заключенных, чтобы их не придушили). За серьезные воинские преступления во время войны (дезертирство в виду неприятеля, измена, вооруженный бунт) применялся расстрел.

После отмены смертной казни самым страшным наказанием стал кнут, сопрягавшийся с шельмованием на эшафоте, – так называемая торговая казнь. Приговоренного под конвоем, под барабанный бой провозили через город на рыночную площадь на телеге привязанным к столбу, с доской на шее, на которой была прописана его вина (например, отцеубийство и т. п.). На затянутом черной тканью эшафоте он также стоял некоторое время у столба, причем над головой дворян ломали шпагу в знак лишения дворянства (гражданская казнь). Затем приговоренного привязывали к «кобыле», или «козе», прочной наклонной скамье с вырезами для рук и ног, и палач бил его привязанным к короткой толстой рукояти длинным витым ременным кнутом, заканчивавшимся широким ремнем с загнутым, наподобие ногтя, кончиком. Такие удары вырывали куски мяса, и умелый палач мог с двух-трех ударов убить человека, переломив позвоночник либо пробив ребра до легких; с другой же стороны, палач мог бить так, что и после 100 ударов наказанный уходил с эшафота на собственных ногах. Обычно приговаривали к небольшому количеству ударов, но при усиленном наказании дело заканчивалось смертью, так что замена смертной казни кнутом стала лишь заменой одного вида казни, чаще всего быстрой, другим видом, но мучительным. Выживших после наказания не брали в солдаты (это было позорящее наказание), так что годных к военной службе наказывали не кнутом, а плетьми. Ввиду редкости наказания немногочисленных квалифицированных палачей из каторжников перевозили из города в город: торговая казнь проводилась там, где было совершено преступление. Обычные 10–15 ударов наносились в течение часа и более: палач медленно расправлял кнут, примеряясь, а намокший от крови заменял сухим. Торговая казнь обычно сопровождалась вырезанием ноздрей, нанесением на лоб или щеки клейма раскаленным железом и ссылкой в каторгу. В 1845 г. кнут был заменен треххвостой плетью – кошками.

Витые ременные плети на короткой рукояти двухвостые, а с 1839 г. с тремя хвостами, употреблялись очень широко: для полицейского наказания государственных преступников, бунтовавших крепостных и фабричных рабочих, убийц при смягчающих обстоятельствах, несовершеннолетних за тяжкие преступления и даже за кражи более 20 руб. С начала XIX в. наказание плетьми рассматривалось как позорящее наказание, и при решении суда об отдаче преступника в солдаты секли непублично, при полиции; обычно же плетьми наказывали, как и кнутом, на кобыле, при обряде торговой казни. Избиение плетьми могло назначаться как самостоятельное наказание или сопровождалось ссылкой в Сибирь, в монастырь на покаяние, отдачей в солдаты. В 1839 г. плети были отменены как полицейское взыскание, сохранившись только при торговой казни, а в 1863 г. они были оставлены только для ссыльнокаторжных и ссыльнопоселенцев мужского пола за нарушение режима.

Клеймение считалось позорящим наказанием: клейменых не брали в солдаты. Оно сопровождало наказание кнутом, применяясь при особо тяжких преступлениях. До Петра I клеймили раскаленным железом, затем были введены штемпели в виде металлической пластинки в форме буквы, усаженной иглами: после удара клеймом уколы затирали порохом, а с 1846 г. – смесью индиго и туши, то есть фактически производилась татуировка; была даже изобретена машинка с курком и пружиной для этой операции. На лоб наносили литеру В, на щеки О и Р; с 1845 г. вместо ВОР (любой преступник в старину именовался «вором», хотя бы и политический) стали на лоб наносить литеру К, а на щеки А и Т. С 1845 г. стали клеймить беглых ссыльнопоселенцев и ссыльнокаторжных, нанося на правой руке ниже локтя и на лопатке литеры СБ (ссыльнобеглый) или СК (ссыльнокаторжный), причем за каждый новый побег ставилось новое клеймо. Даже «не помнящие родства» бродяги получали клеймо Б. Освобождались от клеймения люди, не достигшие 21 года и достигшие 70 лет, лица привилегированных сословий, все служившие по выборам городских и сельских обществ, с 1830 г. – солдаты. Отменено было клеймение только в 1863 г. В XVIII в. широко применялось и вырывание ноздрей раскаленными клещами, отмененное в 1817 г., а в редких случаях – и урезывание языка за произнесение хулы на царствующую особу.

С XVIII в. каторжные работы стали широкоупотребительным наказанием, иногда дополняясь наказанием кнутом или плетьми и клеймением. Это были тяжелые работы на строительстве крепостей и портов, в казенных горных завода и рудниках (в Нерчинске, Иркутске, на Акатуе, Зерентуе, затем Сахалине) или гребные работы на галерах (в XVIII в.), нередко также называвшиеся каторгами. После отмены смертной казни вместо нее стали присуждать к каторге. Работы делились на разряды, по степени тяжести, а также бессрочные и срочные, по отбытии которых каторжные переводились на поселение. Вечной каторги, по существу, не было, так как, в зависимости от поведения и по усмотрению начальства, вечнокаторжные переводились в срочнокаторжные. Через несколько лет «испытуемые» переводились в разряд исправляющихся, с них снимали кандалы и содержали на легких работах, а по окончании срока (10 месяцев засчитывались за год) они могли жить вне острога, строить себе дома, жениться, им возвращались отобранные при аресте деньги. Работы оплачивались в размере 10 % от прибыли. При отсутствии работ каторжники просто отбывали срок в сибирских каторжных тюрьмах. Во второй половине XIX в. прекратилось строительство крепостей и сошла на нет отсылка в рудники и заводы, так что каторжники помещались в каторжных «централах», а по отбытии срока ссылались на поселение. Льгот не было только для отцеубийц и матереубийц.

Нарушителей режима ожидали суровые наказания. Плети?… Ну, 30, даже 50 плетей – это еще пустяки. В Нерчинске, например, широко практиковалось приковывание к стене или к тачке. При этом среди каторжников приковывание к стене считалось самым страшным наказанием: оно подразумевало одиночное заключение: «Когда пронесся об этой мере слух по Сибири, все ссыльные пришли в ужас», – писал обследовавший места каторги и ссылки С. В. Максимов. Приковывали на цепь обычно на пять лет, но были случаи десятилетнего заключения. На Петровском заводе в 1851 г. было четверо прикованных на 10 лет, а всего в этом году прикованных было 15 человек, успевших уже посидеть на цепи в Минусинске, Енисейске и Красноярске. На работы их, разумеется, не употребляли. Отбывших свой срок пожизненно содержали в остроге в вечных ножных кандалах; их также не употребляли в работы и лишь, как милость, разрешали им копаться в острожном огороде или делать что-либо вне камеры, и то в то время, когда все остальные острожники уходили на работы. В сутки каждому прикованному выдавали два с половиной фунта хлеба, разделяя его на 3 части (на утро, день и вечер), а вместо приварка и питья давали воду. Из одежды им выдавали только исподнее. Цепь была трехаршинная, весом 5 1/2 фунта: «В Петровском заводе арестанты обыкновенно отходили на всю длину цепи, которая давала им возможность класть шею на порог двери и выставлять голову в коридор»: можно было переговариваться, видеть проходящих – и это уже было развлечением. Но не везде была такая возможность: казематы Петровского завода строились для декабристов, а для «господ» даже и на каторге создавались кое-какие удобства.

Но и этим не ограничивалась изобретательность тюремщиков. Чтобы цепной, не поддававшийся исправлению, не мог ходить по своей конуре, на руки надевалась «лиса» – железная полоса в полтора пуда весом. Это наказание считалось равносильным европейской виселице. Подвергшиеся такого рода наказанию редко выходили на свободу (106; 252–254).

Заковывание в оковы было само по себе наказанием: оковы весом в 5–5,5 фунта изрядно отягощали наказанных. Различалось содержание в ручных или ножных кандалах. Ножные «железа» были довольно длинные, чтобы не мешать движению, и подвязывались ремешком к поясу; впрочем, это водилось только в Сибири, и то в местах, славившихся своим либерализмом, а обычно полагалось носить кандалы на помочах, надевавшихся на шею. Конечно, 2–2,5 килограмма – не бог весть какая тяжесть, но если это круглосуточно и на несколько лет… Во второй половине столетия известный гуманист, тюремный врач Гааз придумал облегченные кандалы, трехфунтовые. При переходах по этапу кандальники в ножных кандалах шли вольно, ссылаемых же на поселение во избежание побегов по 3–4 пары приковывали наручниками к пруту: высокие тащили вверх руки низкорослых, а те тянули руки высоких вниз. От беспрестанного трения на руках появлялись опухоли и раны, на прикрепленные к пруту руки невозможно было надеть рукавицы, и люди обмораживались. И на ночлеге арестанты не имели покоя, ибо движение одного передавалось по пруту другим; если одному нужно было выйти на двор по нужде, выводить приходилось сразу всех. Прутья эти просуществовали восемь лет, с 1824 г., и затем были заменены цепями – изобретением командира Отдельного корпуса внутренней стражи генерала Капцевича. Прежние наручники представляли собой короткие прутья с кольцами на концах, так что движение рук резко ограничивалось, а зимой нельзя было надеть рукавицы и люди обмораживались; теперь их заменили цепи – «мелкозвон» на каторжном жаргоне, а на руки и ноги под оковы стали надевать кожаные подкандальники.

Каторжным во избежание побегов также брили половину головы.

«Отворилась дверь, словно в ад, и истинное подобие его представилось нам тотчас же, как только глаза наши встретили за дверью непроглядный, мертвенный сумрак. К тому же по нескольким ступеням мы опустились вниз, на несколько аршин ниже подошвы горы… Мы в горе и под землею, словом – мы в руднике, – так начинает свое патетическое описание каторжного рудника С. В. Максимов. – Перед нами третья дверь, и обитый досками коридор кончился…

Отворили дверь – мы снова погрузились во мрак, который кажется нам еще гуще и непрогляднее. Мы с трудом передвигаем ноги, которые на каждом шагу встречают какие-то рытвины, какие-то камни… По бокам, в стенах, – каменные глыбы, на потолке такие же голые, неправильной формы обитые камни; и те, и другие на ощупь холодны, сыры, склизки… Начинаем приметно уставать: нам становится не только жарко, но даже душно… В духоте этой… один из видов каторги, и духота эта, между прочим, полагалась одною из мер наказания…

Каменные груды с боков и над ними, не укрепленные искусством и сдерживаемые только силою взаимного тяготения и упора, грозят опасностью. Вода, в избытке просачивающаяся между камнями, усиливает представление этой опасности…

– Но где же каторга, где те работы, которые мы привыкли считать самыми тяжелыми, называть каторжными?

– Таких работ нет в рудниках. Здесь мы даем молоток и лом. Молотком рабочий обивает породу, освобождает ее от сопровождающих ненужных нам подпород; ломом вынимаем ту глыбу, которую нам нужно… Глыба эта подается на лом, когда молот сумел хорошо распорядиться около нее. Вынутая из своего места, она кладется на носилки или в тачку, и рабочий везет один или несет с товарищем к бадье, спущенной на дно широчайшей трубы, идущей от вершины горы к самой подошве ее и называемой шахтой… Тачек рабочие не любят и предпочитают им носилки, всегда предполагающие товарища, когда и труд разделен, и есть с кем перекинуться разговором…

Вот до нас начинают добираться лучи дневного света, падающие сверху. Свет нашего фонаря блекнет, мы стоим под крутою деревянною лестницею. Мы взбираемся по этой отвесно поставленной лестнице с широко расставленными приступками… С трудом и надсаживая грудь, при помощи перил, поднимаемся мы наверх и с трудом переводим дыхание, очутившись на первой площадке… Отдохнув, осиливаем вторую лестницу, такую же отвесную и крутую… снова устаем до изнеможения и с радостью узнаем на второй площадке, что конец мучениям близок. Узнаем здесь, что зерентуйская шахта, которая кажется нам теперь глубоким и широким колодцем, имеет глубины 24 сажени…» (106; 150–156).

Так это еще и не каторжные работы?! И вестимо. Ведь рядом с каторжниками здесь работали вольные: потомственные горнорабочие. О них уже была речь ранее.

Каторжными были работы на уборке «хвостов» – пустых, отработанных песков на золотых приисках: «В уборке хвостов промысловые рабочие полагают настоящую, воловью, тяжелую каторгу… Уборка хвостов на золотых промыслах – самое сильное и действительное наказание для провинившихся, и, повторенное один раз, оно уже имеет характер истинной каторги.

Солеваренная каторга была вся тяжела, тяжела была больше всего для организма… Ссыльные качали насосы на высоких каланчах иногда при 30 градусах морозу, одетые в казенную рвань. Насосы были первобытной формы… Рассол должен был пробегать по желобам беспрерывно; платье на рабочих сначала мокло от брызг, потом замерзало… Тяжелая качалка так утомляла троих людей, что они часто падали на месте в беспамятстве от крайнего истощения сил… Жар, который скопляется в том сарае, где варится соль… становится во время горячих и спешных работ до того тяжелым и невыносимым, что арестанты принуждены скидывать с себя все платье и работать голыми до обильного пота. Но и при этих условиях духота и жар до того невыносимы, что каждый рабочий обязан выбегать из варницы в бревенчатую холодную пристройку… где, таким образом, ожидает мокрое и потное тело рабочего свежий, морозный, уличной температуры воздух… Малейший порез… при разъедающих соляных парах варницы производил опасные жгучие раны. Присоединяя к ним неизбежную простуду, при быстрой и крайней перемене температур, мы встречаем тот положительный факт, что редкий рабочий выдерживает более двух месяцев…» (106; 162–164).

Думается, достаточно. Каторга, хотя бы и «царская», оставалась каторгой. Хорошо было на советском лесоповале или постройке каналов и ГЭС имени Ленина, хорошо и на Каре или в Акатуе.

Большая часть звеневших кандалами по Владимирке была, однако, не каторжными, а ссыльными: во избежание побегов, как уже говорилось выше, ссыльнопоселенцев попарно приковывали к пруту или к цепи. Ссылка была: на вечное поселение в Сибирь, в отдаленнейшие и не столь отдаленные места; на водворение в Сибирь для бродяг, не помнящих родства; на жительство – с 1845 г. для лиц привилегированных сословий, в Сибирь и отдаленные губернии Европейской России, на 1–4 года; на поселение в Закавказье за религиозные преступления; административная ссылка без указания срока и места ссылки. Ссылаемых на жительство отправляли отдельно от прочих ссылаемых, без оков, с правом проезда в собственном экипаже под надзором жандармов, с обязательством приписки в крестьянское или мещанское общество, оставлением под надзором полиции и с правом заниматься торговлей и промыслами. Ссыльнопоселенцы через 6 – 10 лет получали такие же права.

До появления железных дорог каторжные и ссыльные шли под конвоем пешком, останавливаясь для ночлегов и отдыха в этапных острогах; построили «чугунку» до Нижнего Новгорода – стали партии отправляться в вагонах, а там пересаживались на баржи, влекомые пароходом, и двигались так по Волге и Каме до Перми, от Перми до Тюмени по железной дороге, а далее опять пароходом по Туре, Тоболу, Иртышу, Оби и Томи до Томска, а там уж – пешком. В 1865 г. от Нижнего до Ачинска и от Томска до Ачинска была введена перевозка зимой на подводах, но это оказалось слишком дорого (да нужно было еще заготавливать зимнюю одежду – полушубки, шаровары, а женщинам – суконные юбки, меховые рукавицы с варежками, теплую шапку, валенки, суконные онучи – экие либералы! А как чекисты зимами возили арестантов летнего улова?), и зимний способ доставки был оставлен. Осужденных до лета стали оставлять в тех губерниях, где они были приговорены к ссылке, либо группировали в централах – в Орле, Москве, Нижнем, Казани, Перми, Тюмени, Томске и пр. С открытием Транссибирской магистрали почти до места ссылки и каторги арестанты ехали поездом, а Владимирка стала зарастать.

Баржи внутри делились на три отделения (для разных категорий конвоируемых), с двухъярусными нарами, на которых свободно помещался человек высокого роста. На арестанта должно было приходиться от 5 1/4 до 2 1/2 и не менее аршина в ширину. Свет и воздух проникали через люки, в ненастье закрывавшиеся застекленными рамами; вентиляция шла также через деревянные вытяжные трубы. На палубе были каюты: для конвойных офицера, чиновника, врача, солдат, для больных и кухонь, а внутри баржи устраивались два карцера для одиночного заключения. Над палубой по бортам были решетки, равные по высоте верхним каютам. С появлением на Черном море Добровольного флота, державшего регулярные рейсы Одесса – Владивосток, часть заключенных перевозилась морем.

Но, конечно, все это постепенно складывалось ближе к концу XIX в.

Партии шедших по этапу пешком собирались небольшими – человек по 50, лишь в сибирских городах постепенно увеличиваясь за счет присоединяющихся партий из других мест. Для имущества, женщин с детьми и больных за этапом ехали подводы. Ссыльных могли в собственных экипажах сопровождать их семьи. Так что сцена отправки арестантов из тюремного замка на вокзал, изображенная нам Никитой Михалковым в «Сибирском цирюльнике», – с бегом арестантов трусцой под мат и нагайки конвойных казаков – ложь, точнее, «режиссерская находка»: знаменитый режиссер слегка перепутал эпохи. Все арестанты одевались в казенные холщевые штаны, суконные халаты и круглые шапки серого цвета, а на ногах были кожаные коты (высокие башмаки) с портянками.

Нерчинский каторжный замок

Содержание арестантов было очень скудным, и еще в начале XIX в. тюремная стража иногда водила колодников по городским улицам для сбора подаяния; при сочувствии населения к «несчастненьким» подаяние было обильным, так что арестанты могли даже подкармливать солдат стражи, также содержавшихся очень плохо. Даже еще в 60-х гг. XIX в., по воспоминаниям Свешникова, «еще дозволялось пересылаемым арестантам при проходе в столицах собирать подаяние; для этого из среды их выбирался староста, которого оставляли незакованным и обязанность которого состояла в том, чтобы принимать подаяние и затем делить его между арестантами» (160; 90). Из этого подаяния начальнику конвоя выделялась заранее оговоренная сумма, чтобы он провел этап по наиболее «щедрым» улицам и не спешил; особенно обильным было подаяние на улицах и в городах, заселенных старообрядцами. При проходе через Москву на человека в партии приходилось иной раз рублей по 30: «Москва подавать любит… И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла за собою из Москвы целого воза калачей… С офицером был такой уговор: на улицах останавливаться дольше. За пять часов остановки сто рублей самому Ивану Филатьевичу (офицеру) и 10 рублей Семену Миронычу (унтер был)» (106; 27). Владимир в этом отношении считался городом скупым, Вязники – тоже не из щедрых, Нижний – потароватее Вязников, но не было к арестантам сердобольнее большого торгового села Лыскова, Казани, Кунгура, Екатеринбурга да Тюмени.

В течение многих десятилетий правительство раз за разом запрещало сбор арестантами подаяния по улицам – и все напрасно: традиция и алчность конвоиров превозмогали. Единственно, что удалось запретить, так это пение кандальниками «Милосердной» в самой России, замененное барабанным боем; но в Сибири «Милосердная» разливалась по улицам, как река: «Милосердные наши батюшки, / Не забудьте нас, невольников, / Заключенны-и-х – Христа-ради! / Пропитайте-ка, наши батюшки, / Пропитайте нас, бедных заключенны-и-х! / Сожалейтеся, наши батюшки, / Сожалейтеся, наши матушки, / Заключенны-и-х, Христа-ради!».

Но уже на месте водворения содержание увеличивалось: ссыльнокаторжные ведь работали. Каждому арестанту полагалось по фунту мяса летом и по 3/4 фунта в остальное время года, 1/2 фунта крупы и 10 золотников соли. На картофель, капусту, лук для щей зарабатывали в праздничные дни; эти же деньги шли и в доход тюрьмы, да на руки арестанты получали в месяц: рабочие – по 75 коп., а мастеровые – от одного до двух руб. Казна давала только кормовые деньги – 5 коп. в сутки и 4 фунта печеного хлеба; летом, во время промыслов, с казны сходило по 5 фунтов хлеба. Больным выдавался половинный оклад, другая же половина удерживалась на лазаретную пищу. Одежды работающим арестантам полагалось: на два с половиной месяца холщевая рубаха, суконные порты, три пары юфтевых чирков, пара рукавиц и на год шинель сермяжного сукна и суконная поддевка. Однако в период горных работ обувь и рукавицы выдерживали только две недели (106; 99 – 100).

На местах охрана осужденных была плохой, а на Сахалине ее по существу не было, и огромное количество беглых тянулось через Сибирь домой, питаясь подаянием. Сибирь для варнака, беглого каторжника, была истинным раем: население, зачастую из таких же осевших на землю беглых или из ссыльнопоселенцев, было снисходительным, и в деревнях на ночь за окно, на специально устроенный подоконник, выставляли каравай хлеба, кринку молока, пригоршню табака. Строгой была только стража в крепостях и каторжных тюрьмах.

Заключения в тюрьму, кроме каторжных централов, фактически не существовало. В острогах или тюремных замках находились только подследственные, которые при тогдашних судебных порядках могли пробыть в заключении несколько лет, а также осужденные, ожидавшие отправки по этапу. Но в 1825 г. были созданы военно-арестантские роты при крепостях для осужденных солдат и офицеров; с 1828 г. для сокращения расходов по пересылке в них заключали приговоренных к ссылке в Сибирь, особенно бродяг и осужденных за маловажные преступления. Бессрочных заключенных через 10 лет помещали в разряд срочных, а еще через пять отправляли в военно-рабочие роты. Их использовали для благоустройства городов: мощения улиц, рытья канав и пр. С 1858 г. из-за переполнения тюрем приговоренных к ссылке на жительство вновь стали отправлять в Сибирь, режим военно-арестантских рот стал смягчаться, и они были заменены исправительными арестантскими отделениями для работ внутри тюрьмы.

Наибольшее число людей содержалось в пересылках, или, как называли их арестанты, «каламажнях» («каталажках»). Особенность их заключалась в том, что здесь содержались арестанты всех категорий – от беспаспортных, пересылаемых на родину, до «орлов» – каторжников, осужденных иной раз за очень тяжкие преступления. В некоторых пересыльных тюрьмах все они к тому же ждали отправки в одном огромном помещении. Места было мало, а людей много, так что все камеры отличались грязью, изобилием насекомых и спертой, душной атмосферой, которая непривычного человека едва не валила с ног. Считалась приятным исключением только ростовская тюрьма, где пересыльное отделение состояло из большой светлой комнаты, отличавшейся чистотой. Правда, здесь и народу было поменьше в сравнении с киевской или московской пересылками, где в конце XIX в. число пересыльных доходило до двух тысяч человек, а тем более в сравнении с томской с ее пятью тысячами. Если учесть, что здесь содержались и подростки, и закоренелые великовозрастные преступники, и люди случайные, виновные лишь в отсутствии паспорта, то оценка российской системы будет далеко не блестящей.

Оценка ее должна быть невысока еще и потому, что все эти профессионалы – «жиганы», «орлы» и «пустынники», чувствовавшие себя в тюрьме как дома, втягивали в арестантскую субкультуру огромные массы случайных людей. Ведь в остроге они были подлинными хозяевами, будучи старостами и т. д., занимая лучшие места и занимаясь разными промыслами: «На нарах первое место от двери, под окном, занимал староста, – вспоминал один арестант. – У него постлан был довольно мягкий матрац, две или три подушки и хорошее одеяло. Ближе к нему помещались его помощники. Остальные места раздавались тоже по распоряжению старосты, и на них клали или тех, которые уже долго содержались, или тех, у кого были порядочные деньги. Остальные арестанты размещались или под нарами, или на полу в проходе» (160; 59).

Было множество людей, для которых пребывание в пересыльной тюрьме и путешествие по этапу было своеобразной формой существования и даже заработка. Когда нищенство и бесприютное житье-бытье начинали приедаться, такой человек шел в полицию, объявлялся беспаспортным бродягой такой-то местности, попадал в пересылку, где его – плохо ли, хорошо ли, – но одевали в казенное белье, халат и кожаные коты и кормили, а затем он на казенный счет отправлялся в названную местность, получая необходимые вещи: например, зимой выдавались полушубок и шапка. На месте водворения казенные вещи продавались и пропивались, бродяга снова отправлялся в Москву или Петербург и начинал путешествие по новому кругу. Н. И. Свешников, не раз побывавший в тюрьмах и на этапах, вспоминал такого заключенного: «Старостой Спасской части на этот раз был старый, то есть опытный, арестант. Его звали просто Сенька-бродяга. Он уже раз восемь ходил под чужим именем по этапу в разные места, откуда или освобождался, или убегал и опять возвращался в Петербург. На этот раз Сенька уже около двух лет содержался за справками и с лишком год находился старостою, отчего и нажил хорошие деньги. Говорили, что у него было сот около пяти капитала и много золотых и серебряных вещей несмотря на то, что пришел он в часть в опорках» (160; 60). О таких богатых арестантах, составлявших в пересылке целые капиталы, много пишет и Свирский. Откуда деньжонки?

А от тех же арестантов. По свидетельству Свешникова, «всякого вновь приведенного арестанта помощники старосты постоянно встречали со словами: «А, в гости! милости просим! Только тебя надо обыскать, нет ли у тебя ножа?». Под предлогом искания ножа они осматривали все карманы, снимали сапоги и, если находили какие-нибудь ценные вещи или деньги, то передавали их старосте, который часть денег отдавал помощникам за парашку, то есть за уборку сортира, часть выпрашивал на масло к образу, часть брал себе, за что обещал дать хорошее местечко на нарах. Впрочем, последнее условие не всегда исполнялось, потому что на нарах могли поместиться не более тридцати человек, а всех арестованных в первую ночь, помню хорошо, было семьдесят два человека» (160; 59).

«‹…› В пересыльной арестанты тогда еще ходили в своей одежде, и им позволялось иметь при себе деньги, а потому в камерах происходили свободная торговля всякой всячиной, картежная игра, и даже нетрудно было достать водки. Меня продержали в пересыльной с неделю и затем отправили в Москву. В Москве пересыльная тюрьма помещалась на так называемом Колымажном дворе, и арестанты, которых иногда скоплялось более двух тысяч человек, содержались в четырех больших балаганах. В балагане № 4, в котором я находился, содержалось около шестисот человек. Тут были и обыкновенные пересыльные арестанты, и кандальщики-бродяги, которые непременно занимали какую-нибудь должность, например, старосты, парашечников и пр., или производили какую-нибудь торговлю и содержали майдан. Все арестанты в этом балагане размещались на нескольких больших нарах, устроенных по обеим стенам балагана и имеющих проходы от стен и посередине. В конце каждых нар занимал место или трактирщик с огромным самоваром и различными снедями, или майданщик.

Ежедневно прибывающие и убывающие партии пересыльных арестантов доставляли этим торговцам и чиновным арестантам большие выгоды; особенно наживались майданщики, у которых игра в карты и кости производилась беспрерывно день и ночь, и за каждый кон они собирали по копейке, дозволяя за это играющим курить даровые папиросы.

Торгующие чаем и прочим майданщики, когда перенимали один от другого такие заведения, платили большой выход, доходивший иногда до сотен рублей» (160; 89–90).

Сам автор воспоминаний, «как старый знакомый, скоро сошелся с товарищами и успел приобрести расположение начальства, почему через два месяца меня поставили старостой. Обязанность старосты состояла в том, что он должен был ходить за кушаньем на кухню, разделять пайки и следить за чистотой и порядком, а правом и преимуществом его перед прочими было то, что он мог торговать чаем.

Сначала я относился к своей должности добросовестно, а к своим товарищам – гуманно, по-человечески; но потом чем дальше, тем больше начинал делаться настоящим арестантом и подражать виденным мною старостам, то есть сделался стяжательным и ожесточенным. Нередко я обделял краткосрочных арестантов пищею, а с пьяными распоряжался произвольно или выманивал последние копейки. Таким образом, я скопил десятка три рублей денег и наменял много порядочной одежды и белья» (160; 90).

Осужденных за политические преступления содержали в крепостях – Петропавловский, Свеаборгской, а с 1881 г. специально перестроенной Шлиссельбургской. Здесь заключенные некоторое время находились в одиночных камерах, имея право лишь просить дать им для чтения Евангелие. Постепенно режим смягчался, заключенные могли получать и другие книги, инструменты для занятий ремеслами, письменные принадлежности и, наконец, в специальных двориках заниматься огородничеством, устраивать здесь совместные прогулки. Вообще положение политических заключенных было особым: они априори считались благородными людьми (независимо от происхождения), совершившими преступление пусть за ложную, но идею. Охрана говорила им «Вы» (когда Александр III приказал говорить первомартовцам, осужденным за убийство Александра II, «ты», комендант крепости специально обошел камеры и прочел заключенным приказ; это возмутило многих цареубийц), их камеры убирали уголовные заключенные или солдаты охраны, они содержались в особых дворянских отделениях острогов и могли свободно ходить по ним, в ссылку и даже на каторгу они ехали в своих экипажах, встречая сочувствие и помощь даже чинов местной администрации. «Политиков» из дворян просто могли сослать на жительство под надзор полиции в собственное имение.

Любопытной представляется история отправки в Сибирь землевольца (одного из организаторов первой «Земли и воли», еще 1860-х гг.) Л. Ф. Пантелеева, приговоренного за революционную деятельность к каторжным работам и оказавшегося затем на поселении. Доехав под конвоем двух жандармов до Нижнего Новгорода по железной дороге, далее он с женой и тестем (!) отправился на пароходе. Хотя проезд был оплачен по третьему классу, капитан отвел им каюту 1-го класса. Конвойные жандармы остались на палубе – это же простые солдаты, мужики. В Казани на пароход сел жандармский генерал Слезкин, весьма любезно обошедшийся с подконвойным каторжником. От Перми путешественники отправились на тарантасе, причем один жандарм сидел на козлах, а другой неудобно примостился на облучке, отказываясь сесть поудобнее в просторном тарантасе: он ведь простой солдат, а тут едут баре. В Тобольске, тогдашнем центральном пункте, куда стекались тысячи ссыльных и где они распределялись по местам, Пантелеев пробыл несколько недель; проживая в остроге, в «дворянском» отделении, он, однако, мог ходить на рынок за продуктами. Губернатор А. И. ДеспотЗенович после того, как Пантелеев выбрал место ссылки, распорядился отправить его не на барже, загруженной прочими ссыльными, а на самом пароходе; для этого экспедиция ссыльных отметила в статейном списке 25-летнего Пантелеева «дряхлым»; капитан отказывался брать Пантелеева, ссылаясь на то, что отводящиеся под политических ссыльных все 10 мест уже заняты, и губернатор сам прискакал на пристань, чтобы принудить капитана выполнить распоряжение. Опять-таки каюта была 1-го класса. Путешествие было долгим, и ссыльные пассажиры развлекались картами и самодеятельными концертами. На долгих остановках они свободно уходили довольно далеко от берега. В Томске, одном из центров сибирской ссылки, Пантелеев поселился хотя и в остроге, но не в общем арестантском корпусе, а в квартире смотрителя: «Свою сравнительно небольшую квартиру смотритель разбил на маленькие клетушки и превратил их в номера, которые и сдавал кем-нибудь рекомендованным ему пересылаемым политическим за умеренное вознаграждение, даже не таксированное, а кто что даст при отъезде» (133; 438). Сразу же встретивший его знакомый ссыльный предложил пойти в гости к ссыльным полякам, которые приютили жену Пантелеева (это из острога!). «А что касается местного жандармского начальника Тица, то вот как он себя держал. Он нанимал дом, при котором был большой сад, – нанимал ради сада. Но в другом доме того же хозяина поселился Булгак; у него с утра до ночи было становище легальных и нелегальных поляков (дело было после польского восстания. – Л. Б.). Тогда Тиц перестал выходить в сад, чтобы как-нибудь не столкнуться и не вызвать истории» (133; 439). И наконец Пантелеев, приписанный в Шушенскую (знакомое название?) волость Минусинского уезда, прибыл в Красноярск, где и остался на жительство. За восемь лет ссылки он нажил хорошие деньги, фактически управляя частными золотыми приисками, а затем и сам приобретя два прииска.

Тюремный надзиратель

Революционер-шестидесятник М. Л. Михайлов в те же годы проделал примерно тот же путь. В отличие от Пантелеева, Михайлова везли в ножных кандалах: его приговорили к каторжным работам. Ехал он опять же в собственном возке, хотя и под конвоем: «Когда я садился в возок в Тихвине, ко мне подошла нищая и стала просить. И ямщик, и все стоявшие близко начали останавливать ее, крича: «Разве не видишь? Разве у таких просят? Ты посмотри ему на ноги-то!». Кандалы доставляли множество неприятностей несчастному: останавливаясь в гостиницах по дороге, ему приходилось заворачивать их во что-нибудь, чтобы они не звенели и не привлекали взглядов, особенно в гостиничном ресторане! Зато за Уралом стало легче: там люди были привычнее. Правда, «тяжело и горько» было другое: «Попадались партии ссыльных: скованные по четверо вместе железными наручнями, с заиндевевшими бородами, шли впереди каторжные; без оков, сзади, в жалкой одежонке, в куцых, негреющих казенных полушубках – отправляющиеся на поселение; еще дальше – дровни с бабами, с больными, с детьми, закутанными в разное жалкое тряпье. Солдаты и казаки шли, как пастухи за стадом» (106; 342). Негуманное зрелище, мучительное для народолюбца. Вот если бы конвойные с овчарками и автоматами шли по сторонам стройной колонны, взявшей руки за спину, – это другое дело.

В Тобольске пришлось провести месяц, разумеется, в остроге. «Смотритель, идя со мной, объяснял скороговоркой:

– Вы покамест вдвоем-с, вдвоем-с будете. Один молодой там человек. Тоже-с из дворян. Номеров теперь свободных нет-с. А вот-с, вот-с как партию отправим – вам отдельную можно будет дать-с» ‹…›.

В отведенной мне комнатке, которая была меньше шлиссельбургской, встретил меня мой сожитель…

– Вы меня застали за обедом, – сказал он, – не хотите ли вместе? У него стояли на столе две оловянные тарелки с жирной бараниной и кашей. ‹…› У него тут было и кой-какое хозяйство: маленький самовар, маленький погребец, чемодан, окованный сундучок. ‹…›

Когда все было приведено в некоторый порядок, я спросил Крупского, нельзя ли распорядиться насчет чая. Он прибыл сюда дней за пять до меня и успел уже приноровиться ко всем здешним обычаям.

– Здесь все можно достать, – заметил он, – и вообще ничего, можно еще жить. Тут два человека для прислуги. Василий! – крикнул он, выглядывая в коридор.

– Сейчас, ваше благородие.

И немедленно явился пересыльный Василий Непомнящий, как оказалось потом, удержанный временно в остроге для услуг в дворянском отделении…» (113; 353–355).

Нужно напомнить читателю, что речь идет не о гостинице, а о сибирской тюрьме и об осужденных за стремление к свержению государственного строя. А то, может быть, за услужливостью смотрителя и наличием прислуги, это уже забылось.

Михайлову пришлось пробыть в Тобольске месяц. Впрочем, он не скучал: «В тот же день у меня было еще несколько посетителей… Председатель губернского правления, учитель словесности здешней гимназии, два доктора – это все были лица, с которыми я потом познакомился ближе и которым был обязан многими удобствами, смягчавшими для меня тюремное заключение.

Отдохнув немного, я вздумал немного пройтись по двору… Гулять во дворе позволялось сколько угодно, только не из кандального отделения или, по крайней мере, не в кандалах. Поэтому я обращал на себя особенное внимание всех попадавшихся…

Сожитель мой успел уже близко познакомиться с тюремными порядками…

– Вот это кухня, – говорил он, указывая. – Можно все заказать к обеду, что нужно. Баба тут, кухарка, ходит ко мне. Суп будут вам давать больничный; ну, а жаркое или что там другое лучше заказывать. Она уж все купит. Телятину, рябчиков, что угодно, одним словом. ‹…›

Я отправился назад и встретил своих жандармов. Они зашли потом ко мне и выражали, кажется, неподдельное удовольствие, что видят меня в своем платье и без кандалов. Я поручил кому-нибудь из них зайти ко мне еще раз перед самым отъездом за письмом…

В тот день у меня было еще больше посетителей, чем накануне… Во все время моего пребывания в Тобольске я пользовался самым дружеским, почти родственным вниманием многих. Мне не давали ни скучать, ни чувствовать какое-нибудь лишение. Я был буквально засыпаем журналами, книгами; мне присылали со всех сторон всевозможные газеты в самый день получения почты; справлялись о моем деле и в приказе, и у губернатора, и во врачебной управе, предлагали мне отправлять письма. Каждое утро к чаю появлялись превосходные сливки, разное печенье, к обеду жареные рябчики, всякие сласти, сыр, масло, наливки и т. п… В этот день под вечер, когда мы сидели… в полумраке, к нам вошла дама, привезшая мне букет цветов вместо поздравления с Новым годом. Сибирский букет был не пышен: гвоздика, герани, мирт и несколько полуразвернувшихся китайских роз. ‹…›

Как только я зажигал свечу, вставал и растворял в коридор дверь нахолодавшего за ночь номера (напомним, тюремной камеры. – Л. Б.), Василий нес ко мне шайку и ковш с водой для умывания, а Иван – самовар, всегда уже заранее поставленный. ‹…›

Как ни вяло подвигалось дело об отправке меня с жандармами на свой счет, а все же оно подвигалось… Меня записали в больницу, сочинили мне медицинское свидетельство. Врачебная управа должна была подтвердить это свидетельство своим свидетельством. Меня, к счастью, не требовали в управу; один из членов ее заехал ко мне, и тем дело было кончено…

Возвратившись из приказа к острогу, я был встречен у самых ворот смотрителем. Он объявил мне, что за мною прислал лошадь Пушкин и что полицеймейстер просит его приехать вместе со мной. Время как раз… подходило к обеду. Мы тотчас же отправились.

Там решили, что смотритель распорядится вместе с жандармами уложить в возок мои вещи… и жандармы приедут за мной уже на почтовых сюда. При отправке моей следовало быть полицеймейстеру, а так как он обедал вместе со мной, то и это, значит, было удобно.

Таким образом… я поехал из Тобольска дальше. Почти все обедавшие, и мужчины, и дамы, отправились провожать меня…

Я забыл сказать, что по распоряжению тобольского жандармского полковника меня следовало отправить из Тобольска опять-таки в кандалах. Впрочем, он распорядился, чтобы они были на замочках, и я мог снять их тотчас по выезде из города. Перед въездом в Иркутск следовало опять надеть их на меня. Но я не исполнил ни того, ни другого – и они ехали со мною в мешке с другими арестантскими принадлежностями. Жандармы подтверждали меня в убеждении, что их не следует надевать. Да и замочков-то у нас не было» (113; 358–406).

Чтобы не дразнить больше читателя, может быть, познакомившегося с солженицынским «Архипелагом ГУЛАГ», особенностями арестантской жизни политических преступников в досоветскую эпоху, укажем лишь, что по прибытии на каторгу в Нерчинский завод, Михайлов отметил: «…меня официально вписали в число работников на какой-то, впрочем, другой рудник, название которого я не узнал до сей поры‹…›.

Дни мои скучны и однообразны – от пера к книге, от книги к перу. Но вместо книг (и какие это книги! русские журналы в каторге, доходящие ко мне урывками, где мысль напрасно напрягается найти выражение), вместо книг хочется живого слова, вместо пера хочется живого дела, живых забот. Я основал здесь школу и каждое утро часа по два провожу здесь с мальчиками – и это лучшее мое развлечение. Как ходил я из угла в угол в своих тюрьмах, так брожу я часто и здесь по саду и по террасе, и с такими же почти мыслями. Не думаю, что мне было бы тяжелей, если б я возился с лопатой или погонял лошадей на так называемом разрезе, то есть на настоящей-то каторге, откуда до дому нашего доносится грохот бочки, промывающей золото, и журчание запруженной речки» (113; 426–427).

Хорошо было в XIX в. бунтовать против царя! В последнем пассаже хочется выделить каждое второе слово: разрядкой, курсивом или жирным шрифтом. Нам-то десятки лет твердили о страданиях революционеров на царской каторге. А он даже не знает названия рудника, где «отбывает» каторгу. Он страдает оттого, что на каторгу приходят не все журналы. Разгуливая день-деньской по террасе собственного дома и со скукой поглядывая на цветник, он думает, он уверен, что в руднике, упираясь в лопату, он был бы не менее несчастен.

Жаль, В. И. Ленин не оставил нам воспоминаний о своем следовании в страшную ссылку в Шушенское и о страданиях в ней.

Старый русский социальный строй был антинароден. Это не сарказм и даже не ирония. Это я говорю искренне. Политический преступник, стремившийся к свержению государственного строя, но дворянин, ехал на каторгу в своем возке, останавливаясь для отдыха в гостиницах и обедая в ресторане, в тюрьме он сидел в отдельном «номере», и ему прислуживали специально выделенные для этого арестанты, он мог заказывать себе на обед телятину и рябчиков, читать, гулять, а на каторге он не работал в рудниках, а только числился в них. А обычный крестьянин, не вор, не убийца, а виновный лишь в том, что у него закончился срок действия временного паспорта и нет денег, чтобы доехать до своей волости за новым паспортом, сотни верст шел под конвоем пешком, прикованный к железному пруту, ночевал на этапах в тесных, вонючих, переполненных общих камерах, питался на копейки казенного содержания или милостыней и должен был прислуживать в тех же острогах господам революционерам.

Именно здесь, в тюрьмах, на этапах, на каторге, ярче всего проявлялась социальная несправедливость! Другое дело – чем был заменен этот строй…

Конечно, солоно приходилось и «господам», но, как говорится, один плачет, что суп жидкий, а другой – что жемчуг мелкий. Российский полицейско-чиновничий произвол больно бил и по привилегированной части россиян, однако здесь по большей части все зависело от лиц, а не от правил. Видный демократ-педагог В. В. Водовозов вспоминал о весьма известном жандарме В. Д. Новицком. В 1898 г. Водовозовы жили в особнячке, сдавая комнату члену «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Вержбицкому: «К нему хаживал член местного с.-д. комитета. Его выследили, определили, в какой дом он ходит, но не могли выяснить, к кому именно. Кого же арестовать? Новицкий решил дело просто: он приказал арестовать все взрослое население дома. Был арестован Вержбицкий, были арестованы мы с женой, были арестованы и Эвенсоны; и дети их, из которых старшему было 10 лет, были брошены на произвол судьбы».

В тюрьме выяснилось, что невод был заброшен очень большой: арестовано в одну ночь было до 150 человек, за недостатком места рассаженны по 30–40 человек в общие камеры. «Подбор арестованных был совершенно случайный…

В первый же день было выпущено несколько человек, в том числе жена Эвенсона, а затем, дней через шесть, понемногу Новицкий начал выпускать всю мелкую рыбешку, неинтересную с жандармской точки зрения…

Мы были выпущены без единого допроса, без предъявления нам какого бы то ни было обвинения – просто за ненадобностью, и, очевидно, Новицкому не приходило даже в голову, что он совершал какое-то насилие над людьми…» (128; 21–22). Согласимся, что Новицкий показал себя совершеннейшим хамом; каково было маленьким детям Эвенсонов хотя бы на одну ночь остаться в пустом доме после ареста родителей! Но с другой – уже после него в России был такой «рыцарь революции», «железный Феликс», память которого ныне так чтят «вечно вчерашние» и его сподвижники из множества «Больших домов»; великий гуманист, он, борясь с детской беспризорностью, детей арестованных или расстрелянных ЧК родителей отправлял в спецприюты с чекистами во главе (читайте «Флаги на башнях» Макаренко: с какой бы стати чекисты стали помогать колонистам; да и сам великий педагог Макаренко, как значится в «Педагогической поэме», носил револьвер: на каком основании?).

Описанными массовыми арестами подвиги Новицкого на поприще борьбы с инаковерцами не исчерпываются: «В 1899–1900 гг. жажда знаний в киевской молодежи, при почти полной невозможности устраивать публичные лекции, вызвала устройство ряда научных рефератов в частных квартирах, на которые собиралось 30–80 человек… На один из таких рефератов, посвященных Ибсену… явилась полиция – и арестовала всех… Потом были произведены обыски на квартирах лиц, присутствовавших на реферате, и забраны были многие лица, находившиеся на этих квартирах. Всего арестовано было 60 человек. Обыски в квартирах были произведены в отсутствие хозяев, хотя местопребывание хозяев было известно: они были в руках Новицкого… Нас продержали по 1 1/2 месяца в тюрьме, затем начали выпускать, а через два года мы получили приговор: освободить от наказания за отсутствием улик. Иначе и быть не могло, но по 1 1/2 месяца мы провели в тюрьме, два года мы находились под следствием; молодой тогда приват-доцент Тарле потерял место в средних учебных заведениях, где он преподавал, и кроме того, полученную уже им заграничную командировку; студенты были исключены из университета, и многие из них не смогли кончить» (128; 25). Под рукой отметим, что этот, уже профессор, Е. Тарле, в начале 1930-х гг. попал в лагерь (советский, разумеется: до революции лагерей не было) по «Академическому делу», а затем, отбыв несколько лет, – просто выпущен: в лагере-то он оказался ни за что.

Ссылкой и каторгой система наказаний не завершалась. В 1845 г. были созданы смирительные дома для лиц всех сословий, совершивших незначительные преступления. Заключение было на срок от восьми месяцев до двух лет, причем при освобождении заключенные получали треть заработка, а присужденные к кратким срокам могли тратить эту треть на себя. В смирительный дом заключали также за нанесение телесных повреждений, нарушение обязанностей детей по отношению к родителям и даже «за непочтение» к ним. В 1884 г. смирительные дома были упразднены. Вот описание такого дома в Петербурге в 1860-х гг.: «Нижний этаж этого громадного дома занимали контора, квартиры некоторых служащих, столовая для мужчин и мастерские – переплетная, сапожная и портняжная. Во втором и третьем этажах помещались церковь и отделения женское и для умалишенных, а в четвертом – находились спальни для мужчин. Это не была тюрьма; это было что-то среднее между богадельнею и воспитательным учреждением. Положим, что для каждого арестанта непривилегированного (курсив мой. – Л. Б.) сословия работы были обязательны; но они не были принудительными: каждый арестант выбирал себе такую работу, к какой был способен или какая ему нравилась, и за всякую работу в мастерских платили известный процент с наложенной цены.

Чистые, сухие и просторные спальни, с крашеными полами, с отдельными койками, на которых лежали такие мягкие и сухие постели, каких едва ли можно найти теперь в любой частной мастерской, вполне достаточная и вкусная пища, еженедельное чистое белье и баня – все было хорошо в этом заведении. В переплетной мастерской, куда я поступил в исправительном заведении, работали около семидесяти человек. ‹…› Взрослые работали билеты для железных дорог и коробки для патронов, а малолетние, под руководством настоящих мастеров из арестантов, приучались к более искусной переплетной работе» (160; 92).

В первой половине XIX в. за буйство в пьяном виде на улицах, незарегистрированную проституцию и т. п. забирали в полицейскую часть, где частный пристав или городничий (в уездном городе) мог приговорить к наказанию розгами или заключению на несколько дней на съезжей, с выводом на работы на улицах, например их уборки. Для порки при полиции помещики могли отослать с записочкой своих дворовых, обращались родители непочтительных или загулявших взрослых сыновей и пр.

Так что можно смело говорить о крайней неравномерности в наказаниях, где простая ссылка в Сибирь на жительство, то есть занятия земледелием, ремеслами и торговлей, соседствовали с весьма суровыми и даже жестокими наказаниями, которые, однако, постепенно выходили из практики. Но можно говорить и о том, что система наказаний была социально структурирована, в соответствии с сословной структурой общества. Характер среды обитания нации, ее социальная составляющая, был детерминантой и в этой области, и перемены в социальном строе вели к изменениям в сфере наказаний.

История русской тюрьмы, каторги и ссылки – это не только самобытная профессиональная структура уголовников, система наказаний и особенности содержания арестантов. Это и особая субкультура этого слоя отверженных, в том числе художественная. Читатель старшего поколения при этом, разумеется, сразу же вспомнил довольно популярные недавно народные песни: «По диким степям Забайкалья…», «Славное море, священный Байкал…» и другие.

Строгие тюремные правила запрещали «всякого рода резвости, произношение проклятий, божбы, укоров друг другу» и т. д.; в том числе запрещались и песни, так что, например, в «Записках» П. А. Кропоткина можно найти место, где в ответ на его попытку петь в камере последовал оклик охранника. Смотрителям острогов приказывалось поющих «отделять от других в особое помещение, определяя самую умеренную и меньше других пищу, от одного до шести дней включительно на хлеб и воду», то есть заключать песенников в карцер. Но, как известно, в России суровость законов смягчается их повсеместным неисполнением. И русская тюрьма и каторга дали нам огромный массив оригинальных самобытных песен, ныне совершенно забытых. Известный русский этнограф и бытописатель С. В. Максимов в своей книге «Каторга империи» даже поместил особую главу, посвященную тюремной песне. Упомянув ряд поэтов-каторжан и поместив в главе множество старинных песен, он сетовал, однако, что в его время настоящие песни народного склада выходят из употребления, заменяясь дешевыми поделками в духе городского «жестокого романса», «сродни кисло-сладким романсам песенников». Оказывается, даже знаменитая разбойничья «Не шуми мати, зелена дубравушка» сложена лишь в конце XVIII в. не менее знаменитым сыщиком и вором Ванькой Каином, обладавшим литературным даром. Он пишет: «Затем растянули по лицу земли русской войска в то время, когда уже познакомились они с деланною, искусственною и заказною песнею; потом завелись фабричные и потащили в народ свои доморощенные песни, находящиеся в близком родстве с казарменными; наконец, втиснули в народ печатные песенники с безграмотными московскими и петербургскими виршами, с романсами и цыганскими безделушками». Он приводит несколько таких поделок, вроде: «Суждено нам так страдать! Быть, прелестная, с тобой в разлуке – тяжко для меня. Ох! я в безжалостной стране! Гонимый варварской судьбой, я злосчастье испытал. Прошел мытарства все земные на длинной цепи в кандалах. Тому причиной люди злые. Судья, судья им – небеса. Знаком с ужасной я тюрьмою, где много лет я прострадал…» и пр. Им противопоставляются подлинно народные старинные песни, например: «При долинушке вырос куст с калинушкой, на кусточке ли сидит млад соловеюшко, сидит, громко свищет. А в неволюшке сидит добрый молодец, сидит, слезно плачет…» или «Ты не пой-ка, не пой, млад жавороночек, сидючи весной на проталинке, на проталинке – на прогалинке. А воспой-ка, воспой, млад жавороночек, воспой-ка, воспой при долине. Что стоит ли тюрьма, тюрьма новая, тюрьма новая, дверь дубовая; что сидит ли там, сидит добрый молодец, он не год сидит, он не два года, сидит ровно семь годов». Такие песни пел когда-то горемычный русский люд.

Создали отверженные и свое изобразительное искусство – татуировку. Описавший русский тюремный мир А. Свирский, который и сам не миновал острогов, предполагал, что «сильное влияние оказали на испорченные умы русских арестантов французские романы, вроде Евгения Сю и Монтепена, в которых фантастические герои-преступники также татуированы». Как и сегодня, татуировка в русском остроге имела важное значение; недаром называлась она «регалкой», то есть регалией, наградой заслуженному колоднику. Свирский пишет: «Сам себя арестант редко когда татуирует: иначе это сочли бы с его стороны хвастовством, и все бы стали говорить, что он сам «награждает себя чинами». Но любой «орел» с удовольствием и даже с гордостью подставит свою обнаженную грудь или руку, если товарищам вздумается посредством такой татуировки отличить его от других. Мне пришлось быть свидетелем подобного «миропомазания», как называют арестанты процесс татуирования, в харьковской пересыльной тюрьме». Только заслуженный и хорошо известный в тюремных кругах каторжник, не раз пускавшийся в бега, мог заслужить право на это почетное «миропомазание»: «Пусть какой-нибудь мелкий, не значащий воришка нарисует на своем теле фигурку, ему проходу не дадут. Сейчас же послышатся по адресу татуированного насмешки, шутки, угрозы, а не то и кулаком дадут ему понять, что он еще чересчур зелен для того, чтобы украшать себя «регалками».

При неразвитой еще технологии татуирования это был очень мучительный процесс, в котором участвовали заостренное шило, соль и пепел. Но заслуженный «жиган» должен был с достоинством вынести пытку, при которой кровь потоками текла по его телу, и не подать даже виду, что ему больно. А в итоге на груди заслужившего «регалку» «честного фартовика», третий раз уже давшего «тягу» из Сибири и не один раз получавшего «макароны» (плети), появилось изображение сосны – символический знак бродяжничества и арестантской удали, напоминавший о сибирской тайге.

Остановился Свирский и на тюремных играх, и забавах – не карточных играх, которые были прерогативой не только арестантов, а на специфических тюремных забавах, которые все почти были направлены «к тому, чтобы как-нибудь обидеть, насмеяться над «брусом» (случайным арестантом. – Л. Б.)

К самым популярным играм в этом духе принадлежат: игра в «мельника», «кур воровать», «колокола бить», «присяга», «мертвец». А конечном счете игры завершаются довольно сильным избиением новичка: «Сознавая свою беспомощность, «брус» начинает мало-помалу успокаиваться. И как это не покажется странным, но если на другой день действительно в тюрьме появится новичок, то этот самый «брус», которого только вчера проучили, нисколько не задумается принять участие сегодня в игре и обидеть нового товарища так же точно, как его вчера обидели». Тюремное «общество» растлевающе действовало на массы случайных арестантов, и по мере того, как через пересыльные остроги, этапы, арестантские роты и смирительные дома проходило все больше и больше людей (а проходили через них многие тысячи ежегодно), все быстрее шло растление русского народа, так остро проявившееся в ХХ в.

Конечно, карты и кости в тюрьмах запрещались строжайшим образом и при случае изымались. Тем не менее в «о-ской тюрьме до 1889 года карточная игра была до того распространена, что выигрыши и проигрыши доходили до тысячи рублей». Предоставляли карты и кости арестантам «майданщики», имевшие с этого свой профит. А нет денег – арестант играл на интерес, на кусок хлеба, на одежонку; нет карт – выдумывали новую игру. Знаменитые тараканьи бега, описанные М. А. Булгаковым и А. Н. Толстым, пришли из тюрьмы. «Немцев», как прозывались тараканы, доставляли в камеры за некоторую мзду «парашники», отправлявшиеся на кухню за обедом; повара, ловившие тараканов, из суммы в 2 коп. за экземпляр получали львиную долю – 8 коп. за десяток. Хороший «немец» был ходовым товаром и мог стоить не менее «буланого» (рубля). Тараканов за лапку ниткой привязывали к ложке и по команде пускали в очерченный на полу камеры круг: чей рысак быстрее доползет до центра, того и выигрыш. «Замечательнее всего при этом то, что за все время игры ни один из играющих не улыбнется и не скажет ни одной остроты по адресу хотя бы таракана.

Но зато восторг того арестанта, чей таракан раньше других доползет к центру, положительно не имеет границ. Он чуть ли не целует своего «немца».

Он как ребенок счастлив» (161; 116–120).

Всюду царила жизнь. И среди отверженных – тоже. Простая повседневная жизнь, в конечном счете сформированная особенностями социального и политического строя.