«Чиновник» было понятием чрезвычайно широким. К чиновникам принадлежали не только служащие управленческого аппарата. Все, кто был на государственной службе – учителя и профессора казенных заведений, врачи казенных больниц и врачебных управ, архитекторы и живописцы, инженеры и техники, агрономы, землемеры и цензоры, – все носили мундир и имели чин. Но все же это были не производители нужных и ненужных, а подчас и вредных бумаг, а специалисты.

Если деятельность агрономов и землемеров разворачивалась в деревне, а в городе они только проживали, то инженер или врач по всем статьям были горожанами. Фигура инженера – технолога, путейца, кораблестроителя, горняка и металлурга – появляется лишь в XIX в., с открытием специальных высших учебных заведений. До того горным и металлургическим делом, строительством дорог и каналов или судостроением занимались дилетанты-практики: граф В. Н. Татищев, один из наших первых историков и видный деятель горного дела, или управлявший путями сообщений граф Я. Е. Сиверс, один из создателей сети каналов на русском Северо-Западе (построенный им канал между Волховом и Мстой так и назывался – Сиверсов), конечно же, никаких специальных учебных заведений не оканчивали. Разумеется, они только утверждали проекты и руководили работами, но ведь и для этого нужно разбираться в деле.

О том, где и как готовили русских инженеров, речь еще будет идти позже. Здесь же скажем, что это была высококачественная практическая подготовка, и из специальной школы выходили специалисты высокого класса. Недаром ведь после Гражданской войны, в эмиграции, русские полковники водили парижские такси, младшие офицеры работали на аргентинских плантациях или служили солдатами в Иностранном легионе, но о том, чтобы русский инженер мыл тарелки в кафе – об этом, кажется, никто из эмигрантов не вспоминал. Любая иностранная фирма, любой завод с удовольствием принимали на работу русских инженеров, ибо это было гарантия высокого качества. Может быть, их труд иной раз и оплачивали ниже, чем собственных специалистов, но таков уж удел эмигрантов – быть людьми второго сорта.

Практическим было уже само обучение в стенах учебного заведения. В Императорском техническом училище (будущее МВТУ им. Н. Э. Баумана) «много чертили на первых двух курсах и проектировали на остальных трех. Проектирование было, пожалуй, важнее экзаменов… На 1-м курсе чертили кривые, классический «ордер»… На 2-м – паровую машину с натуры и проектировали (например, зубчатой передачи). На 3-м – проект крана; я там остался на второй год; в первый год – кран на козлах, во второй – мостовой с канатной передачей у В. В. Зворыкина, на 4-м – паровой котел и водяную турбину у Н. И. Мерцалова, на 5-м – паровую машину у А. И. Сидорова. А кроме того, мелкие проекты: расчет вала водяного колеса, трубы под насыпью, дом, его водяное отопление…

Горный инженер, коллежский советник

Затем были серьезные мастерские: модельная, кузнечная, литейная, механическая – на своем маленьком заводике. Особенно много мне дали слесарная и литейная.

На старших курсах при мне стали умножаться лаборатории: кроме физической и паромашинной появились гидравлическая и парокотельная…

Целый день в училище – на занятиях или, больше, в чертежной… В чертежной весело, все работают, обсуждают работу сообща (мы обучались по проектированию столько же друг от друга, сколько от обходивших чертежные руководителей)» (197; 188–189). Пожалуй, нелишне будет обратить внимание читателя-гуманитария на то, что мемуарист практически овладевал всем инженерным делом: паровыми машинами и подъемными механизмами, архитектурой и механикой, паровыми котлами и турбинами. Это был инженер-универсал, способный работать в любой области. Недаром инженерные справочники того времени – Ванкова, Hütte – охватывали всю инженерию.

Конечно, со школьной скамьи нередко соскакивали и не слишком знающие инженеры: на то и студент, чтобы кое-как заниматься только перед экзаменами. Но сам характер подготовки был таков, что человек оказывался способным быстро адаптироваться на любом рабочем месте. Окончивший Кронштадтское инженерное училище известный кораблестроитель В. П. Костенко отмечал: «Училище не стремилось к энциклопедичности знаний своих питомцев. Тем не менее выходившие из него молодые инженеры оказывались пригодными к любой технической отрасли и легко находили себе спрос на заводах. Освоив свою специальность, они без труда переходили на всякую другую отрасль инженерного дела» (93; 62). Прочтите интересную повесть Н. Г. Гарина-Михайловского «Инженеры» из автобиографический тетралогии про Тему Карташова: пустышка и, выражаясь по-современному, «сачок», придя на строительство железной дороги, за несколько месяцев превращается в классного специалиста, хотя, проезжая по только что построенной дороге, видит и свои ошибки. Гарин-Михайловский был инженером-путейцем и знал, о чем пишет. Но вся штука в том, что Тему сразу ставят на место фактически старшего рабочего, он начинает с нуля и проходит все стадии практической переподготовки. А не был бы он Темой, мог бы нулевой цикл пройти еще в студенчестве: во время летних вакаций студенты проходили практику на рабочих местах, постигая азы специальности и набивая мозоли. И Тема одно лето проработал кочегаром на паровозе – настоящим кочегаром, а не чистеньким практикантом, стоящим рядом с рабочим и думающим, как бы улизнуть. А старшие коллеги упрекают Тему в том, что он только одно лето проработал, а не устраивался на рабочие места ежегодно.

В итоге получался специалист, способный показать рабочему, и как костыли в шпалы забивать, и как заклепку расклепать, и как шов прочеканить. Учившийся в начале 1900-х гг. в Императорском техническом училище Н. М. Щапов вспоминал: «…был когда-то на строительной практике… Там же рядом наблюдал постройку крупного доходного дома… Одно лето был на машиностроительном заводе Вейхельта (в Москве), другое – на Коломенском заводе, третье – на заводе Мантеля в Риге… На каждом из них я бывал по 1–2 месяца. Так, в Коломне я изучал чугуно– и сталелитейную, механическую (мастерские. – Л. Б.), центральную электростанцию. Другие студенты, нуждавшиеся в заработке, получали зарплату, как рабочие (например, разметчики), и работали от свистка до свистка» (197; 195). В Кронштадтском Инженерном училище, готовившем кораблестроителей и механиков флота, «летом, после переходных экзаменов кораблестроители выезжали в Петербург на трехмесячную производственную практику и распределялись по адмиралтейским заводам. По окончании летней практики производился проверочный экзамен комиссией инженеров Петербургского порта…

Механики со второго года уходили в плавание по Балтийскому морю на судах учебного отряда Инженерного училища, а первый курс практиковался в Кронштадте на старой канонерской лодке «Туча»…

В первый год практики мы должны были за три месяца изучить постройку деревянных килевых шлюпок в шлюпочной мастерской, а затем ознакомиться с расположением и оборудованием всех цехов по холодной и горячей обработке листовой и профильной стали… Далее в программу входило изучение плазовых работ (разметки деталей корпуса судна в натуральную величину. – Л. Б.) и сборки корпуса на стапеле. К концу практики требовалось представить подробный письменный отчет, иллюстрированный копиями чертежей, эскизами от руки, рисунками и фотографиями.

Для сбора всех сведений, копий чертежей и технических данных мы могли обращаться к инженерам в конторах строителей, к конструкторам в чертежных и к мастерам на постройках, а также ко всем рабочим у станков и к сборщикам на стапелях» (93; 45, 48–49).

Это овладение специальностью снизу давало подлинные инженерные знания и инженерное мышление, за что и казенное начальство, и предприниматели высоко ценили инженеров. Ценили в прямом смысле слова: оклады жалованья, особенно на частной службе, у инженеров были высокие. Но, кроме того, и на частной, и на казенной службе у инженера были и большие, причем абсолютно безгрешные доходы. Имея дело с подрядчиками, доставлявшими материалы, и рядчиками, поставлявшими рабочих, инженер, видевший работу изнутри, понимал, где и на чем можно сэкономить деньги так, чтобы из сметных сумм на его долю осталась маленькая, а то и большая толика. А за качество и скорость работы уже хозяин озолотит. Воровать напрямую – Боже упаси! Никуда потом на работу не возьмут. В старой России быть инженером значило быть богатым человеком (нам, знававшим советских инженеров с окладом в 120 руб., это странно слышать). Нужно было только понимать, что делаешь, и делать хорошо. Конечно, где можно, воровали: молва такая шла. Но воровали не в ущерб делу, потому что инженер был самостоятельным руководителем работ, а не безликим исполнителем: рухнувший мост, сошедший с рельс поезд, развалившееся здание накладывали такую печать на имя, что оставалось только застрелиться. И стрелялись: «Губернским инженером в Нижнем был архитектор Иванов, молодой, жизнерадостный блондин. Он строил здания для всероссийской выставки. 9 марта 1895 г. я видел Иванова, он ехал на извозчике, был весел, улыбался. На другой день… мы… узнали, что Иванов только что застрелился. Утром одно здание на выставке рухнуло, и хотя беду еще можно было поправить, самолюбивый строитель не выдержал. Съездив на место происшествия, он воротился, заперся в кабинете, выпил вина и выстрелил себе в висок» (156; 134).

О высоком положении инженеров говорит такой факт, что, богатые люди, они не только на казенной, но и на частной службе продолжали носить форменные тужурки и фуражки с эмблемами своей специальности. Эти, уже поношенные инженерные фуражки можно было еще увидеть на рубеже 20 – 30-х гг. ХХ в., когда на организованных «ленинской гвардией» дутых процессах с обвинениями во вредительстве началось уничтожение русской инженерии.

Горный инженер, титулярный советник

Богатым и уважаемым человеком был и врач, служил ли он на казенной службе или занимался частной практикой. И здесь сказывалось высокое качество подготовки, когда врач лечил не отдельный орган, не болезнь, а человека. А, может быть, дело было не в самой подготовке, а в том, что врачей было мало, и они не могли ограничиваться узкой специализацией, а вынуждены были лечить все болезни, принимать роды и вторгаться в область хирургии. Обширная практика учила главному – диагностированию. Люди старшего поколения помнят легенды о «старых земских врачах», в которых под это звание подверстывались все врачи вообще. Просто это были хорошие врачи-универсалы, знавшие и умевшие все. Конечно, были и ошибки, иногда трагические: император Александр III умер оттого, что врачи просмотрели ожирение сердца; правда, он и сам не любил лечиться и не исполнял предписаний врачей. Но причиной ошибок было и то, что медицина, как наука, практически не существовала, как не было и настоящей фармакологии. Это было искусство, а искусство не всякому по плечу.

Нехватка медиков вела к тому, что и казенные врачи вынуждены были заниматься частной практикой. Это давало солидный приработок к жалованью. За каждый визит было принято платить. Конечно, платили по-разному. Для кого-то и трешница или даже целковый были большими расходами, а кто-то четвертной билет платил. Подавать деньги открыто считалось не особенно прилично: все же врач, интеллигентный человек. Принято было сложенную купюру оставлять в ладони врача при прощальном рукопожатии. Врачебная практика была столь обширна, что многие врачи на ощупь умели определить, сколько им заплатили. Кроме того, платили еще и в зависимости от внешнего облика врача. Приехал важный барин в черном фраке (во второй половине XIX в. черный фрак стал как бы униформой врачей и адвокатов) на откормленной паре лошадей, заложенных в лакированную коляску, – одна цена. А появился молодой человек в потасканной пиджачной паре по способу пешего хождения или на плохонькой лошадке – уже другие деньги. Поэтому врачи старались выглядеть солидно и обзавестись хорошим выездом и прочими аксессуарами: золотым пенсне для большей важности, лакированной тростью с золотым набалдашником и т. п.

И держали себя возле больного соответственно. Знаменитые врачи нередко вели себя даже грубо, хотя бы и с высокопоставленными больными, капризничали – это повышало авторитет. На сей счет легенды ходили о знаменитом в конце XIX в. враче Г. А. Захарьине, который и в царском дворце держал себя, как в своем кабинете: вызванный из Москвы в Аничков дворец к Александру III, он, ссылаясь на невралгию в ноге, ходил по дворцу в валенках, добился разрешения пользоваться внутренним лифтом императрицы, а закончил тем, что приказал в коридорах расставить венские стулья, на которые он присаживался на минуту для отдыха. Однажды великий князь Михаил Николаевич стоя обратился с вопросом к Захарьину; тот вместо ответа сказал: «Я человек больной и стоять не могу, разрешите мне, Ваше Высочество, сесть и сидя дать вам объяснения» (32; 282–283). Пожалуй, Николаю Михайловичу и впору было постоять перед этим человеком: во всяком случае, таких денег, какие платили Захарьину за визит, он бы никогда не получил. В 1890 г. Захарьин был приглашен к богатому ярославскому купцу Огаянову и его родственнице Лопатиной: «Заплачено ему было… десять тысяч рублей. В Москве должен был быть подан экипаж до Ярославского вокзала. Проезд в Ярославль и обратно в отдельном купе 1 класса. В Ярославле экипаж с вокзала до больных, в ожидании обратного поезда в Москву – лучший номер в лучшей гостинице, и опять купе 1 класса…

Встречать дома его было приказано мне. Лестница была в два марша. На первой площадке было поставлено кресло и маленький круглый столик, а на нем коробка с чистыми шоколадными конфетами фабрики «Сиу и K°». Других он не приказывал ставить. По входе во вторую лестницу он попадал прямо в переднюю, тут тоже кресло, стол.

Приехал! Вошел медленно на первую площадку и сейчас же сел, посидевши немного, снял одну рукавицу (именно рукавичку, а не перчатку), опять сидит без движения, потом поглядел на коробку, открыл ее, взял конфетку, немножко ее обсосал и бросил прямо на пол. Опять сидел неподвижно, затем надел рукавичку, поднялся и пошел по второй лестнице. Опять тоже сел, пососал и бросил конфетку. В передней его встретили хозяева, при входе поклонились ему, но он не только не ответил на приветствие, но даже не взглянул ни на кого…

…Он встал и медленно вошел в гостиную, где его встретили приглашенные к этому времени на консилиум ярославские врачи, люди все почтенные, пожилые… Они почтительно ему поклонились. Он ответил только легким кивком головы, никому не подал руки…» (59; 205–206). Да…

На то он и был всероссийская знаменитость. Впрочем, и его диагнозы не всегда оправдывались.

Давно уже общим местом у нас стали рассуждения о том, что в старой России была очень высокая смертность среди простого народа потому-де, что крестьяне не могли пригласить врача. Дворянство в значительной своей части, хотя и могло сделать это, например графы Бобринские, считавшиеся в числе богатейших людей, да что толку? Что толку, если эти врачи лечили людей, например, от «гнилой горячки», заворачивая больных в мокрые простыни или сажая в корыто со льдом. Так, маленького Сергея Аксакова («Багрова внука») врачи чуть не уморили своим лечением (1; 290).

Но это был конец XVIII в. и Уфа. Однако и в Москве 30-х гг. XIX в. «искусство» медиков оставалось на том же уровне: у богатого помещика и видного чиновника М. А. Дмитриева умерла уже вторая жена от того, что «молоко бросилось» в ногу. Дмитриев пишет: «Ее лечил… Михайла Вильмович Рихтер… Об искусстве медиков судить трудно: дело закрытое… Но в этом случае было другое дело. Он оказался и медик неискусный, и человек был ветреный, занимавшийся во время своих посещений не столько болезнию, сколько болтовней о тогдашних политических происшествиях. Кто их узнает без горького опыта! Этого я узнал, но поздно. Он ошибся в болезни» (59; 354). В 1837 г. вновь вспыхнула болезнь у самого мемуариста – ревматизм, и он пролежал в Симбирске 10 месяцев: «Что я вытерпел в эту болезнь от симбирских медиков… это невообразимо и стоит, чтобы узнало об этом потомство… Меня лечили один за другим четыре медика: два штаб-лекаря – Рудольф и Баршацкой, лекарь Типяков и, наконец, доктор Рючи. Замучили меня и они, и аптеки, и ни один не сделал ни малейшей пользы… Аптеки же были таковы, что один раз я принимал, в продолжение десяти дней, одно лекарство, стоящее по осьми рублей ассигнациями за склянку, которое, однако, не производило ожидаемого действия. А в это время лечили меня уже не они, а хороший медик, о котором скажу после. Наконец открылось, что из аптеки отпускали не тот роб, который был мне прописан, а другой, который был изготовлен у них в некотором количестве для другого больного» (59; 374–375). В том же году неожиданно заболевшему дяде мемуариста четыре доктора не смогли поставить диагноз, и он скоропостижно скончался. Дмитриев недаром говорит об «искусных» и «неискусных» лекарях: в ту пору медицины как науки еще не существовало, врачи лечили наугад и наощупь, не зная, что лечат и чем лечить, и их действия были сродни искусству, а скорее магии. Недаром их нередко звали – «морельщики». Казалось бы, уж царская семья, окруженная сонмом лейб-медиков, была гарантирована от таких неприятностей, но во второй половине XIX в. один за другим от чахотки умерли три великих князя.

Прокуроры и адвокаты

Внешне к чиновничеству примыкают и «лица свободных профессий». Собственно, в дореформенный период таковых почти не было. Большей частью их занятия или совмещались со службой, или были следствием прошлой службы: ходатаи по частным делам были из отставных чиновников, имевших полезные связи в учреждениях и пользовавшихся ими в интересах клиентов; литераторы почти все где-либо служили, поскольку литературные занятия кормили очень плохо, а до появления массового читателя, то есть до 30 – 40-х гг. XIX в. и вовсе не кормили; артисты находились на службе в Императорских театрах, вольнопрактикующие врачи были единичны, и оставались лишь наемные учителя и «домашние наставники» разного качества. Почти полностью эта часть образованного общества была сосредоточена в столицах. Лишь во второй половине XIX в. с появлением адвокатуры, расширением читательской аудитории, развитием банковского дела, возникновением частных театров и вольной антрепризы и т. п. быстро стал расти и круг людей свободных профессий, в том числе и в крупных провинциальных городах.

Наиболее заметной фигурой в этой группе городского населения стал адвокат, или, как их называли, присяжный поверенный. Собственно, еще в дореформенные времена такой деятель по распространенности среди помещиков разного рода многолетних тяжб о земле обладал значительным весом, если, конечно, понимал толк в деле. При закрытости судебных заседаний, куда не приглашались тяжущиеся стороны, эти стряпчие по прежней своей службе могли составить нужные бумаги, подобрать подходящие статьи закона, а главное – знали, кого и чем из судейских следует подмаслить. В «Дневнике» С. П. Жихарева такого рода делец описан весьма красноречиво: «А. Г. Харламов присоветовал мне повидаться насчет березняговского нашего дела с одним из искуснейших здешних поверенных И. Я видел этого дельца, говорил с ним, но не добился от него никакого толку. Он начал с предлинного рассуждения о том, что всякое дело имеет две стороны и почему справедливое дело может иногда показаться несправедливым и обратно; что всякий судья смотрит на обстоятельства дела с своей особой точки зрения, в чем упрекать его не должно, потому что не все люди одарены одинаковою прозорливостью и проч., и, наконец, повершил известною поговоркою Д. П. Трощинского: дело не в докладе, а в докладчике. Я не мог догадаться, к чему клонится все это многоречивое предисловие, тем более что просил его об одном только указании: каким образом я мог бы иметь ближайшее наблюдение за ходом нашего дела и успокоить отца… Но И. недолго оставлял меня в недоумении и довольно резко объявил, что он легко может в этом пособить мне и даже руководствовать меня в нужных случаях, если я дам ему пятьсот рублей тотчас и столько же по окончании процесса… ‹…› Я рассказал Дмитрию Моисеевичу о разговоре моем с стряпчим И., и он, несмотря на свое хладнокровие, очень смеялся предложению его руководствовать меня в деле за 500 рублей, но удивлялся, почему не запросил он гораздо более, потому что вообще стряпчие, для придания большей себе важности, имеют правилом ценить свое ходатайство сначала втридорога и после мало-помалу соглашаться на безделку, как будто из особенного участия к лицу, которое поручает им свое дело. «Как быть, – прибавил Паглиновский, – эти люди не могли бы существовать, если б время от времени не попадались им простаки, на счет которых они не только живут, но и роскошествуют» (66; II, 204, 210).

Публичность судебных заседаний, устный ход дела и состязательность процесса были явлением совершенно новым (новые судебные уставы были введены в 1864 г.), и громкие дела привлекали большое количество публики. Здесь, как в театре, огромную роль играло красноречие защитника и обвинителя, в качестве которого стал выступать прокурор, ранее только следивший за исполнением законов учреждениями. Ведь все сколько-нибудь серьезные дела рассматривались с участием присяжных заседателей, вердикт которых был безапелляционным. Между тем присяжные заседатели избирались из населения, включая крестьян, законов не знали, а действовали «на основе совести и естественного понятия о справедливости». Стало быть, задачей состязавшихся сторон было воздействовать не на законопослушность заседателей, а на их чувства. Среди адвокатов выступали яркие фигуры, умевшие иногда несколькими словами поразить присутствующих. О знаменитом своим красноречием адвокате Плевако рассказывали легенды. Например, будто бы на суде по делу старого священника, воровавшего деньги из церковной кружки (святотатство! Очень серьезное преступление!), он сказал, обращаясь к присяжным, лишь две фразы: «Он всю жизнь отпускал вам ваши грехи. Так неужели же вы не отпустите ему его греха?». И под аплодисменты зала подсудимый был полностью оправдан. Адвокатские выступления печатались в газетах, как самое занимательное чтение, а дамы под влиянием эмоций падали в зале суда в обморок. Но, конечно, и здесь большую роль играли не только красноречие, но и импозантный внешний вид, импонирующий залу и присяжным. Современники подчеркивают этот щеголеватый, но строгий вид адвокатов как их особую примету. Публицист конца XIX в. писал: «Появляются фигуры иного рода… Самоуверенный взгляд; под мышкою изящный портфель, на носу золотой pincenez. Это – адвокаты… Войдемте теперь на квартиру адвоката. Что, попались? Вы видите, какая мебель, бронзы, ковры, картины? Это все для вас, и вы должны заплатить за это. Перешагните в кабинет. Не правда ли, настоящий кабинет министра?» (Цит. по: 118; 37).

Ну, и, разумеется, хороший адвокат, не только знающий законы, но и умеющий овладеть слушателями и повернуть их мнение в нужную сторону, мог получить богатую клиентуру, платившую большие гонорары. Адвокаты, как и инженеры, считались очень богатыми людьми, хотя, конечно, заработать себе репутацию, начиная с мелких дел и должности помощника присяжного поверенного, было нелегко.

Заниматься по-дилетантски литературой, искусствами, наукой – дело досужих людей. А большой досуг – удел обеспеченных людей. Те, о которых мы сейчас ведем речь, в подавляющем большинстве не владели ни имениями, ни доходными домами. Все свое время им приходилось тратить на работу. Ведь если рабочие трудились по 10–12 часов, так и инженеры, и техники на заводе или на строительстве должны были наблюдать за работами все это время. И врачу приходилось целый день разъезжать с визитами – большие деньги требовали и большого труда. Только адвокаты имели досуг: судебные сессии проходили четыре раза в год. Не потому ли мы видим столько политических деятелей левого направления именно среди адвокатов. Достаточно назвать помощника присяжного поверенного В. И. Ульянова, правда, в самом начале карьеры бросившего юриспруденцию и на деньги партии занявшегося профессиональной революционной деятельностью, или присяжного поверенного А. Ф. Керенского. Врачам и инженерам было не до того. Мы почти не видим их в общественном движении, которое было буквально переполнено статистиками, адвокатами, журналистами, профессорами истории и философии – теми, кто не только имел хотя бы небольшой досуг, но и вплотную сталкивался с социальной несправедливостью или профессионально анализировал прошлое и настоящее. Этот взгляд на социальные и политические проблемы изнутри порождал критический взгляд на вещи.

Именно эта среда и выделила свойственное только России и неизвестное на Западе явление – интеллигенцию (Запад пользуется термином «интеллектуал» – человек, занимающийся особым, умственным родом деятельности). Она встретила враждебное отношение в тогдашней российской среде и сверху, и снизу. В городском простонародье с его наивным монархизмом и умственной узостью интеллигенция представлялась чем-то странным и враждебным («Если ты мужик, так и будь мужиком, а ежели барин – так и будь барином»), и люди особого, «интеллигентского» (не барского!) облика в пору общественных волнений конца XIX – начала ХХ в. нередко подвергались нападениям и избиениям городской черни. Это презрительно-враждебное отношение к интеллигенции, оппозиционной к любой власти, старательно культивировалось после революции новым, «демократическим» режимом и сохранилось до сих пор («гнилая интеллигенция»). Но и сверху «ужаснейшее слово «интеллигенция» (князь С. М. Волконский. – Л. Б.) нашло столь же враждебное отношение: «Я хорошо помню, когда оно впервые раздалось, это безобразное, выдуманное на иностранный лад, на самом деле ни в одном иностранном языке не существующее слово. Тогда оно имело определенный полемический характер и противопоставлялось «аристократии». Наш брат не признавался за интеллигенцию; «интеллигенция» – это был класс, стоявший между «высшим классом» и «народом»; он был к высшему классу настроен враждебно, к народу дружелюбно… Случайное, даже насильственное соединение неоднородных элементов вижу под покровом слова «интеллигенция». И не только в силу… соображений порядка нравственного, общественного представляется мне ложным такое объединение под общим термином, но и в силу соображений чисто умственного характера, то есть таких соображений, которые, казалось бы, больше всего должны играть роль в таком слове, как «интеллигенция» (42; 54). Здесь князь С. М. Волконский оказался в том же ряду, что и позднейшие партийные функционеры: под понятие «интеллигенция» он подверстывал то, что позже А. И. Солженицын назвал «образованщиной»: людей, не работающих руками и формально отличавшихся наличием документа о высшем или среднем специальном образовании.

Судейский чиновник

На самом деле интеллигенция – это часть общества, самостоятельно и критически мыслящая независимо от официальной идеологии и общественного мнения, а нередко, или даже как правило, вопреки этой идеологии и мнению «большинства». Это вечные оппозиционеры любой власти – царской, советской, олигархической, «демократически» чиновничьей. При отсутствии такой оппозиции власть предержащая верхушка почиет на лаврах, уверенная в том, что воплощает «народ» и служит его интересам, а на деле беззастенчиво пользуется всеми преимуществами этой власти и тем попирает интересы этого народа. Интеллигентность никак не связана с наличием образования, определенным воспитанием и «умственной» работой: неинтеллигентным может быть и академик, писатель, министр, даже министр образования и министр культуры (интересно, как можно управлять культурой? Кто управлял культурой в эпоху Античности, в Средние века, в Новое время?). Интеллигентность – это форма мышления, «способ быть». Русская интеллигенция преимущественно родилась как разночинная: дети чиновников, мелких служащих, купцов, поповские и дьячковские сыновья, дети землевладельцев-хуторян, сыновья крестьян, чаще всего учившиеся на медные гроши и в студенчестве иногда пережившие подлинную нищету. Были и дети мелких разорившихся помещиков, иногда с громкими фамилиями, но фактически превратившихся в хуторян. Их бытие, в полном смысле слова, определяло их сознание. Но были в этой среде и выходцы из богатой аристократической и предпринимательской верхушки, благополучные в материальном смысле. Тот же князь С. М. Волконский, несмотря на его инвективы, несомненно, был интеллигентом: многие страницы его воспоминаний свидетельствуют о независимости, самостоятельности его мышления. Можно сказать, что в ту пору колоссального сословного, материального, конфессионального или национального неравенства главной чертой интеллигентного человека было понимание его несправедливости, иногда доходившее до болезненности, как у графа Л. Н. Толстого или выходца из старинного дворянского рода В. М. Гаршина, и усиленной работы – земской, как у князя В. А. Оболенского, писательской, как у В. Г. Короленко, юридической, как у А. Ф. Кони, врачебной, как у Ф. П. Гааза, или правительственной, как у С. Ю. Витте и П. А. Столыпина. Интеллигентом мог быть офицер, инженер, ученый, врач, агроном, купец, мещанин, рабочий, крестьянин. И, напротив, трудно, невозможно отнести к интеллигентам знаменитого князя Ф. Ф. Юсупова при всем его образовании и воспитании, поскольку и десятилетия спустя для него это неравенство было вполне естественным и необходимым, как это явствует из его воспоминаний. В этом болезненном восприятии социальной и экономической несправедливости и заключается пресловутая «совестливость» русской интеллигенции; об этой совестливости много сейчас говорят, но «стесняются» шагнуть дальше и сказать, чем же она была вызвана: о старой России нынче – как о дорогом покойнике – или только хорошо, или ничего. Смягчение или даже ликвидация этого неравенства у перечисленных и множества им подобных людей отнюдь не предусматривала физического и любого иного «уничтожения эксплуататорских классов», а только постепенную или быструю перестройку жизни. В этом заключается еще одна черта интеллигенции – признание права каждого на свое мнение и допущение возможной правоты оппонента. И с этой точки зрения все мы (автор этих строк тоже) – не интеллигенты: десятилетия воспитания в духе «кто не с нами, тот против нас» и «если враг не сдается, его уничтожают» сделали нас нетерпимыми.

Интеллигентное семейство

Но безусловно и то, что огромное число более или менее образованных людей, профессионально занимавшихся умственным трудом, оставалось в рамках массовой культуры с ее стереотипами мышления и стандартами поступков, кругом интересов и вкусами. В культурном смысле это зачастую были маргиналы, порвавшие с традиционной народной культурой, но не приобретшие культуры интеллектуальной элиты, а лишь имитировавшие ее. В этом смысле интересно обратиться к «Моим воспоминаниям» известного русского художника Серебряного века А. Н. Бенуа, признанного главы объединения «Мир искусства».

Все семейство Бенуа, выходцев по мужской линии из Франции (дед Александра Николаевича стал метрдотелем при дворе императора Павла I), а по женской – из Венеции (прадед А. Н. Бенуа – известный композитор А. Кавос), принадлежало искусству. Отец мемуариста – модный архитектор, один из старших братьев – не менее модный акварелист, другой брат дослужился до должности ректора Академии художеств, дед был архитектором, эту же стезю избрал один из дядюшек, другие Кавосы служили по ведомству Императорских театров. Дом (в широком понимании этого слова) был буквально наполнен искусством. Чего же более?… Но… «О театрах и иных зрелищах я до пяти лет имел очень смутное понятие, только понаслышке, но этой «наслышки» было у нас в доме достаточно. Разные члены нашей семьи любили, однако, разное. Одни были сторонниками итальянской оперы, другие – французского театра, третьи – цирка и даже опереттки. Менее всего пользовался милостью русский театр» (17; I, 283). Жили Бенуа в собственном доходном доме. Тонкий эстет, Александр Николаевич без большого восторга описывает родительскую квартиру: «Многое мне в ней даже определенно не нравилось… Возмущен я был и проникновением в парадные комнаты банальных «венских» стульев гнутого дерева. Впрочем, я и в исконной обстановке многое критиковал, многое (и не без основания) мне казалось «мещанским», уродливым и нелепым…

Но вот спрашивается, была ли обстановка родительской квартиры характерна для нашей среды, для профессии отца и отвечала ли она вполне домашним традициям. На эти вопросы я только отвечу: наша обстановка, во всяком случае, не была выдержанной, а представляла собой смесь разных типов обстановок» (17; I, 184–185).

Бенуа детально описывает эту обстановку: переднюю с громоздкими вешалками, с длинным зеркалом на подзеркальнике красного дерева, большой деревянный резной ларь для сидения; «необходимой принадлежностью во всякой передней в то время был и большой красного дерева барометр. Наш был конца XVIII в.; он хронически бездействовал или врал».

В длинной и глубокой «зале» в простенке – зеркало с подстольем, на котором бронзовые золоченые часы и канделябры с пышными амурами, палисандровое длинное фортепьяно старинной фирмы «Гентш» с сухим и холодным звуком – уголок для визитов. «Тут был полученный мамой в приданое ансамбль туровского производства (Тур, как и Гамбс, были знаменитыми мебельщиками в середине XIX в.), и состоял он из большого дивана, двух бержерок, четырех кресел, двух кушеток и нескольких стульев. Дерево этой мебели было темно-ореховое, крыта же она была синим «капитонированным» бархатом… На столе перед диваном стояла (покоясь на гарусном, имитировавшем траву, плато) фарфоровая лампа с букетом цветов на белом фоне. Под столом лежал пестрый ковер обюссон с желтыми разводами и крупными, яркими цветами…». В углу гостиной – шкафчик в стиле Буль с медной и черепаховой инкрустацией, где хранились кое-какие книги и модные журналы. В «Зеленой» (по цвету обоев) комнате «две большие венецианские перспективы XVIII в., а по бокам зеркала на кронштейнах, над комодом рококо жеманно позировали золоченые и пестро раскрашенные арапы, произведения той же Венеции и того же settecento»…

В отцовском кабинете на сделанном по собственному проекту и покрытом черной клеенкой «готическом» письменном столе, на специальном плато, – набор инструментов для работы, бронзовый чумацкий воз работы Лансере, фарфоровая чернильница, машинка для обрезания сигар в виде бронзового пня с топором в нем, ящичек с вышитым букетом под стеклом – для хранения марок, сургуча и стальных перьев. «Перед столом стоял крытый кожей превосходный дубовый стул петровского времени, вроде тех, что приписывают Чиппендейлю. Вся же остальная мебель была конца XVIII в. и сделана из карельской березы. Это была русская «крепостная» работа, несколько грубоватой формы… Крыта была эта мебель полосатым зеленым с черным штофом.

Оригинальный столик XVIII в. красного дерева стоял позади папиного стола у стены. На нем под стеклянным колпаком красовался изумительно резаный в буксбауме конь… Эта скульптура приписывалась Брустолоне, но мне теперь кажется, что это была немецкая работа XVI в. На камине в углу перед зеркалом в раме XVII в. стоял серебряный слепок с знаменитого кубка, приписываемого Бенвенуто Челлини, и толпилась всякая бронзовая мелочь. Доставшийся от деда Бенуа красивый библиотечный шкаф красного дерева был весь набит ценными увражами по архитектуре и искусству. Но главным украшением папиного кабинета служили фамильные портреты, развешанные по стенам… В углу кабинета, у двери в столовую, находилось «мамино место» – четырехугольный стол и кресло». Над ними – полочка с поваренными книгами и медицинские снадобья.

Столовая оклеена синими обоями, мебель красного дерева: большой раздвижной стол, закусочный стол, ряды стульев, два буфета, из коих один, в стиле Жакоб, – с парадным серебряным сервизом «и со шкафом-витриной, в которой были расставлены разные редкости. Среди последних красовались роскошная кружка аугсбургского серебра, кубок слоновой кости с историей Эсфири, английские чашки, употреблявшиеся только для шоколада в дни особенно торжественные, бокалы и стаканы с вензелями Бенуа». Столовая украшена копией картины И. Йорданса «Король пьет» (сейчас она известна как «Бобовый король»).

В комнате («кабинете») самого Александра Николаевича с красными обоями были золоченые ультраромантические скульптуры рыцаря, вельможи и двух дам на золоченых консолях, красного дерева диван, крытый малиновой кожей (проект отца мемуариста), с бронзовыми и резными фигурками, раковинами, японскими статуэтками и т. п. на полочке. Здесь же шкафчик красного дерева для книг, фотографии и гелиогравюры с картин Беклина, портрет Вагнера, слепок со скульптуры Обера «Бык победитель», статуя мальчика работы Пименова, фотографии, акварели и литографии. В углу – камин черного с желтыми прожилками мрамора, на нем бронзовые часы.

«Остальные же комнаты служили спальнями и были меблированы на «чисто утилитарный лад», а если в той или другой из них висела какая-либо картина или стоял какой-либо интересный предмет, то это была «игра случая» (17; I, 184–192).

В общем, обстановку квартиры этой художественной интеллигентной семьи можно охарактеризовать одним словом: эклектика. Это случайное сочетание вещей – следствие незначительного интереса к внешним сторонам жизни, и развешанные по стенам вперемежку с картинами и гравюрами рисунки детей, ввернутые в притолоку отцовского кабинета крючки для детских качелей, установленный в зале громоздкий «турникет» (очевидно, турник) для гимнастики и стоящий здесь же велосипед Коли Лансере – ярчайшее свидетельство тому. Для интеллигенции главное было – не среди чего жить, а как жить.

Специфическим, но естественным предназначением интеллигенции была выработка общественно-идейных установок. Этим она и отличается от «неинтеллигенции», в том числе и широкого круга образованных лиц, профессионально занимающихся умственной работой: новые идеи можно создавать только вопреки существующим, большинство же людей только более или менее осознанно воспринимает и транслирует эти существующие господствующие идеи. Говоря о наличных и распространенных в умственно-инертной людской массе идеях, мы не имеем в виду только официальную, государственную идеологию, но и так называемое общественное мнение. Собственно говоря, государственная идеология – явление позднее, и поначалу к ее созданию приложила руку умеренно-консервативная часть того же образованного общества. Правда, советские историки николаевского министра народного просвещения графа С. С. Уварова однозначно зачисляли в реакционеры, но на то они и советские историки: для них все, что против большевистской революции, – реакционно. Но вряд ли человека, сказавшего, что если ему удастся на несколько десятков лет отдалить Россию от того, что ей готовят теории, то он выполнит свой долг, мы сейчас будем зачислять по ведомству политической реакции: что ей готовили эти теории, она на своем печальном опыте познала.

Профессор Д. В. Цветаев, статский советник

Собственно говоря, Уваров, еще в бытность попечителем учебного округа в одном из своих всеподданнейших отчетов заявивший, что воспитание юношества должно идти на основе идей самодержавия, православия и народности, ничего нового не сказал: самодержавие и православие и без того уже десятилетиями, чтобы не сказать больше, были устоями русской государственности. Он лишь сформулировал то, что еще с начала XIX в. говорили и делали многие, например: историк Н. М. Карамзин, видный литератор и одно время александровский министр народного просвещения адмирал А. С. Шишков, поэт и драматург С. Н. Глинка и многие другие. И еще он ввел важное понятие «народность», что тоже, в разных вариациях, звучало у Карамзина, Шишкова, Глинки, а ранее – у историка князя М. М. Щербатова. Этой простенькой формулировкой и ограничивалась вся «теория официальной народности», которой законченный вид придал уже ее позднейший исследователь, историк литературы А. Н. Пыпин: в ту пору не было специальных идеологических органов, которые бы создавали официальную идеологию и «внедряли ее в сознание масс». Заключалась она в следующем: русский народ изначально патриархален и консервативен и живет по заветам своих отцов; это народ в высшей степени «социабельный», отрицающий индивидуализм, народ-коллективист, а вся социальная структура строится по принципу пирамиды: внизу – патриархальная семья с непререкаемой властью «большака», любящего и отечески опекающего членов семьи, с любовью подчиняющихся ему; далее идет сельская община с ее непререкаемой моральной властью стариков, отеческим советам которых с любовью внемлют члены общины; далее – помещичья деревня, где помещики по-отечески любят и заботятся о своих крестьянах, которые, со своей стороны, любят и по-сыновьи слушаются своих господ; и венчает все это царь-батюшка, пекущийся о своем народе, по-сыновьи обожающем государя. Сама русская государственность возникла в результате призвания и добровольного подчинения. Следовательно, сама идея самодержавия вытекает из особенностей народного патриархального миросозерцания, которое подкрепляется спецификой православия с его опорой на заветы святых отцов, отрицанием самой возможности выработки новых догматов, христианским смирением и любовью, выражающихся в соборности, коллективности православной церкви как «тела Христова» и коллективности самого спасения. Разрушить хотя бы одну пирамидку – значит разрушить все здание российской государственности и погубить народ. В противность этому на Западе государственность возникла в результате насильственного подчинения, порабощения, а потому здесь царит взаимная вражда между верхами и низами; здесь допускаемая католической церковью возможность выработки новых догматов нарушает принцип христианского подчинения учению Отцов Церкви, умаляет смирение и порождает гордыню высокоумствования; здесь римское право с его принципом индивидуального владения разрушило общинность и породило индивидуализм, который еще более усиливается протестантским учением о предопределении.

(Вообще-то это школьная премудрость, но слишком хорошо известно, с какими знаниями выходит наш человек из школы и сколь долго сохраняются они – до двери.)

Это довольно логическое и простое построение нашло в России множество сторонников и пропагандистов, в том числе таких пылких и энергичных, как В. Г. Белинский. Ряд его статей и писем прямо развивает основные положения «официальной народности» (например: «Мистическая и священная идея отца-родоначальника была живым источником истекшей из нее идеи царя… Кто внушил человеку чувство мистического, религиозного уважения к виновнику дней своих, освятил сан и звание отца, тот освятил сан и звание царя… Человечество не помнит, когда преклонило оно колени перед царскою властью, потому что эта власть не была его установлением, но установлением Божиим…» (13, с. 371). Правда, советские историки писали, что период «примирения с действительностью» был у Белинского кратковременен, а потом сменился периодом революционности. Да беда только в том, что период открытой революционности у этого человека крайностей оказался еще короче, и лишь в одном письме (Боткину от 8 сентября 1841 г.) он заявил себя революционером. Но даже в конце жизни он в откровенных письмах хулил радикалов (например, Т. Г. Шевченко) и возлагал надежды не на кровопролитие, а на попечение царя (письмо П. В. Анненкову от 1 – 10 декабря 1847 г.). Как и такой же сомнительный революционер А. И. Герцен, топору он предпочитал реформы, за топором оставляя роль лишь «последнего довода возмущенного народа» (Герцен. – Л. Б.). Сама расплывчатость этой «официальной народности» ведет к тому, что мы не можем отделить от нее не только историка и драматурга М. П. Погодина, но и многих славянофилов, исходивших из тех же постулатов патриархальности и общинности русского народа, соборности православия и народного происхождения идеи самодержавности, и отрицавших лишь крепостничество. Эти же идеи лежат в основе русского почвенничества, одним из творцов которого стал Ф. М. Достоевский, а отчасти и позднейшего народничества (русский народ – коллективист и социалист по природе, а крестьянская община и рабочая артель – ячейка социализма), религиозной философии В. С. Соловьева и даже эсеровских взглядов. Рыхлость, подобная Протею изменчивость и многоликость русского народа были причиной рыхлости самих теорий, опиравшихся на национальный характер. Можно сказать, что источником интеллигентских теорий был сам русский народ. Да и теорий-то не было, а было бесчисленное множество литературно-критических статей, частных писем, иногда книг, стихов, драматических и прозаических произведений тех же Глинки, Погодина, Белинского, А. С. Хомякова, И. С. и К. С. Аксаковых, И. В. и П. В. Киреевских, Достоевского, Соловьева, Д. С. Мережковского и многих, многих других. Барон Н. Е. Врангель полагал, что «Интеллигенция… – плод веками под спудом находившихся запросов, плод веками накопившегося невысказанного протеста и ненависти… У интеллигенции конкретной цели не было, а только порыв к туманному, ей самой не совсем понятному общему благу. Пока еще незрелая, некультурная, неуравновешенная интеллигенция не обладала еще нужными качествами… чтобы действительно стать рычагом прогресса» (44; 100). Печально, но приходится согласиться с мемуаристом.

С другой стороны, множество таких же русских интеллигентов видели основой дальнейшего развития России использование западного опыта. И здесь были свои умеренные консерваторы, либералы-постепеновцы и радикалы – от президента Вольного экономического общества адмирала графа Н С. Мордвинова и статс-секретаря Его Величества графа М. М. Сперанского до декабристов, гегельянцев-западников 40-х гг., революционных демократов 60-х гг. и неогегельянцев конца XIX – начала ХХ в. Несмотря на кажущиеся различия с теми, о ком было сказано выше, у них, по словам Герцена, как у Януса, было два лица, но билось одно горячее сердце, согреваемое любовью в России. И здесь не было каких-либо четких теорий, а были литературно-критические статьи, письма, стихи, беллетристика, где в художественных образах излагались весьма расплывчатые мысли; да и некоторые вышеуказанные консервативно-славянофильско-почвенническо-народнические постулаты не отвергались с кондачка.

Если в XVIII в. перед мыслящей частью русского общества, от императрицы Екатерины II до Д. И. Фонвизина и А. Н. Радищева (а особенно у русских масонов), стояли нравственные проблемы воспитания добродетелей и пробуждения мышления в человеке («тесания дикого камня человеческого сердца»), то в XIX в. возникли более практические проблемы: формы государственного правления, крестьянский вопрос, то есть отмена крепостного права, аграрный вопрос, то есть вопрос о земле – после отмены крепостного права, и национально-вероисповедный вопрос.

Для интеллигенции практический подход к решению этих проблем выражался, в основном, в прекраснодушных рассуждениях в салонах и в писаниях, а в лучшем случае, в более или менее эффективной работе в правительственных или в общественных учреждениях. Лишь мизерная часть несомненной интеллигенции, нетерпение которой подогревалось медлительностью социального прогресса, перешла на пути революционной пропаганды, а затем и революционного террора. Резко враждебно относившийся и к Февральской революции, и к Октябрьскому перевороту барон Н. Е. Врангель, оценивая русскую интеллигенцию и ее борьбу, писал: «Отдельные незначительные выступления против существующего порядка были, но они не являлись попыткой получить права, а были просто протестом. Эти бунты и протесты, совершаемые отдельными людьми и группами, более зрелыми (курсив наш. – Л. Б.), по сравнению с остальным населением, были не борьбой широких слоев, а пророчеством грядущих битв» (44; 100). Думается, этому человеку, умному и «критически мыслящему», то есть интеллигентному, можно верить. Эти «отдельные люди и группы» – была именно несомненная интеллигенция, ибо идеологи террора были и его единственными практиками и отдавали свои жизни в обмен на жизни тех, в ком они видели врагов народа, и только тех: у террориста Каляева была возможность без риска бросить бомбу в великого князя Сергея Александровича и спастись, но в коляске с «мишенью» сидели жена «мишени», великая княгиня Елизавета Федоровна, и два их малолетних племянника, и покушение было отложено: жена и дети были «не причем»; а в следующий раз обстоятельства были таковы, что Каляев не мог избежать ареста. Дети «Молодой России», 16 – 18-летние юноши и девушки, при арестах считали своим революционным долгом «оказать сопротивление», но не считали возможным стрелять в тех, кто арестовывал их – в солдат и офицеров, которые были «не причем»; они стреляли в потолок или просто извлекали револьверы, а за это следовало повешение. Тем и отличается народнический и эсеровский террор от террора последующего, идеологи которого, сидя в безопасности в Париже, Цюрихе, Женеве или в Московском Кремле, направляли других на исполнение своих замыслов.

Интеллигентское прекраснодушие сформировалось в начале XIX в. и должно было закончиться в его конце. Так уж случилось, что чиновник от духовного ведомства или от ведомства народного просвещения со всем упорством узколобости встал на пути постепенного прогресса. Мертвенная голова обер-прокурора Священного синода К. П. Победоносцева повсюду выглядывала из-за государственных кулис, и сам Александр III, к тому же по случайности взошедший на престол и неподготовленный к нему соответствующим образованием, несмотря на свои высокие человеческие качества, прислушивался к суфлированию своего воспитателя. Едва ли не главными для них стали национальный и вероисповедный вопросы. К этому времени и принадлежат ограничения в средней и высшей школе и в чинопроизводстве на государственной и военной службе для евреев иудейского вероисповедания и поляков-католиков (еврей и поляк, перешедшие в православие, считались русскими), запрещение официального употребления украинского языка и репрессии против совершенно безобидных сектантов – молокан, толстовцев, лишь отвергавших ложь казенной церкви. И в это же время на почве экономического соперничества в городах «черты оседлости» прокатились первые еврейские погромы. Все это возмутило русскую интеллигенцию всех «уровней» – от студенчества до профессуры и послужило причиной роста интеллигентской оппозиционности и революционности: «больная совесть» русского интеллигента не могла смириться с несправедливостью. «Уваровская формула «православие, самодержавие и народность», которая в первые времена провозглашалась с трубным гласом, так сказать, при веянии знамен, понемногу принизилась, упростилась; из политического гимна она превратилась в школьную прибаутку. Смешение принципов национального и религиозного достигло последних пределов уродства. Только православный считался истинно русским, и только русский мог быть истинно православным. Вероисповедной принадлежностью человека измерялась его политическая благонадежность. Ясно, что такое отношение к важнейшим вопросам духовной жизни низводило их на степень чего-то служебно-зарегламентированного, в чем проявлению личности не было места и в чем открывался необъятный простор лицемерию. И вот, я не могу иначе назвать всю тогдашнюю систему, как школой лицемерия. Это было политическое ханжество, в предмет которого никто в душе своей не верил… Время, о котором пишу, – восьмидесятые годы, – было трудное для человека с ясным, ненасилованным сознанием… Избранничество русского народа перед всеми другими, национальное самомнение, утрата национальной объективности в суждениях и замена ее националистической субъективностью, смешение принципа религиозного с национальным в делах веры и отсюда оправдание политических преследований в делах веры, постепенное выделение «народа» не как общей государственной массы, а как культурно незатронутой обособленности, носительницы специальных даров, внушающей бережность к этой самой незатронутости и в конце-концов – священная идея «народа-богоносца» и какой-то духовный культ духовной некультурности. Вот что понемногу вырабатывалось, вот что двигало тогдашними отношениями к вопросам жизни общественной и государственной; все это проникало собой тогдашние официальные теории воспитания, тогдашние мероприятия и даже тогдашнее законодательство ‹…›. У нас не умели никогда верить безотносительности заявлений иноверца в области этих вопросов. Когда человек поднимал голос и нельзя было придраться к нему лично, всегда находились аргументы, подтачивающие беспристрастность его заявлений. Говорили: «Ну да, известное дело, он получил заграничное воспитание», или: «У него бабушка лютеранка», или: «У него фамилия польская», или: «У него мать католичка» и пр. и пр. (42; 57–58, 63–64, 118). Писал это не какой-нибудь революционный демократ-разночинец, а камергер двора, директор Императорских театров, князь-рюрикович С. М. Волконский. Это крик больной совести интеллигента, исторгнутый косным национализмом и казенным православием.

Отец и сын Чертковы. Конец XIX в.

На рубеже веков Россия была тяжело больна. Это понимали или ощущали многие: правые и левые, социалисты, либералы-постепеновцы, умеренные консерваторы и реакционные монархисты. И многие искали пути спасения страны. На путях революций, на путях реформ и на пути незыблемого охранения традиционных социальных и политических устоев.

Пожалуй, здесь самое время оговориться. Не следует приписывать не только «больную совесть», но и просто обостренное внимание к проблемам страны и нации всей той разношерстной массе, которую мы обычно зачисляем по ведомству интеллигенции. Огромное количество людей, несомненно, образованных, воспитанных, обладавших вкусом, жило обычной растительной жизнью, либо походя задумывалось о жизненно важных общественных проблемах, а чаще – имитировало внимание к этим проблемам. Но одновременно громадное большинство ощущало этот все более обострявшийся кризис, неосознанно реагируя на него. К началу ХХ в. огромная масса интеллигенции, столичной по преимуществу, так или иначе была захвачена кризисными настроениями. Правда, эти настроения находили выражение в своеобразных формах – в некоем духовном распаде. Среди «проклятых вопросов», затронувших общество, вдруг всплыли никогда остро не стоявшие «вопросы пола», и в последнее десятилетие существования старой России среди интеллигенции, в основном художественной, широко распространилось то, что сейчас называется «беспорядочные половые связи»: женщины отдавались, не любя, чтобы назавтра забыть о случайном партнере. Вдруг стала распространяться наркомания, и не среди отбросов общества, а именно среди его элиты: аристократки и дамы из интеллигентных кругов нюхали кокаин, кололи морфий. Историк М. О. Гершензон в знаменитых «Вехах» так охарактеризовал интеллигентное общество начала ХХ в.: «Сонмище больных, изолированных в родной стране». Современники сравнивали это время с эпохой Римской империи накануне гибели. Откуда же вдруг появились эти настроения, это ощущение безвыходного тупика, кризиса?

Есть три пути исторического развития любой страны. Один – это путь медленной последовательной эволюции во всех сферах жизни: от экономики до психологии. Однако в силу разных причин страна может на более или менее длительный срок оказаться в состоянии застоя, и тогда для ликвидации его последствий нужны реформы. Чем длительнее застой и чем больше жизненных сфер охвачено им, тем радикальнее должны быть реформы. Но реформы – это скачок, причем в одних областях более затяжной и дальний, в других – короткий, в третьих же его может и не быть. А в психологии нации скачка быть не может, она изменяется крайне медленно и постепенно. И тогда при радикальных реформах, каковыми были, например, Великие реформы 60 – 70-х гг. XIX в., происходит надлом в этой психологии: нация не успела адаптироваться к новым условиям. Возникает психологический кризис: прежняя мораль уже не работает, новая еще не выработалась. В состоянии такого психологического кризиса оказалась Россия в 80 – 90-х гг. Подобного рода кризисы, вызванные скачком и надломом, постепенно изживаются. Но Россия от достигнутого двинулась назад, а главное – требуемые реформы были проведены не во всех областях, и основная, политическая, сфера не была затронута совсем.

В стране развивалась капиталистическая экономика, просвещение охватывало большую часть нации, широко было внедрено самоуправление на местах, и люди начинали себя ощущать хозяевами жизни. Но в сфере политического управления хозяевами были не они: самодержавный император Николай II при всеобщей переписи записал в графе «Род занятий»: «Хозяин земли Русской». Не народ, а царь, и не лучший из русских царей, считал, и по праву, себя хозяином. Еще в начале XIX в. император Александр I и некоторые высшие сановники, например М. М. Сперанский, и многие дворяне уже считали, что нужно менять порядок управления страной; недаром присоединенные к России царство Польское и Великое княжество Финляндское получили автономию и конституцию, и шли разговоры о создании таковой для всей России. Но и в начале ХХ в. ничего не изменилось. Так, в этой важнейшей области возник длительный застой, который мог разрешиться только на третьем пути – пути революции. А революция – это уже не надлом, который может зажить, а слом, разрушение. Это понимали все: и те, кто готовил революцию, и кто ждал революции, боясь ее, и кто не хотел ее. И те, и другие, и третьи были – интеллигенты, ибо мыслили.

Закончив описание этого периода, необходимо оговориться. Понятия «надлом» и «слом» здесь все же достаточно условные: самостоятельных, независимых от прошлого фазисов истории не существует, и даже при самом остром желании «до основанья разрушить» старый мир и построить «новый», этот «новый мир» с необходимостью наследует множество черт «проклятого» старого мира, и, увы, как правило, не самые лучшие: худое всегда устойчивее.

Духовной основой существования любой нации является «национальная идея». Это нечто неуловимое и неформулируемое в принципе. Мы не можем взять книжку и вычитать несомненно существующие национальные идеи – германскую, английскую, французскую или американскую (национальная идея не имеет ничего общего с государственным лозунгом типа «Германия превыше всего», «Правь, Британия, морями» или «Пролетарии всех стран, соединяйтесь»: лозунги временны, национальная идея вечна). Это лишь ощущение своей «народности», причастности к многовековой жизни предков, к истории нации (но не государства! – государства временны). Это ощущение может быть неосознанным либо осознанным. Неосознанным оно было у крестьянства, веками жившего традиционной жизнью, как жили пращуры (отчасти – старое городское мещанство, как Ростовцев из «Жизни Арсеньева» И. А. Бунина). Крестьянство – главный носитель национальной идеи. Уничтожьте крестьянство – и вместе с носителем исчезнет национальная идея. Так и произошло в советскую эпоху. Сознательный носитель национальной идеи – интеллигенция, опирающаяся на «потребление» национальных культурных ценностей. Для этого нужны годы познания своей нации, ее прошлого и настоящего, прежде всего путем чтения и, главное, – осмысления прочитанного. Потому ограничивающие свое чтением Поль де Коком и Понсон дю Терайлем или Пикулем и Марининой – не интеллигентны, ибо осмысливать там нечего (можно лишь осмысливать самих этих писателей, их книги, как факт истории культуры). Уничтожьте интеллигенцию – исчезнет вместе с еще одним носителем национальная идея. Уничтожьте национальную идею, и вместо нации получите население – «храмину рассыпанную», послушный объект манипуляции политиканов.

Русская интеллигенция к началу ХХ в. подошла к полному и всестороннему познанию сущности нации, ее состояния в настоящем и ее истории. Статистика, настоящая статистика, есть средство познания современного положения нации. В России второй половины XIX в. возникла лучшая в мире земская статистика; это признавал и В. И. Ленин, отнюдь не склонный хвалить что-либо в «царской» России (Россия не может быть княжеская, царская, генсековская или президентская, ибо князья, цари, генсеки и президенты – лишь бабочки-поденки, порхающие по ней; это князья и цари были российскими). Средством познания настоящего и прошлого нации являются краеведение, народоведение. К началу ХХ в. в России сложилась мощная традиция народоведения и разработан был инструментарий изучения нации. Императорское Русское географическое общество, Этнографическое бюро князя Тенишева, десятки центральных и местных научных обществ и кружков, вроде Абрамцевского в имении С. И. Мамонтова или Талашкинского в имении княгини М. К. Тенишевой, рассылали многие тысячи анкет с подробными вопросниками, имели сотни, а может быть, и тысячи корреспондентов на местах – священников, учителей, тех же земских статистиков, вели огромную публикаторскую деятельность, познавая нацию и сохраняя традиции. Армия интеллигентов, таких как А. Н. Энгельгардт, С. В. Максимов или П. В. Якушкин, движимых не научным любопытством и не профессией этнографа, а желанием узнать свой народ, свою нацию, познать самое себя, годами жили в деревне, прошли всю страну из конца в конец, проникая в самые отдаленные уголки. Инженер-химик по профессии, один из создателей цветной фотографии С. М. Прокудин-Горский изъездил всю Россию и запечатлел ее на многих тысячах фотографических негативов. В начале ХХ в. русские историки подошли к пониманию истории страны как истории ее народа, истории людей, а не государей и государства, на десятилетия опередив западноевропейскую историческую науку – и французскую школу «Анналов», и, уж тем более, современные германскую «Историю повседневности» (Alltagsgeschichte) и итальянскую «Микроисторию». Это новое понимание истории нашло теоретическое выражение в «Философии истории» Л. П. Карсавина, к счастью, высланного большевиками за границу, а не расстрелянного в подвалах Лубянки, – иначе бы мы не имели возможности прочесть этот труд. В начале ХХ в. в десятках объемистых книг и многотомных трудов была воссоздана незамутненная идеологическими умозрениями история национального духовного, идейного и художественного наследия, и маститыми учеными, вроде А. Н. Пыпина, П. Н. Милюкова, М. О. Гершензона или Д. Н. Овсянико-Куликовского, И. Э. Грабаря, и скромными провинциалами, вроде И. Евдокимова.

Учительница

Где же все это? Почему вновь история народа подменяется историей государей и государства, и не важно, как это называется: «История СССР» или «История Отечества», а обыватель вершиной исторической мысли снова, как почти 200 лет назад, считает «Историю государства Российского» Н. М. Карамзина? Потому что «ленинской гвардии» для «строительства нового общества» нужна была не автономная от государства нация, а управляемое население. Вместе с блестящей русской инженерией и агрономией была уничтожена в конце 20-х – начале 30-х гг. ХХ в. и блестящая русская статистика, вместе с кадрами краеведов было ликвидировано «буржуазное» краеведение (оно робко начало возрождаться только после войны, и то в форме пионерского движения «в помощь народному хозяйству», и по сеи поры влачит жалкое существование), закрыты и истреблены вместе с фондами и сотрудниками десятки музеев, а оставшиеся превращены в органы Агитпропа, уничтожены были целые исторические школы, как школа И. М. Гревса или школа С. Ф. Платонова. С корнем, вместе с людьми, разрушены были традиции, на место которых идеологические чиновники требовали создать и внедрить к такой-то или этакой-то годовщине «Великого Октября» новый фольклор, новые обряды, новые традиции, социалистические по содержанию. Так чего же ты хочешь, читатель, вопия о повальном пьянстве и бездуховности? Поблагодари крутолобого мыслителя, покоящегося в Мавзолее на Красной площади, и его сподвижников.

Но вернемся в то прошлое, в котором еще существовали настоящая Россия и настоящая, не «советская», интеллигенция.

Кризис деревни, духовный кризис крестьянства к концу XIX в., порожденный застоем николаевской эпохи и Великими реформами 60 – 70-х гг., заставили интеллигенцию обратить сугубое внимание на русскую национальную идею; недаром в конце XIX, а паче того в ХХ в. столько историков, социологов, психологов и философов обратились к теме русского национального характера (например, Н. О. Лосский, Ф. Степун, Г. П. Федоров).

Осенью 1900 г. возник кружок, куда вошли потомок украинского летописца, военный инженер-фортификатор В. Л. Величко, правнук декабриста князь М. В. Волконский и сын профессора-народника, автора знаменитых «Писем из деревни», Н. А. Энгельгардт («Колька» из писем). В январе 1901 г. они утвердили устав Русского собрания, задачами которого были «изучение явлений русской и славянской народной жизни в ее настоящем и прошлом; разработка вопросов словесности, художества, народоведения и народного хозяйства… охранение чистоты и правильности русской речи» (170; 33). Но главным в его деятельности было возрождение национальной идеи. Интеллигентских кружков типа Русского собрания, стремившихся к возрождению чувства народности, было немало. Но лишь Русское собрание стало зачатком черносотенного движения.

Черносотенство в том виде, какой оно позднее приобрело и каким видят его наши современники, – отвратительно, ибо оно ставило задачей возвышение русского народа за счет подавления других народов, а не рядом с ними. И напрасно черносотенцы считали (и считают) в ряду своих предтеч К. С. Аксакова, который некогда писал: «Да, нужно признать всякую народность, из совокупности их слагается общечеловеческий хор. Народ, теряющий свою народность, умолкает и исчезает из этого хора. Поэтому нет ничего грустнее видеть, когда падает и никнет народность под гнетом тяжелых обстоятельств, под давлением другого народа. Но в то же время жалкое и странное зрелище, если люди сами не знают или не хотят знать своей народности, заменяя ее подражанием народностям чужим, в которых мечтается им только общечеловеческое значение… Нет, пусть свободно и ярко цветут все народности в человеческом мире; только они дают действительность и энергию общему труду народов. Да здравствует каждая народность!» (3; 26).

Весной 1905 г. под влиянием событий начинавшейся революции в России возникли новые, более радикальные организации – Союз русских людей, фактически возглавленный графами Павлом и Петром Шереметевыми, и Русская монархическая партия, в руководство которой вошли князь Д. Н. Долгоруков, граф Н. Ф. Гейден и барон Г. Г. Розен. Разумеется, погромщиками они не были. Но, как ко многим политическим движениям с простой и доступной неразвитому уму программой, к ним примкнуло множество людей совершенно другого толка, живших простой биологической жизнью, не способных мыслить, выстраивая длинную цепочку фактов со сложными взаимосвязями, а лишь подчинявшихся простейшим рассуждениям типа «Если А, то Б», «если при…, то вследствие…». Так интеллигентское движение стало отправной точкой для движения антиинтеллигентского, в котором толпы пьяных рабочих, ремесленников, лавочников и босяков избивали и убивали людей интеллигентных. Именно из этой среды и из неинтеллигентной «образованщины» стали черпать кадры такие, уже совсем погромные организации, как Общество хоругвеносцев, возглавленное отставным генералом Е. В. Богдановичем, старостой Исаакиевского собора (что такое типичный русский генерал – хорошо известно), и Союз русского народа под руководством врача А. И. Дубровина и помещика-земца, а затем чиновника МВД В. М. Пуришкевича. Вообще же региональные черносотенные организации исчислялись едва ли не десятками, но роль их была незначительна. Еще Союз русских людей пытался создать для борьбы со смутой приходские дружины порядка. Однако только хоругвеносцы и Союз русского народа преуспели в организации боевых дружин с боевиками из городской черни (крестьянство в этом практически не участвовало). Большинство руководителей черносотенных союзов принадлежало к интеллигенции, но сами организации оказались другими, и иначе быть не могло.

Одновременно в условиях страшного кризиса в России развернулось радикальное движение противоположного направления – новая революционность («Мы пойдем другим путем»). И здесь среди зачинателей и руководителей мы видим интеллигентов. Кто скажет, что не был интеллигентом Г. В. Плеханов? Но, как и в черносотенном движении, интеллигенция была оттеснена от руководства «образованщиной», а из городского простонародья стали рекрутироваться боевые погромные организации. Новые руководители исходили не из чувства своей народности, а из отвлеченных теорий. Не теории эти вивисекторы выводили из народной жизни, как когда-то сторонники «официальной народности», славянофилы, почвенники и т. д., а народную жизнь собирались приспособить к теориям, не стесняясь никакими жертвами. Прекраснодушные рассуждения о народности, национальном характере и национальной идее были отброшены ими, как декоративная мишура: это были беспринципные и бездушные практики с четко сформулированной задачей. И с точки зрения этих холодных, отвлеченных теоретиков, а потом и последовательных жестоких практиков, русская интеллигенция с ее рыхлостью и непоследовательностью – «дряблые интеллигенты-теоретики», по Н. Е. Врангелю (44; 368), – с ее приматом совести и стремлением к никогда недостижимой справедливости, действительно была «гнилая интеллигенция», «говно», по В. И. Ленину. Она и была уничтожена ими.