Десятого ноября, когда листва облетела и всё вокруг стало звенящим, голым и прозрачным, Ефрем Набатников нашёл меня в помещение шахтной котельной, где я пытался что-то сочинить на планшете, и спросил, словно кинув спасительный круг:

— С группой сходишь?..

Я посмотрел на белый, холодный свет, который струился из окна без рамы и спросил:

— А автомат дашь?!

Мне было наплевать, что он обо мне думает, и он знал это. Вопрос заключался в том, долго ли он ещё будет меня терпеть. Наверное, долго, самообладание у него было отменное. А после Славянска, после должности заместитель министра обороны, он вообще стал героем, распушил усы, женщины слетались на них, как бабочки, на огонь, и он был счастлив, как мартовский кот.

— Зачем тебе автомат? — по-деловому спросил Ефрем Набатников, косясь, словно марабу на лягушку.

— Застрелиться, — буркнул я, тупо переводя взгляд на пустой экран.

После изваринского котла я два месяца не мог выдавить из себя ни строчки, хоть, действительно, возьми и застрелись. Борис Сапожков был в тихой ярости, но вынужден был помалкивать. Фактически, он сослал меня сюда, чтобы я был на глазах у соглядатая — Ефрема Набатникова, и дома от тоски и безысходности не полез бы петлю. Среди людей окраин Донецка, у каждого третьего из которых кто-то погиб, не принято было выставлять свои чувства на показ.

Ефрем Набатников обошёл мою реплику молчанием.

— Иди… там тебя ждут.

Я взял редакторский «никон» и вышел. Мне было всё равно, куда топать и что делать. Перед глазами стояла Наташка Крылова. Она махала мне из нашего окна на втором этаже. Каждый раз, когда я куда-то уходил, она провожала меня таким образом, но даже этот обряд, наполненный глубоким смыслом и сильными чувствами, не спас наш брак и в конечном итоге, в качестве иллюзии, разрушил нашу жизнь. Всё было предопределенно, но понял я это гораздо позже, после того, как она погибла.

Я перешёл дорогу и спустился по откосу. Они сидели на снарядных ящиках, грызли сухую колбасу, запивая её ситро. Был у них такой ритуал — общее поедание колбасы перед делом. Все молча покосились на меня — «штабной в отряде — скверная примета», но промолчали, один Грибакин, позывной Гриб, сказал:

— Привет! — Но так, что лучше бы промолчал, то есть с тем значением, когда намекают, что твоё горе не такое уж горькое среди прочих смертей и разрушений, и вообще, катился бы ты отсюда подальше, писака.

Он был из Семёновки, что под Саур-Могилой, у него погибла вся семья, и он одно время был смертником, но выжил, не получив и царапины, даже контужен не было, хотя лез во все переделки и искал смерти. Я уважал его за это, но не уважал за то, что он не уважал меня.

— Дай ему бронник, — приказал Калинин и с пренебрежением отвернулся, мол, навязали на мою шею.

Я сдержался, вспомнив, что нельзя выпускать зверя, дремавшего во мне. После смерти жены, Вари и трёх командировок на фронт, я готов был убить любого, кто скажет мне хоть слово поперёк. Они ощущали мою злость и словно невзначай подразнивали, но крайне осторожно, с оглядкой на мой рост и кулаки.

Алеш Мерсиянов с позывным Чех снисходительно слез, и я забрал из-под его задницы ещё тёплый бронник. Бронник был тяжёлым, и я делался в нём неповоротливым, как фонарный столб.

Чех был настоящим чехом, только из Кипра. В донецкой земле у него лежал брат, с которым он приехал сразу после событий в Одессе.

— Может, не надо?.. — спросил я, держа эту тяжесть в руке и с осуждением глядя на Калинина с его рыжим чубом и демонстративно пофигистстким взглядом белых глаз.

А вот откуда Калинин, я не знал, но подозревал, что из России, с Урала, потому что рассказывал только о нём, о реках по которым ходил, о горах, по которым лазил. По его словам, нет лучше ухи, чем из хариуса, и нет ничего прекрасней, чем рассвет над рекой Белой.

К его глазам я так и не смог привыкнуть и всякий раз отводил взгляд, чтобы не ударить в ответ. Он, видно, чувствовал мою нехорошесть и особенно не злоупотреблял, полагая, что журналист сам отпадёт, понюхав пороха.

— Приказы не обсуждаются, — равнодушно заметил он, как огородному пугалу, то есть насмешливо, в том смысле, что я, кроме как пугать ворон, больше ни на что не гожусь. — Колбасу будешь? — сделал снисхождение, протянул мне палку «краковской».

У Алеша Мерсиянова справа на шее была наколка по-русски: «Прости, господи, за слёзы матери». Я сел поодаль и принялся есть, не замечая вкуса. Они не знали, что я участвовал в боях под Лисичанском, я никому не рассказывал, даже Ефрему Набатникову, хотя в то время он ещё был мои другом. А боях под Саур-Могилой я значился корреспондентом семёновского батальона, и ранение моё считалось случайным, то бишь это не я бегал по полям и весям с пулемётом в том числе и с тяжеленным «Утёсом», позыченным у бандеровцев, и в атаки не ходил, и Семёновку на зачищал, и адреналином не захлёбывался, и ногти себе не срывал, второпях роя себе ямку под акацией. Хотя что правда то правда: в те дни, к величайшему неудовольствию Бориса Сапожкова, я мало писал, а снимал ещё меньше, не до того было. Наверное, это был инстинкт жаждущего выжить, а ещё страстное желание отомстить за нашу снайпершу Лето; и все чувства о справедливости жизни давно ушли на задний план.

Калинин сказал, глядя в сторону:

— Мы идём на сутки. Возьми спальник и коврик.

Я пошёл в котельную и взял свой рюкзак. В нём лежало всё необходимое. Оставшуюся колбасу я сунул туда же. Голова у меня ещё болела по утрам, и я запасся горой таблеток.

— Автомат дашь? — ещё раз спросил я ещё раз у Ефрема Набатникова, который изучал последние сводки.

— В бою добудешь, — захихикал он, как юродивый.

Отступление из Славянска стоило ему ожёга на правой щеке, в подробности он не вдавался, только обмолвился, что в машину, на которой они ехали, попала зажигательная пуля, кроме того, он знал, что я собираю литературный материал, поэтому помалкивал, не желая попасть в пресловутую историю человечества.

— Ну и чёрт с тобой! — сказал я и ушёл.

Кажется, он показал мне в спину дулю, но сил не было разбираться.

* * *

Вначале мы шли, не таясь, по своей территории, через разбитую автобазу, школу, детский садик, потом — по территории «Донбасс-агро», около правления с разрушенной крышей остановились. Дальше тянулась никлая степь с перелесками. К Калинину подбежал боец и что-то сказал. Сквозь осенний ветер, уносящий слова, я слышал только: «Бу-бу-бу». Калинину не понравилось. Он поморщился; оказалось, что разведка на этом направлении засекла каких-то людей, то ли грибников, то ли рыбаков, не ясно.

— Чего они там делают? Там же мины? — удивился Калинин.

Боец только пожал плечами, мол, дуракам закон не писан.

Фронта как такового ещё не было, и в затишье такие группы, как наша, ходили к бандеровцам в гости, они же ходили к нам. А здесь была даже целая операция со смыслом: встать в засаду и ждать. Всё это мне в двух словах объяснил Калинин, чтобы я понял обстановку и правильно написал в своих заметках.

Я подумал, что для такого дела группа слишком мала и слишком легко вооружена, всего три пулемёта, правда, гранатомётов было побольше, но гранатомёт — штука разовая; я бы взял АГС и побольше «улиток» к нему, но это, что говорится, не моё собачье, то бишь не корреспондентское дело, и я промолчал.

С нами шла девушка-снайпер. Имени я её не знал, только позывной: Шурей. Я спросил, почему позывной такой странный. И меня просветили: во-первых, позывной и женский, и мужской одновременно, чтобы запутать укрофашистов, а во-вторых, в позывном присутствует буква «р», классический и обязательный элемент позывного, потому что в бою из-за шума и помех в рации, звук «р» хорошо слышен, не надо трижды переспрашивать. Гладя на Шурей, я вспомнил нашу Анюту, позывной Лето, снайпершу из Авдеевки, и что сделали с ней укрофашисты в Дмитриевке. После этого я плевать хотел на приказы и никого в плен не брал; пусть докажут, что я действовал преднамеренно, а не в горячке боя. «Бог обещал нам всё простить сполна, когда закончится война».

И только погодя я понял, что имел ввиду Валентин Репин, когда сказал, что у меня лицо звереет, когда я говорю об этом. С таким лицом жить нельзя. Это ненормально и неестественно — переживать каждый день заново, вспоминать то, что тебе тошно вспоминать; мне до сих пор снятся сны, в которых я так и не отомстил за Лето, и каждый раз я просыпаюсь от собственного крика и с облегчением пялюсь в потолок оттого, что я не в окопе и не в лапах у бандеровской сволочи. А она там погибла.

Дальше мы пошли цепочкой вдоль балки. Под ногами шуршали дубовые листья, и мне казалось, что нас слышно за версту и что это против всех правил маскировки. Но Калинина ничего не волновало, он только сказал, чтобы я не высовывался и не сходил с тропы, иначе можно подорваться на растяжке. В этом и заключался весь инструктаж. Я шёл последним и снимал спины. Боец с позывным Филин впереди нёс гранатомёт РПГ-7 и выстрелы к нему, между прочим, без всякого бронника.

Филин был из Санкт-Петербурга. Он сразу заявил, что живёт в коммуналке и в гости никого принять не может; гитарист и поэт, он скрашивал тоскливые вечера бренчанием на гитаре. Я почему-то удивился, что он не взял её с собой. В мае четырнадцатого он был одним из тех, кто перекрывал Володарское шоссе, чтобы не допустить укрофашистов в Мариуполь. В отличие от большинства местных повстанцев, ему удалось уйти в Донецк, а его друзья-мариупольцы попали в лапы СБУ и были освобождены только после заключения минских соглашений.

* * *

Её нашли в июне. Сразу, как только отбили тот район. Я мотался в между Красным лиманом и Ямполем, где наши велись тяжелые, оборонительные бой с укрофашистами, и не мог поехать с ними на дачу.

Собственно, как мне объяснил Борис Сапожков, в районе Старомихайловки был даже не бой, а короткий наскок, ночью, а утром их выбили, потому что это была городская окраина. Летние ночи на Украине светлые, короткие; и они успели напортачить.

Борис Сапожков дёрнул меня прямо с репортажа, наорал в ответ на моё запирательство, и я в недоумении поехал на санитарном БТРе в Донецк, гадая, что такого могло было произойти, чтобы Борис Сапожков повысил голос. Со мной ехали раненые, и я весь путь то подавал воды, то придерживал кому-то ногу или голову, когда дорога была особенно тряской.

Утром следующего дня, уставший и голодный, я поднялся на седьмой этаж и вошёл к нему в кабинет.

Он посмотрел на меня, лупая глазами, как филин из своего дупла, обвешенного дипломами и грамотами за передовую работу по части литературно-публицистической деятельности, молча налил стакан коньяка, пододвинул ко мне. Я всё понял, у меня одеревенели ноги.

— Надо поехать и опознать. Возможно, это не она. Мина… — обманул он меня, чтобы приготовить худшему. А может, сам не знал подробностей?

Я выпил. Стало ещё хуже. Мы поехали. Голова была пустой, чувств — никаких, кроме подвешенного состояния. Варя, о которой Борис Сапожков ничего не сказал, отошла на задний план, и это вселяло слабую надежду. Уточнить я боялся.

Сразу за шахтой «Скочинского» мы свернули направо и по разбитой дороге, объехав террикон, попали на дачный участок «Пионерский». Дальше было, как во сне. Меня провели на берег озера. Я не задавал никаких вопросов. Просто пошёл деревянной походкой за военным следователем в полевой форме.

Она лежала возле мостков. Вначале я даже не понял, почему, потом сообразил: озеро-то ключевое, холодное. Даже в летнюю жару едва прогревается. А почему она в брезенте, я тоже не понял. Военный откинул край, и я увидел её умиротворённое, спящее лицо. Она словно помолодела. Таким я видел её в школе — весёлой и задорной, шустрой и проказливой, и только со мной она становилась такой, какой я её знал — моей несравненной Наташкой Крыловой, первой красавицей школы и города. Я протянул руку и дотронулся: лицо было холодным, как мрамор, и это меня поразило, потому что я не знал жену такой.

— Это она? — спросил военный следователь.

Я понял, что отвечаю:

— Да.

— Всё! Пошли! — потянул меня Борис Сапожков, словно боялся за меня.

Я поднялся, не в силах оторвать взгляда. Борис Сапожков потащил меня за рукав, я дёрнулся и оглянулся: военный закрыл ей лицо брезентом. Они не имел на это никакого права. Я едва сдержался.

— А она?..

— Извини… — сказал Борис Сапожков, — её отвезут в морг. Мы всё сделаем. Похороны завтра.

— А Варя? — наконец спросил я о том, о чём спросить боялся.

— Вашу дочь, — жёстко сказал военный следователь, — к сожалению, не нашли.

— Уходим! — сказал Борис Сапожков и настойчиво уводил меня, боясь, что я сорвусь.

И она осталась с чужими людьми — одинокая и потерянная.

На дачу я заходить не стал. Дача стояла прямо на берегу озера. Её ещё мой отец строил, когда вернулся с севера, чтобы по утрам поливать свои любимые помидоры. Я подумал, что он косвенно виноват в смерти жены. Не построй он эту сраную дачу, не было бы этих поездок на выходные дни, и жена, и Варя остались бы живы. В это момент я испытал к своему отцу лютую ненависть.

Мы сели в машину. Борис Сапожков протянул мне фляжку. Я выпил много, и меня развезло на жаре и тряской дороге. Пару раз мы останавливались, чтобы я облегчил желудок. А Борис Сапожков всё говорил и говорил, стараясь меня отвлечь. Моментами мне это помогало. Оказалось, что укрофашисты утопили в этом озере три с лишним десятка человек, всех дачников. Я не хотел слушать подробностей, меня тошнило; я только спросил:

— Ты же сказал, что её и дочку убила мина?

— Да, их убила мина, — наконец-то сообразил Борис Сапожков и заткнулся, пытливо заглядывая мне в лицо на предмет, не свихнулся ли я.

Я с укором посмотрел на него, показал средний палец, мол, кое-что соображаю, и сказал, что надо заехать в магазин и взять вина, потому что в меня мне его дерьмовый коньяк не лезет.

Мина и стала моей легендой, когда я думал о жене и дочери. Просто мина, и всё. Так было почему-то было легче жить.

Борис Сапожков заехал ко мне, я сложил Наташины вещи в кулёк и отдал ему. Кулёк получился большим, просто огромным. Мне хотелось, чтобы она выглядела красивой и отдал ему все те вещи, которые она любила, и ту последнюю мохеровую красную кофточку со стоячим воротником и короткими рукавами, которую я ей купил с магазине «Маяк».

Утром я проснулся словно от толчка — спящим поперёк Наташкиного дивана, вокруг валялись пустые бутылки; и время словно остановилось; оно начало тикать только через сутки, когда я понял, что больше никогда не увижу моей Наташки Крыловой.

Её похоронили рядом с родителями: Верой Михайловной и Николаем Николаевичем.

Я напоследок посмотрел на родное лицо. Открыл ей глаза в последний раз. Они были тёмно-коричневого цвета, такими, какими я их увидел в первый раз. Эти глаза неотлучно преследовали меня всю жизнь. Закрыл их, отошел и махнул рукой: закрывайте.

Поминки я помнил плохо, только — устроителей, которые рекомендовали обращаться к ним в следующий раз.

— В следующий раз, это когда? Когда умрёт ещё одна жена? — спросил я.

Они смутились.

На следующий день, никому ничего не сказав, я уехал под Лисичанск, там назревали большие события. Признаться, я хотел, чтобы меня убило.

Четырнадцатый год раздел мою жизнь на «до» и «после».

* * *

Мы шли часа полтора, забирая всё более и более вправо. Калинин всё чаще поглядывал на часы и поторапливал: «Быстрее! Быстрее!» С полчаса мы бежали.

Местность понижалась. Впереди блеснуло длинное озеро, поросшее по краям жёлтеющим тростником, а за ним ещё, а затем — ещё одно, уходящее в степь, за горизонт.

Я понимал, что мы намеренно сделали крюк, что гипотетическая линия фронта находится теперь за спиной, а не как обычно, спереди.

Наконец Калинин наконец упал в лесочке за ивой и произнёс, хватая воздух:

— Здесь они и пойдут… Другого пути нет.

Окончательно выясняется, что мы что-то вроде заградительного отряда, ловушки для укрофашистов, которых погонял на наши пулемёты. Словно в подтверждении его слов на западе загремело. В небе полетели трассеры. Бухнуло, земля вздрогнула, как живая, по озеру побежали круги, и утки вспорхнули, словно тени.

Гранатометчики встали в центре, почему-то за камышом. Как они собирались стрелять, я не понял. Все остальные разбежались по позициям для маленькой победоносной войны.

— И окопаться! — крикнул Калинин именно вслед Шурей; чувствовалось, что она ему нравится и что он волнуется за неё.

Я хотел спросить у него, почему мы не на холме, а на его склоне, на худой конец, неплохая позиция была за озерами, откуда можно было держать врага на дистанции, но не успел. На востоке так громыхнуло, что земля качнулась ещё пуще, слева хлестко вдарила винтовка Шурей, и Калинин только успел восклицать:

— Ёпст!.. Ёпст!..

На гребне разом возникли множество людей. Все они бежали вниз, как лавина.

Заговорили наши пулемёты, и сразу загрохотало со всех сторон, на голову посыпались ветки, а вокруг засвистели пули — пока ещё не прицельно, а на ощупь, в озеро за нашей спиной.

Видно, наши здорово перестарались, укрофашисты удирали во все лопатки. Миномётчики, ударили, но что толку, разве лавину спичкой остановишь.

С гребня сухо и вроде как незлобливо заговорил АГС, и перед моим носом в ствол дерева ёлочкой вонзилась гроздь осколков. Чуть ниже, и мне снесло бы макушку. Дело дрянь, понял я, АГС заставит землю копать носом. Я по привычке стал искать надёжное укрытие, но если ты в низине, а АГС сверху, то я тебе не завидую.

— Что это такое?! Что это?! — удивился Калинин, пятясь и упираясь задом в ствол поваленной ивы. — Хватит снимать! — оглянулся он со злостью, словно я был причиной недоразумения.

— Почему? — спросил я, ведь всё шло по плану; подумаешь, обстрел, в июне и в июле мы и не такое видели.

Но он так посмотрел на меня своими безумными белыми глазами, что я понял, ему не до шуток; и тут во мне проснулось то старое чувство, которое жило во мне со времён Лисичанска — нежелание лечь костьми здесь, в осенней земле Донбасса.

Калинин ничего не ответил, вцепившись в рацию, только мотнул головой, и я понял: «Беги к Грибу!»

Только сейчас я обратил внимание, что Гриб молчит уже целую вечность. Сказывалось, что я полтора месяца не был в боях, реакция не та.

— Да ползком! Ползком! — с отчаянием в голосе простонал Калинин, полагая, что навязали на его голову необученного и что я тотчас стану прекрасной мишенью для снайпера.

Укрофашисты вывалились на гребень холма основными силами, мы были перед ними, как на ладони.

— Ёпст! — крикнул Калинин, и стал крыть кого-то матом по рации.

И я понял, что кто-то чего-то не учёл, и что укрофашисты оказались трусливее, чем надо и, быть может, даже бросили фронт. А это значило, что мы влипли.

«Никон» мой куда-то делся, и я знал, что Борис Сапожков будет крайне недоволен.

Гриб был мёртв; граната от подствольника взорвалась у него между ног; и он как сидел в окопчике, так и остался сидеть. Осколок вошёл ему под веко правого глаза. Когда я высвобождал пулемёт из его рук, они скользнули по металлу, как живые, и я на мгновение подумал, что Гриб просто тяжело ранен, но он завалился на бок.

С пулемётом в руках я пробежал до ближайшего куста, высунул из-за него ствол и стал искать по сухим щелчкам этот злополучный АГС. Однако он прятался за складкой холма, и мне пришлось забирать всё левее, левее и чуть выше, меняя выгодные позиции одну за другой и не обращая внимания на фонтанчики пуль вокруг, пока не увидел сгорбленную над гранатомётом фигуру, и то мне пришлось расстрелять целую ленту, прежде, чем он замолчал. После этого я бегал, как заяц. Пару раз под ногами загоралась листва от трассеров — меня искал бандеровский снайпер, и, казалось, ополчился весь холм. Но я не дал себя убить, даже не получил царапины, за исключением сбитых коленей, когда падал за укрытием, потому что не носил наколенники и не готовился к такому повороту событий, а был просто репортером, приданным к группе.

У меня возникло старое, забытое ощущение, будто я всегда знаю, откуда в меня стреляют, и я не давал себя убить. Я вдруг вспомнил, как это всё делается, и то чувство самосохранения, которое заставляло стрелять, ползти, и вовремя перекатываться. Последующую вечность я только этим и занимался — изображал сплошную линию обороны. А когда очнулся, то понял, что остался один, что где-то справа и слева вовсю трещат бандеровские автоматы, и только из-за озера, прикрывая меня, бьёт винтовка Шурей. Я ждал, что влюблённый Калинин уведёт её, но он её почему-то всё не уводил и не уводил.

Я бросил пулемёт только тогда, когда расстрелял все ленты, которые смог найти на позиции, я благодарил мёртвых за то, что они им больше не нужны, а мне пригодились. Почему я всё время влипаю? — думал я, почему мне больше всех надо; и подался на дамбу. Как я её преодолел, я не помню, я знал, что меня убьют; после трёх месяцев боев, госпиталя и смерти жены и дочери, мне было всё равно, жизнь не имела смысла; но меня не убили. Мне казалось, что я гляжу на себя со стороны. Помню, что не побежал по прямой, чтобы меня застрелили в спину, а предпочёл уходить камышами, и его шелест, и звуки пуль, нагоняющих меня, слились в один непрерывный шум, и мне казалось, что в меня уже несколько раз попали, но это были всего лишь порезы от камыша.

Когда я вывалился на другой берег, то из группы обнаружил лишь Алеша Мерсиянова, позывной Чех, и Филина. Мне кричали в ухо:

— А-а-а… уходим… уходим… — И куда-то делись.

Адреналина было столько, что меня мотало из стороны в сторону. Я понёсся вдоль камышей в поисках оружия, но вокруг валялись только пустые обоймы, гильзы и подсумки. Вдруг я споткнулся о труп. Это была Шурей. Во лбу у неё алела крохотная дырочка; такие ранения были только от нашей мелкокалиберной винтовки СВ-99.

Я схватил её винтовку и стал стрелять поперёк дамбы, на которой уже мелькали укрофашисты. Не знаю, убил ли я кого-то или нет, но дамба вмиг опустела. Патроны у меня кончились и с побежал дальше.

— Где Шурей?! — кричал Калинин, увидав в руках у меня её винтовку. — Где?!

Мы кинулись назад, ежесекундно рискуя оказаться нос к носу с бандеровцами. И я привёл Калинина к ней. Он упал на колени и, мыча, стал качаться, издавая звуки, как ветер в пустыне.

— Зачем ты её взял? — спросил я зло. — Зачем?!

Он невидящим взором посмотрел на меня, и я понял: попробуй, не возьми. Моя Наташка Крылова была точно такой — сумасшедшей.

— Понесли! — выдавил он из себя.

Он не хотел, чтобы над ней, над мертвой, надругались. Я держал её за ноги, он — под руки, и мне казалось, что она живая и что мы просто несем её в госпиталь, мало я таких бойцов перетаскал. Но когда я переводил взгляд на её лицо, то понимал, что она мертва, и не испытывал никаких чувств, кроме ненависти к этой проклятой войне и безмерную усталость.

В этот момент нас начали обстреливать из миномётов — вначале вдалеке, потом — всё ближе и ближе, и я понял, что кто-то корректирует огонь с холма.

Потом нас взяли и вилку: вначале мина взорвалась позади в метрах пятидесяти, затем — впереди, в озере, и я понял, что укры сейчас возьмут прицел пополам и нам конец.

— Ложись! — крикнул я.

И мы упали. Укрыться было негде, разве что в ближайшем овраге, но до него было метров тридцать. С ужасающе-противным визгом прилет «кабанчик». Нас подбросило. Мне показалось, что я целую минуту вишу в воздухе. Потом опустило. Потом прилетел ещё один — на это раз гораздо ближе, и всё было кончено. Я очнулся в озере, в горящем камыше. Калинин лежал рядом лицом вверх, и из оторванной кисти на правой руке фонтанчиком била крови, окрашивая воду в красный цвет. Я вытащил его на берег, перетянул ему руку в локте, нашёл у него перевязочный пакет и наложил повязку. Потом сделал укол промедола в плечо.

Он пришёл в себя и страшно замычал: «Шурей…» Я перенёс её в овраг, закрыл ей своей курткой лицо и забросал камышом и землей. Потом вернулся и сказал:

— Уходим!

У него не было сил подняться. Я сбросил бронник, который, должно быть, спас мне жизнь, закинул Калинина на плечи и понёс. Дым от камыша прикрыл нас.

Я шёл до самой ночи, потом нас обстреляли свои же, и я, ругаясь матом, кричал, что мы свои, чтобы не стреляли, тащи и тащил Калинина по минному потом, а когда притащил к своим, оказалось, что он уже мёртв. У него было ещё одно ранение от крохотного осколка, которое я не заметил.

Потом я узнал, что из того задания никто не вернулся, кроме меня и Калинина.

Никто не обещал, что будет легко.

* * *

Первое, что я сделал, когда она заскочила перед работой, чтобы чмокнуть в лоб и передать мне новый айфон вместо разбитого, нашёл в справочнике телефон автосалона, позвонил Саше-дилеру и попросил поменять в заказе цвет корпуса на белый, салон из натуральной кожи — под цвет коньяка, а зеркальные алюминиевые диски — на диски чёрного цвета, что в наше время является последним писком моды. Все эти тонкости я вычитал интернете, пока валялся на койке. Мне казалось, что я имею на это право, что я заслужил, может быть, даже большёго, но не знал, чего именно.

— Будет дороже, — терпеливо сказал Саше-дилер, который, похоже, привык и не к таким фокусам клиентов.

Я клятвенно обещал всё оплатить. Затем долго упрашивал лечащего врача выписать меня именно сегодня, а не завтра, как он планировал. Во-первых, раны на мне заживали, как на собаке, и он, убедившись в этом, с удивлением поцокал языком:

— Вы подозрительно быстро выздоравливаете. Ну, хорошо, одевайтесь… — разочарованно сказал он. — На всякий случай я бодро улыбнулся, стараясь не показывать, что левый бок у меня так тянет, что хочется клониться, как плакучей иве. — Обещайте, — цепко посмотрел он мне в глаза, — что через день явитесь для перевязки, а пару швов мы вам сейчас снимем.

— Обещаю! — обрадовался я, сбегал в перевязочную и даже не дёрнулся, пока суровая медсестра Галочка с задорным носиком и алыми губками производила манипуляции на моей спине. После чего моментально выписался.

Во-вторых, я не хотел, чтобы Алла Потёмкина попала в квартиру и увидела там следы баталий с жеребёнком.

Я подозревал, что скорой поправкой обязан исключительно Жанне Брынской, которая упорно поила меня настойкой болиголова. Звонила ежедневно и спрашивала: «Миша, сколько капель ты сегодня выпил. Имей ввиду, у меня всё записано!» Поговаривали, что он и мёртвых поднимает, а живых — и подавно.

Вместе с телефоном Алла Потёмкина купила мне дублёнку, джинсы, свитер и шапку. Я вызвал такси и поехал домой, счастливый тем, что и на этот раз легко отделался.

В больнице ко мне снова вернулись кошмары и бессонница, и только лошадиные дозы успокоительных удержали меня на краю пропасти под названием посттравматическая бездна; чтобы не сорваться в неё, мне срочно нужна была жеребёнок, как лучший стимулятор жизни и отвлечения.

Ключ бесшумно повернулся в замке, и я толкнул дверь. В квартире кто-то был. Я услышал шаги на кухне, приглушенную музыку, и, чего греха таить, обрадовался, даже не подумав, как буду расставаться с Инной-жеребёнком; меня обуяло желание тут же затащить её в постель, а после хоть трава не расти.

Я швырнул в угол кулёк с вещами, которыми успел обжиться, по-моему, даже не закрыл дверь, и, не раздеваясь, с глупейшей улыбкой на губах побежал на кухню, заглядывая в комнаты. Повсюду царил бардак: подушки с дивана были разбросаны, гардины сорваны, а наше любимое кресло в большой комнате — опрокинуто, даже «панасоник» стоял, скособочившись, как будто в страшном огорчении. В крайней спальне бельё валялось на полу, а огромное зеркало, в которое мы любовались во время секса, разбито. Что за ерунда? — удивился я. Телевизор становился всё громче. С изумлением на лице я вошёл на кухню и увидел её за стойкой в белом халате и с голыми ногами, задранными чуть ли не выше головы, лживой, как реклама батареек «дюрасел».

И тут до меня дошло, что она, мягко говоря, девушка с пониженной социальной ответственностью. Обычно за жеребятами такого типа стоят лысые мужики с пивным животиком, а за Инной — лупоглазый рыжий чубчик, который продал мне в отделе мужской обуви туфли. Рыжий сидел в моих спортивных штанах, в моей штопаной тельняшке с эмблемой ДНР, которую я сам же и нашил тяп-ляп белыми нитками, в моих домашних тапочках из натуральной кожи и толстыми ломтями вкушал осетровый балык, запивая его прямо из бутылки пивом марки «Бакунин». На морде у него красовалось небесное блаженство.

Первой меня увидела жеребёнок, потому что сидела лицом ко входу. Она уронила бутерброд в чай, громко сказала: «Ой!» и убрала ноги с барной стойки. Рыжий оглянулся, тоже сказал: «Ой» и сгорбился.

— Это кто такой?! — спросил я и ощутил, что камушки дерут мне горло сильнее обычного.

Больше всего меня почему-то возмутило, что он сунул свои грязные ноги со своим дерматомикозом в мои любимые тапочки, которые я долго выбирал в магазине.

— Это Владик, — промямлила, цепенея, жеребёнок. — Владик… это дядя Миша…

— Действительно… дядя, — усмехнулся я, отправляя в угол пустую бутылку из-под картофельной водки.

— Только не надо!.. — опомнилась жеребёнок, и на лице её возникло презрением, которое она так долго скрывала.

Это многое объясняет, с любопытством подумал я, маски сброшены, карты открыты, гроссбух не обманешь.

— Чего «не надо»?! — уточнил я со всё теми же камушками в горле.

— Не надо орать! Мы сейчас уйдём!

Она мгновенно постарела лет на десять. То была милой, податливой девушкой, весёлой и беззаботной, а вдруг закостенела и стала обычной стервой, которая делает ставку в жизни исключительно на секс. На мгновение мне её стало жаль, я увидел её будущее, оно было безрадостным, как ноябрьское поле в проплешинах снега.

— Вещи мои сними! — велел я Владику, стараясь не глядеть на жеребёнка из-за жалости к женской доле. — Ты их не заслужил!

Я вспомнил, что они были обильно политы не чей-нибудь, а моей кровью: под Мариновкой меня хлестнуло осколками в тот момент, когда я пренебрёг миномётным обстрелом и высунул нос из окопа. Виной всему оказались мой рост, мелкий окоп и безмерное любопытство. Ничего особенного, три царапины на черепе и комбинированная контузия, но конца изваринского котла я уже не увидел, меня срочно эвакуировали в больницу имени «Калинина». Если бы я тогда каску пристегнул, как положено, мне бы просто оторвало голову вместе с ней.

— Да пожалуйста! — вскочила Инна-жеребёнок так резко, что её прекрасные волосы разлетелись во все стороны. — Шлялся где-то две недели, а теперь обвиняет!

— Быстро и без скандала! — сказал я. — Встали и вышли!

Я даже уступил им дорогу, показывая, что никого бить не буду, не за что, сам виноват, но подумал, что рыжий по глупости может броситься драться и что драчун из меня сейчас аховый. Но он юркнул мимо, как испуганный щенок, и в спальне номер один они о чём-то заспорили. Рыжий Владик безмерно трусил, видно, жеребёнок его по глупости просветила, чья это квартира.

— Я косметичку забыла?.. — неуверенно высунулась она.

— Забери, — разрешил я великодушно, наблюдая их суету из коридора.

Она так боялась, что я передумаю, что проскакала в ванную на одной ногу, на второй был наполовину обутый сапог.

— С тобой что-то случилось? — спросила она участливо, бросая в знакомый мне пакет, обклеенный стикерами, всё, что считала нужным присвоить себе.

— Неважно! — ответил я.

— Я же вижу! — она выразительно покосилась на мой левый бок, который я инстинктивно оберегал.

Больше всего досталось моей многострадальной левой руке, но я надеялся на лучшее.

— Какое тебе дело?!

Я не верил ни единому её слову, потому что знал эти женские штучки закабаления и ещё, потому что вспомнив о ботве, то бишь о шикарном букете красных роз, которые мы забыли по её вине в супермаркете. Именно этот букет роз я простить ей не мог, не измену, не завуалированные насмешки над моим возрастом, не намёки на мою провинциальность, а именно букет красных роз, словно он был бог весть каким символом женской порочности.

— Такое, что я тебя ещё люблю! — поведала она, сообразив, что пакет с косметикой у неё никто отнимать не собирается.

Разумеется, она помнила, что я намеревался купить машину и возить её светлость на работу и обратно. Было за что бороться.

— Не унижайся, — нарочно попросил я с камушками в голосе, чтобы она не питала глупых надежд.

— А я даже хотела за тебя замуж выйти, — перешла она в наступление, пристально глядя на меня своими мультяшными глазами, которые светились в темноте, как люминесцентная керамика, и очень мне нравились.

— Найдёшь другого дурака, — ответил я.

Она легкомысленно покривилась: очень надо! И я понял, что рыжий Владик для утешения, а я, значит, для того, чтобы на мне ездить, свесив ножки.

— Знаешь, как я переживала, — поведала она, надувая пунцовые губки и переходя на доверительный тон. — Даже в полицию сообщила!

Она так и сказала: «сообщила», словно о пропаже болонки.

— Представляю, — сказал я и едва удержался от ядовитого укола насчёт её переживаний, наверное, не знала от радости, кому первому из своим пожарников позвонить, мол, квартира освободилась с жратвой и выпивкой, ну, и сексом, разумеется.

Она вспыхнула, всё поняв:

— Скотина!

Я понял, что часто принимал женскую красоту за ум.

— Инна… — спросил я с долготерпением, — чего ты хочешь?

Ящерица на правой её руке премило умывалась язычком. Признаться, я уже привык к ней и находил даже забавной. Но мысль о том, что она провела бы со мной остаток моих дней, почему-то меня покоробила; с самого начала я не верил Инне-жеребёнку, хотя надеялся на чудо. Чуда не состоялось, жеребёнок экзамена не выдержала, стало быть, у неё всё ещё впереди с её страстью к хитростям.

— Ничего, — буркнула она, отвернувшись.

— Банкет окончен, — сказал я. — Забирай свои вещи и уходи!

— Ты сам виноват! — всхлипнула она, с трудом выволакивая пакет из ванной.

Мне были знакомы эти женские фокусы, против них у меня выработался стойкий иммунитет. У меня была хорошая, а главное, очень настойчивая учительница, и я предугадывал все ходы наперёд. В этом плане жеребёнку было далеко до моей жены.

Высунулся рыжий Владик:

— Я готов!

— Закройся! — отрезала она и едва не прищемила ему нос дверью. — Мог бы позвонить! — упрекнула она, намеренно делая меня негодяем.

— К сожалению, не мог, — сказал я, не собираясь объяснять, что произошло с моим телефоном, после этого надо было рассказывать о покушении, об операции, а там, глядишь, расслаблюсь, нечаянно помирюсь и начну презирать себя. Я не хотел, чтобы в моей жизни наступила эра цинизма и расчетливости.

— Я ждала тебя три дня! Все глаза выплакала! Я думала, ты меня бросил!

— Придумай что-нибудь более жалостливое, — предложил я.

— Мне было тяжко и одиноко! — повторилась она, не в силах выйти за рамки Эллочки-людоедки, и пыталась меня обнять.

— Так тяжко, что ты притащила придурка?! — отступил я на шаг и не удержался я от укора, хотя дал себе слово минимизировать душевные потери.

— Я не придурок! — возмутился рыжий Владик из-за двери.

— Заткнись! — велела она ему и с тайной надеждой к примирению посмотрела на меня: — Что мне оставалось делать?

Инстинктивно она чувствовала, что больше ей такого дурака не найти.

— Всё что угодно, но не раздвигать ноги, — сказал я.

— Ну ты и монстр! — всхлипнула она после минутного изумления.

— Какой есть, — согласился я.

В странном она жила мире, хотя иллюзии нужны нам, чтобы меньше страдать.

— Мастодонт! — добавила, намекая, что я глубоко неправ, что мода на порядочность осталась в прошлом веке и что я должен удовлетвориться естественным положением вещей, не выгонять её, страдающую, на улицу, а обойтись суровым наказанием в виде трехкратного секса.

— Всё! — сказал я. — Концерт окончен! С вещами на выход!

Жеребёнок всё поняла. Глаза её потухли, руки опустились, но пакет с косметикой не бросила, а потянула за собой, как заключённый — кандалы, хорошо хоть догадалась оставить ключи на тумбочке, под канделябром в виде Мефистофеля с высунутым языком.

— Ты ещё меня вспомнишь! — словно нарочно замешкалась она.

Рыжий Владик, трусливо кося глазом, шмыгнул первым, очевидно, оберегая зад от пинка.

— Даже не сомневаюсь, — согласился я, закрыл за ними дверь и, найдя в справочнике службу уборки квартир, вызвал бригаду спасателей.

Когда они прибыли, я сказал, что нужно сделать: навести абсолютный порядок, постельное бельё и грязные вещи отдать в прачечную, всё лишнее, включая бутылки, объедки и всю еду из холодильника выбросить в мусоропровод. Поменять зеркало в спальне, вымыть холодильник, полы, окна, продезинфицировать ванную, туалет, душевую и кухню, а также посмотреть хозяйственным глазом. А сам пошёл в парикмахерскую и магазин. Кожаные тапочки, которые я успел полюбить всей душой, я самолично вынес и оставил у подъезда, мол, кто-то забылся и босиком отправился собачку выгуливать.

В магазине, памятуя о недавней голодной жизни, я накупил всего, на что упал мой взгляд, в том числе и огромную бутылку божественного арманьяка «Чёрный дуб Гаскони» на качелях.

Я некстати вспомнил, что по весне с голодухи мы ели виноградных улиток, да, тех самых улиток, которых подают в московских ресторанах как деликатес от шеф-повара, только при отсутствии чеснока и уксуса они дурно пахли из-за жёлтой слизи, которую выделяли в неимоверном количестве.

Когда я вернулся, тапочки у подъезда уже наши себе нового хозяина, а квартира блистала идеальной чистотой. Гардины висели, как им положено, кресло было водворено на место, а персидский ковёр пропылесосен. Воздух благоухал розами. Принесли выстиранное бельё и застелили постели в обеих спальнях. Лампы в душевой поменяли на более мощные, купили новые коврики и душевые принадлежности, даже в вентиляции решетку почистили. Услуги обошлись мне в двенадцать тысяч, не считая стоимости зеркала. Я заплатил пятнадцать к удовольствию обеих сторон, плюс за зеркало. Потом открыл кран, чтобы наполнить ванную, вернулся на кухню, сделал себе грубоватый арманьяк «Чёрный дуб Гаскони» со «швепсом» и выпил большой стакан. После этого почувствовал, что меня отпустило и в желудке, и в душе.

Есть женщины, которым нравится власть над мужчиной, жеребёнок по младости лет пока что подбирала ключики к этой роли, в которой надо быть удачливой, как роковая женщина, и искусной, как канатоходец. С кем-то другим она больше не повторит ошибки, подобной той, которую совершила со мной. Бог с ней, я даже не осудил её, дитя прогресса.

Я боялся взглянуть на свой левый бок, он был жёлтым и сморщенный, как грецкий орех. К счастью, зеркало в ванной быстро запотело. Но я успела заметить, что, кажется, стал поправляться, что на спине, как прежде, возникли рельефные мышцы, а когда причесывался, то отметил, что у меня даже чуб вырос такой же, как в юности, и закрыл наконец мои безобразные шрамы. Об осколке в лёгком я даже не вспомнил.

Не успел я вылезти из ванной и принять второй стакан божественного арманьяка со «швепсом», как припёрся Валентин Репин. Я с удивлением увидел его очкастую физиономию на мониторе и услышал слово «рыба» на придыхании.

— Заходи! — открыл я ему подъездную дверь и почувствовал, что жизнь полна маленьких удовольствий: друг пришёл, с которым можно позубоскалить.

Пока он поднимался на лифте, я сделал две порции арманьяка с апельсиновым соком, вышел в коридор, поставил стаканы на тумбочку под бронзовый канделябр в виде Мефистофеля с длинным языком, распахнул входную дверь и с глупой улыбкой, встав в позу матадора, принялся ждать, оперевшись левым локтём о стену, а правым кулаком — в бок. Левый бок после ванной тянул так, что впору было забиться в угол, как больной собаке. Но я специально растягивал мышцы, чтобы они быстрее пришли в норму.

Репин вошёл, обременённый двумя огромными сумками. По его лицу тёк деловой пот.

— Здорово! — обрадовался я, протягивая ему стакан с арманьяком.

— Отойди! — проигнорировал он меня своим прононсом и без паузы на приветствие попёрся, как носорог, оставляя после себя грязные отпечатки ног.

За ним, как котята, волочились толстые, суровые шнурки.

— Ты что делаешь?! — посторонился я и пошёл следом, памятуя, что он не шибко много зарабатывает на своей рекламе, — здесь всего полно! Зачем тратиться?!

— Жанна Брынская передала, — огрызнулся Валентин Репин, — для тебя, сволочь! — Принялся разгружать он содержимое сумок на барную стойку.

— Брось, старик! — сунул ему стакан.

Он брезгливо, как кот — валенок, понюхал издали, не выпуская сумок из рук, памятуя, что долг перед женой превыше всего и не подлежит сомнению, потом облизнулся и с плотоядным выражением на суровом лице протянул корявые ручки, чтобы выпил махом, с причмокиванием и блаженством глубоко страждущего человека из пустыни; и я вспомнил, что Валентин Репин машину не водит из принципиальных соображений, этим у него занимается личный шофёр — Жанна Брынская, а значит, пёр на себе сумки аж из Королёва, хотя, разумеется, и на такси, но всё равно это же какой труд!

— А чего ты так?.. — насмешливо спросил я.

— Как? — посмотрел он вокруг себя, словно не знал, о чём речь.

Я кивнул на его ботинки. Шнурки послушно, как котята, легли рядом с ними.

— А-а-а… — он сделал вид, что наконец догадался, — утром проснулся и решил, что сегодня шнурки завязывать не буду.

— Молодец! — похвалил я.

— А мы на тебя обиделись! — сменил он тон, намекая на повторение штрафа.

«Мы» — это значит, абсолютно все Репины, подумал я, или шнурки? Левый бок тянул до икоты. Надо было выпить обезболивающее, но я, напрочь забыл посетить в аптеку.

— За что? — я присел от боли.

— Мы хотели тебя, как порядочного, забрать завтра, с музыкой, каретой и с цветами, даже снять хотели! — сказал Валентин Репин, наблюдая с интересом, как я приседаю и выпрямляюсь, приседаю и выпрямляюсь.

Боль не отпускала. Шнурки на ботинках Валентина Репина выражали сочувствие.

— Зачем?

Я представил эскорт с воздушными шариками, фривольными ленточками и слащавыми транспарантами типа: «Мишаня, мы тебя любим!» Меня едва не стошнило прямо на суровые шнурки Валентина Репина.

— Лет через десять, когда станешь байбаком, будешь вспоминать, каким ты был тощим! — поведал он мне версию своей любви. — А ты сбежал. Рыба! — укорил со значением. — Вот я и приехал посмотреть, не к блядям ли? Гы-гы-гы!!! Га-га-га!!! — вдруг заржал он, поискав глазами бутылку с напитком. — Слушай, классная вещь! Как называется?!

Всё-таки нюх у него был мужской, заточенный на красивых сорокалетних женщин типа Моники Беллуччи и Ирины Юсуповой. И если Валентин Репин не всё понял, то инстинктивно догадался о гипотетическом существовании Инны-жеребёнка. Я подумал, что Алла Потёмкина сразу должна была занять её место, но почему-то тянула резину. После этого я стал думать о ней: почему она такая тихоходная, как баржа, и вообще, скромница, хотя выглядит порочной до невозможности? Такие женщины одинокими не ходят и в постель тоже одни не ложатся. Опыт последних лет говорил мне, что во имя страсти они сносят любые преграды на своём пути; однако, видать, я не из неё конюшни, раз она кружит вокруг да около и ни на что не намекает; я же давно дал себе слово никогда и ни за что на свете первым не начинать: пусть мучаются тот, кому нравится.

— Старый дружище арманьяк, — ответил я, сделав вид, что не понял Валентина Репина, однако, покрылся холодной испариной и поблагодарил провидение за то, что вовремя подсуетился с выдворением жеребёнка и уборкой квартиры, хотя мне было, конечно, жаль, что всё случилось так нелепо и что жеребёнок наставила мне ветвистые рога козерога.

— Это хорошо, — констатировал он на «о», деловито забираясь, как бабуин, то есть двигая всеми руками, ногами и седалищем, на высокий барный стул и отодвигая прочь свою поклажу, забыв о долге перед женой; шнурки покорно волочились следом.

Отныне предмет его обожания находился в пятилитровой бутылке с арманьяком. На лице у него появилось благородное выражение, подчеркнутое массивными роговыми очками. С этим выражением он и снимал свои рекламу, клипы и шлёпал своих ассистенток по одному месту во имя вдохновения и любви к киноискусству, и не считал это зазорным.

— Тебе не жарко? — намекнул я, усаживаясь напротив и испытывая удовольствие от общения с другом.

Но он даже шапку-ушанку не снял, а торжественно поведал:

— Художественное кино снимать буду… о гуачо, о полковнике Пероне, — и горестно подпёр морду кулаком. — Заказ получили.

— А почему такой грустный? — улыбнулся я.

— Старею, — молвил он с важностью и втянул в себя воздух вечно простуженным носом. — Так долго не живут!

За это я налил Валентину без сока, по самую золотую риску. Он выпил и даже не поморщился, хотя арманьяк «Чёрный дуб Гаскони» был крепче коньяка, к которому Валентин Репин привык в своих мосфильмовских палестинах.

— А пожрать у тебя есть? — откинулся с горестным вздохом на спинку, и она тоскливо заскрипела.

Я достал «домашние пельмени», купленные в кулинарии, где меня слёзно заверили, что они «самые что ни на есть домашние», и поставил кипятиться воду. Все остальные продукты были в виде полуфабрикатов, и возиться с ними не хотелось, хотя в качестве затравки подал мочёные яблоки, «пармезан» и копчёный говяжий язык в специях, не считая «бородинского», разумеется, как самый ходовой продукт на войне, помнится, что мы его грызли без масла и соли.

— Вах! — обрадовался Валентин Репин и грязными руками принялся быстро-быстро набивать себе рот.

— Тебя, что, не кормят? — догадался я.

— Не-а, — слезливо промычал он, едва ворочая языком, хотя глаза у него за стёклами очков выражали полнейшее добродушие. — Уже неделю! — Хихикнул он с превосходством, что, несомненно, относилось к его достоинствам, с лёгкостью сносить превратности судьбы. — Питаюсь одной китайской лапшой.

Он обожал горы, и его «вибрамы», смазанные и ухоженные стояли в кладовке на отдельной полочке, готовые к новым приключениям.

— Поссорились? — снова догадался я, ибо пережил все прелести семейных отношений и сохранил рассудок.

— Ага, — кивнул он, мол, хорошо, что ты меня понимаешь. — Выгнать грозятся!

И я сообразил, что шапка, не снятая одежда и не завязанные шнурки — это форма протеста против реалий семейной жизни, и что он ждёт Жанну Брынскую, дабы ткнуть носом в жизненные обстоятельства.

— Переезжай ко мне, места много, — скоропалительно, предложил я.

— Ага… сейчас… — впал он во фрондёрство, давая понять, что ни в коем случае, хуже только будет.

Я любил его в таком максимализме. Он был редким экземпляром порядочного эгоиста, который, однако, обожал своих друзей из своего прошлого. Я тогда ещё не знал, что люди полны очарования до того самого момента, когда начинают матереть, после этого они делаются старыми, заезженными пластинками, с одними и теми же идеями, с одними и теми же разговорами, сосудистой деменцией в придачу и застарелыми болячками типа простатита. Лично я пытался избежать такой участи в боях под Мариновкой, но судьба распорядилась по-своему: я относительно жив и здоров и натаскиваю друга на семейное благополучие.

Вода закипела. Я бросил в неё пельмени, специи, сухой укроп и посолил. Божественный запах поплыл по кухне. Только после всего этого я отважился спросить, хотя у мужчин это не принято:

— А почему?

— А она против! — заявил он патетически, косясь на «арманьяк», как я не без опаски — на зелёную ящерицу Инны-жеребёнка, потому что то и другое сводило с ума.

— Против?! — удивился я, смешивая ему «арманьяк» со «швепсом» в такой пропорции, чтобы он не захмелел раньше времени.

— Она считает, что я буду ей изменять направо и налево, — Валентин Репин поморщился то ли из-за моих инсинуаций, то ли из-за домыслов своей жены.

— А ты только налево, — посоветовал я, — в том смысле, что вдвое уменьшится риск разоблачения, словно Жанна Брынская была согласна с таким вариантом.

— Ещё чего! — флегматично возразил он и потянул простуженным носом.

Насколько я был осведомлён, Валентин Репин намеревался быть верным Жанне Брынской до гробовой доски. Быть может, только его планы за последние годы несколько изменились? Я не знал всех обстоятельств.

— А почему? — спросил я, подталкивая ему стакан.

— Потому что, — вздохнул он тяжело, — надо ехать в Южную Америку, а ты сам знаешь, сколько там красивых женщин.

Эту новость он припас в качестве главнейшего аргумента своей профессиональной состоятельности на данный момент, часть из неё, а именно «в Южную Америку» в его устах прозвучала, как «в рай земной».

— Да… это проблема, — согласился я и подумал, что Жанна Брынская получила шах и мат в одном ходе и теперь борется за право переиграть.

— Рыба, ты будешь меня сегодня кормить, или нет?! — возмутился он и тем самым прекращая двусмысленный разговор.

Я среагировал:

— Извини, старик! — и подал ему пельмени, обильно посыпав их чёрным перцем и полив маслом, потому что именно таком сочетании он любил их больше всего.

— А ты возьми её с собой, — предложил я, усаживаясь напротив и подцепляя вилкой дряхлый пельмень.

Я нарочно вернулся к этой теме, чтобы Валентин Репин не жалел погодя, если Жанна уйдёт к другому; ищи-свищи потом, подумал я; чтобы локти не кусал, не плакался в жилетку и не грыз мне столешницу.

— Кого-о-о?.. — уточнил Валентин Репин таким тоном, что я поднял на него глаза и поперхнулся: он снял очки, и на меня глядело жесткое, сухое и абсолютно монументальное лицо сурового альпиниста, взошедшего на все самые высокие пики мира числом никак не меньше двенадцати; женщины от таких мужских лиц писают кипятком и визжат, словно сели на ежа.

Из меня самодовольно полез фаталист. «Всё равно никуда не денешься…» Однако на такие случаи жизни у него была своя поговорка. Звучала она так: «Легче в Анды сбегать, чем договориться с женщиной!»

— Жену, естественно.

— Ты, главное, не забывай, что Жанна Брынская — замужняя женщина, — напомнил он, выразив полнейшее равнодушие к мнению самой Жанны Брынской. — Я лучше на Белуху лишний раз схожу, душу отведу!

Каждый год он ездил на какие-нибудь сборы, а Жанна Брынская — в зимнюю Ялту, и в этом случае он жену почему-то не ревновал, а здесь взял моду ревновать к друзьям.

Как я понял, идея пригласить жену с собой, уже посещала его светлую голову, и, кажется, он её отверг в припадке гнева, ибо жена, как в Библии, должна была сидеть дома в ожидании мужа-гусара. Я представил, как он всё это выложил ей и как она, не желая быть безропотной Пенелопой, взвилась и перешла к вольной борьбе, то бишь использовала все свои женские штучки, в которых мужчины не разбираются и бессильны в силу своего природного благородства.

— Я, рыба, — самоуверенно заявил он, — в женщинах кумекаю лучше тебя.

— Это почему? — запротестовал я, не собираясь уступать пальму первенства.

— Видел больше, — шмыгнул он носом авторитетно, и вид у него был торжествующий, словно он научился резать стекло ножницами.

— Ой, ли?.. — поморщился я из упрямства.

Он посмотрел на меня удручающе из-под своих тяжелых, роговых очков. Его сентиментально-мужественная натура не позволяла признать равенства с женщинами.

— Знаешь, сколько актрис в день проходит через мои руки?

Он так и сказал: «через мои руки». Это значило, что Валентин Репин на пятом десятке лет дорвался до вожделения. Вот где собака зарыта, понял я.

— Нет, — сказал я, изобразив иронию, дабы он не зазнавался.

— И каждая вторая норовит залезть тебе в штаны, чтобы только пройти кастинг!

— Бедненький, — пособолезновал я.

Я давно догадывался, что если научиться передёргивать время, то прослывёшь гением. Похоже, эта идея тоже была знакома Валентину Репину, хотя он наверняка мог пострадать за домогательства.

— Тебе хорошо, — вздохнул он с прононсом, намекая на мою гнилую свободу и, не дождавшись, цапнул бутылку с арманьяком, словно я её оберегал от посягательств, как зеницу ока, и наполнил себе стакан, забыв, что я тоже пью всё, что горит. — А мне каково?!

— Да-а-а… — оценил я его двойственную порядочность.

— А сам что?.. — посмотрел он на меня с пренебрежением и влил в себя арманьяк, словно газировку, обиженно почмокивая на выдохе.

Временами он походил на человека, который обожал скуку, но стеснялся в этом признаться.

— Что?.. — Не хотел я глядеть правде в глаза.

— Сам не выполняешь долг перед одинокими красивыми женщинами! — укорил он, навязчиво, как гастритный голод, снова плеснул себе по самую риску и снова накатил, как будто боясь, что я заберу у него эту проклятую бутылку с качелями.

— Какими женщинами? — удивился я.

— Такими… — назидательно передразнил он и замолчал на полуслове, многозначительно выпучив глаза за стёклами очков.

— Ты посмотри, кто она и кто я! — яростно возразил я, догадавшись, о ком он говорит.

— Да она влюблена в тебя как кошка! — отыграл он мне пас назад.

— Иди ты!.. — растерялся я.

Мне вдруг стало стыдно, я-то вообразил, что моя новая должность, пятикомнатная квартира и личный шофёр — всё это и ещё много чего, так сказать, приятного — закономерный результат случайных, благоприятных события, и каждому третьему москвичу, если не второму, так же везёт в жизни, а оно вон как, оказывается. Спасибо тебе, друг, накручивал я себя, открыл глаза, сволочь, и решил, что пора сваливать из столицы туда, где ты нужнее и где тебя не будут упрекать, что ты альфонс, а просто дадут в руки автомат и поставят задачу держать какой-нибудь бугорок на огромном пространстве от Азовского моря до Харькова.

— Вот если бы у меня был миллиард! — мечтательно воскликнул Валентин Репин и, казалось, улетел к своим химерам в заоблачные дали.

— Зачем тебе миллиард? — вернул я его землю.

— Я бы снял свой фильм и никуда не ездил, — назидательно сказал Валентин Репин, мол, при этом варианте и волки сыты и овцы целы.

— А ты договорись с ней, — посоветовал я.

— С кем? — обозлился он из-за моей тупости.

— С женой своей, — оценивающе посмотрел.

— Как-а-а-к! — закричал он в исступлении. — Без мата по падежам уже не обходится!

Голубые глаза его давно выцвели. Слишком много солнца в горах.

— Даже так?! — склонял я его к плюрализму.

— Даже так! — не уступил он ни дюйма.

В этот момент они и пришли, и окончательно разругаться с Валентином Репиным мы не успели. Обе — молодые, весёлые, и жизнерадостные, с тортом «эстерхази» и шампанским «Вдова Клико» наизготовку. Обе чмокнули меня в щёки и беззлобно укорили за то, что я их объегорил. Этим дело и кончилось. Я вздохнул с облегчением: мой фокус с ранней выпиской не имел тяжких последствий, и чего греха таить, я даже подумал, что мне уже везёт в этом плане, и самодовольно распушил хвост, хотя отныне не мог глядеть на Аллу Потёмкину беспристрастными глазами, умел Валентин Репин испортить жизнь.

Пока я ходил открывать дверь и извинялся таким образом, Валентин Репин быстренько разоблачился, переобулся и даже вылизал следы свои ног. Жанну Брынскую он встретил с заискивающей улыбкой раскаявшегося во всех грехах мужа. Хамелеон, подумал я со злорадством, хамелеон!

— Даже сумки не разобрали! — обнаружила она наш злой умысел и потащила их на дубовый стол к стеклянном углу между кожаными диванчиками.

Этот уютный уголок, сразу же за барной стойкой, между угловыми окнами, где можно было вволю сибаритствовать, очень даже мне нравился, но я его ещё не успел обжить, и к счастью, с жеребёнком мы сюда не добрались — место было светлым, а жеребёнок любила камерную обстановку с тёмными шторами и ночными, загадочными светлячками.

Алла Потёмкина, не отрывая от меня взгляда, прошлась по другую сторону барной стойки, с осуждением покрутила носом на мою стряпню, заявила, что пельмени на сегодня отменяются, и вылила их в раковину. Пельмени, действительно, развалились, как только закипела вода.

Я поймал себя на том, что слежу за ней, словно она в бикини. Надо сказать, что смотрелась она в нём великолепно, особенно бёдра и то место, которое было прекрасным, как тугой бутон розы. А ещё у неё было изумительное галифе. Мне нравились женщины с галифе, а не женщины, похожие на палочку для эскимо. То ли из-за этого, то ли ещё из-за чего-то, мне показалось, что между мною и Аллой Потёмкиной возникла приятная «космическая связь», как выразилась рыжая героиня сериала «Кухня». Но я не хотел ошибиться и зря не вилял хвостом, поджимая его на всякий случай, чтобы не попасть впросак. Сказывались многолетние психологические установки и чувство самосохранения, да и Инна-жеребёнок ещё не выветрилась у меня из головы, а где-то за ней маячила ещё и Валесса Азиз, которую я, честно говоря, тоже забыть не мог.

— А Вера Кокоткина замуж вышла, — сказала Алла Потёмкина, тряхнув прекрасной головкой, с ровным, как хирургический шрам, пробором тёмно-каштановых волос, которые от природного избытка завивались на кончиках.

— За кого? — спросил я, думая о её ногах, какие, должно быть, они гладкие и переливаются волнами под брюками, такого кричащего фасона, что она казалась в них обнаженной.

— За Зыкова, — так же незамысловато ответила Алла Потёмкина.

Но я-то знал, что она почему-то себя сдерживает, своего чёртика, которого порой проскакивал в её глазах, и озеро расплавленной лавы колыхалось в них.

— За того?.. — на всякий случай уточнил я.

— За того самого, — кивнула она на этот раз с усмешкой, потому что поняла меня с полуслова; и между нами возник маленький-маленький доверительный заговор, словно мы говорили на одном тайном языке.

Она принесла с собой туфли, и в них казалась выше и стройнее, и лодыжки у неё были такой прекрасной формы, что Леонардо да Винчи впору было рисовать их с разных ракурсов. Такие ноги были только у моей жены. Сердце защемило от мысли, что всё кончено.

— Такой подслеповатый альбинос, в толстых очках? — в тон её незлобливо спросил я, пытаясь абстрагироваться от воспоминаний.

Впервые я заподозрил, что мы с Аллой Потёмкиной очень похожи в оценках суждений. Такое у меня было только с моей женой. Я вспомнил, что она меня в самом начале нашего школьного романа сильно удивила этим: она не была похожа на наших дёрганных и кривляющихся одноклассниц; но всё равно мы не смогли с ней, как я вознамеривался, поладить на всю оставшуюся жизнь, а под конец, вообще, предпочли душевно разбежаться. Анализируя наш брак, я пришёл к выводу, что мы поженились из-за того, что не хотели расставаться с нашим школьным прошлым, в котором мы прятались до поры до времени, и нам было хорошо вдвоём ровно до того момента, когда это школьное прошлое потеряло всякий смысл и его заслонили другие времена, к сожалению, не столь интересные для нас обоих.

— Да, — ответила Алла Потёмкина очень просто. — Начальник планового отдела.

И опять в её голосе не прозвучала ирония, что с моей точки зрения было большим плюсом. А у Зыкова, между прочим, даже ресницы были белыми, как ватман, а волосы на руках — как шерсть у гоблина. Было над чем посмеяться. Как он умыкнул такую красоту, как Веру Кокоткину, одному богу известно. Косое каре с длинной чёлкой, очевидно, сыграли фатальную роль, и я приложил к этому руку, стало быть, я как минимум их крёстный отец.

— А Лера Плаксина уволилась, — добавила Алла Потёмкина, хотя, с моей точки зрения, по степени важности новости надо было поменять местами.

Пока Репины тихо пререкались, выясняя кинематографическую ситуацию, я с изумлением опёрся на барную стойку и услышал свой голос:

— Ка-а-к?!

Я даже забыл, что у меняя до икоты болит левый бок.

— Не знаю, — пожала она хрупкими плечами. — Захотела и уволилась.

Но я-то понял, что знает. У меня было зверское чутьё на женскую ложь даже в устах такой суперумной женщины, как Алла Потёмкина.

— У неё же не было мотива! — высказался я не без сомнения.

Она посмотрела на меня, сообразила, что я её раскусил, лицо её изменилось, она покраснела.

— Мотив был… — таинственно согласилась Алла Потёмкина, убирая глаза.

— Какой? — удивился я тому, что случайно оказался прав.

А ещё меня стала пугать мой проницательность. Зачем она мне такая, мешающая жить?

— Мой муж… — сказала она, словно шагнув в кипящую воду.

Тут до меня наконец дошло: и намёки, когда мы ехали из Красногорска, и мои вполне оправданные версии, и я спросил, хотя ещё не всё понял:

— Тогда почему?..

«Тогда почему ты её держишь?» — должен был спросить я, но постеснялся из-за ложной скромности.

Она ответила без обиняков, словно прочитав инструкцию по греховедению:

— Чтобы она мне напоминала, что жизнь несовершенна.

Я сделал изумлённое лицо, надеюсь, оно осталось интеллигентным. Алла Потёмкина окончательно меня запутала: сделала ключевое заявление, не предупредив, когда надо воскликнуть: «Ах!» и зааплодировать моей проницательности.

— Это оберегло меня от многих ошибок! — сцепив зубы, объяснила она, словно я ступил на заповедную территорию, куда вход запрещён под страхом лишения живота.

Хотел бы я побывать на ней дольше, посмотреть, что да как, правда ли, что здесь хлеб с маслом едят да коньком запивают, да не получилось: Алла Потёмкина быстренько закрыла тему, мрачно блеснув своими умопомрачительными голубыми глазами, у меня же язык не повернулся к расспросам.

Видно, она много думала о Лере Плаксиной с разных точек зрения, откладывая по непонятным причинам казнь на потом. До этого я встречал прозорливых женщин, но чтобы такую, как Алла Потёмкина, разумеется, нет. Я был поражён в самую печень со всеми вытекающими отсюда последствиями, как то: удивления до икоты в левом боку и догадкой о том, что у мужа Алла Потёмкина был роман с Лерой Плаксиной, потом муж куда-то делся, а Алла Потёмкина в назидание самой себе долго и нудно возилась с Лерой Плаксиной, как в доме престарелых. Только зачем? Кто в здравом уме будет этим заниматься, даже для самосовершенствования? Только страждущая натура, только она, подлая. Вот это да! — подумал я. Да здесь целая тайна! И поставил себе маленький вопросик, на который следовало найти скоропалительный ответ.

— Вот как? — сказал я сам себе и сообразил, что Лера Плаксина ещё была для Аллы Потёмкиной, как игра «дартс», чтобы изощрённо всаживать дротики мести, и я один из них, причём главный. Впрочем, если здесь замешан муж, то это почти что объясняет ситуацию, за исключением долготерпения Аллы Потёмкиной, но теперь ситуация, похоже, вышла из-под контроля, и Лера Плаксина ушла, гордо вскинув красивую стареющую голову с ровным, как стрела, пробором. Вопрос, почему? Может, у неё просто лопнуло терпение? Может, ей надоело ждать? А вдруг это она стреляла в меня? — неожиданно подумал я, в смысле, с её подачи?

К тому времени я уже подозревал, что комбинации в жизни выпадаю случайно, а мы воспринимаем их как закономерность и мучаемся над загадками.

— А что с мужем? — решил я разобраться с недомолвками.

— Не хочу об этом говорить, — вдруг сказал Алла Потёмкина странным голосом.

Во взгляде её промелькнули чувства и реакция. А-а-а… у тебя тоже разбито сердце, — удивился я и заткнулся, испытав ревность к человеку, которого не знал, и вдруг чувствуя себя третьим лишним на кухне, словно здесь появился ещё один человек.

— Скажу только следующее, — добавила она, чуть-чуть приоткрывая занавес. — За пять лет замужества я успела натворить столько ошибок, которые иные не успевают за всю жизнь.

Было заметно, что она недовольна собой, что признание стоило ей большой храбрости, потому что намекало на такие вещи, о которых не говорят в приличном обществе. Признаться, я ничего не понял. Воображение моё разыгралось, но быстро потухло, как костёр на ветру.

— Прости… — сказал я и подумал, что она, похоже, пережила то же самое, что и я, и оттого и холодная, и расчётливая, как игрок в покер, и не доверяет никому, даже самой себе, потому что знает за собой минуты слабости.

— Ничего… я уже привыкла, — сказала она и включила газ, чтобы разогреть картошку, приготовленную Жанной Брынской, а потом снова повернулась ко мне. — Я почему на тебя надеюсь больше, чем на кого-либо другого… — она подняла на меня свои прекрасные голубые глаза, улыбка блеснула на её губах, но не прежняя, строгая, а с каплей нежности, — потому что… — она протянула руку и дотронулась до того места, где, как я считал, затаился осколок, — мы с тобой похожи!

Единственное, в чём мы наверняка с ней расходились, так это в цвете глаз, потому что они у меня с роду серые, а на свету — прозрачные, почти выцветшие, как дно лужи, а у неё — как циферблат моих старых, а также новых армейских часов, тёмно-голубые, синие в комнате и голубые, как июльское, вечернее небо.

Примерно так я об этом ей и сказал. Она рассмеялась моей шутке, всё так же пристально глядя мне в глаза, и оценивая их по своей шкале искренности.

— Нет… — покачала она головой, должно быть, придя к положительному решению, — у тебя волчьи глаза, а вот здесь… — дотронулась до левой брови, — шрам-звездочка.

И, ей богу, в её глазах промелькнули те счастливые чёртики, когда женщина влюблена, но жизненный опыт её сдерживал. Если бы не Репины, то что-то обязательно должно было произойти, однако, они деликатно ссорились в углу, и молнии, проскакивающие между ними, казались пустопорожней тратой энергии по сравнению с тем, что испытывали мы с Аллой Потёмкиной. В эротических фантазиях она у меня уже была, теперь — наяву, и я великодушно дал в себя влюбиться.

— Я не помню, откуда он у меня, — сказал я, чтобы только не покраснеть от воспоминаний о Нике Кострове.

Я действительно, не помнил, я ловко замаскировался; в ту пору меня было столько ран, что мелкие не шли в счёт. Должно быть, этот шрам был ещё со времён Лисичанска, вспомнил я на мгновение, уносясь в те бои и шкурой чувствуя их накал и, как всегда, отвращение к самому себе за то, что не сумел вытащить Лося, которого придавила сосна. Мне часто снилось, как я приподнимаю её верхушку, он протягивает руку, я тащу, тащу, а вытащить не могу, и он просит его пристрелить. Потом всё это заслонила смерть жены, и мне долгое время не было дела до моей внешности.

— Ты думаешь, со мной просто, как с современными женщинами? — вдруг с непонятным вызовом спросила она.

Почему она спросила? — с замиранием сердца подумал я, сообразив, что всё же каким-то образом выдал себя. Неужели из-за Инны-жеребёнка, присутствие которой, казалось, ещё ощущалось в квартире? И поспешно согласился:

— Нет, с тобой сложно.

Сложнее всего было с Наташкой Крыловой. Она была девушкой, знающей себе цену, а потом оказалось, что эта цена преувеличена, точнее, я сам её вознёс, эту цену, до небес и долгое время не хотел себе в этом признаться; и этот факт тоже было моей горечью.

Мы смертельно рассорились прямо на выпускном вечере и после этого не виделись долгих три года. Я уже подумывал о другой любви, потому что эти три года были наполнены мучением и тоской. Три года для молодости — это как тридцать лет в старости, очень много, просто бездна времени. Оказывается, я мог встречаться с девушками только по любви. И спасть с ними — тоже по любви, а так как ни в кого не мог влюбиться, то ни с кем и не спал. Один раз я по неопытности попробовал переспать с кухаркой Юстиной из детсадика напротив нашей пятиэтажки; но ничего хорошего из этого не вышло, хотя я всё сделал правильно: и в луна-парк её сводил, и мороженым угостил и даже лёг с ней в постель, но не вышел из своей роли брошенного любовника; больше я не пытался изменить карму, быстренько сообразив, что не стоит предавать самого себя и Наташку, пусть она меня тогда и не любила.

— Миша, — вдруг окликнула меня Жанна Брынская из своего угла на диване, где она сидела, поджав ноги, как нахохлившаяся птица, рассерженно пялясь на мужа, — ты на моей стороне?..

Я оглянулся, встретившись с тревожным взглядом её прекрасных карих глаз, и понял, что она в панике: оказывается, что они молчат уже целых пять минут, набычившись, каждый на своём диване, да ещё в противоположных углах.

Я понял, что Валентин Репин мотал жене нервы с присущим ему артистизмом, проявляя при этом нехарактерную тонкость ума.

— Конечно, — без заминки ответил я, даже не осмеливаясь покоситься на Валентина Репина, дабы не ухудшить и без того безнадежную ситуацию.

— Тогда объясни, почему Валик едет снимать кино без меня?!

Вопрос был из серии: «Скажи мне, только честно!» и заставлял впадать в состояние ступора потому, что как можно ответить, не предав Валентина Репина?

— Ну… я не знаю… я вообще, не в курсе, — извивался я, словно угорь на сковородке. — А что, он куда-то едет?

Это уже был перебор. Я переиграл сам себя. Алла Потёмкина снисходительно покачала прекрасной головой, мол, заврались мальчики, и изобличила меня с головой. На её губах блеснула всепонимающая улыбка.

— А-то ты не знаешь?! — усомнилась Жанна Брынская.

Я понял, что переоценил свои возможности, ибо Жанна Брынская раскусила меня, как задачку первоклассника.

— Валик что-то говорил, но я не обратил внимание, — сделал я попятную.

— Так я и поверила, — пригвоздила меня в стене позора Жанна Брынская. — Знаю я вашу мужскую солидарность!

Она была своеобразной красоты, тёмно-рыжая, усыпанная веснушками, веснушки у неё были даже на пальцах. Чудная полька, что с неё взять?

— А раз знаешь, то чего спрашиваешь?! — хмыкнул Валентин Репин, явно давая мне передышку, чтобы я собрался с мыслями и вдохновлёно врал дальше.

— Поэтому и спрашиваю, что знаю! — передразнила она и его. — Ну, что?.. — посмотрела она на меня своими глубокими, как омут, глазами.

— Я бы взял! — признался я, избегая взгляда Валентина Репина.

Он с возмущением наставил на меня палец и сказал, выпучив глаза:

— Ещё один предатель!

Я понял, что мужество — страшный дефицит в жизни. Что стоило Валентину Репину сказать Жанне Брынской: «Едем!» и не понуждать меня к вранью, но он предпочитал хитрить и дальше.

— Целый год жена будет пропадать одна, а он будет там развлекаться! — крайне язвительно укорила его Жанна Брынская.

— Я еду работать! — закричал Валентин Репин, задрав небритый кадык в потолок. — У меняя минутки свободной не будет!

Он поискал, чем бы залить горе, но бутыль с арманьяком стояла на барной стойке, и от него исходил тонкий запах поджаренного хлеба.

— Отлично! Значит, я буду приходить только по ночам! — не поддалась ему Жанна Брынская.

Валентин Репин зарычал, как раненый зверь, схватил бокал, я приготовился, что он швырнет его в стену, а он слёзно попросил:

— Налей чего-нибудь покрепче!

Крепче «арманьяка» у нас ничего не было, крепче были только слёзы Жанны Брынской, но она их ещё не проронила.

— И мне тоже! — потребовала Жанна Брынская, делая вид, что ни в чём не уступил мужу.

— Брейк! — решительно скомандовала Алла Потёмкина на правах старшей по званию. — Брейк! Объявляется мораторий до утра!

И все моментально успокоились, словно только и ждали этого знака. Я потащил на стол «Чёрный дуб Гаскони»; Алла Потёмкина подала картошку; Жанна Брынская открыла холодец с чесноком, всякие салатики и её любимые паштеты. Валентин Репин, гремя хрустальными бокалами, разливал шампанское.

Мы сели ужинать к удовлетворению всех сторон без исключения.

— Дома договоритесь! — миролюбиво сказала Алла Потёмкина. — Правда, Валик?

— Правда, рыба, — кивнул Валентин Репин, нервно расплескивая мадам Клико.

И грудной его прононс звучал особенно грустно.