4 мая 1877 года два молодых студента — Гаршин и его товарищ Афанасьев — приехали в Кишинев и в тот же день превратились в рядовых 138-го пехотного Болховского полка.
Через день полк выступил в поход. Под звуки оркестра, игравшего веселый марш, Гаршин бедро маршировал в шеренге солдат, с непривычки с трудом попадая в ногу. Новая, необычная обстановка создавала приподнятое настроение, хотя солдатский ранец оттягивал плечи, жесткий воротник шинели тер шею, а ружье плохо держалось на плече.
Поход был трудный. От Кишинева до деревни Гаурени, где состоялся первый привал, было всего восемнадцать верст, но, шагая в тяжелых солдатских сапогах и неся на себе свыше полпуда солдатской амуниции, Гаршин до такой степени устал, что заснул с ружьем в руках, не имея сил даже пообедать. Кратковременный отдых закончился на рассвете, и полк вновь двинулся вперед.
От сильных дождей дороги совершенно размокли. Приходилось идти по колено в грязи, к тому же обозы поминутно застревали, и солдаты, и без того измученные, должны были на руках вытаскивать из грязи повозки.
Как ни странно, хрупкий и с виду слабосильный Гаршин переносил трудности похода чуть ли не лучше, чем многие здоровяки из владимирской или тульской деревни… На остановках он подбодрял уставших, шутил, угощал товарищей табачком, а в свободные минуты писал за неграмотных письма на родину и читал им вслух прибывающие письма.
Солдаты вначале подозрительно и враждебно относились к "странному барину", по доброй воле пришедшему разделить их тяжелую жизнь. Однако постепенно лед таял, и солдаты стали привыкать к этому красивому, доброму человеку, необыкновенно мужественно переносившему все трудности походной жизни.
Прошло двадцать дней. Походным маршем были пройдены Кишинев, Леово, Фальчи, Берлад, Текуч, Фокшаны, Рымник, Бузеву. Нередко переходы достигали сорока-пятидесяти верст, но никогда Гаршин не отставал от товарищей и никто не слыхал от него ни слова жалобы. Шагая изо дня в день в строю, он внимательно изучал солдат, и в голове его постепенно начала складываться книга о русском солдате.
Одновременно Гаршин присматривался и к офицерству и к порядкам, царившим в армии. Он видел беззаветную, героическую службу солдат, их замечательную выносливость, трудолюбие и храбрость в бою и с все растущим отвращением воспринимал грубость и скотское отношение офицерства к этим замечательным, терпеливым людям.
"Солдаты вообще мне очень нравятся, — писал Гаршин матери с похода. — Офицерство (не отдельные офицеры, а офицерство) — чорт знает, что такое! Мордобитие до сих пор процветает. Даже наш бригадный генерал бьет солдат в лицо и ругается скверными словами. Вообще уважения к себе в солдатах эта публика не внушает никакого".
Трудности похода все увеличивались. Ливни сменились изнурительным зноем. На переходах люди буквально падали от невыносимой усталости; тогда офицеры пинками и ударами подгоняли солдат, и марш продолжался. Был день, когда в батальоне Гаршина свалилось по дороге свыше ста человек. Однако Гаршин и здесь оказался в числе наиболее выносливых.
Из-за страшной жары людям разрешили идти в белых рубахах из грубой бязи, но и это не помогало. Наконец, после неимоверных трудностей полк прибыл в Бухарест и расположился лагерем недалеко от города. Солдат в Бухарест не пустили, но начальство поспешило вознаградить себя за трудный переход. Все кабаки и публичные дома города были переполнены кутящими русскими офицерами.
Через несколько дней отдыха начался второй этап похода. Из Баниаса, около Бухареста, полк выступил в Александрию, а оттуда, переправившись через Дунай, пришел в Зимницу. Здесь Гаршин впервые увидел убитых в бою. Трупы турок были страшно обезображены штыковыми ранами и ударами прикладов. В Зимнице, по-видимому, происходили жестокие рукопашные бои.
Вид убитых не произвел на Гаршина того страшного впечатления, какого можно было ожидать при его нервной, впечатлительной натуре. Гаршин смотрел на трупы скорее глазами солдата, готовящегося вступить в бой, нежели философа, размышляющего о мировом зле. Он описывает в письмах к друзьям необычайный рост турок, их атлетическое сложение, анализирует характер ран. Он деловито прикидывает преимущества и недостатки штыкового боя в сравнении с артиллерийской и ружейной перестрелкой.
В Зимнице находился авангард русской армии. Неприятель был недалеко, и с минуты на минуту можно было ожидать сражения. Гаршин интересуется всем. Он изучает обстановку боя, записывает, сколько батальонов стрелков, артиллерии и конницы сосредоточивается для удара, с необыкновенной любознательностью изучает все детали военной обстановки. Но стоит ему очутиться на горе за Систовым, откуда в сумерки открывается замечательный вид на Дунай, — в его душе просыпается художник, с восторгом вбирающий в себя необычайную красоту природы. Позабыты кровь и пушки; Гаршин весь во власти очарования раскинувшегося перед ним пейзажа.
В районе, где расположилась часть Гаршина, турки отступали без боя. Гаршин еще ни разу не был в сражении. Трудовые солдатские будни заполняли весь его день, смертельная усталость к вечеру заставляла забывать обо всем. Наделенный от природы зорким взглядом и наблюдательностью, Гаршин невольно начинает присматриваться к изнанке войны. Он видит, что спекулянты и казнокрады обворовывают армию, что солдаты больше терпят от плохого снабжения, от болезней и голодовок, чем от турецких пуль, что цели и задачи этой войны солдатам чужды и непонятны, и многое встает перед его глазами в своем истинном свете.
С огромной жалостью и сочувствием относится Гаршин к трудовому народу, ставшему жертвой столкновения империалистических интересов.
"Каждый почти вечер видно зарево далеких пожаров, — пишет он в одном из писем, — то турки жгут болгарские деревни. При этом режут болгар нещадно. Несчастный народ! Дорогой выкуп заплатит он за свою свободу".
Новые мысли осаждают Гаршина, не дают ему покоя. Он хочет поделиться со своими друзьями, но знает, что царская цензура все равно не пропустит его писем. Отдельные намеки, свидетельствующие о его душевном состоянии, рассыпаны во многих письмах, отправленных Гаршиным в этот период. Вот, например, отрывок из письма к А. Я. Герду."…Что писать, я решительно не знаю. Правда, впечатлений множество, но если бы и вздумал излагать их, то необходимо вдался бы в такие подробности, которые сделали доставку этого письма невозможным".
Весь июль прошел в переходах и разведке. По вечерам Гаршин видел зарево горящих болгарских деревень. Днем он проходил по неприбранным полям, с которых осыпался богатейший урожай. Его душа возмущалась страшной картиной бессмысленного опустошения и жестокости. Лишь смертельная усталость после переходов и напряжение нервов от сознания близкой опасности и возможной гибели в бою отвлекали мысли Гаршина. Кроме того, — и это для него было главным, — в подневольном положении солдата он чувствовал себя менее ответственным за то зло, которое он видел, вокруг, и это сохраняло ему душевное равновесие.
14 июля несколько рот Болховского полка участвовало в бою против турок. Рота Гаршина стояла на аванпостах с одной стороны бивуака. Если б тревога случилась часом позже, то и роте Гаршина пришлось бы идти в бой. После сражения, закончившегося победой русских, полк отошел в другое место, а через несколько дней опять вернулся на место боя. Здесь-то и произошел случай, давший Гаршину сюжет для его знаменитого рассказа "Четыре дня". В кустах, между разложившимися трупами солдаты нашли раненого с раздробленными гранатой ногами. Он пролежал в поле четыре дня среди трупов и не мог двинуться. Он слышал, как мимо шли турки, но кричать боялся, а стонов его не слыхали. Затем все ушли, и раненый был забыт. Только теперь пришло спасение…
11 августа вблизи маленькой болгарской деревушки Айясляр произошел бой, и Гаршину впервые пришлось участвовать в схватке с неприятелем. Бригада, в которой он служил, стояла в Ковачице, в резерве. 9 августа 2-й и 3-й батальоны его полка были выдвинуты вперед, в Папкиой, а через день завязалось серьезное дело.
Айясляр — деревушка около речки Кара-Лом. Левый берег, на котором стояли русские, спускался к руслу речки холмистою покатостью; правый — турецкий — был горист. Гурки засели в горах.
Сначала русские действовали артиллерийским и ружейным огнем, а вечером, при яркой луне, пошли в атаку на крутую гору, высотою в несколько десятков сажен.
В это время батальон Гаршина и 3-й батальон Болховского полка лежали в полутора-двух верстах от позиции в резерве, но солдатам ясно было видно по огням выстрелов, как турецкая цепь подымалась все выше и выше, а русские наступали снизу, стреляя очень редко. Пули дальнобойных турецких винтовок залетали и в расположение резервных батальонов. Одному солдату пуля попала прямо в сердце, несколько человек было ранено. В гаршинской роте пулей разбило барабан.
Но вот турецкие выстрелы вспыхивают уже на самой вершине горы. Послышалось громкое "ура". Огоньки скрылись за горой, но треск выстрелов не прекращался. Отступающие турки заняли следующую высоту.
Русская артиллерия прекратила действие, так как пришлось бы стрелять поверх высокой горы, не зная, куда полетят снаряды — в своих или в расположение турецких войск.
Занявшие гору солдаты держались на вершине до утра. На рассвете резервные батальоны пошли им на смену.
Пули свистели все чаще и чаще, но солдаты упорно карабкались на высокую гору, и через четверть часа, добравшись до вершины, вышли на открытое место.
"Никогда я не забуду той картины, которая представилась нам, — вспоминал впоследствии Гаршин. — Позади гребня оказалась лощина, за которою опять подымалась возвышенность. За той — еще и еще. Низ лощины и противоположный нам склон ее весь белел и дымился. Это стреляли турецкие стрелки. Гребень противной нам высоты был покрыт войсками. Там стояли и пушки.
Мы рассыпались в цепь перед курганом, возвышавшимся на гребне. Пули свистели так, что отдельных взвизгов не было слышно: все слилось в общее шипенье. Люди изредка падали. Мы вообще стреляли очень редко и, как я заметил на себе и других, очень тщательно прицеливаясь.
Восемь орудий на другой стороне лощины, до сих пор стрелявшие не в нас, вдруг начали пускать гранаты прямо в нашу цепь (с расстояния 1200–1300 шагов). Гранаты не так истребительны, как пули, но нравственное действие производят очень сильное. Пуфнет дым белым шаром, издали слышен визг, а когда граната пролетит мимо, он переходит в какой-то скрежет. Хуже же всего разрыв; если близко — оглушит, засыплет землею, которая, как фонтаном, брызжет на несколько сажен вверх и в стороны. Одна разорвалась передо мною в шагах шести: я лег ничком, и вся масса обломков, картечи и земли пронеслась над моей спиной. Вообще пушки стреляли замечательно метко.
На другом склоне показалась колонка. Она бежала вниз, в лощину, непрерывно стреляя, и мы обратили весь огонь на нее. Но турки шли и шли и через пять минут были у нас на носу. Цепь отхлынула назад шагов на двадцать; я, не заметив этого, остался один. Как меня не подняли на штыки, не знаю. Турки не добежали до меня разве потому, что не успели: наши закричали "ура" и бросились на них, и я очутился опять между своими. Турки бросились удирать; удирают они замечательно: прыгают вниз по горе, поджавши обе ноги, и все время стреляют назад, не оборачиваясь, а просто закинув ружье за плечо. Вообще они патронов не жалеют и жарят непрерывно на ходу, на бегу, идя вперед или назад.
Только что мы их погнали, меня хватило по всему телу что-то огромное, и я упал. Впрочем, я скоро опомнился, сел, затянул себе платком ногу выше колена и пополз. Шагов сто спустя меня подняли — наш барабанщик и унтер-офицер — и дотащили до носилок. Через два часа я уже ехал с перевязочного пункта в дивизионный лазарет".