Гаршин начал свою литературную деятельность как раз в тот период, когда борьба народников с самодержавием вступила в наиболее острый и напряженный период. В эти годы народники создали свою организацию "Земля и воля", вскоре распавшуюся на "Черный передел" и "Народную волю". Эта пора отмечена в истории деятельностью группы террористов. Чуткий и болезненно впечатлительный Гаршин совершенно терялся в этой напряженной атмосфере. Общая политическая обстановка тяготила его безмерно. При каждом новом террористическом акте, при каждой новой расправе правительства с революционерами он приходил в смятение.
Свой переход к террору народовольцы объясняли сперва как месть против преследований царского правительства, затем как акт обороны, но в действительности террор превратился для народовольцев в единственный метод борьбы с самодержавием. Люди, считавшие крестьянство главной революционной силой в России, на практике не смогли создать никакой массовой революционной организации. Теории народников о "героях" и "толпе", о "критически мыслящих личностях", о том, что массы сами по себе не творят историю, а лишь следуют за героями, соответствовали их практической заговорщической деятельности. Тактика народовольцев отталкивала от них народ.
Эта "теория" и тактика вредили делу революции, отвлекали внимание трудящихся от подлинно революционной борьбы с классом угнетателей. "Народники мешали рабочему классу понять его руководящую роль в революции и задерживали создание самостоятельной партии рабочего класса.
… марксизм в России мог вырасти и окрепнуть лишь в борьбе с народничеством".
Было бы, конечно, неправильно думать, что Гаршин мог c марксистских позиций критически оценивать народничество и народовольчество. Но, как художник-реалист, он сознавал безнадежность борьбы с самодержавием кучки заговорщиков, без поддержки миллионного народа, и осуждал народническую тактику террора. Еще с турецкого фронта он написал матери письмо (из Ковачицы), в котором отрицательно отзывался о террористах.
Через десять дней после взрыва в Зимнем дворце, произведенного Степаном Халтуриным (которого народники заставили прекратить работу по организации революционного рабочего союза и заняться террором), 15 февраля 1888 года последовало правительственное сообщение об учреждении Верховной распорядительной комиссии, во главе с генералом графом Лорис-Меликовым. К Лорис-Меликову переходили в подчинение III отделение и корпус жандармов (а впоследствии и министерство внутренних дел). Тонкий интриган, демагог и ловкий придворный, Лорис-Меликов вскоре стал главным советчиком царя. В обращении к жителям столицы новоявленный диктатор не поскупился на высокопарные фразы, в которых содержались туманные намеки на какие-то "реформы" и даже "конституцию". Это создало ему славу либерального реформатора, начинающего будто бы новую эру правления. В либеральных кругах диктатура Лорис-Меликова получила название "диктатуры сердца".
Заигрывая с верхушкой буржуазии, Лорис-Меликов одновременно начал еще более жестоко и беспощадно, чем его предшественники, преследовать революционеров.
Гаршин был в числе тех, которые поверили, что приход Лорис-Меликова к власти знаменует новую эру справедливости и примирения.
Через семь дней после назначения Лорис-Меликова в него стрелял террорист Млодецкий. Пуля не попала в цель, граф остался в живых, а Млодецкий был схвачен и на следующий день приговорен военным судом к смертной казни через повешение.
Выстрел Млодецкого произвел на Гаршина страшное впечатление. Взволнованно шагал Гаршин по комнате и горячо доказывал своему другу, художнику Малышеву, что террор живет уже инерцией, что он из средства превращается в цель, что терроризм кровавая ошибка. Но вместе с тем им овладела беспредельная жалость к человеку, которого ждет теперь смерть от руки царского палача.
Весь день Гаршин судорожно обращался то к одному, то к другому знакомому с вопросом: "Что будет с Млодецким? Неужели повесят?" Но в ответ все пожимали плечами и, как о чем-то само собой подразумевающемся, равнодушно говорили: "Hу, конечно, повесят!"
Гаршин страдал, как никогда.
"Жить, есть, спать, ходить с мыслью, что вот рядом готовится петля, он не мог", вспоминает Малышев.
В безумной тоске Гаршин метался по городу. Он зашел к сотруднику "Отечественных записок" Златовратскому. Тот ему очень обрадовался и заговорил о писательских новостях. Гаршин ничего не отвечал. Златовратский пристальнее вгляделся в его лицо, и у него перехватило горло — Гаршин не слышал и не понимал ни слова из того, что ему говорили, глаза его, широко открытые, смотрели странным, блуждающим взглядом, щеки горели. Он взял Златовратского за руку своей холодной и влажной рукой и с трудом произнес:
— Нет, не говорите… Все это ужасно, ужасно!
— Что ужасно? — в изумлении спросил Златовратский.
— Нет, не говорите лучше… Я не могу… Надо все это остановить… Принять все меры.
Он ушел, оставив Златовратского в полном недоумении. К вечеру того же дня в возбужденном, полубольном мозгу Гаршина родилась идея — умолить всесильного диктатора пощадить жизнь стрелявшего в него террориста.
Перо дрожало в его руке, когда он крупными буквами набрасывал на двух листках почтовой бумаги горячие и до крайности наивные строки письма:
"Ваше сиятельство, простите преступника!
В Вашей власти не убить его, не убить человеческую жизнь (о, как мало ценится она человечеством всех партий!) — и в то же время казнить идею, наделавшую уже столько горя, пролившую столько крови и слез виноватых и невиноватых. Кто знает, быть может, в недалеком будущем она прольет их еще больше.
Пишу Вам это, не грозя Вам: чем Я могу грозить ВАМ…
Вы — сила, Ваше сиятельство, сила, которая не должна вступать в союз с насилием…
Простите, человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу, положите начало казни идеи, его пославшей на смерть и убийство…
Ваше сиятельство! В наше время, знаю я, трудно поверить, что могут быть люди, действующие без корыстных целей. Не верьте мне, — этого мне и не нужно, — но поверьте правде, которую Вы найдете в моем письме, и позвольте принести Вам глубокое и искреннее уважение
Всеволода Гаршина.
Подписываюсь во избежание предположения мистификации.
Сейчас услышал я, что завтра казнь. Неужели? Человек власти и чести! Умоляю Вас, умиротворите страсти, умоляю Вас ради преступника, ради меня, ради Вас, ради государя, ради Родины и всего мира, ради Бога".
Гаршин был полон огромного, всепоглощающего желания спасти человеческую жизнь, ему хотелось верить, что можно убедить, умолить диктатора в необходимости "примирения" и "всепрощения".
Казнь должна была совершиться на следующий день, И Гаршин боялся, что диктатор не успеет получить его письма. Он решил отправиться к Лорис-Меликову лично, вручить ему свое послание и во что бы то ни стало добиться свидания, чтобы устно, новыми доводами, смягчить его сердце и добиться отмены казни.
Поздно ночью Гаршин явился в резиденцию Лорис-Меликова и попросил дежурного офицера передать визитную карточку спавшему вельможе. Настойчивость посетителя, его необычный вид, возбужденное состояние и решительность, с которой он добивался свидания, подействовали на офицера, и он решил доложить о странном посетителе всемогущему диктатору. Было ли знакомо Лорис-Меликову имя популярного писателя или необычайный визит просто заинтересовал его, — он решил принять Гаршина. Предварительно жандармы подвергли писателя тщательному обыску, раздели его донага, осматривали даже под ногтями, нет ли там яду, и продержали в напряженном состоянии несколько часов.
Наконец Гаршин был допущен к Лорис-Меликову.
О встрече этих двух людей сохранились отрывочные и вряд ли точные сведения. По воспоминаниям друзей, картина рисуется примерно таким образом. Сначала Гаршин пытался горячо доказывать диктатору, что было бы гуманно и даже полезно для самого правительства помиловать Млодецкого, тем более, что покушение не удалось. Лорис-Меликов с достоинством знатного вельможи, снисходящего к болезненно возбужденному писателю, пришедшему за милосердием, стал уверять Гаршина, будто прощение Млодецкого зависит не от него, а от государя, что казнь Млодецкого защищает высшие принципы государства, ибо терроризм нужно пресекать сильной рукой.
Дальнейшие воспоминания по поводу этого свидания разнообразны и противоречивы, однако все сообщения сходятся на том, что Гаршин напряг все свои силы, изыскивая всяческие доводы, пытаясь умолить диктатора пощадить жизнь осужденного. Лорис-Меликов использовал все свои актерские способности, чтобы успокоить взволнованного посетителя, и в конце концов пообещал ему, если не окончательно помиловать Млодецкого, то, по крайней мере, отложить казнь и пересмотреть дело.
Гаршин вернулся домой рано утром в сильнейшем волнении. Обещания Лорис-Меликова он принял с восторгом. Он не сомневался в искренности всемогущего диктатора. Сердце его переполнялось радостью при мысли, что Млодецкий будет спасен и казнь не состоится.
В приподнятом настроении, торопясь и сбиваясь, рассказал он своему другу и соседу по комнате Малышеву о приключениях минувшей ночи, осыпал похвалами Лорис-Меликова и с горячностью доказывал Малышеву, что прощение Млодецкого начинает новую эру в стране — эру всеобщего примирения и всепрощения.
Восторженный и сияющий вышел Гаршин на улицу и направился на Семеновский плац, где должна была состояться казнь Млодецкого, теперь отмененная благодаря его заступничеству.
Приближаясь к площади, он вдруг увидел толпу. Сердце его сжалось ужасным предчувствием. Он приблизился — и сомненья исчезли. На площади казнили Млодецкого…
Расширенными от ужаса глазами глядел Гаршин, как увозили с площади мертвое тело. Потрясение было слишком велико. Гаршин как бы одеревенел. Мысль, что он гнусно обманут, что ласковые, возвышенные речи диктатора оказались лишь пошлой комедией, была нестерпима.
В безумной тоске он целый день без цели метался по улицам. Охрипший, с глазами, налитыми слезами, Гаршин явился под вечер на квартиру, снимаемую группой писателей, среди которых был Глеб Успенский. "Он рассказывал какую-то ужасную историю, — вспоминал Успенский, — но не договаривал, прерывал, плакал и бегал в кухню под кран пить воду и мочить голову", пока кто-то из близких не увез его домой.
Видение казни преследовало Гаршина днем и ночью. Он не находил себе покоя. Больные нервы не выдержали напряжения. Страшная, жестокая действительность сломила хрупкие надежды кроткого и нежного сердца. Впереди маячила мрачная бездна безумия. Гонимый надвигающимся недугом, Гаршин уехал в Москву. Здесь больной писатель вновь в смертельной тоске метался по городу. Временами он увлекался широкими планами, мечтал о поездке по разным местам России, собирался ехать в Болгарию, предполагал издать сборник рассказов под общим названием "Страдания человечества".
Им овладело желание вновь посетить кого-нибудь из сильных мира сего и убедить его в необходимости политики "мира и всепрощения". Он почему-то наметил для этого московского обер-полицмейстера Козлова. Чтобы повидать полицмейстера, Гаршин выбрал также не совсем обычный путь. Однажды вечером он забрался в публичный дом, стал щедро угощать его обитательниц, а когда пришла пора расплачиваться, — отказался платить. Вызвали полицию, составили протокол и странного посетителя отправили на извозчике в участок. По дороге Гаршин выбросил на мостовую имевшиеся при нем двадцать пять рублей.
В участке он стал требовать личного свидания с полицмейстером и в конце концов добился своего. Подробности разговора Гаршина с полицмейстером неизвестны, но, по-видимому, писатель пытался изложить ему те же мысли, что и Лорис-Меликову. Вряд ли бравый полицмейстер что-либо понял из сбивчивых речей полубезумного писателя. Он понял только, что имеет дело не с преступником, а со странным человеком, и отпустил его.
Неожиданно Гаршин уехал из Москвы в Рыбинск, где стоял его полк, получил причитающиеся ему сто рублей подъемных денег и тут же зачем-то истратил их на покупку нового костюма, а бывший на нем костюм подарил коридорному в гостинице.
Из Рыбинска Гаршин вновь вернулся в Москву. Гнетущая тоска все усиливалась. Его старый друг Афанасьев, у которого он жил, не знал, как помочь несчастному гостю. Он проводил с ним все свободное время, старался его развлечь, но все было напрасно.
Гаршин не находил покоя. Внезапно ему захотелось уехать в Харьков, к родным. Может быть, под родным кровом, в окружении близких, ему станет легче?
Чтобы достать денег на билет, пришлось заложить часы и кольцо. Но вместо того, чтобы купить билет, Гаршин истратил деньги на приобретение совершенно ненужных ему вещей. Лишь с помощью Афанасьева он купил билет до Тулы, где рассчитывал получить от матери деньги на дальнейшую дорогу.
Душевная драма Гаршина, его болезненная восприимчивость к страданиям людей, возбужденное состояние и горячность заставляли окружающих думать, что перед ними человек, потерявший рассудок. Но Гаршин испытывает душевные муки совершенно особого свойства, непонятные окружающим. И эта нота взаимного непонимания болезненно звучит в интереснейшем и чрезвычайно важном для понимания натуры Гаршина письме, посланном из Тулы другу его Герду. Письмо было написано в момент, когда многие уже считали Гаршина безумным и расценивали его поступки, как поступки душевнобольного.
"Не знаю, — пишет Гаршин, — вам, может быть, не приходилось в минуту отчаянья, найти правду, к которой я стремился, что было сил всегда, как только начал сознавать и понимать; вам, может быть, не приходилось надевать себе петлю на шею и потом, — что всего страшнее, — снимать ее. Я не знаю, доходили ли вы в острые периоды развития до таких минут, но я верю, да, пожалуй, даже чувствую, пожалуй, и знаю, что не легко далось вам то сравнительное душевное спокойствие, каким вы обладали всегда, когда я знал вас. Володя старше меня на полгода, но жизнь его текла все-таки ровнее, чем моя. Она не давала ему medicamenta heroica, как мне. Этим, и только этим я объясняю то обстоятельство, что даже Володя, который понимает меня с полуслова, почти ничего не понял из моего поведения 15–25 февраля. Он думал даже, что со мною повторяется старая история 1872 года, что я схожу с ума… господи! да поймут ли, наконец, люди, что все болезни происходят от одной и той же причины, которая будет существовать всегда, пока существует невежество! Причина эта — неудовлетворенная потребность. Потребность умственной работы, потребность чувства, физической любви, потребность претерпеть, потребность спать, пить, есть и так далее…"
В период, когда было написано это письмо, когда поведение Гаршина вызывало у окружающих лишь удивление и жалость, он продолжал работать над одним из самых сильных своих и творчески зрелых рассказов. То, что мы теперь знаем как рассказ "Денщик и офицер", было им задумано как первая часть громадной эпопеи "Люди и война". В том же письме Герду, которое приведено выше, Гаршин пишет: "Я никогда за двадцать лет не чувствовал себя так хорошо, как теперь. Работа кипит свободно, легко, без напряжения, без утомления. Я могу всегда начать, всегда остановиться. Это для меня просто новость…"
Так писатель, объявленный окружающими безумным, продолжал работу над рассказом, который, помимо его чисто литературных достоинств, мог бы служить образцом реалистической новеллы. По простоте, логичности и понятности изложения, по остроте и значительности содержания рассказ, безусловно, — одно из лучших произведений этого жанра в русской литературе.
Буржуазные литературоведы и критики, а также некоторые биографы Гаршина, тщательно подбирая и описывая его "нелогичные" с точки зрения "нормального" обывателя поступки в этот период, особенно упирали на фактор "сумасшествия", на тяжелую наследственность, на природное предрасположение к душевной болезни.
Быть может, специалист-психиатр нашел бы "логическое" объяснение "нелогичным" поступкам Гаршина с медицинской точки зрения, наклеив на них латинские названия. Но если поведение Гаршина обдумать глубже, поставить в связь с социальной средой, его окружающей, если представить себе жестокий конфликт между нежной, восприимчивой натурой писателя-гуманиста и мрачной, жестокой и грубей действительностью, то многое в действиях писателя предстанет совсем в другом свете.
Гаршин в описываемый нами период был потрясен казнью Млодецкого и фарисейством Лорис-Меликова. Его слезы, экзальтация, эксцентричные поступки безусловно могли заставить окружающих считать его безумным. Между тем, он по-своему, по-гаршински, был логичен. Он не мог спокойно лицезреть зло, он хотел с ним бороться. Его методы — донкихотские, наивные, но они ему казались единственно возможными и правильными. Его разговор с Лорис-Меликовым и обращение к диктатору с просьбой о помиловании приговоренного к смерти не так уж необычны для той эпохи. Вспомним обращения Льва Толстого и Владимира Соловьева к Александру III с просьбой о помиловании террористов — участников дела 1 марта 1881 года.
Толстой писал тупому жандарму — Александру III: "…Простите, воздайте добром за зло, и из сотен злодеев десятки перейдут от дьявола к богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде примера добра с престола…"
Нетрудно видеть, как много сходного в поступках Толстого и Гаршина, даже в самом стиле их писем. Сходство можно найти и в том, что обращение Толстого, как и обращение Гаршина, конечно, не дало никакого результата.
Гаршин упорно и энергично продолжал действовать по раз избранному им пути. Его беседа с московским полицмейстером — логическое продолжение разговора с Лорис-Меликовым. Неудача этой второй попытки его не останавливает, он хочет ехать по городам и селам с проповедью любви и всепрощения, чтобы противопоставить политике меча и крови проповедь добра и мира. В этих устремлениях Гаршина многое напоминает будущее учение Толстого, как раз в этот период переживавшего тяжелый душевный кризис, результатом которого явилась знаменитая "Исповедь".
Наиболее правильно и тонко, по нашему мнению, к истолкованию личности Гаршина подошел замечательный русский писатель Антон Павлович Чехов. В новелле "Припадок" Чехов в блестящей художественной форме издевается над "медицинским" истолкованием порывов души экзальтированного идеалиста.
Студент Васильев в первый раз в жизни попадает в публичный дом. Он потрясен и возмущен чудовищным насилием над женщиной, совершаемым под защитой закона. Студент Васильев, под именем которого в рассказе выведен Гаршин, не может спокойно жить, когда рядом совершается чудовищное преступление.
"Кто-то из приятелей сказал однажды про него, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особенный талант — ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_и_й. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилье, то ему кажется, что насилье совершается над ним, он трусит, как мальчик, и, струсив, бежит на помощь. Чужая боль раздражает его, возбуждает, приводит в состояние экстаза и т. п.".
Васильев хочет спасти несчастных женщин; он напрягает свою фантазию и представляет себя то братом падшей женщины, то отцом ее, и это приводит его в ужас. Он перебирает в памяти все известные ему случаи попыток "спасения" этих несчастных женщин, но все они неизменно кончались неудачей. Васильев приходит к выводу, что нужно обратиться с проповедью не к женщинам, а к мужчинам. Он решает на следующий день встать в переулке, где помещается публичный дом, и к каждому прохожему обращаться с укором: "Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!"
Он представляет себе, как он обратится к равнодушным извозчикам и скажет им: "Зачем вы тут стоите? Отчего вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад! Отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь у них есть отцы и братья, точно такие же, как вы…"
Вдохновение охватывает Васильева. Он радуется, что решил для себя вопрос и нашел путь уничтожения зла.
Но вскоре экстаз его погас. Васильеву делается ясно, что мир зла слишком велик и ему не по силам победить его в одиночку. И тогда его душу охватывает тупая, беспредметная, похожая и на тоску и на страх, боль. День и ночь тоска и ноющая боль преследуют студента. Наутро приятели нашли его в разодранной рубахе, с искусанными руками. Он метался по комнате и стонал.
Чтобы избавиться от невыносимых страданий, Васильев согласился, по совету друзей, пойти к психиатру.
Доктор учинил Васильеву унизительный и бессмысленный допрос: он спрашивал, не было ли у него в молодости тайных пороков, ушибов головы, увлечений, странностей и т. д. Этот допрос возмутил студента до глубины души, — он полон высокого горения, его мозг ищет путей спасения людей от зла и преступлений, а доктор с равнодушием профессионала регистрирует лучшие порывы его души медицинскими терминами.
"Может быть, все вы и правы! — говорит Васильев, поднимаясь и начиная быстро шагать из угла в угол. — Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что у меня душа болит, за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют".
Слова Васильева нисколько не тронули доктора. Он с многозначительным и понимающим видом дал ему попить капель и прописал два рецепта — бром и морфий.
Трудно дать более яркий, исчерпывающий и правдивый образ Гаршина, чем это сделал Чехов в своей короткой новелле.
Еще в Петербурге, после казни Млодецкого, Гаршин говорил друзьям, что ему необходимо повидаться с Толстым, разрешить в беседе с великим писателем мучившие его вопросы.
Сейчас, находясь в Туле, недалеко от имения Л. Н. Толстого, Гаршин устремился к нему. Он нес Толстому свои планы переустройства жизни и спасения людей от зла и несправедливости.
Вращаясь в кружках петербургских литераторов, Гаршин, по-видимому, слышал, что Толстой переживает глубокий внутренний кризис, и это еще больше усиливало его желание поведать писателю свои мысли и сомнения.
Семья Толстых сидела в зале за большим столом и обедала, когда лакей доложил Льву Николаевичу, что внизу дожидается какой-то мужчина.
Толстой поднялся и вышел к посетителю. В передней устоял бедно одетый молодой человек и смотрел на него огромными, прекрасными глазами. На губах неизвестного играла улыбка.
Лев Николаевич удивленно спросил:
— Что вам угодно?
— Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки, — ответил странный посетитель и вновь улыбнулся.
Илья Львович Толстой в своих воспоминаниях образно описывает эту сцену: "Никак не ожидавший такого ответа, папа в первую минуту как будто даже растерялся. Что за странность? Человек трезвый, скромный на вид, по-видимому, интеллигентный, что за дикое знакомство? Он взглянул на него еще раз своим глубоким, пронизывающим взглядом, еще раз встретился с ним глазами и широко улыбнулся.
Улыбнулся и Гаршин. Как ребенок, который только что наивно подшутил и смотрит в глаза матери, чтоб узнать, понравилась ли шутка.
И шутка понравилась.
Нет, конечно, не шутка, а понравились глаза этого ребенка — светлые, лучистые и глубокие. Во взгляде этого человека было столько прямоты и одухотворенности, вместе с тем столько чистой, детской доброты, что, встретив его, нельзя было им не заинтересоваться и не пригреть его".
Лев Николаевич приказал лакею подать водки и какой-нибудь закуски и попросил Гаршина снять пальто и войти в кабинет.
— Вы, верно, озябли? — ласково сказал он, внимательно вглядываясь в гостя.
Выпив рюмку водки и закусив, Гаршин назвал свою фамилию и сказал, что он "немножко" писатель.
По письмам Тургенева можно установить, что Толстой уже слышал о писателе Гаршине и даже, по совету Тургенева, прочел его первые рассказы. Скромность Гаршина его тронула.
Он с интересом отнесся к своему странному гостю. Талант Гаршина, его личное участие в войне, взволнованные поиски правды жизни, горячие, трогательные речи о необходимости всеобщего: примирения и всепрощения, так гармонировавшие с глубокими личными переживаниями самого Толстого, вызвали в великом писателе симпатию и сочувствие.
Толстой со своим собеседником уселись на кожаном диване, а жена и дети разместились вокруг, с жадным любопытством вслушиваясь в интересную беседу.
Ни сам Лев Николаевич Толстой, ни его домашние не заметили в поведении Гаршина ничего ненормального. Гость говорил лишь слишком уж горячо и образно и, пожалуй, слишком много. Тема разговора все больше захватывала Гаршина, и под конец он говорил, не умолкая, с горящими щеками и сверкающими глазами.
Гаршин остался ночевать у Толстых и большую часть ночи провел в беседе со Львом Николаевичем. Содержание этого разговора известно по отрывистым рассказам самого Гаршина и по воспоминаниям Л. Н. Толстого, много лет спустя. Лишь в общих чертах можно представить себе сущность этой беседы. Так, рассказывая однажды писателю Бибикову о своем посещении Ясной Поляны, Гаршин говорил, что он приехал к Толстому поделиться своими планами об устройстве всемирного счастья. Толстой ободрил его, и он ушел от великого писателя убежденным в необходимости своей высшей миссии. Купив у крестьянина лошадь, он поехал верхом по Тульской губернии с проповедью об уничтожении зла.
Некоторые подробности этого посещения можно почерпнуть из опубликованной уже в советское время работы С. Дурылина, посвященной этому эпизоду. По просьбе Дурылина один из друзей Толстого и редактор издательства "Посредник", И. И. Горбунов-Посадов, расспросил в 1906 году самого Льва Николаевича Толстого об этой встрече и записал то, что Толстой ему рассказал.
Лев Николаевич, по словам Горбунова, не мог вспомнить всех подробностей своего разговора с Гаршиным, так как это был период его собственного большого внутреннего напряжения. Из свидания с Гаршиным он вынес впечатление, что настроения Гаршина были очень созвучны его собственным переживаниям. По словам Толстого, визит Гаршина был ему приятен. Он почувствовал, что не одинок в своих поисках правды, что и другие также ищут нравственного оправдания жизни. В словах Гаршина, когда он говорил ему об ужасе жизни, о насилии, на котором она вся построена, о казнях и войне, о необходимости отказаться от насилия, Лев Николаевич слышал как бы юношеское повторение своих собственных мыслей, которые тогда еще не были широко известны. Гаршин был полон планов служения добру. Основа этих планов, как вспоминал Толстой, была та, что "нужно всепрощение, чтобы освободить жизнь от зла", и что "истинное всемирное счастье наступит лишь тогда, когда каждый выбросит насилие из своей жизни сам и поставит своей целью всюду и всех склонять к тому же. Нужно каждому начать с себя, — это первое и главное".
В этой записи Горбунова-Посадова, убежденного толстовца сделанной через двадцать пять лет после посещения Гаршиным Льва Толстого, нам кажется многие мысли, характерные для Толстого приписаны Гаршину, тем более что, по словам того же Горбунова, Толстой не помнил, всех подробностей разговора. Во всяком случае, бесспорным остается то, что Гаршин, содрогавшийся при виде жестокости и насилия, искал путей примирения, всепрощения, что в известной мере действительно сближало его со Львом Толстым.
Наутро Гаршин уехал. Разговор с великим писателем, невидимому, еще больше укрепил в сознании Гаршина правоту выбранного им пути. В возбужденном мозгу созрела мысль о необходимости идти проповедовать народу свои идеи уничтожения мирового зла.
Вскоре в деревнях и селах Тульской и Орловской губерний появилась странная фигура красивого барина бледным лицом и горящими глазами. Пешком, иногда верхом блуждал он из деревни в деревню, проповедуя необходимость прощения и любви, как средства борьбы с мировым злом. Через несколько дней он вновь появился в Ясной Поляне, но Льва Николаевича и Софьи Андреевны уже не застал. В доме находились лишь дети, их гувернеры и прислуга.
Гаршин подъехал к дому Толстых верхом на неоседланной лошади. Вид он имел растрепанный, измученный и, сидя на лошади, разговаривал сам с собой. Подъехав к дому, он взял лошадь под уздцы и попросил у домашних Толстого карту России.
На вопрос удивленных слуг и детей, зачем она ему нужна, он объяснил, что хочет посмотреть, как проехать в Харьков. При этом он заявил, что хочет ехать туда верхом.
Домашние не стали перечить, достали карту, помогли ему разыскать Харьков и определить маршрут. Гаршин поблагодарил, попрощался и уехал.
Татьяна Львовна Толстая, которой было тогда пятнадцать лет, запомнила этот необычайный визит. В своей книге воспоминаний она посвящает второму приезду Гаршина (Татьяны Львовны не было дома, когда Гаршин приезжал в первый раз) несколько строк:
Гаршин "приехал из Тулы верхом на лошади, отнятой у извозчика, — пишет она. — Отца с матерью не было дома; наши преподаватели и преподавательницы и прислуга были приведены в недоумение появлением этого странного молодого человека. Никто его не пригласил в дом, и я помню, с каким страхом и смущением я смотрела на эту красивую, безумную фигуру без шапки, на неоседланной лошади, когда он ехал обратно по березовой аллее и сильно размахивал руками, что-то декламируя".
Гаршин направлялся в Харьков, но по дороге решил заехать в имение "Окуневы горы", принадлежавшее его дальним родственникам (Николаю Федоровичу Костромитину, женатому на сестре отца Гаршина, Александре Егоровне); здесь он бывал летом 1878 года.
В состоянии чрезвычайно возбужденном Гаршин со станции Ливны Орловской губернии пешком направился в "Окуневы горы" и по дороге в одежде переплыл речку во время ледохода… Дальнейшие следы его теряются. Гаршин исчез…