Осенью 1880 года Гаршин с врачебной точки зрения был уже здоров, но состояние его духа было очень угнетенным. Он без причины плакал, вздыхал и предавался бесконечной тоске. Доктор разрешил ему иногда посещать родных и невесту. Гаршин приходил к Надежде Михайловне, которая жила тогда в Петербурге вместе с сестрами, и весь вечер просиживал молча, с грустной, апатичной улыбкой на красивом исхудалом лице. Молодая девушка была в отчаянии. Она оказалась совершенно не способной трезво оценить состояние Гаршина и по-женски была глубоко оскорблена его поведением. Она видела, что ее общество, утешения и ласки не действуют на него, что он сознательно воспринимает окружающее, но равнодушен ко всему и удручен. В душе она решила, что Гаршин больше ее не любит. Постепенно в отношениях молодых людей наступило охлаждение.

Вскоре Евгений, брат Гаршина, по совету врача решил перевезти его из больницы домой, в Харьков.

В Харьков Гаршин приехал в ужасном виде. Он был в состоянии полнейшей апатии, прерываемой иногда беспричинными слезами. Таким его застал дядя Владимир Степанович Акимов. Состояние племянника глубоко обеспокоило его, и он предложил Гаршину переехать к нему в имение, в Херсонскую губернию. Владимир Степанович надеялся, что в новой обстановке, среди природы, Гаршин скорее поправится и придет в спокойное состояние. В своих воспоминаниях Акимов намекает на какие-то обстоятельства семейной жизни в Харькове, которые мешали выздоровлению Гаршина и которые надо было устранить. По-видимому, намеки эти относятся к взаимоотношениям Гаршина с матерью.

Мать Всеволода Гаршина, Екатерина Степановна, играла в жизни писателя и положительную и отрицательную роль. Женщина по характеру своему властолюбивая и деспотичная, она проявляла свою любовь к сыну крайне неровно. Она отдавала ему свои, заработанные тяжелым трудом, деньги, заботилась о его судьбе, карьере, но каждая встреча матери с сыном приводила к ссорам и тяжелым недоразумениям.

В этих семейных разладах значительную роль играло и отношение Гаршина к отцу. Так, например, мать писателя не могла ему простить рассказа «Ночь», в котором Гаршин в теплых выражениях описывал своего отца. Опубликование этого рассказа она считала личным оскорблением. Очевидно, ненависть к человеку, причинившему ей и ее возлюбленному столько горя, не покидала ее всю жизнь и не смягчилась даже с его смертью.

Вероятно, и в воспоминаниях Акимова речь идет об очередных ссорах и недоразумениях, возникавших в семье Гаршиных.

Однако приглашение Акимова Гаршин встретил полным равнодушием. Он не стремился уехать, но и не возражал. Ко всему на свете он в этот период относился апатично.

Акимов не стал долго колебаться и, захватив Гаршина отправился в свое имение.

Уже в вагоне настроение Гаршина начало меняться. Смена впечатлений благотворно подействовала на его психику. Больной писатель с детским любопытством стал разглядывать механические игрушки, которые Владимир Степанович вез в подарок своим детям. Механический медведь, с ревом ходивший по вагону, впервые вызвал смех у Гаршина. Механическая крысоловка заняла его воображение, и он тут же начал искать возможности применить ее к делу.

В настроении, полном надежд, дядя и племянник приехали в Ефимовку.

Гаршин как будто несколько успокоился. Постоянное пребывание на воздухе, длительные прогулки и физическая работа благотворно подействовали на него, но часто он вдруг задумывался, обводил окружающих печальным взглядом и заливался слезами. Почти каждую ночь весь дом просыпался от судорожных рыданий, слышавшихся из комнаты Гаршина.

Но постепенно состояние Гаршина начало улучшаться. Беспричинные рыдания становились реже, землистый цвет лица сменился легким румянцем.

Рано утром Гаршин вставал и до восьми часов катался на коньках, не обращая внимания на погоду. Он мог безустали пробежать на коньках чуть не десять верст. После катанья он завтракал и отправлялся к дяде в камеру (Акимов был мировым судьей), где с интересом выслушивал бытовые дела и записывал показания свидетелей. Перед обедом Гаршин опять отправлялся гулять или кататься на коньках, затем обедал, возился с детьми, а по вечерам играл с Владимиром Степановичем в шахматы, просматривал журналы и рано ложился спать. Такая, почти санаторная, обстановка в конце концов возымела свое действие. К весне Гаршин стал почти прежним — мягким, добродушным и веселым, — таким, каким его знали до болезни.

Мы уже говорили, что Гаршин прекрасно помнил все, даже самые мельчайшие эпизоды своей болезни. И в длинные деревенские вечера он рассказывал дяде, сам при этом содрогаясь от ужаса, о своем пребывании на «Сабуровой даче» и в лечебнице доктора Фрея, описывал нравы и порядки сумасшедшего дома, своих соседей по палате, врачей, больничных сторожей.

Известие, что Гаршин начал поправляться, обрадовало его родных и знакомых. Теперь его все чаще стали спрашивать, когда же он начнет вновь писать. Вряд ли кто-либо из его корреспондентов понимал, насколько эти вопросы ранят душу Гаршина. Он пока и мечтать не мог ни о какой литературной работе. Частые головные боли мучили его, и всякое умственное напряжение, даже писание обыкновенного письма, требовало огромных усилий.

Страх вновь заболеть преследовал Гаршина непрестанно. Воспоминания о страшных днях давили кошмаром.

«Если бы я мог писать, то я бы и писал, — отвечает он на бестактные вопросы матери. — Ведь это бессмысленно было бы, мама, не хотеть делать того, что представляется единственным светлым местом в жизни. Ведь у меня ничего за душой нет: ни на какое личное счастье я рассчитывать не могу, потому что я калека (т. е. нравственно обязан быть таковым), наживаться не умею, да и если бы и умел, то не могу захотеть наживаться, честолюбия тоже нет, да и поздно в двадцать семь лет стремиться в генеральство…»

Прошли весна и лето, надвигалась зима. Гаршин задумывается над тем, что делать дальше, как заработать на жизнь. Он был беден, а жить без конца за счет дяди не хотел. Но за что же взяться? Всеми силами души Гаршин стремился к литературе. Но ему казалось, что литературная работа вновь приведет его к болезни, «…как подумаешь о своей искалеченной голове, — пишет он в одном из писем к матери, — то так и станет страшно: а вдруг опять то же, ведь это хуже смерти…»

О том, как Гаршин относился к литературной работе и чего она ему стоила, можно судить и по отрывку из его письма к Фаусеку:

«…Писать я не могу (должно быть), а если и могу, то не хочу. Ты знаешь, что я писал, и можешь иметь понятие, как доставалось мне это писание. Хорошо или нехорошо выходило написанное, это вопрос посторонний; но что я писал в самом деле одними своими несчастными нервами и что каждая буква стоила мне капли крови, то это, право, не будет преувеличением. Писать для меня теперь — значит снова начать старую сказку и через три-четыре года, может быть, снова попасть в больницу душевнобольных. Бог с ней, с литературой, если она доводит до того, что хуже смерти, гораздо хуже, поверь мне. Конечно, я не отказываюсь от нее навсегда: через несколько лет, может быть, и напишу что-нибудь…»

В отчаянии он уже готов вернуться в свой Болховской полк, но он прекрасно сознает, что в мирное время офицер из него получится неполноценный.

Гаршин прилежно изучает английский язык и совершенствует свои знания во французском. Он надеется хоть немного зарабатывать переводами. Для практики он медленно и прилежно переводит с французского восхитившую его «Коломбу» Мериме.

Так тянутся однообразные, серые дни. Гаршин скучает, но не решается покинуть Ефимовку, несмотря на то, что родные и друзья зовут его в Петербург. Он боится рисковать здоровьем, с таким трудом завоеванным, хотя деревенская скука порой приводит его в отчаяние.

«…А все-таки, как ни крепись, надо признаться, жутко иногда бывает здесь, — вырывается у него в письме к Фаусеку. — Особенно ночью, когда все лягут спать (я не сплю большей частью часов до двух): ветер воет (ветры здесь такие, каких я никогда не испытывал), лиман ревет, и мертвечина и пустота кругом страшная. Если читаешь что-нибудь, часто слова уходят из глаз, и начинают проходить перед тобой целые вереницы былых сцен, знакомые лица. Боже мой, как все это далеко теперь и во времени, и в пространстве! Как-то чудно видеть себя одиноким и молчащим, того самого, который всегда отличался неистовой любовью к людской толкотне…»

В деревне Гаршин впервые вплотную столкнулся с крестьянами, с тем «народом», о котором столько говорили в народнической литературе. И двадцатисемилетний Гаршин глазами писателя-реалиста увидел то, чего сознательно не замечали народники, — приход в деревню капиталистических отношений. «…Насчет социальных стремлений, — пишет он своему другу, поэту Минскому, — так скажу, что не знаю, как в других местах, а здесь, в Херсонском уезде Херсонской губернии, с „Черным переделом“ очень туго. Всякий норовит набить себе в карман „капытул“ и на этот „капытул“ купить земли. Земля же сия возделывается пришлыми батраками — полтавцами, черниговцами и проч. так называемыми гетманцами… все держится на отношениях хозяина и батрака».

Вывод Гаршина — «все держится на отношениях хозяина и батрака» — это, по существу, решительное отрицание народничества, «самобытности» русского крестьянства и прочих иллюзий, это признание прихода капитализма в деревню, то есть как раз то, что доказывали первые марксисты в России, выступая против народников.

Гаршин, по-видимому, не знал теории Маркса и Энгельса, но, как писатель-реалист, он сумел трезво заглянуть в глубь явлений и правильно их оценить. Эта черта сближала Гаршина с Глебом Успенским.

Слово «народ» здесь, в деревне, уже перестало звучать для Гаршина отвлеченно, оно воплотилось в живых, конкретных людей. В камере мирового судьи он видел, что Петр Пономаренко — свинья и мошенник, а Конох Ерех — прекрасный человек и что их «в один и тот же „народ“ сажать нет никакой возможности».

Во время пребывания в Ефимовке Гаршин написал маленькую сказочку «То, чего не было».

Это чудесное, поэтическое, но очень грустное произведение, «жемчужина художественного пессимизма», как определил ее В. Г. Короленко. Сюжет сказки вкратце таков:

На лужайке в жаркий день собралась небольшая компания: улитка, навозный жук, гусеница, ящерица, кузнечик и муравей. Рядом на старом Гнедом уселись две мухи.

Вся эта компания философствует о жизни:

— По-моему, — говорит навозный жук, — порядочное животное прежде всего должно заботиться о своем потомстве. Жизнь есть труд для будущего поколения.

Он, навозный жук, целый день трудится, тащит огромный шар из навоза, чтобы дать возможность вырасти новым навозным жукам, и потому совесть его спокойна — он выполняет свой долг.

— Ты работаешь для себя, — отвечает муравей, — или, все равно, для своих жученят. Не все так счастливы… Попробовал бы ты потаскать бревна для казны… Мы, несчастные рабочие муравьи, все трудимся, а чем красна наша жизнь?

Им возражает кузнечик.

— Мир — хорошая вещь. В нем есть солнце, ветерок и молодая травка. Можно попрыгать и потрещать, и совесть вовсе не будет мучить. Кроме того, мир велик; если подпрыгнуть изо всех сил, то видно, что миру нет конца.

Улитка считает, что главное в жизни — лопух. Кончится один лопух, можно переползти на другой и никуда прыгать не надо, все это выдумки.

Гусеница важно рассуждает о своем высоком призвании в жизни. Оказывается, она наедается лишь с высокой целью после смерти стать бабочкой.

Мухи, полакомившись в столовой вареньем из банки, просто довольны жизнью. Правда, их матушка увязла в варенье, но они не унывают, она уже была стара, и ей все равно время помирать.

Неизвестно, сколько бы еще философствовало собравшееся общество, какие возвышенные мысли могли бы быть высказаны, но кучер Антон, пришедший за Гнедым, нечаянно своим сапожищем наступил на всю компанию и раздавил ее.

На этом сказка кончалась.

Однажды Гаршин, конфузясь и закрывая все двери, чтобы никто из домашних не слыхал, решил прочитать Владимиру Степановичу только что написанную им сказку. Прочитав, он по лицу дяди понял, что сказка не понравилась. Тогда он стал убеждать его, что это не больше как невинная шутка, что сказка написана для детей его старого друга Герда и что он вовсе не собирается ее печатать.

Однако по секрету от дяди он переслал сказку в Петербург к родным, с просьбой показать ее некоторым его литературным друзьям. Сказочка быстро пошла по рукам и вызвала широкие толки (напечатана она была в «Устоях» лишь в апреле 1882 года). Почти все читавшие сказку, а затем и официальные литературные круги единодушно осуждали мрачную аллегорию и безнадежную философию, которая в ней заключалась. Слишком уж беспощадно было показано в сказке все ничтожество человеческих чувств и страстей перед лицом неотвратимой и фатальной гибели.

Гаршин был смущен всеобщим неодобрением. Он сам, по-видимому, понял, что философия его произведения слишком уж мрачна и фаталистична, и поспешил от нее отречься. Он стал уверять, что в сказке никакой аллегории нет, что это просто полусмешная, полугрустная история о кузнечике, мухе, жуке и кучере Антоне, — и больше ничего. «Клянусь моим свиданием с вами, — пишет он, например, Фаусеку, — мне и в голову не приходило, что за этими Антонами и мухами можно угадывать что-нибудь, кроме мух и Антона».

Между тем, родные Гаршина все настойчивее и настойчивее стали напоминать ему о необходимости дальнейшей литературной работы. Некоторые из них даже упрекали его в лени и в нежелании работать. Эти упреки для Гаршина были невыносимы. К литературе он тянулся всей душой, всеми своими нервами.

«„Отдыхать“ мне уже бы довольно, — жалуется он матери, — пора что-нибудь делать. Да ведь в том-то и ужас, что я не могу ничего делать. Мое умение писать унесла болезнь безвозвратно. Я уже никогда ничего не напишу. А кроме этого, на что я способен? То есть не то, что способен, что я знаю, что я умею? Писарем даже быть не могу — видите, какой почерк. В работники не гожусь: кто возьмет такого барчука?..»

Внутреннее состояние Гаршина, по его собственным словам, сводилось к «отупению и страху».

Если просмотреть его переписку за время пребывания в Ефимовке, то можно без труда увидеть, что одним из наиболее тяжелых моментов жизни Гаршина в деревне по-прежнему была тревожная мысль о будущем. Мысль, что ему придется навсегда оставить литературную работу и искать другую, не дает ему покоя. Он боится, что, гонимый нуждой, вынужден будет вновь пойти на военную службу и стать офицером мордобойной царской армии.

Одно время друзья Гаршина пообещали ему исхлопотать место городского учителя в Петербурге. Однако на деле это оказалось совершенно неосуществимым. На двадцать свободных вакансий претендовало свыше ста двадцати конкурентов, более опытных и знающих.

Наконец, Гаршину стало ясно, что сидеть дольше в Ефимовке нет смысла. Здоровье как будто улучшилось. Все страшное и больное было, казалось, позади. И вот однажды произошел такой случай. Дядя с племянником поехали в Николаев. В городе они расстались. Дядя ушел по своим делам, а Гаршин отправился по магазинам за покупками. Через несколько часов Акимов нашел Гаршина в ресторане очень сконфуженным. Оказалось, что за полчаса до его прихода кто-то под самым носом Гаршина украл пальто.

Владимир Степанович добродушно посмеялся и пожурил племянника за рассеянность. Вдруг Гаршин бросился ему на шею и со слезами на глазах заговорил: «Дядя, дядя, я чувствую, что все это прошло. Никаких „проклятых вопросов“ нет, и вся моя горькая и несчастная жизнь с реального училища где-то потонула».

С этого дня Гаршин всерьез заговорил об отъезде. С каждой почтой из Петербурга решимость его крепла. Особенно привлекали его в Петербург предположения родных об издании первого тома его рассказов. Было еще одно обстоятельство, которое с неменьшей силой влекло его в столицу, — там жила любимая девушка. Два года они не виделись, болезнь разлучила их, но в глубине души Гаршин мечтал о новой встрече.

В мае 1882 года Гаршин приехал в Петербург. В первые же дни после приезда он отправился к Золотиловой. Надежда Михайловна была бесконечно счастлива — она никак не ожидала встречи с Гаршиным после двухлетней разлуки, в течение которой они даже не переписывались.

Они встретились с искренним восторгом, просто, без объяснений, без упреков; на сердце у них было светло и радостно. Казалось, разлука только усилила их любовь…