Рана Гаршина оказалась неопасной. Пуля пробила лишь мякоть ноги выше колена, кость же осталась цела. Раненого поместили в военный госпиталь в городе Беле, в Болгарии. Потянулись скучные лазаретные дни. Нога заживала медленно, мучительные перевязки сменялись два раза в день.
Только один раз однообразие лазаретной жизни было нарушено приездом друга по гимназии — Миши Малышева, также вступившего добровольцем в действующую армию. Встреча старых товарищей была радостной. Малышев выложил перед Гаршиным все петербургские новости, а Гаршин поделился с ним опытом походной боевой жизни.
За время короткого свидания Гаршин успел рассказать товарищу занимавший его случай с чудесным спасением раненого солдата, пролежавшего в поле среди трупов четыре дня.
Вскоре Гаршин был отправлен на излечение на родину. После утомительного путешествия, длившегося почти месяц, Гаршин добрался, наконец, до Харькова и вскоре из лазаретного барака переехал к родным на квартиру. В доме Гаршиных стало шумно и весело. По вечерам приходило много народу, главным образом учащейся молодежи, чтобы повидать раненого добровольца и послушать рассказы о войне.
Воспоминания друзей и родных рисуют нам Гаршина в этот период спокойным и оживленным. Сознание исполненного долга, всеобщее внимание, ореол героя — все это как будто подымало его настроение. Однако в глубине души Гаршина продолжался мучительный процесс осмысливания жизни. «Проклятые вопросы» оставались для него по-прежнему неразрешенными. Душевное равновесие, установившееся на фронте под пулями, здесь вновь было нарушено. В гаршинском архиве сохранился отрывок письма к неизвестному адресату, относящийся к этому периоду. Из отрывка видно, что лихорадочная работа мысли, нравственные терзания не покидали Гаршина и тогда. Он настойчиво искал какой-то высшей правды, искал смысла жизни и человеческих страданий.
«…Дорогой мой, — читаем мы в его письме, — знаешь ли ты, что твое хроническое горе до того въелось в мое существование, что в самые мучительные дни похода, те дни, когда не хотелось бы думать ни о чем, и тогда часто вспоминался мне другой мир страданий, тот, что сидит в твоем больном организме. И думал я, что ни мои кровавые мозоли на ногах, ни перетянутые ранцем и винтовкой плечи, ни голоданье, ни жажда, ничто не может сравниться с тем, что испытываешь ты, что испытывать приходилось и мне…»
В Харькове, в период выздоровления, Гаршин закончил рассказ «Четыре дня». Он начал работать над ним еще на бивуаке, непосредственно под впечатлением рассказа раненого солдата, и продолжал работу в лазарете и дома. Среди всех произведений, посвященных Гаршиным русско-турецкой войне, «Четыре дня» выделяются особой силой, остротой восприятия и потрясающей выразительностью.
Гаршин послал свой рассказ в Петербург, в журнал «Отечественные записки», и в октябрьском номере этого журнала рассказ «Четыре дня» впервые был напечатан.
История литературы знает немного случаев, когда безвестный молодой автор, опубликовав небольшой рассказ, стал бы знаменитостью. Успех «Четырех дней» был исключительный. Имя неизвестного доселе Гаршина было у всех на устах. Его портреты в солдатской шинели раскупались нарасхват. В короткий срок рассказ появился на нескольких европейских языках.
Успех «Четырех дней» был подготовлен не только предельным реализмом образов, остротой и новизной темы, но и обстановкой, сложившейся в стране в этот период.
С фронта приходили печальные известия. Русская армия страдала от болезней, холодов и плохого снабжения. Турецкие войска получали от англичан винтовки последнего образца и дальнобойные пушки. Осада Плевны, закончившаяся, правда, в конце концов взятием этой крепости, стоила русским войскам огромных потерь. Лишь переброска с европейской границы отборных войсковых частей — гвардии и гренадеров, которых берегли для возможной европейской войны, решила участь кампании. Сопротивление турок было сломлено, и русские войска продвинулись почти до самого Константинополя.
Осенью 1877 года, в момент появления гаршинского рассказа, война была еще в разгаре, но в обществе заметно возрастало недовольство. Уже в начале кампании стало ясно, что у различных представителей демократического лагеря точки зрения на затеянную царизмом войну отнюдь не совпадают. Зарубежный орган народников «Вперед», редактировавшийся Лавровым, с первого же момента занял по отношению к русско-турецкой войне отрицательную позицию, а «Отечественные записки», пользовавшиеся значительным влиянием на демократические слои общества, поддерживали идею «помощи братьям-славянам», приветствовали и оправдывали войну с турками.
Сейчас и этот журнал начал менять позицию. Новый курс «Отечественных записок» характеризует статья за подписью «Иностранец», наделавшая много шума в обществе и считавшаяся программной. Эта статья наиболее четко отразила мнение передовой части русского общества. Автор статьи спрашивал: «Имело ли русское интеллигентное общество право, в виду далеко не блестящего экономического положения своего народа, возлагать на него те великие жертвы, какие возлагают на него теперь ради дела, для него, во всяком случае, более или менее чуждого, по крайней мере, неразрывно не связанного с его собственным благополучием?»
Помещая эту статью, «Отечественные записки» достаточно ясно указывали передовому русскому обществу, что основная задача демократии заключается не в помощи царизму для ведения завоевательной войны, прикрыто теми или иными «освободительными» лозунгами, а освобождении своего собственного народа от гнета самодержавия.
В этой обстановке появление рассказа Гаршина «Четыре дня» произвело сенсацию. Рассказ, написанный непосредственным участником войны, добровольцем, раненым в бою и представленным за храбрость к георгиевскому кресту, рассказ, до жути реально показывающий одну из бесчисленных трагедий на поле битвы, с огромной силой потряс сердца читателей.
В скупых строчках «Четырех дней» ярко и выпукло было показано — притом достоверным очевидцем — многое из того, что хотели доказать в многочисленных статьях передовые представители демократической интеллигенции.
Герой «Четырех дней», интеллигент, пошедший на войну добровольцем, участвует в кампании простым рядовым. Он сознает, что эта война не популярна в народе: «…Я иду вместе с тысячами, из которых разве несколько наберется, подобно мне, идущих охотно. Остальные остались бы дома, если бы им позволили. Однако они идут так же, как и мы, „сознательные“, проходят тысячи верст и дерутся так же, как и мы, и даже лучше. Они исполняют свои обязанности, несмотря на то, что сейчас же бросили бы и ушли — только бы позволили».
Рядом с тяжело раненым героем рассказа на поле лежит труп турецкого солдата, убитого им в штыковой атаке.
Раненый размышляет о том, что убитый турецкий солдат — крестьянин, вооруженный английской винтовкой, то же выполнял лишь волю своих турецких и английских угнетателей.
«…Этот несчастный феллах (на нем египетский мундир) — он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он не слыхал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но, видя, что мы страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, все лезем и лезем вперед, он пришел в ужас…»
Близость смерти заставляет мозг раненого лихорадочно работать. Он вспоминает мать, невесту, близких людей. Он жалеет о бесцельном убийстве, не принесшем никому пользы.«…Неужели я бросил все милое, дорогое, шел сюда тысячеверстным походом, голодал, холодал, мучился от зноя; неужели, наконец, я лежу теперь в этих муках только ради того, чтобы этот несчастный перестал жить?..»
«Четыре дня», как и другие военные рассказы Гаршина, явились ярчайшим изображением антинародного характера захватнической войны, эти произведения вызывали в читателе гнев и протест против бессмысленного убийства людей во имя интересов кучки эксплуататоров. Однако сам Гаршин еще не осознал во всей глубине объективного смысла написанного им рассказа. В его представлении война — это темная стихийная сила, неотвратимая и неизбежная. В нем нет еще ненависти к господствующим классам, вдохновляющим эту захватническую войну, нет еще революционного протеста против вершителей судеб миллионов людей. Он ищет выхода лишь в том, чтобы разделить страдания с народом и личным участием в боях найти избавление от ответственности за зло и страдания, причиняемые людям войной.
Понемногу Гаршин оправлялся от раны. Он начал уже ходить, опираясь на палку. Извещение о том, что за проявленную храбрость он представлен к военной награде, его нисколько не порадовало: военная слава была ему не нужна. Писательский труд манил его к себе неудержимо. Гаршин уже тяготился пребыванием в Харькове. Он хотел поскорее уехать в Петербург, но выздоровление шло медленно, нервы опять начали портиться, и в довершение всего он заболел желудочной лихорадкой.
В это время Гаршин получил новое сообщение: он представлен к производству в офицеры. Однако это его больше взволновало, нежели обрадовало. Ему был известен приказ, напечатанный в «Летучем военном листке», запрещавший военнослужащим всякое литераторство. Для Гаршина это было серьезным ударом. «Но я буду писать, пока не посадят», заявлял он своему приятелю Афанасьеву. И действительно, вдохновленный успехом своего первого рассказа, Гаршин готов был отказаться от офицерского мундира, но не от литературной работы.
В начале декабря 1877 года Гаршин приехал в Петербург. В столице молодой писатель был встречен хорошо. В редакциях на него возлагали большие надежды, ждали новых рассказов и наперебой приглашали сотрудничать. В «Отечественных записках» Гаршин считался уже постоянным сотрудником, он получил приглашение от вновь организованного журнала «Слово», его приглашали в «Стрекозу» и другие журналы.
Чего, казалось, желать двадцатидвухлетнему красивому, умному юноше, овеянному романтикой геройства, быстро и легко завоевавшему славу и принятому в литературу с распростертыми объятиями? Вначале Гаршин был действительно захвачен чудесным ощущением первой славы, первых литературных забот и великих надежд. Однако личное счастье никогда не заслоняло для него общего ощущения жизни, и Гаршин-писатель еще сильнее воспринимал страдании людей, уродливые сцены угнетения человека человеком — все то, что он наблюдал на каждом шагу.
В среде петербургских литераторов, в кружках учащейся молодежи, на вечеринках, где горячие споры не прекращались до утра, охотно принимали этого слегка прихрамывающего молодого человека, с тонким, бледным лицом, обрамленным легким темнорусым пушком. Окружающих поражало выражение глубокой грусти, разлитое во всех чертах этого привлекательного лица. Особенно запоминались его большие глаза, светившиеся добротой и благородством.
Предложения печататься шли со всех сторон. От молодого писателя ждали новых шедевров. Но, строгий к себе, он не спешил публиковать свои рассказы, хотя работал очень много.
«…Литературные мои дела находятся в блестящем положении, — пишет он своему товарищу Афанасьеву, — если брать „потенциал“. Только пиши, а брать везде будут. В некоторые журналы („Слово“, „Пчела“) я приглашен самими редакциями. Но печататься теперь я буду только в крайнем случае. Пишу, правда, я довольно много, но все это для меня этюды и этюды; выставлять же их я не желаю, хотя уверен, что они шли бы не без успеха. Буду печатать столько, чтобы только просуществовать».
В январе 1878 года между Россией и Турцией было заключено перемирие, и вскоре начались переговоры о мире. По решению Берлинского конгресса Болгария превращалась в независимое княжество, а Россия получала несколько городов. По-настоящему же плодами побед русской армии воспользовались Австрия и Англия, получившие огромные куски турецкой территории, не потеряв при этом ни одного своего солдата.
Гаршин был рад окончанию войны и с горечью подвел ее итоги:
«Поздравляю вас с миром, — писал он матери. — Дай господи, чтоб он был покрепче. 90 тысяч убитых и калек, 500 тысяч долга! Вот что уже дала война. Что-то будет дальше…»
Зимою 1877/78 года Гаршин тесно сошелся в Петербурге с кружком художников. Он посещал выставки, мастерские. Бывал на их собраниях. В «Новостях» он напечатал отчет о работах учеников Академии художеств.
Литературный успех «Четырех дней» открыл Гаршину широкий доступ в дома петербургской интеллигенции. Его наперебой приглашали в среду писателей, художников, политических деятелей и всякого рода знаменитостей. Но Гаршин быстро оправился от первого опьянения успехом. Присматриваясь ближе к столичному обществу, точнее, к его интеллигентско-либеральной части, он испытывает постепенно горькое разочарование. Он пишет своему другу Афанасьеву: «…Петербург уже мне надоел хуже горькой редьки. Стремлюсь из него удрать. Собственно говоря, здесь можно было бы жить и интересно: мне открыта полная возможность познакомиться со всякими знаменитостями; да со мной сделалось что-то странное: прежняя страсть к знакомствам исчезла. Особенно не хочется знакомиться с разными генералами от интеллигенции, может быть, потому, что не хочется „ученичествовать“, с почтением выслушивать слова, изрекаемые на манер пророчеств. Бог с ними. К своей литературе я стал относиться строже. Художественные рецензии писать бросил, ибо ведь собственно это было с моей стороны шарлатанство. Буду работать побольше, вылезать поменьше, авось что-нибудь и выйдет…»
Вскоре Гаршин опубликовал в журнале «Стрекоза» новый рассказ «Очень коротенький роман». В этом рассказе он описал возвращение в столицу добровольца русско-турецкой войны.
Молодая девушка однажды сказала своему возлюбленному:
— Вы честный человек?
— Могу допустить это, — ответил он.
— Честные люди делом подтверждают сбои слова. Вы были за войну — вы должны драться. Когда вы вернетесь, я буду вашей женой.
Молодой доброволец ушел на войну. В бою он был ранен и вернулся в Петербург без ноги, на деревяжке.
За время его отсутствия девушка полюбила другого. Обманутый доброволец не протестует, не жалуется. Он даже был шафером на свадьбе своей возлюбленной, но ночью, один, он предается своему горю.
Этот рассказ явился дальнейшим выражением разочарования войной, логическим продолжением настроения, которое породило и рассказ «Четыре дня».
В марте этого же года в «Отечественных записках» появился другой рассказ — «Происшествие», посвященные теме проституции.
Эта тема широко дебатировалась в обличительной литературе тех лет. Проституция трактовалась как зло, порожденное несправедливостью социального строя. Так подошел к вопросу и Гаршин.
«…Я исполняю грязное, отвратительное дело, занимаю самую презренную должность; но ведь это — должность!» иронизирует проститутка над теориями тех, кто ищет оправдания проституции.
Однажды к ней пришел юноша и стал цитировать из книги какого-то философа что-то вроде того, что проституция является «клапаном для общественных страстей». Надежда Николаевна, так звали проститутку, с отвращением восклицает: «И слова гадкие и философ, должно быть, скверный, а хуже всего этот мальчишка, повторявший эти „клапаны“.»
Она потеряла веру в людей. «Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?» горестно размышляет она.
Проститутку полюбил чиновник, хороший, мягкий человек, но любовь его неудачна, изменить он ничего не может, и он кончает самоубийством.
В «Происшествии» Гаршин впервые попытался вскрыть корни одной из самых отвратительных сторон окружающей «мирной», повседневной жизни. Здесь Гаршин выступает как представитель лучших демократических традиций русской литературы, подлинный гуманист и просветитель.
Все чаще Гаршин задумывается о своей будущности. Со дня на день он ожидает объявления о производстве его в офицеры. Он ждет этого назначения по-прежнему со страхом. Его пугает мысль уехать в глухую провинцию, окунуться в быт армейской офицерской среды. Он боится, что из-за болезненного состояния с тоски либо сопьется, либо что-нибудь с собой сделает.
Иногда ему, наоборот, кажется, что долг повелевает идти в армию, где особенно ярко проявляются грубость и насилие его жестокой эпохи.
«…Мы с тобой достаточно убедились в плохом положении нашей армии, — пишет он Афанасьеву. — Мы хотим уходить из нее именно потому, что в ней для нас скверно, душно. Если так будут рассуждать все, видящие гадость в военной среде, то никогда и среда не изменится. Не лучше ли нам влезть в эту среду? Может быть, что-нибудь и сделаем путного. Может быть, со временем мы будем иметь возможность не дозволить бить солдата, как это делается теперь, не дозволить вырывать из его рта последнюю корку хлеба…»
Наряду с проектом ухода в армию он мечтал поступить в университет и пополнить свое образование. Вскоре он осуществил этот замысел, записавшись вольнослушателем на историко-филологический факультет Петербургского университета, но пришла весть о производстве его в офицеры. Колебаний больше не было. Он безоговорочно решил подать в отставку, ссылаясь на болезнь ноги.
Однако, чтобы добиться отставки, ему пришлось проделать длительную и нелегкую процедуру — лечь в госпиталь и подвергнуться различным медицинским исследованиям. Рядом с палатой, где находился Гаршин, помещалась сифилитическая палата, откуда ежедневно доносились пьяные крики. «Что за отверженная военная служба? Что за монстры в ней не то что встречаются, а почти исключительно существуют?» сетует Гаршин.
Однообразие госпитальной жизни нарушалось ежедневными посещениями палат студентами-медиками и курсистками, приходившими в госпиталь на практику. Среди курсисток оказалась одна знакомая Гаршина — Надежда Михайловна Золотилова. Эта славная девушка с умными, живыми глазами была дальней родственницей друга Гаршина — Володи Латкина.
Молодая курсистка была удивлена и обрадована неожиданной встречей. О Всеволоде Гаршине она слышала давно. Еще в ту пору, когда Гаршин был в Болгарии, на фронте, Володя Латкин не переставал расхваливать своего друга. Он показывал своей родственнице письма Гаршина с фронта и не скупился на выражения, описывая его ум, красоту, благородство.
Немудрено, что романтически настроенная восемнадцатилетняя девушка была в восторге от необычного добровольца еще до того, как его увидела.
Когда Гаршин, оправившись от ранения, приехал в Петербург, Надежда Михайловна с нетерпением ждала визита «солдатика» в дом Латкиных. Велико было ее разочарование, когда Гаршин, заглянувший к ним как-то вечером, не обратил, казалось, на нее никакого внимания. Но вскоре между молодыми людьми зародилась и окрепла дружба.
Встречи с Золотиловой, очевидно, сыграли некоторую роль в отношениях Гаршина с Раисой Александровой, которые последнее время что-то не ладились. Дело, наконец, дошло до открытого разрыва. Гаршину казалось, что Раиса к нему холодна, что она его не любит. Трудно сказать, кто был истинным виновником разрыва, но когда долгие дружеские отношения порвались, Гаршин пытался уверить окружающих, что разрыв с Раей для него облегчение, избавление от обузы и т. д. На самом же деле разрыв этот доставил ему много тяжелых переживаний. «Я до конца любил эту девушку, — писал он матери. — Причина разрыва не я, а она… Довольно сказать, что она позволяла себе обманывать меня…»
В Петербурге вновь пошли разговоры о войне. Но Гаршин твердо решил покончить с военной службой. Советы матери вызывают в его душе лишь мучительные воспоминания и ненависть к тем, кто организовал войну. «Я вспомнил день 11 августа 1877 года, — отвечает он матери, — быть может, единственный день, когда сознавал себя честным и порядочным человеком. Тот, кто не бывал под пулями, вряд ли поймет, что я хочу, этим сказать. Вчера вечером я рассказывал двум знакомым об этом дне и, когда они ушли, чуть не расплакался. Убитые товарищи и теперь передо мною, как живые, особенно Федоров, на моих руках истекший кровью. Ах, злодеи, что они делают!»
Зиму 1878/79 года Гаршин провел в Петербурге. Он много читал, по-прежнему интересовался искусством, но настроение у него было подавленное. В Петербурге шли массовые аресты революционеров, и среди арестованных были личные друзья Гаршина. Террор правительства принимал все более жестокие формы. Полиция издала новые правила для меблированных комнат и потребовала от хозяев планы квартир, чтобы облегчить производство обысков. Гаршин, живший в меблированных комнатах, со дня на день мог ждать визита жандармов. Свои письма и бумаги он на всякий случай решил отнести к своим богатым, а потому благонадежным, родственникам.
Среди рассказов, написанных Гаршиным в эту тревожную и грустную зиму, особое место занимает рассказ «Встреча», в котором остро затрагивается один из наиболее волнующих вопросов эпохи — о зарождении капитализма в России.
В небольшой приморский город приезжает учитель, назначенный в местную гимназию. Он полон высоких мыслей о своем призвании, мечтает воспитать плеяду общественных деятелей, людей науки, полезных обществу, которые понесут в жизнь семена добра и правды.
Неожиданно он встречает школьного товарища, ставшего теперь инженером и крупным дельцом. Товарищ приводит его в свою квартиру. Скромный учитель потрясен роскошью обстановки и кричащим богатством хозяина. С циничной откровенностью инженер рассказывает ему о хищениях, казнокрадстве и ловкости, при помощи которых он, этот представитель молодой хищной буржуазии, обогащается.
Учитель в ужасе. Он пытается горячо и ярко обрисовать инженеру гибельность избранного им пути, всю безнравственность его поведения, наконец, опасность, которой он подвергается.
«Да ты, наверно, пойдешь по Владимирке», заканчивает учитель свою взволнованную речь.
Инженер не смущен. Он снисходительно выслушивает слова учителя. В своем праве он уверен.
«До Владимирки, друг мой, очень далеко. Чудной ты человек, я посмотрю — ничего ты не понимаешь. Разве я один… как бы это повежливее сказать… приобретаю? Все вокруг: самый воздух — и тот, кажется, тащит. Недавно явился к нам один новенький и стал было по части честности корреспонденции писать. Что ж? Прикрыли… И всегда прикроем. Все за одного — один за всех…»
Гаршин, в отличие от народников, не отмахивается от появления в России капитализма, Художник-реалист ясно видит его неотвратимое наступление и беспощадно рисует жадный, хищнический облик капитализма с его волчьим принципом уничтожения слабого сильным. Гаршин презирает и болтунов из либерально-народнического лагеря, мнящих себя бескорыстными идеалистами, а на деле пресмыкающихся перед новым хозяином, ослепленных властью денег, растерянных и жалких.
Столкнув в рассказе «Встреча» два, казалось бы, диаметрально противоположных типа — идеалиста и циничного дельца. Гаршин так рисует ход мыслей учителя: он «был в большом смущении и решительно не знал, как ему быть. По принятым им убеждениям, он должен был поспешно скрыться из дома своего старого товарища и никогда в него больше не заглядывать. „Ведь этот кусок — краденый, — думал он, положив себе в рот кусок и прихлебывая подлитое обязательным хозяином вино. — А сам что я делаю, как не подлость?“ Много таких определений шевелилось в голове бедного учителя, но определения так и оставались определениями, а за ними скрывался какой-то тайный голос, возражавший на каждое определение: „Ну так что ж!..“»
«Воруем, слышишь ли ты? — между тем издевался инженер. — Да если правду-то говорить, то и ты теперь воруешь… Ты-таки, брат, грабитель под личиною добродетели. Ну, что это за занятие твое — учительство? Разве ты уплатишь своим трудом даже те гроши, что тебе теперь платят? Приготовишь ли ты хоть одного порядочного человека? Три четверти из твоих воспитанников выйдут такими же, как я, а одна четверть такими, как ты, то есть благонамеренной размазней. Ну, не даром ли ты берешь деньги, скажи откровенно? И далеко ли ты ушел от меня?..»
И когда инженер-делец насмешливо бросает в лицо учителю-идеалисту: «Не возмущаю я тебя, вот и все!» — слова его звучат обвинением всем тем либеральным интеллигентам, которые, прикрываясь прекраснодушной болтовней, не только примиренчески относились к хищничеству капиталистов, но, по существу, уже целиком переметнулись на сторону буржуазии.
Весной 1879 года Гаршин вновь уехал в Харьков. Вместе с ним туда приехали «на этюды» два его приятеля, художники Малышев и Крачковский. Составилась веселая компания молодежи. Собирались у Гаршиных чуть не каждый день, устраивали загородные прогулки, пикники, всевозможные развлечения.
Гаршин был неутомим в ходьбе, в плавании, гребле, много смеялся, шутил и, по мнению друзей, сохранял всегда отличнейшее настроение. Однако внутреннее его состояние оставалось угнетенным и тревожным. По-прежнему душа его упрямо ищет ответа на «проклятые вопросы» и не находит его.
Плодом этого внутреннего напряжения явились два рассказа- «Художники» и «Attalea princeps».
Рассказ «Художники» является дальнейшим развитием идеи, послужившей основой для «Встречи». Два художника, Дедов и Рябинин, символизируют два направления в искусстве. Дедов — пейзажист, обеспеченный человек. Жизнь ему улыбается. Он сторонник «чистого искусства», влюблен в свои картины, с наслаждением рисует бесконечные «Закаты», «Утра», «Натюрморты» и т. д. Общественные отношения его не интересуют. Он считает, что художник должен выискивать в окружающей жизни красоту и гармонию и услаждать взор знатоков. Ему кажется странным и непонятным пристрастие Рябинина — представителя реалистического, общественного направления в искусстве — к реальным сюжетам. «Зачем, — рассуждает Дедов, — нужно писать эти лапти, онучи, полушубки, как будто не довольно насмотрелись на них я натуре?»
«По-моему, — продолжает он, — вся эта мужичья полоса в искусстве — чистое уродство. Кому нужны эти пресловутые репинские „Бурлаки“? Написаны они прекрасно, нет спора, но ведь и только. Где здесь красота, гармония, изящное? А не для воспроизведения ли изящного в природе существует искусство?»
Рябинин представляет в рассказе другое направление. Он задумывается над общественным значением искусства, над долгом своим как художника. Он ужасается, что его искусство бесцельно. «Как убедиться в том, — восклицает он, — что всю свою жизнь не будешь служить исключительно глупому любопытству толпы… тщеславию какого-нибудь разбогатевшего желудка на ногах, который, не спеша, подойдет к моей пережитой, выстраданной, дорогой картине, писанной не кистью и красками, а нервами и кровью, пробурчит: „гм, гм, ничего себе“, сунет руку в оттопырившийся карман, бросит мне несколько сот рублей и унесет ее от меня. Унесет вместе с волнением, с бессонными ночами, с огорчениями и радостями, с обольщениями и разочарованиями?»
Дедов и Рябинин попадают как-то на машиностроительный завод. В котельном отделении внимание Рябинина привлекла работа «глухарей». Работа эта заключалась в следующем: рабочий садился в котел и держал заклепку клещами, изо всех сил напирая на нее грудью, а снаружи мастер колотил по заклепке молотом, пока не образовывалась шляпка — металлический кружок.
«Да ведь это все равно, что по груди бить!» в ужасе восклицает Рябинин. Дедов — в прошлом инженер — подробно объясняет Рябинину, что работа действительно очень тяжелая, что рабочие на этом деле мрут, как мухи, что больше года-двух не выдерживает самый здоровый и сильный, что работать приходится летом в жару, а зимой на холоде, согнувшись в котле в три погибели, что «глухарями» прозвали этих рабочих потому, что они большей частью глохнут от шума, а платят «глухарям» гроши, так как для этой работы квалификации никакой не требуется, а нужно лишь «рабочее мясо».
Рябинин потрясен. Он решает написать картину «Глухарь». Его искусство должно показать обществу весь ужас человеческого угнетения. Нужно закричать на всю страну о позоре, о несправедливости строя, в котором возможна подобная эксплуатация человека человеком.
Картина захватывает Рябинина. По мере того как подвигается работа художника, его душой все сильнее овладевает смятение. Образ несчастного рабочего преследует его день и ночь. «Вот он сидит передо мной в темном углу котла, — скорчившийся в три погибели, одетый в лохмотья, задыхающийся от усталости человек. Его совсем не было бы видно, если бы не свет, проходящий сквозь круглые дыры, просверленные для заклепок. Кружки этого света пестрят его одежду и лицо, светятся золотыми пятнами на его лохмотьях, на всклоченной и закопченной бороде и волосах, на багрово-красном лице, по которому струится пот, смешанный с грязью, на жилистых, надорванных руках и на измученной широкой и впалой груди. Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного „глухаря“ напрягать все силы, чтобы удержаться в своей невероятной позе…»
«Я вызвал тебя из душного, темного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силой моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: „Я — язва растущая!“ Ударь их в сердце, лиши сна, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил мое…»
Однако Рябинин знает, что его картина ничего не изменит, что «общество», к которому он апеллирует, останется глубоко равнодушным к взволновавшей и перевернувшей ему душу теме:
«Картина кончена, вставлена в золотую рамку, два сторожа потащат ее на головах в академию на выставку. И вот она стоит среди „Полдней“ и „Закатов“, рядом с „Девочкой с кошкой“, недалеко от какого-нибудь трехсаженного „Иоанна Грозного, вонзающего посох в ногу Васьки Шибанова“. Нельзя сказать, чтобы на нее не смотрели; будут смотреть и даже хвалить. Художники начнут разбирать рисунок. Рецензенты, прислушиваясь к ним, будут чиркать карандашиками в своих записных книжках. Один г. В. С. выше заимствований: он смотрит, одобряет, превозносит, пожимает мне руку. Художественный критик Л. с яростью набросится на бедного „Глухаря“, будет кричать: „Но где же тут изящное, скажите, где тут изящное?“ И разругает меня на все корки. Публика… Публика проходит мимо бесстрастно или с неприятной гримасой: дамы — те только скажут: „Ah, comme il est laid ce „глухарь““, и поплывут к следующей картине, к „Девочке с кошкой“, смотря на которую, скажут: „Очень, очень мило“, или что-нибудь подобное. Солидные господа с бычьими глазами поглазеют, потупят взоры в каталог, испустят не то мычание, не то сопение и благополучно проследуют далее. И разве только какой-нибудь юноша или молодая девушка остановятся со вниманием и прочтут в измученных глазах, старадальчески смотрящих с полотна, вопль, вложенный мною в них».
Какой же выход? Рябинин приходит к решению вопроса в духе писаревской эстетики, впоследствии односторонне подхваченной народниками. Нужно бросить бесполезное искусство и идти в учителя, чтобы хоть чем-нибудь помочь народу.
Однако сам Гаршин чувствует всю фальшь и недостаточность такого решения. Вот почему он кончает рассказ словами, что и на этом поприще Рябинин «не преуспевал». Гаршин обещает вернуться к судьбе Рябинина в другом рассказе, но к этой теме он больше уже не возвращался.
Гаршин не дожил до того времени, когда он мог бы увидеть и указать Рябинину другой путь — настоящий путь освобождения «глухарей» и всего рабочего класса от ужаса угнетения.
Борьба двух течений в русской живописи, которые символически представлены в рассказе Рябининым и Дедовым, в тот период обозначилась особенно ярко. Друзья Гаршина, художники Ярошенко и Савицкий, выступили с картинами, посвященными острым социальным темам. Ярошенко выставил картины «Кочегар», «Невский проспект ночью», «Причины неизвестны» и другие, Савицкий — картины «На войну», «Беглый», «Крючники». Свои картины они показывали на тех же выставках, где Перов и Прянишников выступали с «Птицеловами», «Рыболовами», «Охотниками».
Симпатии Гаршина были всецело на стороне Ярошенко и Савицкого. Картина «Кочегар» вызвала глубокое восхищение Гаршина и, по словам некоторых биографов, именно она вдохновила Гаршина написать «Художников».
Мыслям о задачах искусства, высказанным в «Художниках», Гаршин оставался верен всю жизнь.
В отзывах о художественных выставках он резко критиковал живописцев, уходящих от острых тем жизни в «чистое» искусство, в пейзажи, натюрморты, и «невинные» сюжеты.
«Много раз уже было замечено, — писал Гаршин, — что пейзажная живопись у нас сделала больше, сравнительно с жанром, успеха. Что за причина этому явлению? Неужели бедность русской жизни и истории драматическими моментами, достойными перейти на полотно? Нет, этому нельзя поверить! Причина лежит не в бедности сюжетов, а скорее в самих художниках. Они, как и вся наша интеллигенция, в большинстве случаев настолько оторваны от родной почвы, настолько мало знакомы с русской жизнью, что сродниться с сюжетом русским, родным, прочувствовать его для них дело весьма хитрое».
Писательница Л. И. Микулич, как-то, гуляя с Гаршиным в саду, спросила у него, видел ли он сам работу «глухарей». Гаршин ответил: «Да, я был на заводе».
Попутно разговор зашел на модную тогда тему о необходимости «любить всех и все». Писательница добавила иронически: «Не трудно любить былинку, за что ее не любить? Трудно любить тех, кто причиняет зло существам, любимым нами».
Гаршин задумался и решительно ответил: «Да, это правда. Если я люблю „глухаря“, как я могу любить тех, кто упрятал его в этот страшный котел?»
Дальше Гаршин стал развивать мысль, что ответственность за положение «глухарей» несет общество. Зло существует потому, что общество относится к нему равнодушно, терпит его. «Конечно, мы сами создаем весь ад, все страдания нашей жизни», горячо доказывал Гаршин.
Почти в одно время с «Художниками» Гаршиным была написана сказка «Attalea princeps» — о гордой пальме, боровшейся в одиночестве за свободу.
Образ гордой пальмы, томящейся в стеклянной клетке оранжереи, приходил ему в голову не раз. Еще в начале 1876 года, когда молодой студент сам, точно невольник в тюрьме, томился вынужденным бездействием, когда его юношеский энтузиазм и жажда подвигов в борьбе за свободу угнетенного человечества еще не нашли неожиданного выхода в кровавых боях на Балканском полуострове, Гаршин написал на эту тему стихотворение «Пленница».
В сказке «Attalea princeps» разработан тот же сюжет, но здесь мотив о пальме, рвущейся на свободу, звучит острее и революционней, и сама сказка создана рукой замечательного художника.
В большом городе была оранжерея, в которой росли чудесные заморские растения. В оранжерее было тесно. Растения корнями переплелись между собой и боролись за каждую каплю влаги и пищи. Они тосковали о широком просторе, о синем небе и свободе, но стеклянные рамы оранжереи давили их кроны, стесняли, мешали им жить и развиваться.
Среди других растений росла здесь красивая, гордая пальма Attalea princeps. Она была выше всех, красивей всех. На пять сажен возвышалась она над верхушками своих соседей. Растения ее не любили. Они считали ее гордой и заносчивой и завидовали ей. Однажды пальма предложила растениям общими усилиями навалиться на рамы, раздавить стекла и вырваться на свободу. Растения отказались. «Глупости! глупости!» заговорили деревья и все разом начали доказывать Attalea, что она предлагает ужасный вздор. «Несбыточная мечта! — кричали они. — Вздор! нелепость! Рамы прочны и мы никогда не сломаем их, да если бы и сломали, так что ж такое? Придут люди с ножами и топорами, отрубят ветви, заделают рамы и все пойдет по-старому».
«Ну, как хотите, — отвечала Attalea princeps. — Теперь я знаю, что мне делать. Я оставлю вас в покое: живите, как хотите, ворчите друг на друга, спорьте из-за подачек воды и оставайтесь вечно под стеклянным колпаком. Я и одна найду себе дорогу. Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла, — и я увижу!»
И пальма в одиночку начала борьбу за свободу. Она изо всей силы тянулась ввысь. Добравшись до потолка оранжереи, она уперлась в раму. Холодные прутья резали и уродовали молодые листья пальмы, но она была упряма и не жалела себя.
Наконец, железная решетка лопнула. На пол посыпались стекла, и пальма гордо выпрямилась над стеклянной крышей оранжереи. Она была свободна.
На дворе стояла глубокая осень, моросил мелкий дождь, смешанный со снегом. Пальме, вырвавшейся на свободу, грозила смерть от стужи. Пришли люди, спилили ее и выбросили на двор. Так кончилась борьба одинокой пальмы.
Окружающий мрак и холод эпохи разрушали и самого Гаршина. Осенью 1879 года состояние его резко ухудшилось. Фаусек, который встречался с ним осенью в Харькове, так описывает его состояние:
«Душу его угнетала постоянная тоска. Он изменился и физически; осунулся, голос стал слабым и болезненным, походка вялой; он шел, понуря голову, и, казалось, даже идти для него было неприятным и болезненным трудом. Его мучила бессонница. Целый день он не мог ничего делать, а по ночам лежал до четырех, до пяти часов и не мог заснуть. Он проводил ночи за чтением романов и старых журналов. Чтение, случайное, неправильное, первого, что попадет под руку, было единственно доступное ему занятие. Ничто не могло доставить ему удовольствия или обрадовать его. Самое ощущение удовольствия стало ему недоступным».
Фаусек пытался утешить своего друга, но Гаршин либо молчал, либо угрюмо и неохотно отвечал. Однажды, в солнечный осенний день Фаусек указал Гаршину на прекрасный вид, открывавшийся с одной из улиц города. Гаршин поморщился. «Что мне до этого вида? — ответил он. — Счастье человека не в космосе, а в том микрокосме, который в душе!»
А на душе у него было тяжело.
Однажды Гаршин прочитал Фаусеку наизусть любимое свое лермонтовское стихотворение: «Не смейся над моей пророческой тоской, я знал, — удар судьбы меня не обойдет…»
«Он стоял передо мной, — вспоминал Фаусек, — неподвижно вперив в меня взгляд, и в его печальных, серьезных глазах, в его глухом взволнованном голосе было столько тоски, столько глубокого убеждения, столько уверенности в пророческой правде тех слов, которые он произносил…»
Угнетаемый мрачной апатией, поздней осенью Гаршин вернулся в Петербург. К этому времени относится его рассказ «Ночь», представляющий собой сгусток отчаяния и интеллигентской беспочвенности.
Настроение, которым проникнут этот мрачный рассказ, не было, впрочем, только субъективным, свойственным лишь индивидуальности Гаршина. Идея самоубийства как единственного выхода для мыслящего человека, порожденная неудовлетворенностью жизнью, ее бесцельностью, была распространена в литературе тех лет. Характерно, что почти одновременно с гаршинским рассказом «Ночь» появились и другие рассказы с таким же названием и примерно на такую же тему.
Мучительно копаясь в своей душе, гаршинский герой не находит точки опоры в жизни. Только смерть, по его мнению, может дать избавление, только тогда не будет «обмана себя и других, будет правда, вечная правда несуществования».
Трагедия одиночки интеллигента показана в рассказе с огромной силой: «Страшно, — размышляет гаршинский герой, — не могу я больше жить за собственный страх и счет; нужно, непременно нужно связать себя с общей жизнью, мучиться и радоваться, ненавидеть и любить не ради своего „я“, все пожирающего и ничего взамен не дающего, а ради общей людям правды, которая есть в мире, что бы я там ни кричал, и которая говорит душе, несмотря на все старания заглушить ее».
Как всегда, Гаршин вкладывает в рассуждения героя собственные свои думы: «Он вспомнил горе и страдания, какие довелось ему видеть в жизни, — пишет Гаршин о своем герое, — настоящее, житейское горе, перед которым все его мучения в одиночку ничего не значили, и понял, что ему нужно идти туда, в это горе, взять на свою долю часть его, и только тогда в душе его настанет мир».
Рассказ заканчивается описанием комнаты, скудно освещенной серым светом утра. Посредине ее, на полу распростерт труп, рядом лежат заряженное оружие и письмо, полное безумных проклятий жизни. Впоследствии Гаршин объяснял Н. К. Михайловскому, поместившему не совсем одобрительный отзыв о рассказе «Ночь», что Алексей Петрович (так звали героя «Ночи») вовсе не покончил с собой (рядом лежал заряженный револьвер), а умер от разрыва сердца. Но смысл рассказа от этого не меняется.
В течение трех лет, с 1877 по 1880 год, Гаршин написал всего восемь рассказов, но в них были затронуты самые разнообразные стороны русской жизни конца семидесятых годов.
Теперь Гаршин был уже общепризнанным писателем и считался самым даровитым из молодых. Старик Тургенев называл его надеждой русской литературы. Выхода в свет его рассказов с нетерпением ожидала вся передовая интеллигенция. Между тем, талантливый писатель продолжал жить в крайней нужде, на грани голода: писательская профессия не могла прокормить его. Гаршин пытался через знакомых устроиться на службу в банк; но претендентов на каждое свободное место было так много, что старания его не увенчались успехом.
Одно время он почти решил уехать в деревню на должность писаря в ссудо-сберегательное товарищество. Ему казалось, что в деревне он сможет не только прокормить себя, но и чем-нибудь помочь крестьянам. Однако и этот план остался неосуществленным.
О том, насколько нищенски оплачивалась работа писателя, можно судить по такому эпизоду. Слава нового молодого писателя облетела все петербургские редакции. И вот как-то Гаршин по какому-то постороннему делу зашел в редакцию «Слова» и назвал свою фамилию. Комната быстро заполнилась сотрудниками, желавшими взглянуть на знаменитость. Из кабинета спешно вышел Жемчужников, представлявший в редакции интересы хозяина-издателя, и, рассыпаясь в любезностях, стал просить Гаршина написать для «Слова» рассказ. Гаршин отказывался. Тогда Жемчужников спросил, сколько Гаршину платят в «Отечественных записках». Оказалось, что Гаршину платили маленькое жалованье и семьдесят пять рублей с листа.
Один из сотрудников «Слова» впоследствии так описывал этот разговор:
«— Послушайте, Всеволод Михайлович, — говорил Жемчужников, играя золотыми цепочками на груди, — мы вам будем платить такое же жалованье, но полистно, будем платить не семьдесят пять, а триста рублей. Переходите к нам.
Гаршин вспыхнул, краска заиграла на его худых щеках.
— Нет, я не могу нарушить обязательства.
— Так вы, по крайней мере, скажите Салтыкову о нашем предложении. Нельзя же так эксплуатировать писателя.
— О нет, пожалуйста, не говорите так. Ведь я едва лист или полтора могу написать в течение года. Скорее я эксплуатирую журнал».
Гаршин постарался быстро прекратить неприятный для него разговор и ушел из редакции, провожаемый удивленными взорами сотрудников. Семьдесят пять рублей за авторский лист рассказов, которыми зачитывалась вся грамотная Россия, — такова была жалкая оплата его таланта.
Чтобы как-нибудь помочь Гаршину, друзья устроили ему работу над переводом немецкой книги «Определение птиц». «Книга о птицах — скука страшная, — жалуется Гаршин матери, — и переводить ее мне трудно, потому что я не знаю ни языка, ни орнитологии, но все-таки эта книжка — единственное мое спасение и в смысле спасения души и в смысле спасения от голода…»