I.

Шамиль. — Племена. — Войско. — Распоряжения. — Гостеприимство. — Наказания за преступления. — Обязанность женщин. — Свадьбы. — Красота женщин. — Жизнь горца вообще.

Я буду говорить о левой части гор кавказских между Дарьялом и Каспийским морем.

Все это протяжении было тогда в руках Шамиля. Темна история его жизни, но Горцы говорят об нем вот что.

До предшественника своего, Кази-Муллы, он был аульным муллою; но, по своему уму, познаниям в жизни, снискал доверенность народа и вступил, в управление им. В 1839 году, при отдаче замка Ахульго, 22 августа, показал, он Горцам и свою распорядительность и неустрашимость, и подчинил их себе совершенно. Они называют его Падчша, что значит Падишах, недовольны его распоряжениями, но повинуются непрекословно. Называют его хитрой лисицей, но сознаются, что не всегда же ему самому должно быть в действиях, чтобы беречь себя для сохранения народа. В личном мужестве преимущество отдают Кази-Мулле, говоря, что он никогда не показывал неприятелю своего затылка.

Во владениях Шамиля три главных племени, различных по языку, одежде и сходных несколько по обрядам: 1. Нохчи, называемые нами Чеченцами, которые Чеченцы существовали разве когда-либо, теперь же это имя туземцам вовсе незнакомо. Сказывают, что был аул, называемый Чечен, вблизи к нашим. Не мудрено, что наши, судя по его огромности, называли жителей вообще Чеченцами; впоследствии это имя распространилось и на других, как и теперь простонародье называет Чеченцами вообще всех обитающих на левом Фланге Кавказской линии, и Черкесами, живущих на правом, хотя между Горцами есть премножество племен, совершенно между собою различных. 2. Энди, наши Андейцы, или Лезгины. Костюм их персидский, или лучше древний армянский; выговор — картавый. И 3. Сюли, наши Тавлинцы, живущие вблизи снежных гор и потому, вероятно, получившие название от тау — гора, таули — горный; совершенные Турки, не только по одеянию, но и наречию, и первые принявшие от Турок мухаммеданство. По своей оседлости, как вдали от наших и редко бывавшие в набегах, народ рослый, неповоротливый, но довольно здорового сложения.

Из этого племени происходит Шамиль, как уверяют тамошние; жил же в земле Чеченской, в ауле Дарги, как центре своих владений; телохранителей имеет из своих соотечественников; знает будто бы только два языка — сюлинский и кумыкский.

Энди — народ малорослый, но по своему удальству друзья Чеченцами; Сюлинцы же, по своей неповоротливости и трусости носят от Чеченцев поносное название лэгэ, что значит раб, змея. Большею частью Чеченцы имеют у себя рабов из этого племени; сами же Чеченцы называют себя узденями — дворянами, и стараются оправдать это название честностью и твердостью в слове. Чеченец считает неприличным торговать чем-нибудь, и если продает, то без уступки. Но нынче Чеченцы становятся теми же Сюлинцами.

Одеяние Чеченцев вовсе без затей, все по мере, все к месту, ничего лишнего: в обтяжку чекмень — чуа, шаровары узкие книзу, тугая обувь — чивеки или мачи, короткая рубашка, бешмет, и по климату шапка. Бурка и башлык общи всем племенам.

* * *

Войско Горцев, или вообще Горцы разделены на десятки, сотни, пятисотни, тысячи и наместничества (Туземцы говорят, что при Шамиле была поверка или перепись народная и оказалось, что всех, готовых поднять оружие, во владениях Шамиля, слишком шестьдесят пять тысяч человек. О женщинах неизвестно; общее число мужского пола тоже неизвестно. О правом фланге ничего не знаю.).

Наиб или наместник, зависимый от общего правителя Падчши, приказания передает в свои аулы через мюрадов, своих помощников, назначаемых из каждого аула, которые и живут у него в карауле понедельно. Такие мюрады, люди отличившиеся своим удальством и поведением, богобоязненностью, большею частью, в отличие от других, имеют награды, состоящие из различных значков: разноугольных звезд, полулуний и треугольников, серебрянных, своего изделия, с надписью из Корана какого-нибудь стиха, или со словами «такому-то за храбрость», или «храброму из храбрых».

Эти медали, или знаки, они чеканят и из своего серебра, добываемого в самых горах преступниками. Такие места, называемые у них Сибирью, скрываются и от своих, чтобы не было дано знать об них Русским.

Получив приказание от наиба, мюрад передает его своим десятникам, из которых каждый, с крыши своего дома, повещает свой десяток: когда и куда сбираться в набег, на сколько дней; или: прорыть канаву, или очистить ее, для пропуска воды; починить мост, или не рубить лес, как единственную защиту, и прочее.

Во многих местах чудесно устроены водопроводы для оплодотворения земли, и труды вознаграждаются избытком хлеба.

За вырубку леса налагается на первый раз пеня 30 или 40 копеек; в другой раз виновный заключается в яму.

Содержание мастеровым и караульным производится из суммы, сбираемой с виновных, или из пожертвований. Имение умершего безродного поступает тоже в этот запас.

При отправлении в дальний набег, лошадь каждого осматривается, и если не может выдержать большого пути, оставляется со своим всадником дома. Потому всякий старается иметь свою, или берет напрокат, за что не платит ничего и тогда, если возвращается с добычей, как например с скотом, как главным промыслом.

На этом фланге, по неудобству места, лошадей очень мало, и они не так красивы как черкесские, где много лугов и не редкий имеет табун.

Скот они перегоняют искусно вплавь, привязывая себе на спину надутые кожаные мешки. Набеги делают в свободное от занятий домашних время, весной и по уборке хлеба осенью. Тогда в самом Тереке делаются броды. Вообще все ручейки, не только реки, разливаются весной, от таяния горного снегу.

Без позволения наиба, не имея от него записки, никто не смел отлучиться к мирным; пешие кое-как прокрадываются, но редко удается конному. На посту его пропустят сначала, но на возвратном пути отбирают у него и лошадь и оружие. Нередко бывает, что многие ездят без позволения, в необходимых случаях, когда угоняют скотину. Тогда не мешкая, следят похитителя по разным приметам: по измятой траве или бурьяну, в лесу по сломанным сучьям; отобранное на посту возвращается по записке наиба.

Цидулы эти пишутся больше слогом арабским — ученым, понятным не всякому, и скрепляются именною печатью наиба.

Простолюдины хотя не знают арабского языка, но необходимые молитвы понимают, по переводу на свой язык. Даже некоторые выражения из Корана богобоязненный горец должен понимать. Мулла необходимо должен знать арабский язык чтоб толковать Коран. Ученые муллы большею частью из Сюлинцев; они-то и обучают мальчиков грамоте, школ же особенных нет.

До Шамиля не было этих наибов; в аулах были старшины и не имели большой власти; воровство было повсеместно. Часто один другого обирал всего, даже брал в плен и одноаульца, и продавал его в дальний аул.

И теперь еще, редко кто отойдет от своей сакли на несколько шагов без оружия. Чем кто больше имеет его, тот, значит, лучше умеет владеть им — вполне воин. Неимеющий оружия называется бабой: сте-сенна. Женщины не носят его, но в Гильдагане, где я жил, была одна, постоянно носившая мужское платье; она даже исполняла мужские работы — пашню и покос. Случается, что вооружаются и они: это при нападении наших на аулы.

Гостеприимство считается у них первым долгом, — и отказать в чем-либо просящему грешно и стыдно; но лицемерие, вероломство и сребролюбие — отличительные их черты. Гости со двора — начинают их судить и рядить. Чтоб не подать подозрений о склонности к воровству, как они выражаются сами, лично она ласковы. На слова их положиться нельзя. Он вас любит как брата, но шапка серебра — вы всё-таки гяур — и он отдаст вас в адские руки. Как прежде они делили с вами вашу тоску, сам плакал, смотря на вас, считал вас выше себя, целовал даже ваши руки, — так после засмеется на ваши слезы и захохочет как над ребенком, при вашем грустном взгляде при прощании с ним. Серебро тогда изменяет в нем все. Как красив он и строен, так точно и гнусен порой. Склонность ко всему прекрасному и скорый переход ко всему дурному — поразительны.

* * *

Добрая нравственность поддерживается или прежним преданием старины, когда еще их понятия были девственны, или строгостью законов. Преступление наказывается или смертною казнью, или заточением в яму.

Это их тюрьма, где отверстие сверху. Туда заключают всех воров, если их отыскивают. Похитить что-либо тайно, или, как говорят, уметь схоронить концы, еще и теперь считается удальством; но открытый преступник наказывается жестоко. Укравший уходит в другое владение и живет там или у своих родственников или знакомых. У воров для того знакомых много в разных аулах. Пройдет время иска, вор возвращается благополучно; иск ограничивается тогда взятием чего-нибудь из дому укравшего.

В ту же яму сажают и ослушников, кто не пойдет в караул, или в набег, или в работу для начальника, и держат там три или четыре дня. Туда же сажают и тех, кто не был в мечети в праздничный или недельный день, пятницу, «нересман», если не хочет дать что-нибудь из своих пожитков: мюрад приходит в дом его и берет одну или две меры, смотря по вине, кукурузы, или пшеницы, или проса, или берет серп, «марс», или «цэль» (скребок для чищения кукурузы), вилы или косу, «мангыль». Также старшего из семейства или из близких родственников бежавшего к Русским. Сакля бежавшего сжигается, а его брат, или отец, или сын, заключается на несколько дней, пока не передаст о себе бежавшему. Но возвращаются редко — и невиновный через некоторое время освобождается.

* * *

Многоженство, как по закону Магомета, позволительно; но редко кто имеет двух жен.

Вся домашняя ответственность лежит на женщине, как на рабе, и потому, чтоб не ослабить хозяйства и предупредить разврат, Шамиль хочет, чтобы не было ни вдов молодых ни дев пожилых — монахинь. Девушке определено одиночествовать до пятнадцати, мальчику до семнадцати лет. Пять или шесть мюрадов, от наиба, ходят по аулам своего владения и ищут таких. Находят жениха, найдут ему и невесту, и если кто из них не согласен, того в яму; противника продержат до смерти. При согласии, мюрады и домашние сговоренных начинают стрелять, чем подают сигнал к свадьбе. После делают приготовления к торжеству: богатый жених закалывает корову или быка и несколько овец; бедный — одного, много двух баранов. Невесте шьется рубашка, готовится платок или два. Дней через пять или через неделю, старшие, мужчины и женщины, приводят невесту в дом жениха, и тогда молодежь начинает веселиться. Во все стороны сыплются пули из ружей и пистолетов, и чем более останется знаков на стенах, тем, значит, более приверженцев у молодого и тем краше его невеста. Повеселясь начинают угощаться: в мирных аулах варят брагу (по-чеченски «нэхэ», по-кумыкски «буза»); у немирных ничего этого нет, кроме одного съестного.

Прежде жених платил за невесту более десяти тюменей, что составляет сто целковых, разумеется, не все деньгами, а скотом и пожитками; нынче Шамиль ограничил и самых красавиц только тремя тюменями. В бедных местах, особливо близких к нашим, в разоренной Чечне, жених отдает отцу или матери невесты только три рубля серебром, остальное обещает уплатить впоследствии. Обещает иметь всегда на имя жены или лошадь, или пару волов и корову, или несколько мелкого скота, и если захочет продать что из этого или обменять, то без согласия жены не может; грех общий, если скотина эта падет, или будет украдена.

Если, жена не хочет жить с мужем, то лишается всего имения; разве муж даст ей для ее прокормления дочь, сына же только до его возраста; если же муж сгоняет жену, то отдаст ей все принадлежащее; иногда мир присудит дать ей сына, если есть, разумеется.

* * *

Вообще женский пол не так красив как мужчины. Напрасно многие прельщаются красотой этих дикарок: очаровательного я не нашел в этих куклах. Правда, они красивы как картинки, но дикий взгляд, бездушие в чертах, с одной чувственностью и коварство в улыбке — не могут назваться идеалом. Нет того взгляду как в лице скромной Европеянки, хотя некрасавицы. Рожденные от рабынь, как весь женский пол по закону Магомета — рабыни, лишенные прав, дарованных мужчине, как бы посредницы исполнений всех прихотей мужа, несчастные ищут уловки подышать свободой, стараясь угодить чем-либо своим властителям, — и вот с детства закрадывается в них лисья хитрость. Никогда муж не подарит свою жену веселой улыбкой; редкий разделяет с ней трапезу; как раба, она покорна его взгляду, и как виноватая, во всяком взгляде его ищет себе приказания и ловит его малейшее движение. Никогда он не разделит с ней радости, и если рассказывает ей о своем наездничестве, удальстве и удаче, то не для того, чтоб удвоить свою радость, но чтобы более породить в ней к себе покорности. Этим фанатикам каждая нежность считается неприличною, и любовь к детям свойственна только матери. Никогда от не возьмет полелеять своего ребенка, никогда не полюбуется на него. Нет помощи от него и больной жене: это дело женское. Конь, ружье и шашка — вот его тоска душевная; пашня, посев и покос — забота житейская. Спросите его, каков его малютка, хорош ли, на кого похож, или здоров ли, — не узнаете ничего: он сошлется на мать.

Первый вопрос пленному они делают: «Есть ли мать?» О братьях и сестрах спросят редко, об отце еще реже. Если мать есть, то говорят, что не будет жить.

Такая рабская жизнь кладет на лицо их и отпечатки рабские. Никогда вы не увидите на нем сердечной тоски; если какая взглянет на вас мило, то это — взгляд только природы, или мимолетное чувство, намек на совершенство. Любовь ее вероломна, слова — огонь. Подойдете — не останется в вас праху; покоритесь — она адски засмеется над вами. Нет в жизни ничего отвратительнее как лицо старухи горянки.

Эти-то качества женщин поселяют к себе отвращение в мужчинах, которые, не расширяя своего ума далее пределов обыкновенных, представляют себе женщин созданными рабынями.

Если бы с молодых лет в этого прекрасного ребенка гор, где восприимчивость как бы трепещет, вдыхать всю жизнь Европейца, то это точно был бы идеал совершенства.

* * *

Поучительным примером может служить безусловное почтение горца к старшим. Разительно чтут они память умерших. Хоронят так:

В могиле сбоку делается углубление, куда и кладется покойник; наискось заставляется досками, и потом уже могилу засыпают. Мертвеца обвертывают в халат, концы которого завязываются на голове и ногах; когда опускают в могилу, держат над ней одеяло и под ним снимают этот холст духовные люди. По зарытии, мулла берет с могилы горсть земли и садится с нею читать молитвы из Корана; по жалобном прочтении, рассыпает эту горсть по всей могиле. Ему подают кувшин с водой и лоскуток холста вместо полотенца: омыв и оттерев руки, он берет холст себе. После того на кладбище начинается тризна. Если в это время кто проходит мимо, то или зазовут его, или же непременно вынесут ему порцию. К этому времен они пекут блины, делают беники и сладкое тесто из кукурузной муки, перемешанной с маслом и медом и обжаренной на огне; мясо — необходимая принадлежность, все это режется на куски, хлебное треугольниками, и раздается посетителям смертного места.

На могилах ставят памятники или деревянные, с шаром наверху, на подобие человека, или каменные. На последних вырезывается вся принадлежность: женские ножницы, очки, иглы и тому подобное; мужчине — все его одеяние и оружие, а богомольцу — кувшинчик и подстилку, на которую становятся во время молитвы, и четки. Над убитым против неприятеля становится длинное, конически обделанное бревно, с разноцветным наверху полотном, подобным байраму.

Когда идут на работу, заходят на кладбище поклониться праху родственника; с работы же, если с покосу, кладут клочок травы; а по уборке хлеба, или при посеве, сыплют на могилы зерна. Накануне пятницы или недельного дня, они пекут блины, или делают сладкое тесто, или варят кукурузу и разносят это частями по родным и знакомым, прося помянуть покойного. Также в положенное время поминок закалывается корова или бык и разделяется между всеми, хотя и незнакомыми, если селение невелико.

* * *

Праздная жизнь горца не представляет собой ничего занимательного. В свободное от воинственных занятий время он совершенно беспечен; но, несмотря на всю свою бедность он доволен собой. Редко он, призадумается, и склонить голову на руку считается малодушием. Надежда на свою силу и проворство делает его разгульным, но не порождает в нем стремления к изящному. Или, по красоте самого места, он, упоенный дарами природы, не подвигает своего ума за пределы сил своих. Не видя ничего лучшего, он спокойно спит в своей берлоге и дико рыщет на залетном коне по диким гребням гор. В тумане проходят дни его, хотя солнце и светит светло и природа роскошно развернута под голубым небом. Ученость и искусства ему чужды; равно он смотрит на дикий рев воды, на тихий ручеек, на громадные снежины и на мягкий луг; страшный гул грома и могильная тишина ему одинаковы.

II.

Первые дни плена. — Раненый старик. — Судар. — Уважение к убитому. — Разговоры. — Догадка. — Ака. — Занятия. — Кандалы. — Мечты перед камином. Дивные картины. — Примечания.

Назад тому пять лет, отряд наш был в большой Чечне в Ичкерийском лесу или на хребте Кожильги, славным по битве, как для нас так и для горцев. В стычке при смешении шашек и штыков, с ударом моим по одному из горцев, я был сдавлен и попал в руки неприятеля.

Меня отвели тотчас назад. Пройдя несколько сажень, мой пристав, который, приписывал себе право победителя и поэтому законного владельца моей особы, уселся и посадил меня отдохнуть на срубленный чинар. Объяснив хозяину свою жажду, пошли мы к ручью, и встретились со старухами из ближнего аула, спешившими за добычей. Всяк торопился, кто бежал кто скакал. Из зависти ли к моему хозяину, или от нетерпения положить хотя одного Уруса, иной готов был пустить в меня пулю, наводя дуло; но хозяин, отстранив меня к скале и держа ружье наготове, ворчал против дерзкого; иной на скаку замахивался плетью, и одному удалось таки ударить меня по плечу: с гиком «Эй, гяур-йя!», повертываясь на седле он ударял той же плетью своего коня.

Напившись и пройдя еще немного, мы сели с Чеченцом, которого я сделался добычею: мои патроны и кремни были у меня отобраны; он спросил о деньгах, но не обыскивал, на мой ответ. Отобрав, повел меня опять на ту поляну где было побоище, и здесь передал другому; а сам, толкуя «брат, брат» пошел дальше. Вскоре толпа меня окружила она несла напоказ все добытое на месте сражения; Чеченцы веселились и заставляли меня играть на скрипке: я попросил ножа и начал делать подставку; тогда внимательно смотрели все, повторяя часто «варда, варда». Вероятно, говорили, что я буду мастер делать арбы. (Грузинские телеги или арбы у них называются вардами). Кто бросал мне кусок сыскиля (кукурузный хлеб), но я просил беспрестанно пить — и помоложе кто, тотчас отправлялся с травинкой.

Прошло часа два, я все еще сидел с Чеченцами около толпы. Русские штыки сверкали в глазах моих — а мой скривленный переходил из рук в руки. Меня позвали и подвели к носилками, которые опустели передо мною чтобы я осмотрел лежавшего на них раненого старика. Я сказал, что умрет нынче же к вечеру. «Ну, неси.» Мороз пробежал по мне, я отговорился что без хозяина не могу; но тут же подошел и Абазат, (имя Чеченца — моего хозяина) повторил слово «брат», — и мы, подняв носилки, стали спускаться.

Несшие беспрестанно переменялись, а мне доставалось отдыхать когда останавливались все; тогда они делили между собой сыскиля (хлеб из кукурузы), ломая их на куски и бросая каждому под свернутые ноги. Другому на моем месте, показалось бы пренебрежением такое швыряние — но так ловил каждый из нашего круга. Закусив, прихлебнем водицей и опять в ход. Смерклось; мы остановились ночевать: я как невольник, тотчас отправился за хворостом, за мной присматривали только издали.

Ружье мое и сума были переданы верховому их одноаульцу, ехавшему домой сложить добычу и запастись хлебом, чтоб опять преследовать отряд.

С восходом солнца я стоял под чинаром, неподалеку от своих: прочитал все молитвы, какие знал, обновляясь жизнью; мне не мешали. Обогрелось утро, к нам пришла жена старика и сестра его: старик был еще жив, предсказание мое не сбылось. Поплакали и понесли опять. Сестра, также как и я, шла не переменяясь; старуха шла позади, молча. Я отдал молодой свой лоскут холста, подкладываемый на плечо под носилки, и она, отговариваясь, взяла его с веселой улыбкой. Наконец мы спустилась совсем вниз, где приготовлена была для раненого арба: уложив больного на мягкую постель и подушки, сами мы пошли сзади. Дальше и дальше молодая развлекалась, поглядывая часто на меня сквозь слезы.

Не допросивши как зовут меня, они дали мне имя Судар. «Быть так!» сказал я в себе, когда Абазат, при переименовании, ударил меня по плечу. На мой спрос, хорошо ли это имя, Дадак (так, звали молодую, двоюродную сестру Абазата и родную больного Мики) улыбкой, подтвердила мне. С той поры все время я слыл под этим именем.

Не удалось мне слышать такого имени между ними, и сколько ни расспрашивал, говорили, что такое имя есть; мне же оно казалось почетным названием: хозяева, прежде мирные, вероятно не раз, слышали между нашими слово сударь. Как бы то ни было, Судар был встречен горцами как сударь.

* * *

Больной изнемогал, его положили на сани. Дорогой рассуждали обо мне, это было понятно, когда поглядывали на меня. Наконец один из Чеченцев спросил меня, умею ли я косить, показывая на траву и махая руками: я отвечал, что учился только писать, но могу привыкнуть и к этому. Я толковал и так и сяк, говоря: день, два, три — там буду мастером на все. Все были довольны.

Скоро показался аул; горцы обратись ко мне со словами «Гильдаган, Гильдаган!» так звали наше селение когда мы пришли к саклям. Начали сбегаться все родные и знакомые, начался плач. Я вошел было следом за ними, но мне показали другую саклю. У семейства которому я принадлежал, было три сакли. Горцы обыкновенно располагаются таким образом, что сакля самого младшего брата строится между саклями среднего и старшего — последняя приходится с левой стороны, следовательно сакля среднего брата будет справа от младшего, моего горца. Там меня встретила девушка, Хорха, сестра моей хозяйки Цапу, жены Абазата. Поменявшись селямом, я сел у стены на завалину. Со двора послышался зов; Хорха, выслушав приказание, тотчас поставила передо мной как-то оставшиеся куски сыскиля с биремом (Горцы, когда время пищи, тогда только и стряпают; куски остаются редко. Все это делается по мере. Бирем — давнишнее квашеное соленое молоко, беспрестанно разводимое то водой, то молоком, с приправою соли; кадушка стоит круглый год. К сыскилю подают в небольшой чашечке этого бирема ложки три.).

Не прошел час, как вдруг поднялся сильный рев и крик: старик умер. Девица была без чувств, любя Абазата, зная тоску его; пришел Абазат и, ударившись в стену, начал плакать. Было не до меня, я вышел вон.

Умерший старик, Мики заменял им всем родного отца. Место старшинства в фамилии занял родной брат умершего, Ака.

На плач и терзание Дадак я вышел было помочь другим удержать ее; но горькое ее «Урус! Урус!» заставило меня воротиться.

К вечеру замолкло все. На поминки была заколота корова. Ака сам принес мне ужинать, научал Абазата, как меньшего из рода, обращаться со мной ласковее, ободрял меня, говоря, что я заменю Мики, что мне будет хорошо, что они знают Бога, и что хотя у них нет такого белого хлеба, как у нас, но что будут рады всем, что Бог послал.

Наутро старика схоронили. Много собралось народу из уважения к убитому на поле брани, и после того посещение продолжалось долго. Каждый, пришедши на место памяти, должен остановиться пред толпою: все приподнимаются и читают смертную молитву, где в конце, при слове «фата'а», охватывают свои бороды.

Каждый раз я был подводим перед такое собрание. Босой, выступал я мерно и твердо, притом зная их полный аттестат — отважную поступь. Все любовались; при взгляде же на мои ноги, покачивали головой: приметно жалели, что на них скоро нарастет кора. При моем «эссалям алей кюм!» (Да будет над вами благословение Господне!) вся толпа учтиво приподнималась и отвечала мне тем же: «ва алей кюм эссалям!» (Да будет благословение также и над тобой!)

Горцы предполагала, что я сын Сардара, то есть значительной особы или министра, или сын какого-нибудь генерала, что я переодетый в солдатское платье офицер — и потому вступали со мной в суждения о многом, через двоих, бывших тут, звавших хорошо по-русски. Требовали моего мнения: как лучше им нападать, с которой стороны, представляя, что удобнее на арьергард; смеялись нашей попытке пройти Ичкерийским лесом. Любопытные, они хотели знать как живем мы, и когда я рассказывал им о наших знаменитых городах, все дивились, восклицая: «Астафюр-Аллах! Астафюр-Аллах!»

Любознательность их простиралась далеко. Они любят поговорить, зато мастера и посмеяться, если видят, что не хорошо. Умеют ценить дорого достоинства в человеке, но в азарте и самый великий человек может погибнуть у них ни за что.

Когда я сказал, что умею читать Коран, тотчас принесли книгу и заставили показать свое уменье на самом деле. Экзаменатором был мулла. Они говорили: «Останься у нас: ты будешь офицером». — «У меня есть мать, сестры и братья, а здесь все чужие; но поживу и посмотрю», — говорил я.

Вот как началась жизнь моя: со мною обходилось хорошо. Первую ночь я провел один, с шелковиками (Считаю лишним говорить, как, разводят червей. Шелк, или самые куколки, переваренный, теребят в руках как вату — и прядут. В некоторых местах горцы сеют и хлопчатку.). Встав утром, я умылся и утерся своим полотенцем, которое всегда было со мной в походе и служило, как невесте покрывало, защищая от зноя, тут я должен был отдать его своей хозяйке, удивляясь ее просьбе, и после уже утирался рукавом рубашки, пока была, а как износилась — обсушивался перед огнем. Я покорялся всему, потому что не видал насилий.

Через пять дней Ака купил меня за ружье, в три тюменя (или в тридцать рублей серебром, там торговля больше меновая). Он, как поопытнее других, предполагал, что я не солдат и надеялся взять за меня большой выкуп. Отгибая завороты шапки, часто он говорил мне: «Вот, если дадут за тебя эту полную шапку серебра — отдам». Но на мои слова, что я солдат, что он не получит и трети того, он скоро набрасывал ее на голову и начинал пошаривать угли в своем камине. Чтобы вывести его из печали, я радовал его словами: «Ты знаешь ведь солдатскую жизнь: лучше ли мокнуть на дожде или вот так сидеть с тобой у огня? Хотя я не работал, но привыкну и буду во всем помогать тебе. Он улыбался, покачивая головой.

Я начал мало по малу привыкать к их обычаям и делать свои филологические усилия. Даже на другой день по взятии меня в плен, я переписал множество «общежитных» слов от мальчика, бывшего у нас в аманатах (Аманат — арабское слово, значит заложник, от амана — верить.) и потому-то мог объясняться кое-как. Да и Чеченцам хотелось чтоб я скорей научился понимать их, и для того давали мне все средства. Часто зазывали нарочно хорошо знающего по-русски. Они простосердечно говорили: «Если ты будешь у своих, то все-таки тебе пригодится: ты будешь там переводчиком.»

Хозяин хвалил меня всем, говоря: «Ва куран диаша, ва джайна диаша, язунчи; дерриге-ха!» (Читает и Коран и Джайну, пишет по своему и по нашему; словом сказать, знает все до капли!) Если я хотел сесть к огню, все расступались; мальчишек отгоняли прочь.

Часто собирались или родные, или знакомые тужить о покойнике. При встрече их, из разных хижин поднимались все фамильные и соседи. Не доходя до дому шагов с десять, начинали завывать: кто с сильным плачем рвал на себе волосы, кто, поджав ноги, бил себя по лицу и в грудь — и безобразили себя таким образом. После чего все садились в кружок пред поставленным блюдом с яствами. (Их пища: кукурузный хлеб — сыскиль, вареная кукуруза — ажиг, молоко — шир, кислое молоко — шар, творог — калд, масло — хакыр, пшеничный хлеб — бешик, блины — чапильгиш, мамалыга — худыр, черемша — тханку, галушка — галышишь, лапша — гарзыныш, и самое лучшее джижик — мясо. Прочее все сласти.)

От мужчин не требуется такого реву. Над ним смеются, если он чуть пригорюнится. При таком собрании они выходят из сакли на двор и составляют свою беседу о смерти; если же прошло недели две, как умер покойный, то они говорят не о жизни его и общей, а о своих набегах, о распоряжении своего падчши и его наместников, наибов.

Я мог заглядывать в саклю. Когда церемония оканчивалась, вдруг переменился разговор и у женщин, как будто все здорово и никто не умирал. Тогда входили в саклю и мужчины и составляли два круга: мужчины у огня, женщины близко к порогу, или в углу. Я же наблюдал их обычаев, как будто не понимал, и подсаживался то к серьезным, то к чувствительным, особенно когда между ними были девушки или дети, и рассматривал их рукоделие: кто шил, кто сучил шелк, кто прял бумагу.

Если приходят посидеть, то никто не сидит без работы: или приносят свою, или берут у хозяйки дома; особенно девушки должны показать свое трудолюбие.

И вот, в таком кругу, кое-что шилось и для меня. Прехорошенькая девушка, казалось, довольна была своим занятием: она беспрестанно спрашивала меня: «Хорошо ли так?»

— «Дука дики-ю! (очень, очень хорошо!), — смеясь отвечал я. Своим любопытством нередко я приводил в смех все собрание, тогда выбиралась мне невеста: стыдливые закрывали лицо своим рукоделием; которые посмелее, говорили Аке о его дочери: ей было уже пятнадцать лет. Худу, или Ганипат, была довольно порядочная девушка. (Женский пол имеет все по два и по три имени. Иногда и мальчик носит два.)

До сих пор я жил между горцами без работы, без обязанностей пленного или другими словами раба. Кончилась эта беззаботная жизнь к моему удовольствию. Начались полевые работы — занятие Чеченца. Я был рад помогать им, боясь, чтоб они не упрекнули меня своим хлебом.

Подходило время полоть кукурузу, или как они называют ажгишь-асир. Ака, чтобы не обременять меня, видя мое неуменье, сбирал два раза помощь, состоявшую из девушек. Тут я то одной, то другой пособлял, как бы они задавали себе одна перед другой уроки; но чтобы не обидеть ни одной, я помогал каждой: и так, они не знали, которая мне больше нравится.

Кто еще не слыхал обо мне хорошенько и считал обыкновенным пленником, часто просили у Аки себе в работу, кто на день, кто на два; но Ака, хотя и против обыкновения, всегда отказывал. Мне прискорбно было смотреть на хозяина, когда просившие, косясь на него, отходили недовольными.

* * *

Дни проходили за днями, я становился задумчивее. Грусть, что я лишен свободы, не давала мне места. Не было обширного поля, где бы я мог разгулять тоску!.. И в этой сонной жизни, от дремоты и бездействия, я развлекал сам с собой свое одиночество: каждое утро, когда еще все тихо, я бродил вокруг своей сакли; но люди и тут отнимали у меня последнее. Горцы не понимали причины моей тоски и уверяли хозяев, что во мне кроется какой-нибудь замысел черный; они часто твердили моему Аке о кандалах, говоря: «бергыш уин-бу! бергыш уин-бу! о, борс-йя!» (Глаза его непутны, он смотрит как волк).

Это был месяц моей свободы, которую я потерял: тут же тихо прошел целый месяц пленнической жизни моей между Чеченцами. Приказ Шамиля «всех, какие ни есть пленные, сковать и смотреть за ними строже» нарушил эту тишину.

Двое пленных из солдат, убив девять человек горцев, бежали — и это самое было причиной строгости.

Два мюрада, мулла и человек пять зрителей пришли под вечер к нашей хижине, где я тогда, прислонясь к стене, стоял задумавшись, а мои хозяева и соседи, кто на арбе, кто на земле просто сидели и провожали день рассказами.

«Ака!» сурово вскричал мюрад, подходя к нему с ружьем под мышкою опущенным к земле, «а ты все-таки не куешь своего пленного: надеешься на него? не слышал, что сделали его братья?»

— Он мне достался недорого: и если уйдет, то потеря моя; а не кую — он знает Бога также как и мы; надеюсь, что мы все будем живы, — отвечал Ака.

— Мича бурджуль? (Где кандалы?)

Ака снял шапку, подражая нашим, и начал упрашивать; но неумолимый кричал зверски: «Са-еца бурджуль! са-еца!» (Давай сюда оковы!)

Хозяин кинулся было в саклю, крича: «са топ» (ружье!)

Дело доходило до боя. Двоюродный брат Аки — Янда, мулла и я ухватились за него. Я говорил: «Бурджуль катта-бац!» (кандалы — ничего!..)

Абазат снял со стены конские кандалы и подал их мюраду, который уже обнажил было свой кинжал. Я опять прислонился к столбику под навесом сакли и отдавал мюраду свои ноги: ворчавший как ворон на добычу, он вдруг замолк, и, вложив кинжал в ножны, дрожа, замкнул на моих ногах замок, с словом «Гници дикин-ду!» (теперь хорошо!) Ключ взял, к себе и пошел, выпрямляясь важно; за ним, и другие…

Считая себя лицом важным, я был, тогда собой доволен; бренча вошел в дом в сел к огню, любуясь своим украшением… Ака сел со мной рядом, и молча, передвигая на своей голове шапку, небрежно раскидывал угли. Дадак и жена покойного Маки укорили меня, для чего я дался. Если бы я хотел бежать, говорил я, то для меня это худо; но мне все равно и с ними.

— Сабурде, сударь, сабурде! (подожди) — говорил взбешенный Ака, — я поеду к Шуанну (Шагиб был наместником в этих улусах)) — и если он не позволит, к самому Шамилю; а ты не будешь в кандалах.

— Катта-бац! катта-бац! — говорил я.

Когда легли спать, и я также по прежнему вместе с Акой на одной постеле, Ака вздыхал при каждом звоне и повторял: «Сабурде, сударь, сабурде!»

На утро принесен был ключ — я был раскован тотчас же. Но на ночь должен был надевать их опять. Прошел пыл, Ака уже не в силах был преступить приказания старшего: удовольствовался тем, что я буду скован только ночью. Некогда он не хотел сам надеть кандалов на меня и не осматривал, когда был скован: моим ключником был двоюродный его брат Яндар-Бей (лет семнадцати). Как виновный он подавал мне эти бурджуль, я сам зажимал их и вытягивал ноги, показывая что замкнул.

Скованный, каждый вечер я только пел что знал, никто не мешал мне; не осмеливался подбегать ко мне и малютка Черкес (сын Ака), который раньше часто засыпал у меня на коленях. Когда я оканчивал свое пение и входил в саклю, Ака просил меня пропеть еще что-нибудь, и был доволен моим послушанием. Перед ужином или обедом он видел как я крестился и не осуждал, предостерегал только, чтобы я не делал того при посторонних. «Подумают, — говорил он, — что ты не хочешь у нас жить.»

Чуть утро, хозяин подавал мне ключ и я, сняв кандалы, шел тотчас же выпускать скотину на паству.

Все богатство Ака состояло из пары волов и коровы; лошадь это первое условие лихого горца, была отдана за меня прежнему моему владельцу Абазату.

Вычистив хлев, я шел опять в саклю, брал кувшин и умывался, почти по примеру их, перед своим домом; кончив омовение, отирался рукавом своей рубашки, молча на восток прочитывал молитву, означал над дверью день углем заранее для того приготовленным. Такой был у меня календарь, незаметный никому в доме, входил в саклю и садился перед камином, поджав ноги; разводил огонь, как жертвенник, и с его улетом посылал свои чувства и мечты на свою родину. В сакле еще все нежилось; огонь разгорался, дровяной треск поднимал ленивых: один по одному они подсаживались; я уступал место и придвигался к стене, что к порогу. Из них каждый по своему разгребал или сгребал угли: жертвы была разные, огонь терял привлекательность, и мечты мои разлетались врозь. Ненадолго уже я оставался тут и выходил на простор: солнце выкатилось и зарумянились седые чела громад вековых! Как отшельники от мира, они угрюмо смотрят на все земное!..

* * *

Мечтаешь, мечтаешь, вдруг повеление: «Сударь! хажиль, хича бежениш»?» (посмотри, где скотина?). Если не отошла еще которая далеко, идешь прогонять дальше.

Но день становится уже полным днем: все картины накрываются облаками — и горе тому, кто проспал утро!.. Все начинает суетиться. Где увидишь верхового, в башлыке от жару, где пешего, с сумкою за плечами, с винтовкой из-за плеч, идущего на месть; где толпою идут тихо фанатически напевая: «Ля иляга, иль Алла!», с набегу или в набег; бишрак или знамя развивается у переднего как джигита (молодца) (Кто уверен в своем молодечестве и верным считает коня своего, может иметь подобный значок. Правда всякий предводитель имеет свое знамя; но в его команде таких значков несколько, смотря по числу джигитов (молодцов, маюра-стаг), из которых всякий по своему вкусу прибивает к древку лоскут одноцветного, двухцветного и разноцветного сшивного полотна.); где видишь женщину с ребенком за спиной, подобно Молдаванкам (Ребенок, когда в состоянии ползать, становится к стене, и мать, приседая берет его ноги вокруг себя, и он руками обвивает ее шею; малютку же носят на руках, как и наши.); где несколько женщин идут или поплакать над кем или к кому на помощь; где две, три девушки, иногда с женихом, идут за черемшой (Черемша — особенное растение на Кавказе; листья ее подобны ландышевым но продолговатее; их солят как капусту и употребляют в наших лазаретах, как лекарство. Зимой корень ее горцами употребляется вместо хрену; весной же молодую они варят в воде, тогда она имеет вкус спаржи; также жарят в сале и масле. Употребляется в пищу и жгучая, молодая крапива перетираемая с солью.); где целая вереница женского пола, — это древние Самарянки, — идут с кувшинами за водой (Женщины носят воду в больших кувшинах, медных или глиняных, ведра в полтора. Одеянием походят на Самарянок: одноцветная рубашка (больше красная), с вставным назади синим четырехугольным лоскутом до пояса и на плечи ахалуши — гауталь; побогаче кто — с украшением серебряных пряжек во всю грудь; победнее — с медными посеребренными. Зимой носят тулупы (кетырь). В пригорных местах вообще женский пол под покрывалом, хотя и откидным, но которое, при встрече с мужчиной, тотчас опускается; в горах же без покрывал.). Иногда слышишь скрип арбы с двумя мешками: тощая пара волов повинуется гиканью седока. Где из-за лесу покажется полунагой, но с кинжалом за поясом, влача за налыгач своих рогатых, лениво тащущих воз дров… Все скучно!.. Вот опять показались два мешка с мельницы (Мельницы их очень просты. По желобу бьет вода в спицы перпендикулярной рее, на которой укреплен жернов без всяких колес и железа. Подобные, как я слышал, есть в некоторых губерниях. Толчеи тоже просты. Вода бьет также по желобу в четыре доски крестообразного колеса, так что на одном конце вала два бруса, сделанные крестообразно, на каждом конце которых по доске; на другом конце вала три, четыре кулака, поднимающие брусья, лежащие параллельно земле, в середине поднимающиеся на оси; в концах их вделаны продолговатые цилиндрические камни. Ступы же выдолблены в кряже, вдаванием в пол. Железа также нет.), и — я еду к своему окну, и клонит меня сон. Пообедаем, в тени у сакли ложусь спать и сплю крепко. Проснусь — праздные давно уже собрались провожать день: толкуют о боях, об оружии; каждый хвалится своим доспехом; играют, забавляются как дети. Подъедет гость, занятия оставляются, все приветствуют (Вежливость повсеместна. Мужчины, хотя вовсе незнакомые между собой, при встрече друг другу отдают «селям». Знакомые приветствуют пожатием руки, всегда правой.); хозяин берется за повод и просит приезжего снять ружье. Если тот соглашается, то при входе в дом вынимает из-за пояса кинжал и пистолет (Стыдливость почитается признаком добрым. Никто, даже, из маленьких, не войдет в дом врасплох, не вызвав наперед кого-нибудь.).

III.

— Вечера. — Возвращение к Абазату. — Суд над Абазатом. — Сирота Даланкай. — Правила воспитания. — Полоумный Ажгир. — Друзья Абазата Яна и мулла Алгозур. — Снятие кандалов. — Пленные солдаты. — Покос. — Встреча с Шамилем. — Мужик Петр. — Незабвенные слова Абазата. — Два дня в лесу.

Смеркалось — я садился у порога и опускал голову, полную дневных картин; темнело — входил в саклю и искал новых картин в своем огоньке. Тогда я был на родине и пристально смотрел на картину семейную; представлял себе своих товарищей сидящими со мной у этого горского камина, где они не искали бы ни диванов, ни кресел, ни стульев. Ложился, когда укладывались все. Бренча кандалами, часто бредил, призывая старшего брата, как отца нашему семейству.

Поутру Ака расспрашивал, кого я поминаю: не жену ли, или какую возлюбленную, и что такое «Ах, Господи! ах, Господи!»

Дни пролетали, а новые наносили новой тоски. Часто говорили: «Самагатти, самагатти! (не скучай) привыкнешь, а здесь будет хорошо.»

Часто Ака уговаривал меня оставить свою веру и принять их: может быть, ему хотелось выдать за меня свою дочь. Он говорил, целуя мои руки: «Живи у меня, Сударь: может быть, я скоро умру, или убьют меня, а останутся дети — и некому будет присмотреть за ними, а тебя они любят.»

Веры переменять я и не думал; принуждения же у них нет. Если пленный не хочет жить, то говорит прямо: продай меня такому-то или кому-нибудь; я не хочу у тебя жить. Удержать нельзя: всегда сковывать — не поможет: в кандалах плохой работник. Хозяин боится побега и продает.

* * *

Еще как взяли меня, они говорили, что скоро отдадут назад Русским; сначала я верил и не брил своей головы с месяц; но после все нет, да нет, и однообразные картины, и ничего занимательного — невольно заставляло думать о родине. Я часто спрашивал, скоро ли отдадут меня, тогда Ака, может быть притворно, со слезами говорил мне: «И ты не хочешь жить со мною?» — Хотел бы, говорил я, но у меня есть мать, братья и сестры, а здесь народ беспрестанно укоряет меня понапрасну и ругает как гяура. — «Ну, если не хочешь, иди назад к Абазату.» И отдал.

Абазат взял с радостью, а я загрустил больше думая, для чего я обидел Аку: быть может, со временем было бы мне и хорошо; а для чего я сам так дерзко распоряжаюсь собой, когда теперь, ничтожный, должен бы вовсе отдаться на произвол своей судьбы. Абазат наконец не вытерпел, видя меня печальным, и начал говорить: «Разве я хуже Аки, что ты тоскуешь? Если бы я не любил тебя, не взял бы назад, когда уже продал совсем. Не то я продам тебя в горы ни за что: отдам за одного барана.»

— Я не сомневаюсь в тебе, но к Аке я уже привык. Мы насилу помирились.

Еще до меня Абазат, как удалой, похитил в одном ауле лошадь и продал ее Русским; хозяева лошади не хотели ничего как только воротить покражу, а Русские просили за нее пленного; розыски и переговоры продолжались, и Абазат надеялся отдать меня, потому-то я все и ждал. Но воротить лошадь не удалось: она переходила у наших из рук в руки. Абазат был посажен в яму на пять дней. Пищу носила ему Хорха, его любимица; я, как неприлично мужчине нести женские повинности, только посещал его. Наконец он был приговорен к смерти. Мюрады конфисковали все его имение, остался один бычок; двоюродный брат Абазата, Янда, отдал быка; Высокай, его тесть, отдал свою лошадь. Все это досталось истцам.

Уважая род Абазата и его собственное молодечество, жители нашего аула собрались к наибу просить виновного на поруки. Все кровли хижин покрылись любопытными провожать осужденного. Абазат шел весело, издали прощаясь со всеми родными. Дадак, как героиня, не отстала от мужчин.

Такого чувствительного и нежного сердца, как в этой женщине с геройским духом, я мало встречал и между своими.

Возврата все ждали к вечеру. Вдруг голоса «Ля илляга иль Алла! ля илляга иль Алла!» подняли всех оставшихся ауле. Все с нетерпением хотели знать решение наместника: Абазат остался у наиба в заключении.

Скоро суд кончился, и мой хозяин воротился так же веселым как и перед приговором. Мы зажили по прежнему.

Абазат и я, его жена, Цацу и племянница Абазата, сирота Даланбай, составляли наше семейство.

Роскошная природа, доброта Абазата и крепкая надежда на возврат, по временам делали меня веселым гостем. Как после исповеди, так, после тяжких трудов, если не мило все, по крайней мере ничто не тревожит нас. Видя в горцах тех же людей и смотря на их вечерние молитвы, когда человек, как бы прощаясь со светом, отдается тьме, умилительно прося осенение своему бездейственному телу, — я родился с ними. А всякое призвание Бога, в ком бы оно ни было, порождает в нас какое-то сострадание; я предался моим мечтам и был еще доволен, что судьба так милостиво водит меня по извилистым путям, — я приятно забывался!.. Тоску не иным чем считаю я как греховным бременем на слабом теле. Бодрость духа есть благодать, ниспосылаемая нам свыше за безусловную любовь нашу к людям и надежду на вечную жизнь. Сами мы бываем причиной своего горя, и если бы мы постоянно любили друг друга, не видели б суровых дней. Когда человек весел, ему все братья. Откровенно говорю я о состоянии души моей, когда мне было весело и когда тяжело. Было весело — когда надеялся, и тяжело — когда сомневался. Жизнь моя у горцев была переменчива, и тоска моя об этом была наказанием за грехи мои.

* * *

Одноаульцы, приятели Абазата, мулла Алгозур и Яна, часто посещали нас. Мулла благоговейно говорил о догматах и жизни вообще, Яна иногда вступал с нами в суждение, Абазат большею частью слушал покорно.

Когда являлся в такую беседу брат Яны, полоумный Ажгира, и своими неуместными вопросами перебивал речь, все смеялись подшучивали над Ажгиром, не оскорбляя его, — и тогда беседа делалась еще веселей.

Из разговоров я ловил незнакомые слова и тотчас записывал углем на стене или на потолке. В сакле не осталось чистого места, где бы не было написано. Иногда они сами сказывали мне свое слово, зная что оно мне незнакомо.

В какой сакле был я, туда все и собирались. Любуясь вечерним небом, я уходил от сакли и ложился на мягкий луг, помечтать на просторе. Тогда подходил ко мне Яндар-Бей, видел что я смотрю на небо, объяснял мне звезды, служащие им проводниками во время ночных грабежей. Звезда против Каабы, «кильба-сияда», у них главный маяк. Но осторожный Ака, боясь чтобы эти толкования не послужили мне в пользу при побеге, заставлял Яндар-Бея поудержаться. Когда оставался я один, было мне спокойнее. Думая, что я уединяюсь от тоски, Яндар-Бей если не сам то был посылаем ко мне, чтобы развлечь меня, — и больше надоедал мне. Он хотел привлечь меня к себе рассказами о разных разностях и не скрывал от меня ничего, о чем только я ни спрашивал, кроме того, что могло служить к побегу.

* * *

Неприятен Цаце был Даламбай. Без Абазата он беспрестанно плакал, произнося «мецэ-у!» (я голоден!). Цацу называла его обжорой — сутур: ребенок больше капризничал и обещал жаловаться Абазату; но когда, чтоб заглушить крик, Цацу кормила его, тогда он, несмотря на все ее насмешки, спокойно кушал, не по своему возрасту. Часто проказничал на огороде, и когда я говорил Абазату, что его надо бить за проказы, жалостливый Абазат отвечал: «Он буа (сирота): кто его приласкает»! Если он проказничает, то еще мал, а это значит, что он будет удалой. Он будет настоящим Даламбаем, который так много отличился своим удальством против Русских. Побоями ничего не возьмешь, а только заглушишь в нем все и он будет бабой; вырастет большой — ни станет делать глупостей — и будет джигит. Ест он много — значит, будет богатырь».

Вскоре он отдал его куда-то на всю зиму, от своей жены потому что сам не надеялся быть всегда дома. Цацу была рада.

Дни, большею частью, проходили у нас в игре в шашки, а вечера в разговорах. Так, однажды вступил я в суждения с муллой: тут больше уверились, что и мы знаем Бога, когда мулла подкрепил, что я знаю всех пророков и закон Магомета. «Недаром, — говорил Абазат, — завещал покойный Мики смотреть на тебя ни как на других Урусов! Ты останешься у нас, и можешь быть муллой». Ложимся спать — и я по прежнему спрашиваю у своей хозяйки кандалы, как всегда бывало; постлавши мне войлок и в головы седло, она клала передо мной эту железную закуску, — Абазат отвечает: «Не надо! так и быть! уйдешь, уйдешь. Может быть, еще и убьешь кого-нибудь из нас, но тогда ответишь Богу, а Он у нас у всех один!»

Сильно тронули меня эти слова и я сквозь слезы мог только сказать: будь уверен, Абазат, что я умею дорожить доверенностью — и не изменю.

Не раз и прежде они говорили мне: «Не сердись за то, что мы сковываем тебя: мы еще хорошо не знаем твоего сердца». «Дики на хаи дек хюа!» Поживешь, не станем заковывать, ни посмотрим ни на кого в ауле.» — Так и было.

Плакал я, когда видел в «дикарях» появление таких чувств!..

* * *

В ауле было два солдата пленных» и все мы виделись друг с другом. Часто Ака, чтоб показать народу, что мне у них жить хорошо, брал с собою к мечети, куда они по вечерам собираются беседовать, просил быть веселей, посылали тотчас за солдатами, втроем мы разговаривали, прочие слушали. Солдаты просили меня писать письмо к своим, но я отговаривал. «Если они не захотят отдать нас, то не отвезут и письма; а замечая нашу тоску, будут больше присматривать за нами. Будешь пока жить», — говорил я. «Какое житье с ними, собаками! Вот нашел людей-то! тебе, верно, не хочется на свою сторону!»

Что оставалось мне говорить с такими разумными! Я отвечал»: — Да, у меня не то сердце, что ваше, и нет также родных!..

При разговорах все присутствовавшие обращались к нам: «Ты мужик, и ты мужик, а это князь.» Ненависть была явная. Когда они приходили ко мне, я всегда, чем только мог, угощал их как хозяин: срывал на огороде огурцы, арбузы и дыни, а хозяйка приготовляла тотчас сыскиль. «Вот, видишь, как живешь ты! Что же понесет тебя к своим!»

Вот как понимали они ласку моих хозяев и злобно завидовали моей жизни. Покушали и не поблагодарили даже, хозяева только улыбалась, извиняя их грубости, и принимая их единственно для меня.

Но о родине нечего говорить, когда она воспета хорошо. Хотя они и желали на родину потому только, что в плену им было хуже чем у своих. Я не хотел также обижать их, не хотел также и оскорблять ими своих хозяев — и перестал к ним ходить и звать к себе.

* * *

В начале августа начался покос. Первый мой опыт или урок были на помочи у Яны. Все мои хозяева отправились с косами, меня же взяли безо всего. «Что же я буду делать?» говорил я им. «Катта бац! Будешь смотреть; может быть поучишься, да поешь хорошо: там будет много мяса.» Пришли на покос, стыдно было мне взяться за косу. Народу человек тридцать, но только половина из них была с косами, и так одни сменялись с другими. Ака показал мне место под деревом, чтобы я лежал»: «Ях дац» стыда нет! говорил он. Началась работа, один говорит: «ну, зачем же ты сюда пришел? коси.» Я взял у него косу и начал стараться, но он, выхватив ее, заревел: «Даваля! уаха!» (долой! ступай сюда!) Досадно и стыдно было мне. Спустя немного, стали завтракать, я отговорился, тогда все удивились моей стыдливости и уверились в моем неуменьи. Еще немного, стали опять подкрепляться, но я опять отказался, что как не работал, то и не должен есть. «О, дики кант у!» говорили они вслух». Сын Яны, мальчик лет четырнадцати, во время отдыха других учился косить; Ака, смотря на него, говорил мне: «Неужели ты не сумеешь? Ну, как-нибудь! Потешь нас и хозяина?» Я взял косу и прошел ряд, потом другой, и после уже не отставал от других; сменял часто и солдата, которому никто не помогал.

* * *

Горцы косят справа и слева, не как наши в одну сторону. Косы их легкие, плоские с обеих сторон, в длину не более трех четвертей; конец немного загнут; косник выгнут в середине и без ручки, как у наших. Снимая сено с рядов, тоже вороченых как и у нас, сначала кладут маленькие копны «канча» (что можно взять вилами); потом из трех или четырех таких канчей составляют одну, и эти уже к вечеру по три складываются в копны — «литта»; а на другой или третий день, смотря по солнцу, кладут небольшие стога — «холи» арбы в две. В подгорных аулах на зиму в скрытых местах кладутся стоги большие, арб в десять и больше; если же нет удобных мест, то сено складывается небольшими стогами в разных местах леса. Иногда прямо из канчей кладут большие копны — «такор» который уже по осени возят на арбах в стоги. В арбу идет два или три таких такора.

На мелкие клочки сено раскладывается для того, чтобы лучше уминалось и стог не осаживается уже после; а чем плотнее он сложен, тем невредимее от дождя.

Лытты носят они шестами, на концах которых с одной стороны вделаны жердочки; острыми концами шестов продевают под копны и волокут очень легко.

* * *

Сбирались косить и мы, начались приготовления. Верст за десять отправились мы с Абазатом к кузницу точить свою косу; он точил, я вертел точило. Вдруг крик «Ля илляга, иль Алла» заставил нас бросить работу: это ехал Шамиль благодарить жителей всех аулов за ичкеринский лес. Над ним виднелся зонтик придерживаемый одним из его телохранителей, ехавшим верхом же с ним рядом. Это было не близко и я не мог рассмотреть всего; осенью же я видел Шамиля хорошо, когда он проезжал Гильдаган. Он ехал на серой яблочной (уважаемый цвет) лошади, передовые ехали в саженях тридцати от него, а рядом с ним наиб, позади вся свита, человек из пятидесяти, где несли секиру или алебарду, на древке, как эмблему смерти за неисполнение законов. Он проехал молча, только взглянул на меня; наиб же приветствовал меня с усмешкой: «А! Иван!» Вообще Горцы всех Русских называют Иванами.

Шамиль стройный мужчина, ражий, (в то время лет сорока, но говорили, что ему сорок пять), лицом бел, длинная окладистая черная борода; лицо умное, но с каким-то равнодушием, и нет ничего, чтобы заставило разгадывать. На голове его чалма с разноцветным тюрбаном; сверх обыкновенного платья надет был черный овчинный полушубок (мужчины вообще носят полушубки черного цвета, женщины белого), покрытый шелковой материей с черными и розовыми полосками.

* * *

Скоро мы всей фамилией начали свой покос. Тут я косил уже в запуски: но ревность к работе они удерживали и заставляли отдыхать вместе, а в день доводилось отдохнуть раз десять. Они говорили: «Нам стыдно одним сидеть и есть, мы устали, так и ты садись.»

И у Горцев так же как и у нас покос считается тяжелою работою, — «страда», говорят они; и к этому времени хозяйки припасают масло и сыр своим мужьям.

* * *

Ака и после, как старший в роде, все-таки был старшим и надо мной. Часто заботился, не голоден ли я, часто вызывал меня к себе и угощал теми огурцами, за которыми ходили я и его дочь, говоря: «Это, вот плоды твои и ее рук.» Худу улыбалась и вместе с отцом повторяла: «Сударь, я! я!» (кушай, кушай). Жена Аки — Туархан, Чергес, Пулло и двухлетняя Джанба все твердили: я! я! Старшие говорили: «Послушай, Сударь, Джанба и та тебя просит.»

Напоминая таким образом о своих ласках, Ака уговаривал меня перейти опять к себе, ссылаясь на Абазата, что у него нечего делать, и что он потому продаст кому-нибудь. Абазат, замечая это, в свою очередь говорил мне, что и у него не хуже Аки, что Ака не джигит, что он достанет себе лошадь и будет чаще в набегах, и что тогда будет у меня все платье. «Я знаю, Сударь, — говорил он, — почему ты тоскуешь: не одет? Вот, потерпи: я достану платье, и мы заживем!»

Много за меня доставалось Цаце, когда она напоминала ему, чтобы продал меня, что у них работы почти нет. Он же, надеясь на свое удальство, хотел сделать меня домоседом. Не раз шутя говорил он мне, когда уходил куда надолго, как например на недельный караул: «Ну, Сударь, если ты захочешь уйти, то не уходи так, а голову долой моей жене. Вот, топор в твоих руках. При таков шутке боязливо морщилась моя хозяйка и, в самом деле, никогда не оставалась со мной одна на ночь, а всегда призывала кого-нибудь.

* * *

На все просьбы родных и знакомых моих хозяев, отпустить меня к ним на работу, Абазат отказывал всем, кроме своего тестя, просьбе которого он уступал нехотя и потому только, что тот отдал за него лошадь. Этот старик, Високай, надеясь за долг взять меня, уговаривал меня перейти к себе, обещая отдать за меня свою дочь Хорху; но с намерением, как объяснил мне Абазат, из барышей перепродать в горы, где пленные ценятся втрое дороже чем в пригорных местах, где более возможности к побегу. Я не отказывался, а ссылался на Абазата, как он хочет; между тем сам упрашивал не продавать; Абазат обещал. Раз, выпросив меня себе, он отдал своему племяннику, без ведома Абазата; мне отказаться было нельзя и я должен был работать день новому хозяину. Тут не мог я смотреть без жалости на пленного, взятого под Кизляром. Он зависел от пятерых бывших в набеге, и потому работал каждому из них по-недельно, следовательно не имел отдыху. Оборванный, всегда в кандалах, он должен был трудиться, не смея отдохнуть без позволения своего хозяина; а это был один из пятерых злодеев. Но, несмотря ни на свою наготу, ни на старость, ни на кровь, текущую из под гаек, разогретых солнцем, Петр не унывал, или, лучше сказать, окаменел, и зло ругался на свою судьбу. Это был в то время человек, потерявший всякую надежду.

Нельзя было без сострадания смотреть, когда он, по приходе нашем домой, показывал мне то место где он спит. Оно было под койкой хозяев, где на ночь злая хозяйка всегда застанавливала его корытом. «Вот, посмотри, — говорил он, — как я живу!..» — «Что же делать! все-таки молись»! — «И молюсь когда, только поплачешь и вовсе голодный полезешь под кровать!..»

Хозяин этот, как довольно зажиточный, следовательно жадный к богатству, и любивший работать чужими руками, весь день просидел в тени; косу же взял на показ своим одноаульцам, что будет трудиться; наблюдал только за нами, не давая отдыха. Я, как подчиненный ему, начал говорить о том: «Ну, ты отдыхай, а Иван (как вообще презрительное имя) пусть косит.» — «Нет; если я устал, то он и подавно, как старше меня вдвое.» Когда я заметил ему, что я не работал так и у своих хозяев, он должен был дать отдых. В обиде я занял его разговорами, вообще о жизни человека; пенял ему за пренебрежение Петра: он отговаривался, что он с своей стороны и готов был бы одеть его, если бы он принадлежал ему одному; удивлялся, что я скоро понял их язык и говорил простосердечно: «Ну, ты мне все равно как брат, а Иван мужик, он ничего не знает, потому и обращаемся с ним так. Теперь ты садись со мною вместе, а Ивану нельзя.

По приходе домой я жаловался Абазату на Високая, что передал меня другому, Абазат отвечал: «У! Сударь, сердце мое болит (док ляза), что я должен угождать этому мошеннику! Что же делать! он тесть мне. Да и то бы ничего, если бы, не мое горе, я не зависел от него. Ты знаешь, что он заплатил за меня. Как уж я не угождаю ему! намедни и сам ему работал; вот и тебя посылаю всегда, как он попросит, хотя мне и совестно пред тобой, — все ни можешь! Жаль, что должен расплачиваться с ним. Ему хочется ведь тебя, он думает о тебе, как о всех Русских, что ты глуп, вот и маслит тебя, чтоб ты перешел к нему, а сам норовит продать подороже. Нет! не бывать этому! Хотя я не богат, однако барышничать не стану. Дай срок Сударь; вот придет осень — я достану счет и, может быть, расплачусь с ним. Так, невольно, женился я на его дочери. Я был еще мал, когда остался сиротой; дом наш был богатый, хозяйствовать было некому — и вот покойный Мики женил меня, думая, что она будет хорошая хозяйка; слухи об ней были хороши, а он поверил. Вот каково сиротствовать! Если б жива была мать моя, не было бы этого, она была женщина умная. А богатые, Сударь, или которые не знают горя, любят работать чужими руками и, не боясь, ни с кем не поделятся! Если бы ты попал к богачу, разве бы так жил как у меня? Я делю с тобой все пополам.»

* * *

Для пленных, за которых горцы надеются взять непременный выкуп, как казаков, или других, кроме солдат, делаются особенные кандалы. На обеих ногах, в две гайки, шириною в ладонь, продевается железный прут, в пол-аршина, наглухо, так что едва можно передвигать ноги. Если пленный подает подозрение к побегу, то надевают двое таких оков, или еще приковывается к ноге цепь, пуда в полтора, конец которой при работе пленник набрасывает себе на шею; на ночь же конец прикрепляется в сакле, к стене. В таких оковах пленные ходят постоянно, сколько бы ни прожили.

Трудно определить, а может быть и сами пленные бывают причиной такой строгости.

Я видел Армянина в этих двойных кандалах и с цепью на ноге. Сначала он был закован легко. Взят он был в плен вместе с своим отцом; через год отец был выкуплен, а за него сбиралась еще сумма. Не желая придти в бедность от большого выкупа, он задумал бежать. Пользуясь доверием или оплошностью своих хозяев, будучи оставлен на присмотре женщине, он ударил ее топором, так что та упала замертво, и сам ушел. Но к несчастью его, вскоре собрался народ, по обыкновению с собаками принялись следить его — нашли в тот же день, избили и заковали. Но и тут Провидение дает отрадно вздохнуть: муж Дадак, добродушный Моргуст, как соучастник в доле за него, сжалился над ним и выпросил его у своих товарищей к себе, хотя переночевать. Мои хозяева, как родственники Моргусту, дали мне посмотреть на него, или для угрозы мне, или так, повеселиться, зная этого Армянина как артиста, такого же как и Моргуст в своем роде. Армянин знал хорошо их язык — и они просили его поговорить со мной побольше. Это был другой Тарас Бульба. Когда Моргуст настроил свою скрипку, заиграл, началась пляска, и когда я не соглашался плясать, Армянин страшно говорил мне: «Эх! не я на твоем месте! Завтра, быть может, с меня голова долой, если умерла та Чеченка, которую я ударил! Но посмотри на меня как я пойду!..» С него сняли только цепь, и он пошел удивительную лезгинку! Плясуны отступили и воцарилось любопытное молчание!.. Что было в нем тогда — отгадать было трудно! Это был не глупец: когда он говорил, что у него есть мать, жена — и все это бедно! а завтра с него голова долой — слезы градом выпали из глаз его — и больше нет! Он вскочил и страшной пляской заживо как бы отпел себя!.. К счастью, через день был прислан выкуп, а Чеченка умерла почти следом же за ним, когда он был уже освобожден.

Армянин по-чеченски называется «Ермолуа» — и этим словом пугают детей, представляя страшное лицо этой нации. Самая поносная и язвительная брань — слово «Джюгути» — жид. Зерно этого племена брошено и в горы. Там они занимаются больше выделыванием кож.

* * *

Платье, присланное Петру его женой, в год износилось все; выкупу же трехсот рублей ассигнациями, как он был оценен, жена прислать была не в силах, а барин его не заботился. «Если выкупит меня жена, — говорил Петр, — то я буду вольный; поэтому-то барин и отступается.»

На передачу присылаемого одеяния горцы честны; не знаю, каковы на деньги.

* * *

Пришло время снимать кукурузу; Абазат был в карауле; я с Цацей, вдвоем, провел два дня на своем загоне, в глуши. Подозрительно и с презрением смотрели на нас встречавшиеся нам, когда мы шли. По обыкновению горскому, как мужчина я шел спереди; она несла позади меня кувшин и прочие принадлежности. Проводя жаркие дни за работой, мы оба, сидя рядом и поглядывая друг на друга искоса, молчали как Юсуф и Зюлейха.