Вот и верхняя площадка Турецкой лестницы! Отсюда хорошо видна башня Конецпольского и то место, с которого я только что сбросил Григоренко в воду. Пока мы с Куницей взбежали наверх, сыщики уже вытащили Котьку из речки. Вон внизу он прыгает на одной ноге, весь черный, мокрый, – видно, в ухо ему вода попала. Рядом гурьбой толпятся сыщики.
– Ну, держись, Василь! Котька тебе этого не спустит!
– Думаешь, я сильно боюсь его? Я не такой боягуз, как Петька Маремуха, – у того Котька на голове ездит, и ничего. Ну, что он мне сделает, что? Пожалуется директору, да? Пускай! Ведь он первый меня затронул! Есть след, погляди? – И я показал Юзику разбитую переносицу.
– Есть, маленький, правда, но есть! И под губой кровь. Сотри!
– Да это из носа, я знаю! Директор спросит, я все расскажу: и как он подножку мне подставил, и как кровь из носа пустил. Пусть только наябедничает – плохо ему будет!
И мы помчались дальше, на Колокольную улицу.
Весь урок пения мне не сиделось на парте. Я ерзал, поглядывал на дверь: мне все чудились в коридоре директорские шаги. Всем классом мы разучивали к торжественному вечеру «Многая лета».
Учительница пения, худая пани Родлевская, с буклями на висках, в длинном черном платье, то и дело грозила камертоном, стучала им по кафедре, и, когда металлический звон проплывал по классу, Родлевская, вытянувшись на цыпочках, пищала:
– Начинайте, дети! Начинайте, дети! Ми-ми-ля-соль-фа-ми-ре-ми-фа-ре-ми-ми! Ради бога: ми-ми!
Володька Марценюк поет громко, так, что даже паутина дрожит около него в углу. Петька Маремуха тянет дискантом – тонко, жалобно, точно плачет или милостыню просит.
Маремуха такой толстый, а вот голос у него, как у маленькой девчонки.
А я совсем не пою, только рот раскрываю, чтобы не привязалась пани Родлевская. Не до пения мне сейчас! Какая же тут к черту «Многая лета», когда вот-вот позовут меня на головомойку к бородатому Прокоповичу!
Парта Котьки Григоренко свободна. Его в классе нет.
Еще до того как начался урок пения, сыщики и воры сбежались обратно в гимназию, и сразу разнесся слух о том, как я топил Котьку Григоренко. Ребята, сбившись в кучу около поленниц, перебивая друг друга, на все лады толковали о нашей драке.
Наконец во дворе появился и сам Котька. Весь какой-то общипанный, жалкий, с прилипшими ко лбу волосами, он был похож на мокрую курицу.
Я в это время искал около гимназических подвалов заячью капусту, чтобы залепить ранку на переносице. Увидев Котьку, мрачного, насупленного, я на миг позабыл о неизбежном вызове в директорскую. Ох, как мне было приятно, что я проучил этого задаваку, чистенького докторского сынка! За все я ему отомстил! И за Куницу, и за свой разбитый нос, и за наших разбойников.
Не глядя в нашу сторону, словно не замечая нас, Котька быстро прошел по черному ходу прямо к Прокоповичу и наследил по всему паркету. Тонкие, как ниточки, струйки воды, стекая с намокшей одежды, протянулись вслед за Котькой до самой директорской. Казалось, кто-то пронес по коридору воду в дырявом ведре.
Как только прозвенел звонок, Володька Марценюк побежал в директорскую за классным журналом для пани Родлевской. Он видел там Котьку и, вернувшись в класс, рассказал нам:
– Прокопович завернул его в ту материю – помните, что на флаги для вечера купили? Котька сидит в кресле, глаза красные, зубами стучит, а сам весь желто-голубой – прямо попугай. Увидел меня – отвернулся, разговаривать даже не стал. А Никифора директор послал к Котькину отцу!
«Паршивый маменькин сынок этот Котька, – думал я. – А еще задается, что спортсмен, что сильнее его в классе нет. Взять любого из наших зареченских ребят – все до поздней осени купаются. Прыгнешь иной раз в воду, а она холодная, даже круги перед глазами идут, – и ничего.
А этого задаваку толкнули на минуту в теплую воду, и он уже, бедняжка, продрог, раскис, дрожит, как щенок, – целый тарарам вокруг него. А еще атаман, скаутский начальник! Назвал своих скаутов «удавами»… У мамки бы на коленях ему сидеть!»
Обычно уроки пения у нас пролетали быстрее остальных. Разучили ноты, пропели несколько раз песню, и уже звонок заливается в коридоре. А в этот день время тянулось очень долго. Пани Родлевская надоела до тошноты. Она то приседала от волнения, то снова вытягивалась над кафедрой так, словно ее распинали: тощая, длинная, с круглым кадыком, выпирающим, словно галочье яйцо. Карамора длинноногая – так называли мы ее. Она и в самом деле была похожа на длинноногого тощего комара. Ребята говорили, что Родлевская закрашивает чернилами седые волосы.
Не вытерпев, я сказал пани Родлевской, что у меня пересохло в горле и что я хочу пить. Получив разрешение выйти из класса, выскочил в коридор. Ни души. Тихонько пробрался я по пустому коридору в актовый зал и через сцену вышел на балкон.
Густые каштановые ветви шелестели возле самой чугунной решетки.
Скоро уж зацветет каштан!
Скоро из зеленой листвы, как свечи на рождественской елке, подымутся и расцветут стройные, бледно-розовые цветы каштанов. Загудят над ними вечером майские жуки, будет обдувать эти цветы теплый летний ветер, унося с собою нежный запах.
Славно было бы заночевать в такую ночь тут, на балконе. Разложить бы здесь складную кровать, бросить подушку под голову, завернуться в одеяло и лежать долго-долго с закрытыми глазами и, засыпая, слушать, как умолкает там, за площадью, за кафедральным собором, уставший за день от петлюровских приказов настороженный город. Но тотчас же я вспомнил о длинных мрачных коридорах гимназии, и у меня сразу пропала всякая охота ночевать здесь.
Но ничего, вот отпустят на каникулы – поеду в Нагоряны, разыщу отца и каждую ночь буду спать там на свежем воздухе в стоге сена. Рядом отец заснет, а по другую сторону дядька Авксентий. Никакие петлюровцы тогда не будут мне страшны. Поскорее бы нас отпустили на каникулы… Вот только эта история с купаньем… А, чепуха! Я сумею выпутаться, не в таких переделках бывал.
Но что это?
Прямо из-за кафедрального собора на площадь выезжает пролетка. Она мчится сюда, к гимназии. Кто бы это мог быть? Неужели отец Котьки? Не иначе как он!
Ну да, это он. На нем вышитая рубашка, загорелая лысина блестит на солнце.
У самого крыльца гимназии Григоренко круто останавливает лошадь и, посапывая, вылезает из пролетки. Он привязывает лошадь к столбу и, вытащив из пролетки круглый черный сверток, скрывается в дверях подъезда.
Наверное, привез одежду своему Котьке. Боится, усатый черт, чтобы сынок не простудился. Бросил свою больницу и прикатил сюда.
Я стоял на балконе, скрытый каштановыми листьями. Возвращаться на урок теперь уже мне совсем не хотелось. Уж лучше подожду здесь до звонка. В журнале я отмечен, а память у этой караморы Родлевской плохая. Конечно, она уже позабыла, что отпустила меня из класса.
Раздался звонок. Зашумели в классах гимназисты. Я слышал их крики, говор, слышал, как захлопали крышки парт. А я все стоял и обдумывал, как бы мне безопаснее прошмыгнуть в класс, чтобы не заметили меня ни директор, ни Котька. Не хотелось попадаться им на глаза. Трудно даже передать, как не хотелось!
Внизу, под балконом, хлопает тяжелая дверь, и на тротуар выходят усатый доктор Григоренко, наш директор Прокопович и Котька. Горе-атаман уже переоделся в сухое платье, на нем тесный матросский костюмчик и шапочка с георгиевскими лентами. Должно быть, его отец схватил первое, что попалось под руку.
Котька оглядывается по сторонам, глядит на окна – не следят ли за ним ребята из классов, и потом, видимо успокоившись, поправляет бескозырку.
– Накажите, ради бога, этого выродка, Гедеон Аполлинариевич! Глядите, он вам всех гимназистов перетопит! – донесся снизу густой бас доктора.
– И не говорите! – загудел в ответ Гедеон Аполлинариевич. – Если бы вы знали, какая морока с этой зареченской шантрапой. Ужас! Ужас! Пригнали их ко мне из высшеначального, и все вверх дном пошло, воспитатели прямо с ног сбились. Никакой пользы от них самостийной Украине не будет – уверяю вас. Смолоду в лес смотрят. Я уже в министерстве просил, нельзя ли их в коммерческое перевести…
Усатый доктор, сочувственно покачивая головой, влезает в пролетку.
– Заходите к нам с супругой, Гедеон Аполлинариевич, милости просим! – приглашает он.
– Покорно благодарю, – поклонился Прокопович.
Доктор натянул вожжи. Конь подбросил дугу и, подавшись грудью вперед, тронул пролетку с места.
Директор постоял немного, высморкался в беленький платочек, поправил крахмальный воротничок и ушел.
И в ту же минуту раздался звонок. Перемена кончилась.
«Выродок – это про меня!» – выбегая в коридор, подумал я. Хорошее дело! Мне подножку подставили, я себе нос разбил, ушиб колено – и я же виноват, я выродок? Пускай вызовет и спросит – я скажу ему, кто выродок!
В конце последнего урока в класс входит сторож Никифор и, спросив разрешения у преподавателя, отрывистым, глухим голосом зовет меня к директору гимназии. Я не хочу подать виду, что испугался, и медленно, не торопясь, одну за другой собираю в стопку свои книжки и тетради.
В классе – тишина. Все смотрят на меня.
Учитель природоведения Половьян, широкоскулый, веснушчатый, в желтом чесучовом кителе, вытирает запачканные мелом пальцы с таким видом, будто ему нет никакого дела до меня.
Все наши зареченские хлопцы провожают меня сочувственными взглядами.
Я выхожу вслед за горбатым низеньким Никифором как герой, высоко подняв голову, хлопая себя по ляжкам тяжелой связкой книг. Пусть никто не думает, что я струсил.
– Опять нашкодил! Эх ты, шаромыжник! – укоризненно шепчет мне Никифор. – Мало тебе было того карцера?..
…Сутулый чернобородый Прокопович очень боялся всякой заразы. Круглый год зимой и летом он ходил в коричневых лайковых перчатках. Повсюду ему мерещились бактерии, но пуще всего на свете он боялся мух. Дома у него на всех этажах, подоконниках и даже на скамейке под яблоней были расставлены налитые сулемой стеклянные мухоловки.
Зная, чем можно досадить директору, Сашка Бобырь здорово наловчился ловить больших зеленых мух, которые залетали иногда к нам в класс и, стукаясь о стекла, жужжали, как шмели.
Поймает Сашка такую муху и на переменке тихонько через замочную скважину в кабинет Прокоповичу пустит.
Муха зажужжит в директорской, а Прокопович засуетится, как ошалелый: стулья двигает, окна открывает, горбатого Никифора на помощь зовет – муху выгонять.
А мы рады, что ему, бородатому, досадили…
Я с трудом открыл тяжелую, обитую войлоком и зеленой клеенкой дверь в директорскую.
Прокопович даже не взглянул на меня.
Он сидел в мягком кожаном кресле за длинным столом, уткнувшись бородой в кучу бумаг и положив на край стола руку в коричневой перчатке. Я остановился у порога, в тени. Очень не хотелось, чтобы директор узнал во мне того самого декламатора, что выступал на торжественном вечере.
В тяжелых позолоченных рамах развешаны портреты украинских гетманов. Их много здесь, под высоким потолком директорского кабинета.
Гетманы сжимают в руках тяжелые золотые булавы, отделанные драгоценными камнями: пышные страусовые перья развеваются над гетманскими шапками. Один только Мазепа нарисован без булавы. С непокрытой головой, в расстегнутом камзоле, похожий на переодетого ксендза, он глядит на директора хитрыми, злыми глазами, и мне вдруг кажется, что это не Прокопович, не директор нашей гимназии сидит за столом, а какой-то сошедший с портрета бородатый гетман. Сидит, злой, недовольный, словно старый сыч, нахохлился над бумагами и не замечает меня.
Прокопович раскрыл тяжелую черную книгу. Мне надоело ждать. Я тихонько кашлянул.
– Что нужно? – глухо, скрипучим голосом спросил директор, вскидывая длинную жесткую бороду.
– Меня… позвал… Никифор, – заикаясь, сказал я. От страха у меня запершило в горле.
– Фамилия?
– Василий…
– Я спрашиваю: фамилия?!
– Манджура… – пробормотал я невнятно и, закрывая лицо рукой, сделал вид, что утираю слезы.
– Ты хотел утопить Григоренко?
– Это не я… Он сам… Он первый повалил меня…
– Батько есть?
– Он в селе.
– А мать где?
– Померла…
– А с кем живешь? Кто у тебя там есть?
– Тетка, Марья Афанасьевна.
– Тетка? Мало того, что давеча ты опозорил нашу гимназию перед лицом самого головного атамана с этой идиотской декламацией, так сегодня еще чуть не утопил лучшего ученика вашего класса? Забирай свои книжки – и марш домой, к тетке. Чтобы ноги твоей больше здесь не было! Можешь передать тетке, что тебя выгнали из гимназии. Навсегда выгнали, понимаешь? Нам хулиганья не нужно!
И директорская борода снова опустилась в бумаги.
Озадаченный, я несколько минут молча стоял у покрытого сукном длинного стола.
«Вот так фунт! Он, наверное, думает, что я умолять его стану, на колени упаду? Не дождешься!»
Быстро схватил я дверную ручку и не заметил даже, как захлопнулась за мною тяжелая дверь директорской.
По длинному пустому коридору, по каменной лестнице я медленно спустился в вестибюль и вышел на улицу. На дворе было уже совсем жарко. Голуби глухо ворковали на соборной колокольне. Водовозная тележка с возницей на краешке пузатой бочки протарахтела мимо меня и скрылась за кафедральным собором.
Наверху, возле учительской, отрывисто зазвенел звонок.
Сейчас выбегут сюда хлопцы. Они станут допытываться: «Ну как, здорово попало?» А я что скажу? Что меня выгнали? Ну нет. И так тошно, а тут еще жалеть станут и, того и гляди, тетке разболтают. Уж лучше дать стрекача. И, зажав под мышкой связку книг, я побежал на Заречье.