Священная война. Век XX

Беляев Владимир

Платонов Андрей

Симонов Константин

Леонов Леонид

Носов Евгений

#str_317.png

Леонид Леонов

ВЗЯТИЕ ВЕЛИКОШУМСКА [7]

 

 

1

К полночи зарево погасло и оборвалось бессонное бормотанье битвы. Всё замолкло, кроме шептанья падающего снега. Немощная зима снова пыталась запорошить бедную исковырянную землю. Близ рассвета лязг и грохот вступили в эту первозданную тишину. Два прожекторной силы луча пронизали пёстрый мрак метели, где затерялась станция.

Она существовала лишь на картах да в благодарной памяти тех, кто, проездом на тёплые черноморские берега, любовался из вагона на прославленные здешние сады. Из тьмы проступили столбы с пучками порванных проводов, обугленные стены привокзальных строений и, среди прочих останков растоптанной жизни, ряды платформ, ставших на разгрузку. Под брезентами угадывались большие угловатые тела. Вдруг неимоверная воля сдвинула с места это притаившееся железо. Разбуженный, задул ветерок, и когда начальник в высокой шапке вышел из «виллиса», сразу, точно мокрой тряпкой, мазнуло начальника по лицу.

Скорей по привычке, чем из потребности, он вытер усы и пощурился в небо — хватит ли до утра нелётной погоды. Надёжнее мотопехотных и зенитных сторожей она охраняла его танки от чужих глаз и авиации. Правое, с генеральским погоном, плечо его полушубка было залеплено снегом, и часовые признавали хозяина лишь по дерзости, с какой сопроводительные машины проскочили запретную черту оцепленья, да по усердию адъютанта, который, забегая сбоку, светил ему дорогу фонариком.

   — Спрячьте ваше чудо науки и техники, капитан, — попросил генерал, потому что батарейка иссякла, а ноги всё равно по щиколотку тонули в слякоти. — Лучше найдите нашего дежурного по штабу. Я недолго задержусь здесь.

Вместе с офицерами связи из подоспевшего броневичка он миновал груды металлической падали, не убранной после боя, паровозишко со вспоротой боковиной, обошёл разбитые стояки переходного мостика, дважды пролез под платформами и двинулся прямиком в ближайший световой центр ночи; узловая станция допускала одновременную разгрузку нескольких эшелонов. В самом конце её, разместись по сторонам, два танка освещали длинные, из шпальных брёвен, сходни, на которые робко, словно не веря в прочность сапёрной работы, ступали их железные товарищи. Тугой машинный ветер хлестал вдоль путей, уплотняя снегопад; огромные ромбические тени плыли по этому подрагивающему экрану.

Разгрузка происходила в торец. Танки следовали всей длиной состава прежде чем коснуться земли, откуда им предстоял любой, на выбор, путь — либо вперёд, на запад, либо назад, в мартен. Большинство состояло из новичков, мало обкатанных и ещё не вкусивших звонкого, щемящего вдохновенья боя. Они ничего не умели, и люди помогали им, делясь остатками живого тепла, а взамен беря частицу их неуязвимого спокойствия. Они действовали молча, голос растворялся в истошном скрипе дерева, в бешеной пальбе иззябших моторов, и это осатанелое молчанье было внушительней самой отчаянной боевой песни... Негде им было укрыться здесь от стужи, но шёл третий год войны, и горькая злоба за простреленную молодость, за поруганную мечту грела их жарче костра и любой земной привязанности. И ни один ни разу не припечатал матюжком подлой пакости, что сыпалась сверху на погибель солдатской душе.

Так он шёл, наблюдая хлопотню своих продрогших людей, не отдохнувших от долгой дороги. Вдоволь в своё время похлебав щец из походного котелка, он без затрудненья, как букварь, читал их затаённые думки. И, как обучил его когда-то старый учитель Кульков, генерал сохранил привычку читать это вслух, сердцем вникая в каждое слово.

   — Простите, шумно... товарищ генерал, — посунулся было сбоку связист.

   — Я говорю, грозен наш народ, — раздельно повторил генерал, — красив и грозен, когда война становится у него единственным делом жизни. Лестно принадлежать к такой семье...

Он собирался прибавить также, что хорошо, если Родина обопрётся о твоё плечо, и оно не сломится от исполинской тяжести доверья, что впервые у России на мир и на себя открылись удивлённые очи, что народы надо изучать не на фестивалях пляски, а в часы военных испытаний, когда история вглядывается в лицо нации, вымеряя её пригодность для своих высоких целей... Но офицер буркнул что-то невпопад с непривычки к отвлечённым суждениям, да кстати над самым ухом затрещал мотор; розовый снег, мешаясь с пламенем, завихрился у выхлопной трубы... К тому времени вьюга окончательно сравняла командира корпуса со всеми, кто не спал в эту простудную ночь.

Лишь в одном месте, привлечённый необычной тишиной, он замедлил шаг и вытянутой рукой преградил путь собеседнику; офицеры сопровождения остановились сами из-за узости прохода. Здесь кончался эшелон. Вереница машин, терявшаяся в летящей тьме, с выключенными моторами ждала очереди на разгрузку. И хотя тут, в слепящем луче танковой фары, снег висел плотный, как занавеска, сразу делалась ясна причина задержки. Бывалая, вся в рубцах неоднократных сварок, «тридцатьчетвёрка» упиралась левым ленивцем в междупутье, круто обвалившись со сходней. Задние танки громоздились на помосте, и водитель ещё надеялся сползти на малых оборотах, но деревянная клетка трещала и щенилась, шпалы поднимались дыбом с другого конца, и самый танк зловеще кренился на сторону.

Генерал подошёл как раз в минуту, когда лейтенантик в армейском кожухе и с вихром из-под ушанки метнулся к переднему люку.

   — Стой, стой, говорю!.. — кричал лейтенант, в отчаянье поглядывая на шеренгу платформ, груз которых нависал над ним, как улика. — Вылезай теперь, полюбуйся, что ты наделал... вий полтавский!

Мотор заглох, и тем слышней стала сиплая, усталая брань соседних экипажей. Постепенно замолкла и она, едва поняли, что этим не спихнуть железной глыбы, застрявшей у них на пути. Паренёк в матерчатом шлеме понуро стоял посреди, и все, сколько их там было, обступив кругом, смотрели на него с холодком осудительной жалости, как смотрят на погорельца, а насмотрясь, приступили к обсуждению. Они делали это обстоятельно и с удовольствием, видимо отдыхая от перенапряженья, и одни собирались вбивать какие-то железные ползуны под траки, чтоб машина скольжением спустилась со сходней, и уже тащили швеллер от бывшего пакгауза, а другие, напротив, подавали совет приподнять вагой левый борт, а затем пустить его на волю божию. «И таким манерцем мы выйдем из положения!»

   — Узнаю наших, — шепнул ближайшему спутнику генерал. — Любим, когда что-нибудь отрывает нас от работы... — Привыкнув из любой беды извлекать опыт, предохраняющий от повторных несчастий, он со спокойным любопытством вслушивался в ночные голоса.

Так и длилась бы эта слишком мирная беседа, если бы лейтенанту не пришло в голову сделать осветителей тягачами. Умно расчалив свою «тридцатьчетвёрку» под прямым углом, а сбоку придерживая её тросом за гусеницу, чтоб не повалилась набок, он махнул рукой, буксирные танки рванули, и корма аварийной машины плавно скользнула вниз, лишь раскрошив концы брёвен. Десятки моторов приветственно взревели кругом, движение возобновилось. И пока проходили они мимо «тридцатьчетвёрки», утерявшей свою очередь, лейтенант отчитывал виноватого паренька. Надсаженный голос звучал необидно, с какой-то проникновенной человеческой горчинкой, но, значит, острей ножа и выговора был пареньку этот упрёк старшего товарища. Не оправдываясь, не защищаясь, он только морщился, как от боли, и глядел в снег.

   — Куда ж ты смотрел, чёртова баба! На реке случилось бы, ведь ты бы нас утопил. Я уж не говорю о машине. Ведь это гнев твой, силища, а ты экую красавицу в грязищу завалил. А знаешь, сколько надо такую махину смастерить? Старики да малые ребятки на заводишках ночей не спят, варят её, обряжают для нас с тобою... Да и то гаркнуть порою хочется: «Эй, на Урале... кто там закурит!» пошёл?» А ты... Эх, а ещё в мстители затесался!

   — Хозяин... детей, верно, любит, — шепнул в сторону генерал, и кто-то поддакнул ему в голос: «Вот они, танкисты! Вот они, мы».

Точно учуяв тепло похвалы, лейтенант обернулся и враз опознал свидетеля своему приключению. Старше вблизи не нашлось; он пометался, скомандовал тишину и в одно дыханье выпалил генералу, что на разгрузке тридцать седьмая бригада, что самому ему фамилия — Собольков, и что именно его машина, номер двести три, только что вышла из столь беспомощного состояния.

   — Вижу, всё вижу... товарищ гвардии офицер, — подтвердил командир корпуса, глядя на незаправленную под погон портупею... — Не знал, что такие завелись у меня лихачи... на ровном месте спотыкаются.

Тотчас обнаружились сто причин, а сто первая заключалась в том, что сзади торопили, да тут ещё трак скользнул по скобе пастила и, как назло, изменил левый Фрикцион, отчего машина поползла юзом и оступилась с метровой высоты. Судя по неуверенности тона, лейтенант и сам сознавал, что фрикцион не сердце девичье, пещь вполне падежная, и у доброго воина повреждается разве только когда от самого танка остаётся одна железная щепа. Это же отметил и генерал, прибавив сгоряча некоторые слова, от которых все вокруг приосанились, подтянулись и стояли ещё смирнее.

   — Значит, в пренебрежении у вас эти самые... ну, бортовые фрикционы, а зря... — заключил он, утихая. — Кто у вас этим делом занимается?

Тогда и пришлось Соболькову назвать виновника происшествия. Выяснилось, что механиком-водителем у него на двести третьей состоит новичок из пополнения, некий Литовченко, совсем молоденький и сам из здешних мест, а потому немца встречал вплотную и, видать, крепко на кого-то осерчал, раз добровольно прибежал в армию искать врага своего на громадном судилище войны. Последнее в особенности походило на правду, у каждого из них имелись личные счёты с фашистской Германией... Пока генерал прислушивался к чем-то взволнованной памяти, лейтенант незамедлительно перешёл от обороны к наступлению. Что касается двести третьей, пошутил он, то ущерба ей от встряски не предвидится, машина испытанная: так ли ещё махнула она, к примеру, в один овраг под Россошью, после того как вырвало кусок брони из лобовика и повалило прежнего водителя, предшественника Литовченко. Если только припомнит товарищ генерал, то случилось на исходе того дня, когда именно их корпус, зайдя от Валуек, нанёс решающий удар по Италии и заставил её смотаться из войны.

Две красные полоски были нашиты справа на груди лейтенанта. Генерал усмехнулся патриотическому красноречию своего танкиста; одновременно на лицах у всех, в десятке вариантов, повторилась его улыбка. Упоминанье о Россоши было всем им заслуженно и в равной степени приятно; если шепнуть это слово вовремя на ухо обессилевшему товарищу, оно удваивало отвагу, воскрешало, как глоток спирта, этот пароль круговой танкистской поруки.

Генерал поднял голову.

   — Литовченко, Литовченко... — поискал он в памяти, и опять чем-то горячим пахнуло на него из этой ночи. — В школе со мной учился однофамилец мой, Денис Литовченко. Собашник был, целая орава дворняг так и бродила по его пятам... А ну, покажите, что у вас за некий Литовченко!

Тряхнув хохолком, не то седым, не то запушённым снежной пылью, Собольков крикнул это имя в летящий снег, и тотчас знакомый паренёк вытянулся рядом с командиром танка. Луч от фары пришёлся на него сбоку; кроме того, вернувшийся с офицером штаба адъютант подсветил ему мигалкой, без опаски получить вторичное поношение науке и технике. Карие мальчишеские глаза чуть напуганно смотрели из-под густых, не по возрасту, бровей; левая, рассечённая при паденье, слегка кровоточила... Нет, это был не тот Литовченко — моложе, постатней, и явно не Денискиной породы. Не зря Митрофан Платонович Кульков назвал того колобком при выпуске из школы — «катись, колобку, в свит, та стережись, щоб сирый вовк не зьив!».

   — Что же ты, тёзка, плохо за машиной следишь? — заговорил генерал, смягчаясь воспоминаньями. — Танк не лошадь, не огрызнётся, сахару с ладони не попросит... Ты его молча понимай, и дружба его тебя не обманет. А представь, такая же ночь и врагов тысяча... тут каждый болтик слезою бы омыл, да поздно.

Он говорил так, как если бы сын Денискин стоял перед ним, нуждаясь в отеческом наставленье, и всем очень понравилось, что он говорит с этим полумальчишкой как с сыном.

   — Машина исправна... товарищ гвардии генерал-лейтенант. Только я по топ гусеницей тормознул второпях, — открыто признался механик, и опять всем кругом понравилось, что и этот не бежит вины, не ждёт прощенья.

   — За правду хвалю. У меня в корпусе не лгут... Кстати, как батька-то кличут?

   — Батька Екимом звали, — отвечал Литовченко, и брови туже сдвинулись к переносью.

   — Так. Немцы, что ль, убили?

   — Сам помер... от старины.

   — Вот оно что, — по-своему прочитал его интонацию генерал, и почему-то убавилось его огорченье, что хлопец этот даже не родственник Дениске. — За что ж ты ли немца обиделся?.. Дом спалили или девушку твою увели?

Литовченко медлил с ответом; коротко было ему не объяснить, а на длинное пояснение он не решался. И чтоб выручить товарища перед начальством, все заспешили к нему на помощь.

   — Хлебанул беды крестьянской, — подсказал кто-то сверху, с платформы. — Все мы ею досыта пропитались.

   — Сейчас только тот и без горя, кто воровски живёт, — поддержал другой, и генералу показалось, что когда-то он довольно часто слышал этот голос.

   — Такое дело... товарищ гвардии генерал-лейтенант... — начал третий. — Ганцы на селе у них стояли, и один мамашу его мёртвой курой шарахнул...

   — Каб ударил, не стоял бы я на этом месте... — угрюмо поправил Литовченко.

   — Ничего не понимаю, — сказал генерал. — Ударил он её или не ударил?

   — Он у нас чудак, товарищ генерал, — пояснили со стороны.

   — Какое ж тут чудачество! Кто родную мать в обиду выдаст, тому и большая наша мать нипочём, — вступился генерал за паренька, с интересом глядя, как садится и тают снежинки на его щеке, безволосой и чумазой, потому что водители обычно ехали под одним брезентом с печкой, которою и обогревали в походе свой танк. — И как же ты рассчитываешь поймать его в такой суматохе... враги своего?

   — Легше нет, — насмешливо произнёс тот же, охрипший от погоды, мучительно знакомый голос, и почему-то генералу вспомнилось, что ещё не обедал за истёкшие сутки. — Надоть его на перламутровую пуговицу.

   — Это как же так... на пуговицу? — спросил генерал, единственно чтобы ещё раз услышать голос.

   — А как муху ловят. Взять простую пуговицу, от рубашки, скажем, о четырёх дырочках... и обыкновенно крутить у мухи перед глазами, пока она не начнёт вроде вянуть. А там берут осторожно за крылышки, чтоб не взбудить, и поступают по строгому закону... Так, что ль, милый Вася?

Шутка относилась, конечно, к маленькому Литовченке. Тот не отвечал: опустив голову, он уставился на руку свою, обмотанную тряпкой. Этим он как бы клал конец публичному обсужденью своей сокровенной обиды.

   — Значит, гордый ты, тёзка, — одобрительно засмеялся генерал. — Это хорошо. Мне и нужны такие, гордые и злые. Войну видел?

   — Только в кино... товарищ гвардии генерал-лейтенант!

   — Ну, скоро увидишь... Ладно, оставьте его... Посмотрим, что он за вояка... — И повернулся к подсказчику, чтобы удовлетворить возникшее любопытство.

Они стояли перед ним все одинакие, на одно лицо, в одеревенелых от мокроты шинелях и набухших водою сапогах. И всё же человек этот, казавшийся старше других, заметно выделялся в их ряду; здесь опять пригодилась мигалка адъютанта. И хотя танкист был теперь в усах и к тому же немедленно опустил озороватые, себе на уме, глаза, сразу видно было, что личность эта вела образ жизни, навлекающий подозренье в смысле пристрастия к некоторым крепким напиткам. Нельзя было не узнать его, бывшего повара из штаба корпуса, который мог бы прославиться и во всеармейском масштабе, если бы не роковая любознательность к жидкостям. Она не только помешала ему продвигаться по служебным ступеням, но и удержаться на достигнутых высотах; падение случилось как раз после Россоши, когда кладовые штабной столовой значительно пополнились трофейным продовольствием. Итальянский вермут, французское шампанское, венгерский токай и даже тухлый немецкий ром принялись наперегонки сохнуть в его присутствии, а глазуньи, которыми он ограничил круг своей деятельности, приобрели столь броневые вкус и прочность, что офицеры диву давались, до чего можно довести обыкновенное куриное яйцо. Ему давали советы подкидывать эти злодейские яичницы неприятелю, чтоб калечились на них, но он не внял деликатным предупреждениям, и тогда пришлось откомандировать его вовсе из управления корпуса, что не вызнало ни ропота, ни удивления с его стороны.

   — А ведь это ты, Обрядин, — вместо приветствия и весело сказал генерал. — Ну, кем воюешь, как живёшь?

   — Башнёром на двести третьей... товарищ гвардии генерал-лейтенант. Вот, прибаливаю маненько, — сиплым баском сообщил он, желая этим выразить степень своего раскаянья.

   — Так... И болезнь всё та же?

Обрядин не ответил и лишь облизал пышный ус, чтоб скрыть усмешку, какая была и у генерала.

   — Что ж, выздоравливай, — пожелал генерал и уже собирался отойти, потому что не на одной только этой станции происходила выгрузка его хозяйства, да ещё предстояло по пути в район сосредоточения заехать в штаб армии и, кроме того, расспросить кое о чём дежурного офицера штаба. И тут бросилось ему в глаза странное, далее неуместное для солдата, шевеленье на обрядинском животе, чуть повыше поясного ремешка... Башнёр стоял смирно, руки по швам и выпятив грудь так, чтобы по возможности натянуть на груди сукно шипели. Он даже попытался стать бочком к командиру корпуса, но в ту же минуту что-то живое выглянуло из-за борта обрядинской шинелишки.

   — Ну-ка, посветите, капитан. Что это за живность у тебя, Обрядин?

   — Это Кисо... товарищ гвардии генерал-лейтенант, — виновато, упавшим голосом признался тот.

И вот, решительно невозможно стало для начальства покинуть это место, не повидав старинного сослуживца. Не дожидаясь прямого приказания, Обрядин доспал из-за пазухи свой секрет. Маленькое сероватое существо, ёжась от холода и дремотно щурясь на свет, лежало в огромной правой ладони танкиста; левою он прикрывал его от простуды, так что хвост и ноги оставались под угревой мокрого обрядинского рукава.

   — Ну, здравствуй, беглец. Что ж, разве плохо тебе жилось у меня? — тихо произнёс генерал; и уж такой установился в штабе у них обычай — непременно, при каждой встрече, почесать у котёнка за ухом. — А тощий он стал у тебя... верно, яичницами кормишь? Ишь, все рёбра наперечёт!

   — От нервной жизни... товарищ гвардии генерал-лейтенант, — постарался оправдаться Обрядин. — Ведь всё в боях да в боях...

...Гвардейский корпус Литовченко всегда ставили на главном направлении армейского удара. Его молниеносный манёвр и свирепые рейды по тылам врага изучались в академиях не только на его родине. Ветреная военная слава свила себе гнездо на пыльных или обрызганных кровью надкрылках его танков, а горячие головы, что имелись там в каждой роте, собирались помыть их в заграничной рейнской водице... Пятеро таких товарищей, на короткую минутку сойдясь в кружок, а остальные — через их плечи, пристально глядели на домашнего зверька, который мигал и встряхивал головой; когда снежинка залетала в глаз. Вряд ли то была нежность к безответному спутнику героических скитаний; она давно истаяла горьким дымком из их огрубелых сердец, — даже не жалость! Но именно на этом тёплом комочке жизни, напоминавшем о покинутом доме, о милых в далёком тылу, на которых замахнулся Гитлер, сосредоточилась их глубокая солдатская человечность... Снег переставал, шерсть на котёнке смокла, он становился похожим на ежа. Светало, и когда генерал взглянул на часы, он уже без помощи науки и техники разглядел стрелки.

   — Ладно, — сказал он, и офицер связи побежал вперёд предупредить, чтоб заводили машины. — Тёзке выговор, чтоб помнил, какая правая и какая левая сторона. Через недельку надеюсь услышать о вас, товарищи. Всё.

Прижав подбородок к воротнику, он медленно, против ветра, двинулся назад. Штабной офицер, на котором лежала приёмка эшелонов, докладывал в подробностях, когда прибывают очередные, кто именно, по фамилиям и должностям, срывает график движения и откуда должны подать недостающие паровозы... Посерело, когда они подошли к машинам.

Холодная влага с вечера проникла в хромовые генеральские сапоги, но он постоял ещё здесь, прежде чем перелезть высокий, неудобный порог своего «виллиса». Что привлекало его внимание в этой равнине, нынешнюю безотрадность которой не могли скрасить и причуды недавней метели?.. По белёсому покрову полей проступали чёрные дороги; больше ничего там не было, кроме головешек.

   — Здравствуй, зазимок, — непонятно произнёс Литовченко, и у всех, кто стоял поблизости, создалось впечатление, будто он поклонился тому, что лежало под белой простынёю снега.

 

2

Офицеры имели основания приглядываться к своему генералу. Волнение, обычное при посещении старого, милого жилья, сопровождало его последние сутки. Оно не улеглось, когда машины, но радиатор ныряя в хляби, ринулись по дороге; оно усилилось, как только по сторонам развернулись виды, узнаваемые и всё же не похожие на себя. Литовченко пытался думать о войне, но среди больших хозяйских планов всё чаще, как сухие полевые цветы, попадались благословенные воспоминания, живые и трепетные до озноба и лёгкого холодка в пальцах.

Здесь прошло детство. Отца и мать он знал лишь по блёклой карточке над комодиком, среди пучков чернобыльника и тимьяна. Первые четырнадцать лет безоблачно протекли под крылом у бабушки, прославленной великошумской лекарихи; сам Митрофан Платонович, просвещённый тамошний деятель, лечился её тинктурами от ревматизма. И городки, среди вишнёвых джунглей, доживали век древние монастырьки; ручейки богомольцев тянулись к ним отовсюду. И кому не помогали их пышные святыни, те брели на окраину, к опрятной хатке старухи Литовченко. Безжалобная простонародная хвороба всегда сидела на ступеньках её крыльца. Старуха не брала платы, — люди тайком оставляли посильные, зачастую щедрые приношенья: за цветы, даже сухие, надо платить вровень тому, сколько надежды или радости доставляют они душе.

Этой прямой и суховатой женщине с блестящими, без сединки, волосами принадлежало волшебное травное царство, раскинутое под ногами у всех и открытое немногим. Постоянный спутник странствий на сборы трав, мальчик помогал ей добывать скудный хлеб вдовьего существованья, и за это бабушка научила его слушать голоса родных полей и леса, за сутки вперёд проникать в сокровенные замыслы природы, что сгодилось ему не раз в его военных предприятиях, и в скромном венчике любого придорожного цветка видеть ласковый, недремлющим, всегда присматривающий за тобою глазок Родины, что также невредно знать солдату...

Босыми ногами он исходил великошумскую окрестность. Вот под тем коренастым дубком, который за красу пощадила война, они стояли однажды, застигнутые первовесеннею грозой. Первые капли уже пристреливались по лохматым листьям медвежьего уха, и весёлый гром прокатывался в небе, словно перед обедней на великошумском клиросе прокашливались басы. А здесь, на развилке дорог, он навсегда простился с бабушкой, уходя в жизнь; и старая всё наказывала надевать новые штаны лишь по праздникам и беречь сапоги деда, прослужившие ему полвека. И ещё брала обещаньице слать ей письма о своём бытье, которые он и написал ей, ровным счётом два... В час прощанья стояло безветренное утро. Было тихо в природе, и пели молодые петушки. Дымок паровоза уже белел вдалеке, гудела звонкая июльская земля. Мальчик помчался один, не оглянувшись на старую... Заскочить бы к ней сейчас, она напоила бы его густым, медовой крепости, липовым цветом, а потом закутаться бы в дедов кожух и забыться до сумерек, пока старая хлопочет внизу, сооружая богатырскую пищу. Он уже забывал несложную и меткую знахарскую фармакопею, но из собственного опыта убеждался не однажды, что отвар обыкновенной капусты, в равных долях со свёклой и добрым украинским салом, оказывает целебное влияние на организм, ослабевший от бессонных ночей и сезонного солдатского нездоровья.

Лекариху сменил в городке фельдшерок, лечивший хоть и безуспешно, зато и без старинной поэтической чепухи. Бабушка умерла одна, тремя годами позже, когда внук, поскитавшись по ремёслам, поступил в учительскую семинарию. В семнадцать лет он ещё не разумел обязанности хоть на часок примчаться в Великошумск, проводить старую на порог последнего жилища... И странно: давно обратилось её сухое тело в цветы и травы, хозяйкой которых слыла, а голос растворился в шёпоте капелей, листвы и ручьёв, а дыханье влилось в громадный воздух Родины, но владело им чувство, что она совсем рядом, радуется его свершеньям и слышит, как гремят в его честь московские салюты... Старуха Литовченко ещё жила, только нельзя стало заехать к ней запросто, обнять за никогда не оплаченную заботу. И этот неотданный должок он с лихвой платил теперь своей земле, людям на ней и её честной правде.

Он полуобернулся к адъютанту, который трясся позади на железном сиденье «виллиса» и подскакивал, вроде камешка в погремушке.

— Знобит меня, капитан... и мысли все как-то вбок уклоняются. Осталось у нас что-нибудь в фляге?

Там едва плескалось на донышке; он отхлебнул ровно столько, чтоб но беспокоить посудину до конца пути... Дул сырой и тёплый балканский ветер, почти весенний шум заполнял уши: начиналась оттепель, и не один танкист сейчас вот так же взирал со вздохом на эту непролазную распутицу... Нет, не похож стал Великошумский край на тот, что он покинул тридцать годков назад. И уже не пели там юные, неумелые петушки.

Острая, почти колючая синева сияла из облачной промоины; в ней на бомбёжку тылов прошли, журча, германские самолёты. Литовченко мысленно увидел свои танки, застигнутые в дороге... но вслед за тем проглянуло солнце, и тонкая колоколенка розовым видением вспрянула на горизонте, за бугром. Она стояла на рыночной площади Великошумска, которую, в пору детства, просекала тень трёх знакомых рослых тополей; тотчас за ними и ютился домик учителя Кулькова, самого милого из проживающих нынче на белом свете.

Это был неказистым, без возраста и личной жизни человек, безвестный сеятель народного знания. Только прежде чем бросить семи в почву, он прогревал его в ладони умным человеческим дыханьем. Его уроки никогда не укладывались в программу, но эти взволнованные отступления бывали самой лакомой пищей для его птенцов. Юноша Литовченко пошёл бы тою же дорогой из одного подражанья этому честнейшему образцу, не призови его революция в солдаты... Старый учитель и учитель несостоявшийся не повидались ни разу; Митрофан Платонович только раз выезжал из Великошумска в Москву, за трудовой медалью. Случилось это осенью тридцать девятого года, когда подполковник Литовченко лечился от ран в иркутском госпитале и о награждении узнал из странички учительской газеты, в которой принесли полкило терпкого зелёного винограда. Рядом с краткой заметкой, куда уложились все сорок лет педагогического подвига, помещалась фотография серебряного старичка, стриженного под бобрик и в толстовке; сквозь очки с пытливым юморком глядели те же добрые, пристальные глаза... Весь день до сумерек подполковник мысленно бродил с ним по бедным, немощёным улицам родного городка, а утром напомнил Митрофану Платоновичу открыткой, как тридцать с лишком лог назад он уронил школьный глобус и помял на нём всю Европу от Вислы до самого Рейна.

И старик отыскал в памяти этот эпизод; в ответ пришло цветистое послание, исполненное затейным почерком, так как, кроме всех известных в учебном мире наук, Кульков преподавал также и чистописание. Он извещал, что живот хорошо и его даже выбрали заместителем председателя чего-то; что и Великошумска коснулись пятилетки после того, как под городом, за бывшим конским кладбищем с названием Едовище, обнаружились особые, всемирно полезные глины, какие, по слухам, ещё имеются только в республике Эквадор, на реке Сангурима; что на подъёме у них народная жизнь и до полного счастья осталось не более семи шагов, а сам он молодеет с каждым годом, и если так продолжится, пожалуй, и женится он на какой-нибудь соответственной местной крале, чтоб было на кого ворчать в долгие зимние вечера. Кстати, он звал навестить — если не его самого, ворчуна Кулькова, то хоть помятый глобус, который ещё жив и шлёт поклон приятелю, — а вместе с тем и отдохнуть в родных привольях, тем более что целое парковое кольцо защищает теперь Великошумск от убийственных стенных пылей, — и вкусно соблазнял кавунами, которые в чудовищных размерах и на удивленье иностранным специалистам выращивает там совместно с ним некий Литовченко, но не тот Литовченко, который колобок, а другой, участник сельскохозяйственной выставки от Украины. Горечью старческой обиды отзывали эти убористые строки: много он раскидал семян добра и правды в народную ниву, и хоть бы одно, разрастаясь в плодоносное дерево, кивнуло ему издалека своей могучей кроной!

Так возродилась их дружба. Теперь куда бы ни прибывал по служебным делам полковник Литовченко, отовсюду слал местную диковинку в адрес великошумского учителя: даже из Риги, куда история также закинула однажды генерал-майора Литовченку; наверняка сыщется подарок старику и в немецком городе Берлине. Стесняясь вначале признаться, что не получился из него педагог, он не упомянул в переписке о своём военном поприще, а позже, чтоб уж не смущать его чинами, умолчал и о продвижении по службе. Пусть в памяти старика живёт до поры некрасивый черноглазый мальчик, которому после поврежденья центральной Европы на школьном глобусе он шутливо предсказал шумную военную будущность.

В тихий город Великошумск немцы вступили на третий месяц войны; переписка оборвалась сама собою. Страна узнала имя Литовченки сразу в звании генерал-лейтенанта, которого немцы к исходу второго года именовали уже ein grosser Panzermann. Но как у всех на незаметном перекате к старости взор невольно обращается назад, к истокам жизни, чтоб подвести итоги перед решительным рывком вперёд, так и для Литовченки стало насущной потребностью посещение родного городка. И опять шла навстречу генералу его удачливая судьба. За час до того как был получен приказ о переброске корпуса на Украинский фронт, стало известно о взятии Красной Армией Великошумска.

По существу, он так и ехал прямиком в гости к Митрофану Платоновичу. И теперь, щурясь от бокового ветра, он примеривался заранее, как вкатит на четырёх машинах в тесный дворик на Шевченковской, и войдёт с обнажённой головой; во всех регалиях и славе, и, минуя обычные восклицанья, тут же, в тёмных сенцах, прижмёт старенькую толстовку к олубеневшему сукну генеральской шинели. Не повредит и мальчишеское озорство такого внезапного появления: тем больше будет ликованье старика, когда узнает, что это самый Литовченко, чей газетный портрет прячут под подушками сиротки, у которых Гитлер убил отцов... Они сядут за стол и будут молчать, пока не обвыкнутся после разлуки, и, наверно, вся улица, прослышав о таком госте, соберётся под окошками Кулькова, и хозяин станет спрашивать его о самом сокровенном человеческом на свете. А там, расположась на часок-другой, можно будет выжечь простуду из тела какой-нибудь ядовитой домашней настойкой... И вот началась и потекла долгожданная горячая беседа, и он сам сидел перед Литовченкой, добрый великошумский старик, подливая ему в тоненькую рюмочку. Тем более странно было, что у Кулькова вдруг оказалось лицо адъютанта... Ленивый струйчатый жар поднимался из мокрых хромовых сапог и подступал к подбородку.

   — Василий Андреевич, — уже настойчиво повторял капитан, — я так полагаю, стоило бы вам в хату заехать, переобуться, а то совсем свалитесь. Майору валенки из деревни прислали, а сухие подвёртки где-нибудь на селе добудем. Тут везде наши части стоят. Завтра трудный день... похоже, гроза собирается!

Потребовалось ещё некоторое время, чтоб совсем расстаться с великошумским миражем. Возрастающая, такая мирная издалека, в сознание просочилась канонада. Колоколенка давно пропала; на её место продолговатое, военного происхождения облако встало над горизонтом... Они ехали вдоль линии фронта, приближаясь к нему под малым углом. Пригревало солнце, грозя к ночи обратить всё правобережье в сплошное месиво.

   — Как же я в валенках к командующему заявлюсь! — сообразил, наконец, генерал. — Погоди, кончим войну, назначат меня смотрителем на маяк... тогда и заведу себе козловые сапоги со скрипом, а пока рано мне, капитан. — Возражение звучало неубедительно, и капитан упорствовал, решась использовать слабость противника до конца. — Ну-ну, там посмотрим. Что-то длинно мы едем, не сбиться бы с дороги. Вы следите за картой?

Адъютант расстегнул планшет и стал чертить ногтем по целлулоиду:

   — Давеча Малый Грушевец проехали, та-ак. Нравятся мне здешние населённые пункты... товарищ генерал. Ла-асковый кто-то прозванья им раздавал. Затем балочка, только что миновали, а за нею селение под именем Райское. — Он высунулся из машины, чтоб удостовериться. — Та-ак, похоже! — согласился он, различив уйму пеньков между пригорками багрового щебня и золы; две вороны, явно нездешние, транзитные, доставали себе скудный харч из-под снега. — А ведь во всяком домике по хозяйке имелось, девчатки из окон глазели, в каждой печи вареники... Знатная еда, говорят! В кои веки в гости зашёл, а у них покойник в доме... Нет, едем мы правильно. — И так выходило по его словам, что сейчас будут Белые Коровичи, а оттуда двенадцать километров останется до Лытошина, где стоит штаб армии.

   — Вот вы давеча, видать сквозь сон, про сердце танкиста обронили... товарищ гвардии генерал-лейтенант, — отозвался шофёр, и капитан с неудовольствием покосился на него. — А только, извиняюсь, конечно, нет во мне теперь этого самого сердца. Не надейся и не спрашивай: нету. Нагляделся я раз всего под Кантемировкой, машину остановил, повалился в ромашки у дороги, плачу. И как отплакал своё, так и зажглось во мне враз, не могу себя погасить. Так и горю... Вот еду, а дым чёрный столбом надо мной идёт!

Значит, и другие заметили его простуду: видимо, сочувствие к командиру располагало их к такому дружественному красноречию. Следовало заехать на часок в Коровичи для просушки и леченья. Вскоре показалось жильё, сперва такая же битая скорлупа тёплых мужицких гнёзд, а потом, в отраду сердцу, явилась череда вовсе не тронутых домов, оазис средь пустыни. То и были Белые Коровичи. Пока офицеры бегали куда-то, генерал смотрел, расставив ноги, как молодая женщина доставала журавлём воду из колодца.

 

3

Он спросил её о чём-то для первого знакомства, молодая ответила не сразу. Разминая застывшие плечи, генерал осведомился, как живут они здесь, на безлюдье. «Хорошо», — отвечала молодая, без плеска ставя ведро на колоду. «Чего ж хорошего, даже собаки на незваных не лают. Пуганые, что ли?» Выяснилось, что собак немцы поморили всех, и даже сверчки на Украине перестали сверчать, но теперь возвращаются кое-где на обжитые места. Словом, когда вернулся офицер связи, генералу стало уже известно, что немцев прогнали всего неделю, что в Коровичах стоит артиллерийский резервный полк, а дальнее крыло уплотнено вдобавок погорельцами — маются где придётся — и клунях, чуланах и погребах.

Валенки оказались сибирскими пимками, чуть не до пояса и на кожаной подошве, такими осанистыми, что у генерала не нашлось возражений против столь вещественного довода.

   — Пока обогреетесь, товарищ Крушинин, — уже по-фронтовому обратился к комкору адъютант, — хозяйка тем временем чайку смастерит. — Он подмигнул молоденькой, и та ответила спокойным взором таких красивых, с такой величавой, неисплаканной печалью, таких глубоких, как после болезни, глаз, что капитан невольно подтянулся и стал обдёргивать на себе ремешки. — Как фамилия, царевна?

   — Литовченко, — сказала женщина, поднимая коромысло на плечо.

   — Ишь, совпадение какое. И мы все тоже Литовченки, — весело поддержал адъютант, потому что такой топ избавлял от расспросов и сразу создавал отношения старой дружбы. — Ну, веди нас к себе, посмотрим, что за дворец по такой красавице.

Узкая натоптанная тропка вела к глазастой хатке на пригорке, казавшейся благополучнее других. Початки кукурузы янтарными монистами списали над окном и покачивались в ветре на крыльце. Слегка сутулясь от тяжести, женщина пропустила гостей на ступеньки. Генерал вошёл первым... Топилась печка. Ветер задувал дым из трубы; домовитый, уютный после холода, соломенный чад стлался по хате. Человек тридцать артиллеристов сидели на лавках вдоль стен и на низких дощатых полатях; иные приладились на чурочке у порога, а один свесил босые ноги с печки, обняв запухшего от сна мальчика, такого же красавца, как его мать. Все поднялись, кроме хозяйки. Старуха осталась сидеть перед печкой и не отвела глаз от огня, даже когда шестеро проезжих молодцов ввалились к ней на постой.

   — Сидите, товарищи, — жестом предупредил общее движенье генерал. — Мы только посушимся, мимоездом. Нет, нет, ни в коем случае... — удержал он адъютанта, собравшегося очистить хату на время их стоянки, и выждал, пока все снова уселись в нерешительном смущении. — Продолжайте свои дела. Политзанятия, кажется?

   — Никак нет, товарищ генерал. Седьмая батарея артполка находится на прочтении писем, — отвечал довольно тщедушного вида усач, быстро оправив на себе застиранную гимнастёрку. — От хозяйкина сына письма, из неметчины. Тут у нас пополнение имеется... вводим, так сказать, в курс всеобщего дела. Красивым слогом написаны!

   — Вот и отлично, и мы послушаем, — одобрил генерал, высвобождаясь из мокрой отяжелевшей шинели.

   — Да уж почти все отчитали, эва, целую горочку. Последнее осталося, — пожалел сержант и кивнул на пачку писем посреди тёмного скоблёного стола. — Только беда, всё по-украински весточки-то, товарищ генерал, а у меня все вологодские да мордва... эва, даже один татарин есть, Алексей. Ишь, на приступочке сидит, согнулся... болеет. Лишний сила в бою давал! — И для приличия посмеялся жестяным, никому не обидным смешком. — Однако всё понятно, слезой писано. Освободить место генералу! — повысил он голос, и скамья сразу опустела, точно полотенцем обмахнули для высокого гостя, но почему-то тесней в хате от этого не стало. — Читай, Куковеренков, не торопись, а то не выдам я тебе рекомендации в артисты.

Он был слишком суетлив для должности политрука, но что-то звенело — то струночкой, то набатно звенело в нём, заставляло вслушиваться с возрастающей тревогой и торопиться, опрометью торопиться куда-то. Обстановка не соответствовала его шутливому тону; прибаутками он хотел побороть смущенье собравшихся, хотя бы и перед чужим начальством. Бледной зимней окраски бальзамины не совсем застилали свет в окнах. Всё же стреляная противотанковая гильза, сплющенная сверху, снабжённая бензином и фитилём, горела на столе, придавая особую, как в храме, торжественность собранью... Шофёры долго стелили салфетку на краешке стола, доставали припасы, выдавали молодке чай на заварку, пока генерал не прекратил их неуместную суетню.

   — И кстати, дайте конфеток мальчику, капитан... — сердясь и сквозь зубы приказал генерал. — Понимать надо... Сам же жалобился, что детей в эвакуации оставил! — И хотя это было сказано вполголоса, тень одобрительной улыбки поочерёдно прошла по всем лицам, кроме старухина. — От отца, что ли, открытки-то?

   — Не, то от дядьки, товарищ военный. А папаши у него нет. Никогда он сынка не приголубит. Всё собирается письмо написать... батьку в могилку, — сказала по-украински женщина с закушенными губами, обернувшись к окну поправить занавеску.

   — Не бойсь, махонький... ешь, сиротка. А ворогу твоему, что дружков твоих в колодец побросал да животиной дохлой сверху накрыл, чтоб не вылезали, — капут, канут немцу! Ешь всё, родной... в Германии ещё добудем. Душу вытряхнем, а добудем... если начальство разрешит, — добавил сержант, испытующе покосясь на генерала, который с наслаждением вдыхал хмельной и сытный пар из стакана.

   — Данке шён, — кротко, забито сказал мальчик.

   — Слышали? — зловеще окликнул усач своё собрание, которое вдруг заёжилось и недобро пошевелилось. — Приступай, Куковеренков!

Ближний, широкоскулый, с неподвижным лицом красноармеец уже держал в руке это остатнее письмо. Как и прочие, то была стандартная открытка с печатным предупреждением писать в одну строку и без помарок. Вместо обратного адреса стоял квадратный лиловый штампе указанием лагерного номера корреспондента. Чтец некоторое время как бы изучал почтовую марку, запоминая одутловатый, с прядью на лбу и выпуклыми жабьими глазами, профиль. Личность эту он видел не раз на плакатах в немецких землянках и не промахнулся бы при встрече, а теперь он просто выжидал, когда всё придёт в прежнюю стройность, перестанет хрустеть серебряная бумажка в сироткином кулачке и замолчит сверчок в подпечье. Слишком много слов было напихано, как попало, в это письмо; столько слов, что любой полдень затмить и опечалить хватило бы этой черноты. Указанное обстоятельство охранило его от цензуры, но оно же заставляло и Куковеренкова запинаться, тем более что он сразу переводил по-русски. Наконец сверчок пискнул ещё раз и затих, также приготовясь слушать послание из неметчины.

«Здравствуйте, родные, кто меня ещё не забыл. Я жму твою праву ручку, мамо, и поклон всей милой, сколь глаза хватит, Украине. Сестрице Одарке мой скучный, далекокрайний привет. И братику Кузьме широсердечный привет тоже. И спасибо, что послали сапоги, а то порвались чоботы мои, и работа мокрая, но только я не получал. Хоть дают мне двенадцать марок в месяц, но ничего не купишь, окроме ситра. Я пишу тебе, мамо, что немножко запух весь и живу хорошо. И снилось мне два раза, что выстроили новую хату и будто идут коровы из нашей улицы, стадо в поле идёт. И тут всё поле превратилось в гробовище. Ты стоишь одна, мамо, и ни травки кругом, ничего нет».

   — Хорошим слогом писано, — взволнованно отметил генерал и повернул голову к молодке. — Это, значит, и есть дядька?.. Сколько ему лет, дядьке?

   — Семнадцатый с Покрова, — отвечала молодая, по-бабьи подпёршись рукой и внимая письму, как новинке.

Чёрная струйка копоти вилась над гильзой, как и несложная нитка повествованья. Кашлянув и как бы подстроив сбившееся горло, Куковеренков ловко провёл пальцем по огню, смахнул нагар и тем прибавил свету. Всё молчало, только из рукомойника у двери размеренно капала вода. Сейчас все эти люди принадлежали к одной семье Литовченок: заезжие шофёры, генерал, перед которым стыли американские бобы со свининой, вологодские с суровыми лицами мужики, татарин Алексей, соломинкой подметавший пол, — и самые боги, выглядывая из бумажного цветника, силились вникнуть в эту протяжную, как песня, жалобу.

«Живу, только и думаю про Украину, — писал дальше мальчик Литовченко. — А нельзя мне тут жить и гулять. Как вспомню всё, как братик Тимофей суму мою нёс и как мамку ударили, так и плачу. Тогда я побежал к вам, но меня поймали. Дали двадцать пять по голому телу, а потом морили голодом, но недолго, мамо. Я опять побежал, в темноте бежать хорошо, тогда поймали меня ещё, а я ничего, только бы не убили. А как узнал я про смерть Тимофея, всё продал с себя, купил ведро картошки и ситра ведро и пил, три дни лежал бесчувственно, поминая старшего братика Тимофея в городе Берлине. Меня палкой тычут, как зверя, чтоб на работу шёл, а я лежу, не могу итти, плачу. А город Берлин разбит чисто, хуже Киева побит. И детей не видать, и людей мало».

Пока звучал этот вопль издалека, генерал допил чай, куда украдкой капитан долил на четверть рома. Да тут ещё две девушки из полкового медсанбата принесли генералу сухие шерстяные подвёртки, заказанные капитаном. Ногам стало легче и теплей, и на душе сделалось так, будто давно живёт здесь; генералу казалось, например, что во всех мелочах знает этого усача, добровольного устроителя нынешнего чтения. Верно, это был старый солдат, которому вторично в жизни пришлось обороняться от немца; и смертно надоела ему вековая угроза, что придут и разорят дотла его достаток, и решил покончить с нею разом и, посетив дом врага, показать ему военное лихо во всей его страшной красе. И он теперь как бы обращался то словом, то взглядом за поддержкой к генералу, чтоб впоследствии не упрекнуло его в беспощадности строгое начальство.

«Я жду от вас ответа, как соловей лета, — заканчивал тем временем Куковеренков. — Хоть пришлите четыре слова. Мне теперь номер дали, пятьсот тридцать, вы не спутайте. И марку наклейте, а то без марки письма не идут. Не давай плакать маме, братик Кузьма, мне тогда легче будет. Я буду жить, пока не забьют. А племяннику ленточку припас, хоть и не девочка, больше ничего нету. Привезу, как уцелею. Больше писать нечего. Писал ваш сын и брат на чужбине...»

   — Это который же Кузьма-то? — спросил офицер связи, когда Куковеренков, сложив письмо поверх кучи, отодвинулся от стола.

   — Средний, всего трое было... кроме Одарки. Он ещё при немцах через фронт в Красиу Армию убежал, — неохотно, потому что не впервые, объяснила молодка. — Опротивело ему со стариками в болоте сидеть. Уж их с овчарками искали, все норочки обшарили.

   — Так-та, — ухватясь за слово, скороговорчато выступил усач. — С егерьками, значит, как на волчатину охотились. В сундук железный спрячь письма-то, хозяюшка... не загорелась бы хатка твоя от них! Вот и поговорим, товарищи, пока каша варится. Выходит, мать, трое у тебя кормильцев-то?.. Богатая!

Старуха поворотила голову, и новоприезжие увидели, что годами она была не старше самого сержанта.

   — Я богатая, — согласилась старуха.

   — Итак, младшенького с сестричкой в неметчину угнали. Средний к нам ушёл. За что же немцы старшего-то сказнили?

   — Старостой у них ходил, — с тем же неподвижным лицом ответила мать и поправила складку платья на колене.

Ответ смутил бы любого, но усач, и, глазом не сморгнув, шёл к правде своей напрямик, зная, что она его не обманет.

   — Так-так!., Тогда ему бы, наоборот, в кафе круглы сутки сидеть, немецким шнапсом совесть заливать. Староста у немцев первый человек. Это есть вроде как бы зубы, собственному народу горло грызть.,, так кто же зубы себе беспричинно губить станет?

   — Не трожь её... Партизанам он помогал, затем и в старосты пошёл, — сказала вместо старухи молодая и вдруг, глянув на мальчика, заговорила много, часто и жарко, точно полымя плеснулось в ней: — Корова у нас была, а старик один, сосед, и прельстился. Уж старый, шестидесяти осьми годов, на что ему корова?.. И выдал он Тимошку немцам за молочко. Мы вот так же ужинали... ввалились они, ухватились за Тимошу, семеро одного держат...

   — Храбрые, значит, семеро одного не боятся! Давай, давай... и ты нам не общую картину описывай, а шаг за шагом иди. Мы судьи, вот мы кто! Нам всё обстоятельственно надо знать...

Она стала рассказывать, как увели Тимофея, и как она прокралась послушать мужнин крик, но все три часа не было крику из немецкой хаты, и как водили его потом по селу, в кровище, с повыдолбанными глазами и с доской на груди, и как билась она затем в ногах у коменданта, чтоб выдали ей порубленное мужнино тело, потому что всё село за него распишется, и её снимали на карточку при этом, лежащую во прахе у чужих сапог, и как словили по приходе красных танков того одряхлевшего от страха Каина, и вдовы слёзно молили, чтоб дали им хоть шильцем уколоть, его по разочку... Тут уж и мать поднялась с табуретки. Она неторопливо прошла к простенку, где в дешёвом багете висели фотографии обширной, за полвека, литовченковской родни... Там были дивчины с букетами, в пёстрых домотканых юбках, молодые люди в матерчатых пиджаках в обтяжку на плечах непомерной широты, какой-то шахтёр, снявшийся в полном подземном облачении, длинноусые хлеборобы и Сталин между ними, раскуривающий трубочку; ещё были там рослые, грудью навыкат, гренадеры прежних времён, сложившие голову за староотеческую славу, и сановитые дядьки́ прославленных запорожских куреней — только оселедцев им не хватало! — выставились из большой братской рамы поглазеть на нынешних хлопцев; и красовался там же вид с Владимирской горки на всеславянские святыни города Киева, и помещался там же зеркала треугольный осколок, чтоб каждый мог сравнить себя с этим отборным, зерно к зерну, племенем... А в левом верхнем углу, как заглавная буква к богатырской родословной, находился совсем ещё не старый, с бритым и мужественным лицом потомок; из-под суровых, сведённых к переносью бровей застенчиво глядели почти девичьи, тёмные украинские очи. Рамочка висела как по отвесу прямо, но, значит, матери было виднее. И по тому, с какой строгой лаской старуха Литовченко коснулась её кончиками пальцев, словно оправляла веночек на покойнике, все поняли, что это и есть её старшенький, предколхоза, Тимофей Литовченко.

Генерал, поднявшийся было познакомиться с ещё одним своим однофамильцем, отошёл первым, и тут бросилось ему в глаза, как высокий артиллерист, стоя поодаль, усмехается и качает головой; и тем обидней показалась такая усмешка генералу, что парень на полторы головы возвышался над прочими, видимых признаков ранений или нашивок на погонах не имел, был с красивым, чуть матовым лицом и, видимо, смертной силы.

   — Чему же вы смеётесь, гражданин? — недружелюбно и нацелясь в его громадный сапог, спросил генерал. — Этот Тимофей... как его по отчеству-то, молодайка?.. Арефьич?.. — недоверчиво протянул он. — Этот Тимофей Арефьич, может быть, ещё на площади в Киеве будет стоять рядом с нашим Тарасом. Мы с тобой друг за дружкой, как звенья танковой гусеницы, идём, а он умирал в одиночку, зная точно, что никто не придёт на помощь.

   — Дозвольте разъяснить, товарищ генерал... — смущённо заговорил артиллерист.

   — Нечего и разъяснять. А знаешь, что на передовой сделали бы из тебя за такой смешок? — оборвал его, рванувшись от двери, кто-то из шофёров.

   — Нет, уж дозвольте разъяснить тогда, товарищ генерал, — нахмурясь, повторил красноармеец. — Это я на Германию дивуюсь. У нас, на Ваге, ежели так с соседями обращаться, в одночасье изведут, уголёчка на развод не оставят. Вот у меня, ребята смеются, кулак два кила весит... и то в будний день, пока не рассержусь! Я им медведя однова наповал уложил...

   — Стреляного! — подзадорил сбоку усач, и вид у него был такой, словно раздувал поднимающееся пламя.

   — А хоть бы стреляного. Ты меня опробуй, как жить надоест! — и оглядел для проверки костистое, досиня, образование на конце правой своей руки. — С чего ж они так, товарищ генерал? Али пустыни непроходимые промеж нас лежат, али горы высокие... и те перешагнуть можно!.. Неосторожность какая...

   — Ладно, помолчи, не волнуйся! — сказали со стороны.

   — На меня теперь метра четыре земли насыпать надо, чтоб я успокоился, — забыв всё, пуще расходился парень. — Я... — Слова так и летели с него, как брызги с точила, а усач пристально глядел ему в глаза, как бы закрепляя в памяти, чтоб напомнить потом в решительную минуту. Уже тянули великана сзади за рукав, стремясь остановить его дерзкую, неприличную при начальстве ярость, но он смолк, только когда офицер связи вбежал в хату с радиограммой из штаба армии. Командующий спешно разыскивал комкора Литовченку. Какие-то неизвестные и грозные обстоятельства меняли установившееся равновесие на этом фронте.

   — Надо мне ехать. Желаю тебе, товарищ, чтоб не изгорела твоя сердитость на полдороге, — сказал на прощанье, уже в шинели, генерал, переглянувшись с усачом; оба поняли друг друга с полувзгляда. — А дорога нам ещё долгая!

Сержант подал ему просохшую у печки шапку. Вдруг затрещал сверчок, благовествуя, что ещё наладится жизнь и снизойдёт былое счастье на четырежды осиротелую хату. Его заглушило урчанье заведённых машин. Дружным рокотом артиллеристы проводили гостей. Во дворе старая хозяйка набирала соломы из стожка. Генерал пощурился на её полубосые ноги, на худые лопатки, охваченные знойким ветром, хотел сказать на прощанье, чтоб не убивалась о среднем своём сыне, который сидит теперь у него в танке, за надёжной стеной, но усомнился в чём-то и, выйдя за ворота, подозвал своего капитана.

   — Забыл, как у них среднего-то звали, что в армию ушёл?

   — Кузьма, товарищ гвардии генерал-лейтенант.

   — Так. А того, что ночью танк чуть не завалил?

   — Того Васей при мае называли...

Скоро иные мысли и совсем прочерневшие под солнцем поля охватили их. Когда минутой позже Литовченко выглянул в заднее окошко, ни деревца, ни дымка над трубой не осталось от Белых Коровичей. Зато другой, громадный и плоский дым вставал на горизонте. Его было много, и ветру было из чего изваять длинную чёрную лисицу, вытянутую движеньем и на бегу распустившую хвост. Воздух двигался как раз оттуда, слышна была усердная работа артиллерийских батарей.

   — А, пожалуй, зря вы на Коровичи поплелись, капитан. Через Березно было бы нам ближе. Если не ошибаюсь, это Млечное полыхает?

   — Нет, это Великошумск горит... товарищ гвардии генерал-лейтенант, — уверенно поправил его адъютант.

 

4

Из опасений, внушённых именно этим зрелищем час назад, адъютант избрал более длинную дорогу, через Коровичи. Осторожность оправдалась в ближайшем селе, в Ставищах, также памятном генералу по каруселям и балаганам его трескучих ярмарок. Оно предстало сейчас с закрытыми ставнями, горелое не однажды, примолкшее, чтоб война не вернулась, хотя бы на детский плач, добить и разметать нищие останки. При подъёме в гору, у плотины, обсаженной раскорякими вётлами, танкистов остановила регулировщица. Она направляла их на просёлок, выводивший на Житомирское шоссе. Объезд означал пятнадцать километров крюку и прежде всего крутые перемены во фронтовой обстановке. Капитан поднялся наверх поискать хотя бы дорожного коменданта. И пока остальные дрогли здесь, у тёмной, загустелой воды, в узкую горловину мостка стали спускаться огромные, в грязи по кровлю, санитарные автобусы. Медленно, из внимания к хрупкому своему грузу, они проплывали мимо, почти впритирку к встречным машинам и на короткое время застилая в них свет. Он затемнился семнадцать раз сряду, и уже на первой трети все выбрались наружу, кроме генерала. Перестав крутить цигарки, шофёры провожали глазами этих первых вестников ночных происшествий под Великошумском, и один глядел дольше всех, пока ветер не выдул из-под пальцев половину табаку.

— Отвык от войны-то, чёрт гладкий? — пошутил сосед, когда последний автобус ушёл на восток.

В Ставищах адъютант разведал не больше, чем знала со слов проезжающих эта кудреватая румяная девушка в коротенькой шинельке. Всю ночь, по её словам, громыхали сквозь вьюгу пушки, и десятки осветительных ракет висели на горизонте; немцы проявляли усиленную деятельность. Она терпеливо растолковала все приметы объезда: как добраться до коневого совхоза и куда сворачивать от монастырских прудков, чтоб без промаха попасть на переправу... и шумливым флажком показывала в ветреную, звенящую тревогой даль. Оттуда порывами доносилось мушиное тарахтенье застрявшего грузовика; погудев и передохнув, он снова силился оторвать лапки от неодолимо-клейкого листа дороги. Война услышала жалобу: понижаясь в тоне, просвистел воздух, и тощий, из-за расстояния, веер земли и дыма распустился среди поваленных телеграфных столбов.

   — Вам как раз туда и надо ехать, — улыбнувшись, сказала девушка, и ямочки на щеках стали ещё румяней от смущенья. — Всё утро из дальнобоек щупают... впустую, — прибавила она успокоительно, для шофёров, которые уже приметили, что после разрыва тарахтенье грузовика прекратилось.

   — Откуда сама-то? — спросил связист, топча недокуренную папироску.

   — Воронежская...

   — Ну и сами мы все воронежские! Не задремли смотри, а то ганец подкрадётся!

Так, подкопив силы, они нырнули в тёмно-рыжее месиво просёлка, под некрашеный шлагбаум контрольного пункта. Здесь кончалась хорошая дорога. Два часа тащились они почти на первой скорости, и каждый давал зарок замостить после войны всякую лесную тропку клинкером: впрочем, обеты тотчас забывались, едва почва под колёсами становилась твёрже. Обстрел не повторялся, погода совсем разветрилась, и веселили по сторонам плакаты с наказом экономить горючее. Великошумск и его великая гарь сдвинулись в сторону, и даже мыслей не осталось о Великошумске, когда поднимались на шоссе.

Их сразу захватил деловитый поток фронтовой магистрали. Здесь ехало всё, чтоб, растворясь в ничто, превратиться в победу. Ехали ящики с концентратами, бензин, зимняя стёганая одежда и металл, продолговатые пироги с толовой начинкой; ехали лекарства в гигантской таре, авиамоторы и то, чем их поражают наповал, валенки ехали пополам с гармонями, а лазаретные кровати, — целая трёхтонка с железными скелетами, — напрасно старались опередить тот желанный и праздничный груз; ехали толстые мешки с ядрицей, кислота в просторном зелёном стекле, ремонтные станки, буханки хлеба, которых хватило бы вымостить дорогу до самого Лытошина, книги, строительный лес, вино для живых и кровь для оживления уставших на поле боя, кипы сена, туши мяса и прочее, чем питается в разгаре наступленье, — в бочках, тоннах, тюках и десятках погонных километров. Всё это тысячеименное богатство страны превращалось как бы в густую и вязкую жидкость; невидимое сердце проталкивало её в узкую и гибкую артерию военной дороги... С однообразным рокотом, в несколько рядов мчались цистерны, заморские «доджи» с зенитными установками в кузовах, и серенькие наши «ЗИСы» перегоняли их в стремительном беге к победе; степенно, о бок со своими крановыми американскими собратьями, шли чумазые челябинские тягачи, чернорабочие танковых сражений, неслись ловкие противотанковые пушки, стальные осы, прицепленные к бронетранспортёрам, и двигалась их старшая тяжеловесная родня, едва прикрытая раздувающимися чехлами; «студебеккеры» шлёпали широкими лапищами по шоссе, и прятались за ними машины в брезентах неизвестного назначения, а рядом попрыгивала походная банька, русско-татарский рай на колёсах, и добрый десяток веников приплясывал над кабинкой белозубого водителя.

Всё это, забрызганное грязью и стократно повторенное, днём и ночью неукротимо двигалось в самое пекло великошумской битвы. По сторонам, среди опалённых буковых рощ, как предупрежденье судьбы, чернели остовы сожжённых машин, битые германские танки, валялись дырявые, полные талой жижи чашки танковых башен, пучились трупы лошадей, подернутые снежком, и ещё не стаяли на них вороньи следки, но уже никакая сила в мире не могла задержать этот поток. Да ещё по обочинам, насколько хватало кругозора, грохоча и с открытыми люками, по два в ряд катились танки, облепленные своими десантниками, как цыплятами наседка. Они служили как бы железными берегами для этой реки народного гнева, и только теперь становилось ясно, какую вековую дремучую силу разбудил вражеский удар.

   — А ведь это из моих! — определил генерал, приглядываясь к новёхоньким «тридцатьчетвёркам». — Не узнаю только, которая...

   — Та самая, тридцать седьмая, — подсказал адъютант.

На броне ближней машины он различил свой корпусной опознавательный знак, а через мгновенье под белым, с крылышком, ромбиком он увидел и номер — двести три. Кидаясь грязью, она шла по всем правилам походного марша, соблюдая сорокаметровую дистанцию тормозного пути. Как и на прочих, среди привязанных бачков, походной печки, ящиков с боеприпасами сидели затаившиеся на заветной думке люди: может быть, они пели. И вдруг генерал живо вспомнил вихрастого лейтенанта. Это вместе с ним довелось ему повоевать однажды, когда сорок четвёртая летом прошлого года напоролась на засаду Гудериана; с управленческого танка сбили ленивец, и первая машина, куда наугад вскочил командир бригады Литовченко, оказалась двести третьей. Сам он получил второе Красное Знамя за это бравое дело, и уже не помнил, чем именно судьба, кроме седой прядки, наградила лейтенанта. Было грустно, что не обласкал Соболькова, не напомнил про жаркий денёк, тем более, что они как бы породнились в тот раз, потому что оба вышли с лёгкими ранениями из боя. Он припомнил кстати, что, по слухам, это отличный мастер простонародной сказки, и тут же порешил непременно, при случае, послушать Соболькова как ради поощрения таланта, так и из интереса, чем он потчует целую бригаду на отдыхе...

Ни метра не пустовало на шоссе, и всем находилось место. Вольным шагом двигалась пехота пополнения, наглядные примеры разноязычного нашего единства. Даже в такую мокредь, которая ещё больше однообразила их, чем серая шинель, казах отличался походкой от грузина, а украинец повадками от сибиряка. Эти последние хмуро покачивались на мохнатых коренастых лошадках, в особенности сердитые на немца, оторвавшего их от воистину государственных дел. Не было нужды расставлять плакаты по пути, чтоб возбудить в них воинскую решимость. Следы разрушения и гибели по сторонам дороги повелевали им грознее всякого приказа... Шли и видели, как стынут связисты на столбах, починяя рваные провода; видели, как воронки от авиабомб заваливают щебнем разгромленного посёлка, и по кварталу умещается в каждую ямину; видели, как престарелый дед со внучкой пытаются набрать горелого мусора на зимний шалаш, а уж декабрь глядит из лесу; они также прикидывали на глазок, сколько гвоздей, топоров и пил получилось бы из этой железной, уже неузнаваемой падали, и переводили на трудодни стоимость того материального потока, который завтра сгрызёт одна атака. Они шли, сосредоточенно глядя в смутную точку впереди, за чертой неба, где маячили мрачные призраки — дурацкие «мёртвые головы» и непонятные им «райхи», «валлонки» и «викинги» и прочая, на устрашенье трусов выдуманная чертовня; они шли убить их прочно и навсегда; они шли, и горькое море крестьянской беды плескалось у них под ногами.

В гуще потока возвращались беженцы на разорённые гнездовья. Тощие коровы со скорбными библейскими глазами волочили ветхие телеги, и старики сбоку помогали животинам дотянуться до дому. Выводки крестьянских ребяток, по четверо в одной дерюге, с безжалобной заискивающей улыбкой смотрели на матерей, которые со сжатыми губами шагали возле, не имея другой надежды на земле, кроме как на обвисшие свои вдоль тела руки. С упорством младости плелись старухи повидать на закате родимые могилки, знакомый на шляху тополёк, и поспешало сзади некое существо, голодное и пуганое, чёрный лохматый псишко, отвыкший лаять по чужим дворам. Увёртываясь от огромных колёс, он бежал и всё принюхивался, искал подобного себе, чтоб поведать о своих собачьих горестях... но даже и мокрой шёрсткой не пахнуло ни разу из смрадной бензиновой реки кругом. Порой он принимался скакать на снежной обочине, похожий на чернильную кляксу, и даже лаять каким-то петушиным голосом, то ли от радости жизни, то ли из потребности показать войне, что и он тоже злой и кусачий... И ещё восьмилетняя девочка, вся прогибаясь назад от непосильной ноши, тащила плетёную старушечью котомку за спиной, а в руке несла большую стеклянную бутыль на верёвочке, жалкое крестьянское сокровище. Прижимаясь к берегам, эта человеческая щепа тоже плыла в реке войны, не догадываясь о ночных событиях под Великошумском.

И, как бы к сведению их, в воздухе появились германские самолёты. Усталые, они возвращались с бомбёжки на неуязвимой высоте, и лишь один стрелок, любитель мёртвого тела, спустился из облаков, соблазняясь беспроигрышной мишенью. Он подобрался с тыла и подветренной стороны, и в ровный гул потока влился внезапный рёв его авиамоторов. Его услышали все сразу, как бы судорога прошла по шоссе; большой штабной автобус с ходу ударил о передний «додж», поставив его поперёк пути, и движенье замерло, как останавливается поезд у станции, с буферным лязгом и визгом тормоза. Насыпь была высока, и, прежде чем ринуться с неё врассыпную, все, в тысячи глаз, оглянулись назад. Чёрная птица падала на то самое место, куда толкало самосохранение; отражённое солнце сверкало в её чуть наклонённом крыле. Прежде чем опасность достигла сознания, машина увеличилась вчетверо, потёмки пронеслись над головами, и в ту же минуту лётчик дал пулемётную очередь. Звон стекла и вопль женщин — всё поглотило урчанье смертоносца. Так ударяют полосой капли в начале проливня, но самого дождя не последовало. Зенитные пулемёты били вдогонку с запозданием и без видимого успеха.

Пока они стояли так и воздух струился над перегретыми моторами, генерал вышел из машины приказать связисту ехать впереди, прокладывать путь его «виллису». «Этак мы до вечера тут проваландаемся!» — собрался сказать он и забыл, привлечённый подробностью, может быть самой ничтожной в его военных наблюденьях. Девочка стояла лицом в сторону, откуда нападал самолёт; испаринка страха проступила в её лице. Мать тормошила её, припадала окровавленной щекой к её щеке, белой и невинной, всплёскивая руками и всхлипывая кому-то на ветер: «Обмерла, господи, обмерла...» А та, виновато улыбаясь, с недоверием косилась на правую руку, где на верёвочке висело одно горлышко без бутылки. И рядом, у тележного обода, на снегу валялось нечто чёрное, неподвижное, похожее на большую чернильную кляксу. Оно лежало, откинув голову, как все убитые, независимо от звания или породы; один глаз, открытый и чем-то уж слишком людской, глядел на генерала, как бы говоря: «вот, и не доехали... такие-то дела бывают, ваше человеческое превосходительство!» Наверно, то и был последний псишко на Украине.

Подошедший старик шевельнул его ногой и подтолкнул корову, чтобы шла. И как только в кузов передней машины втащили одного простреленного бойца и скинули под откос лошадь, бившуюся в постромках, шествие на запад возобновилось с удвоенной резвостью. Люди стремились наверстать время, хорошо зная, что веков рабства стоит иная утраченная, попусту минута.

— Ну, погоняй теперь, — приказал Литовченко шофёру, который, пользуясь остановкой, отполировал до блеска забрызганное стекло.

Они и без того были близки к цели путешествия. Командующий гвардейской танковой армией имел привычку устраиваться вблизи передовой. Легонько подрагивала земля, и, ощутимые телом, доносились артиллерийские перекаты. Времени хватило в обрез, чтоб сменить пимки на несколько подсохшие сапоги.

 

5

Шестеро нарядных гусей полтулузской породы дружным гортанным клёкотом приветствовали прибытие гостей, да ещё встретился знакомый подполковник из разведки; он и повёл приезжего в штаб армии. В баке кончилось горючее, они решили пойти пешком. Можно было обойтись без провожатого; лишь у одной хатки, прижавшись к стенке, торчали два броневичка, ходил важного обличья часовой, с крыльца то и дело сбегали озабоченные люди, и сюда отовсюду сбегались толстые резиновые провода. И пока шли, выбирая где посуше, через лазы в плетнях, мимо замаскированных управленческих танков и крестьянских бомбоубежищ, строенных из поленьев и кукурузной соломы, стали известны лытошинские новости. Ночью, в самую метель, немцы форсировали Криничку и заняли Великошумск.

Оживление обозначилось неделю назад, когда Манштейн попытался продавить нашу оборону под Озерянами, на юге. Наступила напряжённей пора, и те, кому проездом на Черноморье доводилось лакомиться сладчайшей здешней вишней, никогда не подозревали стратегического значения Великошумска для победы. Трое суток сряду немцы бомбили передний край и потом неизменно к сумеркам, близ шестнадцати часов, кидали в это крошево танки; с намерением зацепиться ночью за раскисший противоположный берег речки. К переправам спускались «тигры» и «фердинанды» со всякой бронированной мелочью в их надёжном полукольце; их встречали плотным огнём и уже наложили много, в иные дни до полусотни подрывались на минных полях, но они напирали вновь по инстинкту саранчи: задние достигнут цели!.. Защитники рубежа стояли крепко, они выходили в поединок с подвижными крепостями, они умирали, продолжая целиться из противотанковых ружей, артиллеристы повисали на своих пушках, и немецкие разведчики открытым кодом радировали с воздуха своим штабам: русские не отступают, русские никуда не отступают. Надо было выстоять и не состариться, пока продвигались другие братские фронты. Был там один знаменитейший злой таёжный охотник с Амура — «тигровая смерть» у себя на родине; он и здесь сохранил своё прозвище, но и его свалили. Происходило испытание самой человеческой породы, и тут выяснилось, что прочнее сортовой стали смертная человеческая плоть. Буравя нашу оборону резервами, подтянутыми под прикрытием нелётной погоды, противник за четверо суток продвинулся на восемь километров... Всё это гораздо короче, лаконичным штабным языком рассказал подполковник.

   — Вот этот самый ганец, — кивнул он на долговязого немецкого зенитчика, которого вели по улице, — сообщил со слов офицеров, что к исходу месяца Гитлер рассчитывает посетить Киев. Киевбургом собираются назвать! — Он усмешливо покачал головой и мимоходом заглянул в окно. — Командующий у себя... Я покину вас здесь, товарищ генерал.

Часовой по-ефрейторски откинул винтовку в сторону, и одновременно дверь пропела что-то складное и приветное домовитым бабьим голоском. Тесная, полутёмная кухонька полна была военного народа. На скамье близ окошка занимался чтением сухощавый человек с костяным желтоватым профилем, — видимо, заезжий, в военной форме, артист. Трёпаную, — поминок от бежавших хозяев, — книжку он держал в точёных чистых пальцах; судя по первой запевной строке главы, это был Гоголь... Два фронтовых майора также дожидались очереди на приём, и один натуго забивал махорку в трубочку, а другой, томясь бездельем, рассматривал иконы, заполнявшие угол и украшенные расшитыми ручниками. На нижней, освещённой тускнеющим солнцем и в дешёвом золочёном киоте, — безусая ангельская конница, численностью до полуэскадрона, гналась за пешими демонами, явно сконфуженными таким обстоятельством; впрочем, не атака привлекала внимание майора, а просто он пользовался стеклом как зеркалом. Ощутив взгляд на спине, он обернул молодое лицо и не очень естественно заметил что-то о плохой кавалерийской посадке ангелов.

   — Ничего, юноша... мы все небритые сегодня, — усмехнулся артист к ещё большему смущению офицера и, погладив желтоватый подбородок, перевернул страницу.

Три ординарца ещё стояли у печки с подпухшими от бессонницы лицами. Ближний помог Литовченке отыскать свободный крючок на вешалке. В ту же минуту от командующего вышел длинный генерал, его помощник по технике. Соратники по началу кампании, они узнали друг друга.

   — Вовремя, Василий Андреич. Хозяин ждёт тебя. Укомплектован полностью?

   — По штату. Слышал, большие дела у вас?

   — Да... как говорится, бои местного значения. Третьи сутки не спим, лезут. На днях мы им такой натюрморт из двух саксонских полков соорудили, что, кажется, следовало бы образумиться, а вот опять...

Они прислушались к двойному телефонному разговору за фанерной дверью. По академии Литовченко был двумя годами моложе командующего, вместе они ещё не воевали, но он сразу различил этот глуховатый, чуть иронический голос. Пока начальник штаба, надрывая горло, кричал куда-то сквозь шумный оттепельный ветер, дозываясь, какого-то «Льва Толстого» с левого фланга, командующий приказывал номеру 14.63 на правом создать со второй половины дня ударную группировку и все тяжёлые системы подготовить к вечернему спектаклю.

— Ну, ступай, Василий Андреич, — сказал армейский помпотех. — Сейчас он по телефону обходит своё хозяйство... Самое время знакомиться. Через часок начнётся... тогда придётся, пожалуй, и тебе тряхнуть своим добром.

Они условились, если посещение не затянется, встретиться в штабной столовой.

Был конец зимнего дня, когда Литовченко вошёл к командующему. Не отрываясь от телефона, начальник штаба приветливо кивнул головой и, приговаривая «Льву Толстому» «так-так, так-так-так...», продолжал заносить в рабочую схему обстановку левого крыла на 15.00. Всё насквозь пропиталось табачной гарью в этой небольшой, со следами былого зажитка, комнате — дубовые столы, накрытые скатертями двухвёрсток, полевые телефоны шоколадной пластмассы, плохая копия униатской мадонны в углу и даже фикус, оставленный здесь, верно, для веселья, бодрости, здоровья и красоты. В щель приоткрытого окна еле струился к ногам мокрый холодок. Тонкий, уже остылый лучик солнца просекал стоялую сизую дымку и томным золотом растворялся в стакане чая на столе у командующего... Сам он, в меховом жилете, откинувшись к спинке поповского малинового кресла, сидел вполоборота к окну; отражённые от плюша отблески лежали на его гладко выбритом и преждевременно постаревшем затылке.

Разговор подходил к концу. Как и вчера в то же время, обманчивое затишье наступило на участке 14.63. Командующий выразил сожаление, что не удалось уберечь от огня две тысячи тонн зерна, вздохнул о жителях, вынужденных вновь покидать родные очаги, не забыл подтвердить приказание о сборе стреляных гильз, распорядился узнать, в чьих руках хуторок Вышня, и позвонить ему через полчаса и в заключение похвалил за взятые у немцев четыре грузовика подошвенной кожи. «А своей сколько оставил?.. На пятках-то цела?.. Ну, не серчай, я пошутил...» — смягчил он свой упрёк за вчерашнее, и вдруг в суховатом тоне его прозвучала неожиданная душевная нотка.

— Волнуешься? — спросил он, вполовину понизив голос. — Держись, я за тебя вчетверо переживаю. Что? Я и сам знаю, что его много... — соглашался он и рисовал всё тот же синий ромбик на карте перед собою среди сложных пунктиров и цветных границ войсковых подразделений; уже бумага продавилась в этом месте, а он всё чертил, подсознательно выражая этим тяжесть вражеских танков, навалившихся на 14.63. — Раз много — значит, мишень шире, это хорошо... а? Погоди, погоди, да ведь и ганец-то не тот пошёл: устал, боится. Завтра его станут запросто резать финками на всех перекрёстках Европы... Ну, рад за такую ясность твоей мысли... Танки, как и сказал, буду выдавать из расчёта — сколько подобьёшь, столько и получишь. Каждую минуту гляжу на тебя. С тобой всё! — Положив на подоконник трубку, он отставил туда же нетронутый стакан, а оранжевое пятнышко так и осталось лежать на карте. — Да, ему трудно сейчас. Ещё одна моторизованная, из Дании подошла...

Прежде чем повернуться к приезжему, он долю минуты, опершись локтями о карту, смотрел на квадратный кусок Украины, положенный перед ним на столе. Если бы не пальцы, разминавшие папиросу, можно было бы думать, что он задремал. Из личного опыта Литовченко знал то особое состояние человека на большой командной высоте, когда вдруг как бы оживают эти беззвучные иероглифы, значки и цифры, приходят в движение, ощутимо заполняя все извилины мозга. Тогда одновременно, как в магическом стекле и лишь в преуменьшенных дальностью масштабах, выступают самые мелкие подробности минутки перед вражеской атакой... Чавкая, ползут запоздалые бензиновые цистерны, и жжёт их на шоссе вражеская авиация; с зубовным чертыханьем вязнет по колено в грязи мотопехота; и самоходное орудие завалилось в трясину, проломив мост, — никаким полиспастом не вытянешь его до ночи; в ноту геркулесовых усилий люди тащат боевое питание своим машинам; ремонтники крадутся к подбитой вчера самоходке, прячась от миномётов в тени тягача... А где-то рядом прокладывает трассу вечернего удара немецкая разведка, и «фокке-вульфы», как комары в закате, толкутся над передним краем, и куда-то пропала полусотня разнокалиберных немецких танков, что час назад пробиралась вот этой лощиной, отменённой синим карандашом; из них двадцать четыре зверя покрупнее завернули за рощу, в засаду, а мелочь с неизвестным намерением спустилась к разбитой переправе и рассеялась по осеннему туманцу в ничто. Тонны этого свежего германского хромоникеля давили на плечи командующего, отчего, казалось порой, легче было бы, если бы все прошли через самое его тело.

   — Сергей Семёныч... командир отдельного корпуса прибыл, — осторожно подсказал начальник штаба.

Командующий привстал навстречу, и Литовченко мог оценить по его несвежему лицу, что стоила ему, победителю Днепра, оборона маленького Великошумска. На газетной фотографии, опубликованной по поводу присвоения ему звания Героя, был изображён нестарый человек, недюжинной воинской зоркости и большого волевого нажима; этот был человечней и старше. По меньшей мере десять лет отделяли портрет от оригинала. Но с задорной хитринкой взглянули на Литовченку его светлые, низко срезанные веками глаза и читали, читали в нём всё до последней, ещё нынешним утром написанной строки.

   — Я задержал вас, простите, — сказал он, когда Литовченко по форме представился новому начальнику. — Слышал о вас. Хорошо воевали под Кантемировкой. Мы с вами едва не встретились и на Халхин-Голе...

   — Да, я командовал танковой бригадой, уточнил Литовченко.

Их рукопожатье длилось дольше, чем требуется для обычного первого знакомства.

   — Мой начальник штаба, знакомьтесь. Именинник сегодня, по этому случаю предвидится большая иллюминация в 16.00... Что ж, подсоблять приехали? Хорошо. — Он показал на стул возле себя. — У вас красные глаза, генерал... простудились?

   — Ветром надуло, товарищ командующий. «Виллис».

   — Тогда в порядке. Я и сам два дня с гриппом просидел... Сегодня ветрено. Ну, места тут красивые, жалко отдавать такие. Рощи, знаете, речки романтические. Например, река Слеза, пожалуйста... ваш район обороны! — и стукнул пальцем в голубую жилочку на карте, которую ни на мгновенье не выпускал из поля зрения.

   — Мне знакомы эти места, — вставил Литовченко.

   — Воевали здесь?

   — Нет... но бывать приходилось.

   — Отлично. Словом, не знаю, сколь приятные воспоминания связаны у вас с местностью, но климат нынче здесь довольно жаркий...

Они посмеялись, все трое, давая время окрепнуть завязавшейся боевой дружбе. Неожиданно суховато командующий осведомился, как прошла разгрузка, кто состоит начальником штаба в корпусе и прежде всего много ли стариков в бригаде. Тот отвечал по порядку, что последние эшелоны прибыли в четырнадцать десять, о чём узнал в Коровичах, что начальник штаба — его соратник по Кантемировке, и когда говорил о стариках корпуса, мысленно видел перед собою Соболькова.

   — Приятно, — откликнулся командующий и помолчал, явно прикидывая сроки прибытия корпуса в район сосредоточения. — Ехали через Коровичи — значит, всё поняли. Напирают!.. Дорога без приключений? Впечатления обычные?

Оба вопроса не требовали ответа и служили лишь переходом к большому разговору, но в памяти Литовченки мелькнули письма из неметчины, девочка с бутылью, опустошённые селенья. Вместе с воспоминаниями опять смутный жар вхлынул в голову и руки, и стало невозможно не подвести беглые итоги наблюдениям дня. Что-то располагало к беседе в этой чистой хатке, похожей на домик учителя Кулькова, на исходе дня и на пороге событий. Верилось, они начнутся, едва лучик переползёт с края стола на фикус и потеряется в его вислой зелени.

   — Горя много причинили они нам, товарищ командующий. За пальбой как-то не примечаешь его, а как зачерпнёшь в ладонь да рассмотришь одну такую горилочку... — Он сконфуженно запнулся на догадке, что никто не слушает его.

   — Минуточку, — перебил командующий, коснувшись его руки, и жестом обратился к начальнику штаба: — Прикажите дать мне стотысячную карту и ещё артиллерийскую, по новым ориентирам. И кроме того, схемы всех минных полей. Вообще я нахожу наше минирование неудовлетворительным. Разучились стоять в обороне! Я спрашиваю, как... как могла эта полусотня пройти мимо Дедовщины?.. Простите, я слушаю вас... о чём вы начали? — вернулся он к приезжему. — Ах да, про горе. В основном это, конечно, правильное и довольно ценное наблюдение, но... А здорово вас прохватило, генерал. Вам бы спирту теперь с кайенским перцем. Знатная, едучая штука, медный таз в сито превращает... Ребята у одного местного фюрера достали. Вы ещё не обедали? Тогда займёмся пока действительностью, а там и пообедаем вместе, если не полезут. Что-то наши кулинары при мне давеча имениннику карасями хвалились...

Он надел очки. Стало тихо, будто и не война. Из комнаты по соседству сочился ворчливый басок: уединясь, член Военного совета отчитывал одного из прибывших майоров, видимо, оступившегося хозяйственника. Потом над самой кровлей протрещал самолётный винт, и прохожий «мессершмитт» выбросил наугад кассету мелких бомб. Одна упала рядом, на огороде, всё легонько дрогнуло, а лампа синего стекла двинулась на подоконнике, точно собралась вон из хаты. Командующий с укоризной взглянул на неё поверх очков и снова склонился над Украиной.

— ...следите за мной, генерал? Здесь у них шесть танковых дивизий, правда, трёпаных. Скоро довоюются до сумы, битого туза по десять раз в игру кидают. Я сам эту «валлонию» раза три по морде бил... Но на днях одну перекантовали с севера, да вот, оказывается, свежая из Дании подошла. Этих предоставляю вам, лакомьтесь, генерал. Заметьте, отличная самоходная на левом фланге! Всё это нацеливается... — Красный карандаш пробежал от Житомира до великой водной преграды, указывая предполагаемое направление главного немецкого удара; недосказанное Литовченко сам читал на карте из-за плеча командующего. — Вчера натиском необыкновенной плотности, в две танковых дивизии на километр фронта, им удалось...

Повторялся рассказ подполковника, но уже в точной схеме всех оперативных обстоятельств. Итак, преследуя Германию, отходящую на юго-запад, наши передовые части задержались для перегруппировки и подтягивания тылов. Иссякала сила в железном кулаке, раздробившем киевский узел немецкой обороны, и противник стремился теперь обратить в выгоду себе эту вынужденную приостановку советского наступления. Здесь он решил огрызнуться, на рубеже неглубокой речки, внучки старого Днепра, на том этапе войны, когда явственно обозначился перевес Красной Армии, это было отчаянье пополам с авантюрой, но даже скромный успех окрылил бы щипаного германского орла и доставил бы ему временную возможность манёвра на вторые советские эшелоны. Данные разведки, немецкие листовки и пленные сходились в одном: чёрная птица собиралась доклёвывать свою жертву. Гвардейская танковая армия медленно пятилась на восток, и это походило на то, как замахивается бичом пастух, когда рукоятка ещё отводится назад, а самый злой и острый кончик уже поднимается из пыли для броска вперёд.

   — Итак, задача вашего корпуса в том, чтобы задержать противника на этом рубеже, а когда от надпорет себе брюхо о ваше железо...

Ветер совсем стих. В природе наступила почти весенняя тишина, пронизанная спокойным желтоватым светом. Хотелось, чтобы длился вечный этот вечер, тихий и благостный дар, улыбка Родины солдату, уходящему в бой. Но таяло его очарование, вдруг повеяло холодом, пора стало прикрыть окно. Лучик погас, и тотчас же, все четыре и вперебой, зазвонили телефоны. Начальник штаба взял сразу две трубки, четвёртая досталась члену Военного совета, который появился следом за майором, шедшим на цыпочках и красным, как после бани.

Некоторое время все говорили — «да, да, да», отмечая передвижения противника, и видно было, как старели карты. «Лев Толстой» доносил справа о начале германской атаки. Семьдесят танков и около трёх батальонов пьяной пехоты выдвинулись на Хомянку, с намерением работать на север и северо-восток. 14.63 сообщал одновременно, что двенадцать «тигров» в сопровождении зверья помельче смяли миномётный полк и распространяются вдоль реки. Шквальный артиллерийский огонь в центре также следовало считать предвестием удара. В целях отвлечения внимания от основного замысла вражеский нажим производился по всему фронту. Дольше всех держал Трубку командующий.

   — Так, понял. Сбить переднюю шеренгу танков, а пехоту накрыть легонько эрэсами. Это хорошо трезвит... Что-о?.. Трезвит, говорю, — резко повысил он голос и, рассмеявшись, дважды произнёс нет и четыре раза хорошо. — Изготовить восемнадцать семьдесят и предупредить... кто у тебя, кстати, прикрывает южное направление?.. Кто, кто? — Но, то ли залило провод водою, то ли раздавил его на камне броневик, слышимость становилась хуже. Приходилось криком пропихивать приказания через оголённую расплющенную медь, — сетка голубых жилок проступила на залысинах его лба. Потом ввязалась чья-то посторонняя речь, и командующий со сдержанной вежливостью попросил телефониста убрать всех с линии к чёртовой матери. — Кто?.. Так вот, намекни твоему Литовцеву, что я его помню. Это он, кажется, удирал из-под Вязьмы?

   — Нет, он из-под Ржева удирал, — вполголоса поправил начальник штаба, не отрываясь от карты.

   — Виноват... из-под Ржева! Известный спринтер. Что бы он ни делал, вижу его. С тобой всё. — Он бросил трубку, хоти ещё бурчал в ней голос, и зевнул широко, по-солдатски, набираясь сил ещё на одну бессонную ночь.

   — Что-то рано начали они сегодня, — заметил начальник штаба, справившись с часами.

   — Зима. Дни идут на убыль. Немецкая аккуратность, — солидно, логической цепью пояснил член Военного совета и пошёл к окну заглянуть, не морозит ли к ночи.

На улице было сыро и пусто. Синела вода в колеях. Петух с хвостом вроде бенгальского огня проследовал со своей дамской оравой на ночлег. Телефоны молчали, но ухо различало в тишине и льющийся скрежет гусениц, и задержанное дыхание стрелка, приникшего к противотанковому ружью. Литовченко успел передать через связиста в Млечное, где отныне помещался его штакор, чтобы ждали его в 18.00 и держали под присмотром левофланговый стык с пехотой его полутёзки Литовцева. Немцы продолжали давление, и вот район обороны корпуса становился районом сосредоточения, чтобы завтра же превратиться в его исходные позиции.

   — Так и не дали нам вместе пообедать, генерал, — сказал на прощанье командующий. — Им сегодня непременно нужно уложить очередные две тысячи своих солдат... педанты! Да и караси, верно, пережарились. Отложим это дело до Румынии. Как она там именуется, эта рыбёшка, что хвалил вчерашний корреспондент?.. — Но член Военного совета промолчал: у него было своих забот достаточно, чтобы помнить названье румынской форели. — Отправляйтесь... буду звонить вам, возможно, сегодня же. — И опять чуть дольше задержал руку Литовченки. — Вы считаете выполнимой мою намётку... при таких флангах и в свете установившейся танковой тактики?

Сумерки густели быстро; вдруг, точно карликовое солнце, над столом засияла переносная лампа, знаменуя наступление ночи. В свете её все, включая и читателя Гоголя, оказавшегося армейским прокурором, ревниво глядели теперь на командира, вступающего в их боевое содружество.

   — Я полагаю, — сказал Литовченко, — что точной науки о танках ещё нет, как и во времена Камбре и Сомма. Это мы пишем её с вами. Такой она и войдёт в академические лекции... Но первые главы, на мой взгляд, составлены советскими танкистами довольно толково.

   — Это верно... под Бродами, например, участь танкового сражения решили пятьдесят машин!

   — Да... когда было уничтожено по полторы тысячи с каждой стороны.

   — Зачем же брать немецкий пример? — возразил Литовченко. — У меня в корпусе имеются такие доценты, которые пятьюдесятью танками и без предварительной подготовки сдерживали тысячу... — И опять вихрастый лейтенант встал у него перед глазами. — Разумеется, дело это довольно суетливое... Итак, разрешите приступить к следующей главе, товарищ командующий?

Судорожно зазвонил телефон. Немецкая демонстрация отвлечения продолжалась, и хотя правофланговая атака приняла ясные очертания главного направления, внезапно на сцену появился хуторок Вышня, не имевший существенного значения в начавшейся битве. Тут и обнаружилась припрятанная противником танковая мелочь. Уже одеваясь, Литовченко слышал заключение командующего: «Нахалы... контратаковать и выбросить, исполнение немедленное». И, как отголосок приказа, раскатистый пушечный разговор возник в ясной тьме перед крыльцом, где наготове ждали машины.

 

6

Мерцала над горизонтом вечерняя звезда, но сотни беспокойных земных светил оспаривали сейчас её первенство. Цветные ракеты подымались в небо, высокие пристрельные журавли шрапнелей перемежались с пунктирами светящихся снарядов, рябили небо вспышки гвардейских миномётов, и звезда блекла, терялась в смутной пелене дыма, потому что война уже зажгла свои дикие ночные костры. Шофёры наблюдали от машин за этим разнообразным фейерверком... Генерал подошёл сзади. Ближний безучастным голосом доводил до сведения остальных, как хозяин вон той, наискосок, хаточки, едва придвинулась канонада, порубил своих гусей, готовясь уходить от немца... и как они лежали на пороге, все шестеро, пышные и безголовые, те самые, что криком и крыльями встречали их на селе... и как стояли молча над ними хозяйские дети.

— О гусях потом, — сказал Литовченко, открывая дверцу. — Дотемна Ставищи проскочить, опасный отрезок... Показывай, шофёр, свою работу!

Офицер доложил последнее сообщение рации: за исключением тридцать седьмой, размещение корпуса закончилось. Это означало, что квартирьеры развели роты по домам, если только не зимний лес стал местом их временного пристанища, — ложатся в грязь все шестьдесят километров корпусного провода для связи с бригадами и соседями, варится побатальонная каша, бродят по карте карандаши и циркули, прощупывает разведка, где противник, сколько его, каково состояние его духа, готовности, оружия и сапог; то были первые обороты новой шестерни в большом армейском механизме. Машины прогрелись и вот поднырнули в сизый падымок туманца. Дорогу прихватило холодком, ехать было хорошо.

На сиденье рядом обнаружился плотный пакет, в нём мясо и бутылка какого-то трофейного напитка; так и не вспомнил Литовченко, чтобы командующий в его присутствии отдавал распоряжение об этом свёртке. На обстоятельное ознакомление с ним ушло в среднем полчаса, и когда генерал выкидывал за борт бумагу, там плескалась и текла река ночи. Струились поля, уставленные куполами вроде казацких шапок, — омёты бурачной ботвы, мелькал нестаявший снежок во впадинках поглубже, изредка с удвоенной скоростью проносились одноглазые грузовички с белым облачком над радиатором, потом длинные руины, руины... и вдруг душевный огонёчек в уцелевшем окне, и, наконец, встречный лесок, такой неотвязчивый, долго и вприпрыжку бежал наперегонки с машиной. В мутном, слякотном стекле, вставленном в фанерную прорезь, это сливалось в нескончаемую ленту, и начинало представляться, что уже много километров тянется стена великошумского монастырька, высокая, под небеса, с полубойницами вместо окон. Начавшийся жар и однообразное качанье преувеличивали размеры видений, ещё более властных, чем днём.

«Кажется, заболеваю... не вовремя», — впервые за сутки сознался Литовченко, закрывая глаза и откидываясь на заднюю стенку «виллиса».

Собор кончился, а то, что вначале прикидывалось только снежком, на поверку оказалось фасадами глинобитных строений. Внутренний сумеречный свет, какой внезапно озаряет мрак усталому путнику, помог теперь и генералу различить безлюдную и как бы недосказанную окраину Великошумска. Три тополя прошумели над головой, и стал виден уютный, такой прохладный даже в нынешнюю июльскую жару домик учителя Кулькова.

«Приехали...» — вяло подумал Литовченко.

Всё сбывалось немножко не так, как предсказывала утренняя догадка. Митрофан Платонович встретил гостя во дворике, в той вышитой рубахе, в какой навсегда простился с Литовченкой тридцать лет назад. Совпадение не удивляло: с годами люди научаются беречь испытанную дружбу вещей. Дворик стал пошире, и нарядней обычного распушились в нём цветистые мальвы. Друзья обнялись, но не радость, а как бы нездоровый озноб доставило Литовченке это объятие. Хозяин пошёл впереди, и огорчило гостя, что ничем не напомнил о былом, не пошутил о глобусе, даже не подивился чудесным превращениям в судьбе бывшего ученика. Не было ни рассказов о прошедшем житье-бытье, ни обещанных кавунов, и в окошке ничего не было, будто в пустоте висел учительский домик.

Они сидели молча, великий вопрос читался в молчанье старика. «Чем возместит история неоплатную человеческую муку, причинённую войной? Чем вознаградит она труд современников, одетых в изорванные смертью шинели? Что там, за издержками века, за горными хребтами, на которые поднимались мы столько веков? Или ближе станет солнце к тем, кто доберётся до их снеговой и всё-таки земной вершины?»

И Литовченко отвечал с волнением, точно это был урок, заданный тридцать лет назад; и он знал, что старику мало только пространного отчёта о материальных благодеяниях или перечислениях параграфов ещё не полностью осуществлённой программы.

«Слушай, милый старик. Завтра бой, а нынче моё время — минутка. Простоим её благоговейно у главных врат, которых мы достигли. Взгляни в звёздный проем этой вечной арки, окинь глазом принадлежащие тебе пространства... Не зарождается ли в тебе богоподобная способность реять над безднами, где ползали твои пращуры? Простор — отец крыльев. Колумб и Галилей так же стояли у океанов земли и неба, как сегодня Новый Человек стоит у Океана людского возрождения. И уже не сможет он отказаться от своих социальных достижении, как невозможно ему забыть колесо, или рычаг, или винт Архимеда, помогшие ему подняться с четверенек».

«Я слышал это и раньше», — сказал Кульков.

«От кого? От самого себя!.. Оглянись — трудно жили наши отцы. Даже когда плясал, бывало, под хмельком дед мой Фадеич, мне представлялось, что это он пудовыми сапогами отбивается от горя. Но никогда не покидала народ вера в правду, что постучится однажды в окошко мира. Мы решили помочь истории и сократить срок сказки... Смотри, грозные силы состоят служанками при людях, но уже протянута рука за ключиком от сокровенных тайн материи и жизни. И надо спешить, пока они не стали достоянием злых, готовых её созидательный потенциал обратить на разрушение. Судьбу прогресса мы, как птенца, держим в наших огрубелых ладонях. Оказалось, никому она так не дорога, как нам. Преданность идее мерится готовностью на усилия и жертвы».

«Цена должна соответствовать товару», — сказал учитель Кульков.

«Учась ходить на двух, человек ушибался больнее, но страдание не вернуло его назад, в пещеру. Кто отправляется далеко, тот обрекает себя и на лишения. Терпение — посох подвига, который награждает время... По чередованию событий трудно представить вечность, как слепому постигнуть море по солёным брызгам на губах; смертному, слабому мнится, что он живёт на краю времени; боль застилает ему взор в будущее. Но когда мой танкист покуривает свою махорочку перед атакой, он смотрит вперёд и как бы держит её в руках, газетку двадцать первого века, полную великих новостей! В том и заключено бессмертно советского солдата».

«Искать друзей в будущем — удел одиночества», — сказал Кульков.

«Нет!., потому что никто, кроме нас, не смеет глядеть в будущее без боязни. Неодолимые резервы движутся оттуда нам навстречу. Ни с посланиями, ни с жалобами мы не обращаемся к ним. Они и без того до последней кровинки — наши. С непокрытой головой они посетят скелеты наших городов, они раскопают известковые карьеры братских могил, святая и умная печаль отуманит их сердце. Кто свалит их или прельстит соблазном скотского существования, где наука изобретала душегубки, а насилие и грабёж были заповедью древних государств? Поняв всё, они восславят наши горести и грубоватые песни, бедность одежды и суровый обычай времени, увенчанный победой...»

«Ты против войны!» — сказал Кульков.

«Я не собирался быть солдатом, но раз коснулись меня огнём — горе им, кто обнажил меч неправедной и неразумной войны. Нам, которые голыми руками разворотили свою темницу и вырвались на простор Океана, ничто не страшно. Что фашизм! Мы пройдём сквозь него, как сквозь дым последнего дикарского костра. Наше железо будет становиться лишь острей от ударов врага, пока не поймут, насколько оно безопасней в плугах и станках, чем в образе наших танков».

Больше Литовченко не слышал Кулькова. Толчок рванул его с сиденья и заставил открыть глаза. По вётлам вокруг чёрной воды можно было узнать Ставищи. Свет фар доставал до шлагбаума, преградившего путь. Остановка произошла в том же месте, что и утром, шагах в ста от бывшего контрольного пункта. Бешеная дрожь мотора передавалась телу; чужие не стучали поблизости, некого стало спросить, отстали или проскочили вперёд. За смотровым стеклом стоял немецкий верзила, переодетый в красноармейскую шинель. Он почти не отличался от обычного регулировщика, всего их там было трое. Остальные выжидали во тьме, на краю плотины, не сводя автоматов с проезжих. У них был свой план. Никто не произнёс ни слова.

Левый флажком отсигналил приказ стать к обочине. Шофёр повиновался; волнуясь и рискуя сжечь сцепление, он стал делать это на больших оборотах и с пробуксовкой. Вдруг резким броском — скорее хитрости, чем даже радиатора — он спихнул двух в жидкую черноту позади, где, верно, лежала на дне та давешняя, воронежская, с ямочками на щеках. На мгновенье колесо повисло над бездной; в последующее, вывернувшись и выжав газ до конца, он с ходу пустил машину на опущенный шлагбаум... Никто не помнил впоследствии, гаркнул ли он при этом ложись или сама передалась им спасительная догадка. Последовал треск, будто смаху полоснули дубиной по фанере; звонкий холод пополам со стеклом обрушился на спины пассажиров. Их выручила накатанная в этом месте дорога. Когда шофёр разогнулся на сиденье, машина вскачь неслась по краю глубокой балки, и впечатленьице было посильнее, чем самая встреча с передовым немецким патрулём. Полкилометра все молчали, привыкая к жгучему ветру и слушая фанерный дребезг позади.

Они так и не дождались автоматных очередей вдогонку; это служило добрым признаком, что немецкое купанье ещё не закончилось.

   — Эх, теперь совсем простудитесь без шапки, — сокрушённо прокричал шофёр, удостоверяясь в сохранности седоков. — Стекло в грязи, ни дьявола не видно. Зато теперь поспособней будет, круговой обзор! — и помахал рукавичкой впереди себя.

   — Не дразни счастья, — проворчал капитан, обирая битое стекло с шинели и в предчувствии крупного разговора с начальством. Второй раз оно дураку не улыбается!

   — Точно, — согласился тог и плавно остановил машину. — Придётся вас слегка побеспокоить... товарищ гвардии генерал-лейтенант!

Проверив на ощупь, не отвязались ли запасные бачки, он не без видимого удовольствия принялся срывать остатки фанерного короба. Делал он это со словоохотливой присказкой, понятной после встряски, но, может быть, ему и в самом деле правилось, что и для них наконец после долгого перерыва началась война. По скату спускались качающиеся огни отставших «виллисов».

   — Торопятся... ничего, проскочат. Теперь ганцы сушиться в село поднялись. Нонешние воды — ой, ядовитые! Прямо скажем, иностранному телу они ни к чему...

Холод ослабел, едва движение прекратилось. Беззвёздная ночь освещалась лишь заревом, которое теперь неотступно следовало за генералом. Если не считать шофёрской возни да привычного гудения какого-то связного шмеля с фонариком, было совсем тихо. Тем слышней доходил до сердца далёкий звук, похожий на ворчанье, с каким зверь ворочает и рвёт безгласное поверженное тело. Литовченко припомнились глаза старухи из Коровичей, девочка с бутылью, чёрная клякса на обочине шоссе, старенькая книжка в руке прокурора. Летящая гоголевская фраза вошла в него, как стрела, и остриё обломилось в памяти, чтобы остаться там навеки: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи...»

Грузный, понижающийся лай дважды пронёсся над головой в ту сторону, куда в облегчённом виде и двинулся головной «виллис». Литовченко читал эти дорожные мелочи, как ноты с листа, завершая ознакомление с обстановкой. Германские дивизии выходили к железной дороге; назад, в Лытошин, было бы теперь, пожалуй, и не проехать. Вскоре позёмка побежала по полям; она превратилась в пёструю и крутую, как вчера, изморозь, когда машины вступили в расположение корпуса.

Множественный след гусениц сводил с дороги влево, во мглу горелой сосновой рощи. Деревья стояли в дряблом, вислом снегу, как древние озябшие хвощи. По несмолкающему треску древесины и бормотне моторов можно было заключить, какая уйма железа размещалась там на ночлег.

Наступил поздний по весеннему времени час. Люди ещё не спали.

 

7

Тридцать седьмая пришла на место затемно: нараставшие события удлинили намеченный маршрут, посдвинув её на крайнее левое крыло армии. Сразу по прибытии экипажам выдали неприкосновенный запас, а ротных командиров вызвали в батальоны. Пока они, на ночь глядя, лазили со штабным начальством по артиллерийскому бурелому на опушке и спускались в окрестные поля, откуда ждали немца, поступило приказание закопать машины. Ещё основательней, этих явных признаков подсказывало старым танкистам особое обострённое чутьё, что утро застанет бригаду в огне. Их невольная озабоченность, происходившая от перерыва в боевой практике, передавалась и новичкам. На марше тридцать седьмая попала под бомбёжку, которую ещё нельзя было считать боевым крещеньем. Прямых попаданий не было, — бригада увеличила дистанцию и скорость. Кроме заклиненной осколком башни да разбитого баяна, привязанного с барахлишком снаружи, повреждений на всю часть не оказалось. Но про минутку, когда в открытом люке мелькнули немецкие штурмовики, причём верилось — все целились в него одного, Литовченко неоднократно рассказывал, впоследствии своим затихшим внучаткам.

Смущенья от этой первой встречи он не испытал, а только боялся, что само тело дрогнет и выдаст товарищам его попятное волненье. Ему помогло одно из собольковских наставлений, какими не первый год тот воспитывал новичков: мысленно, с предельной живостью представить себе данного конкретного врага, как бы раздеть его из фальшивой славы, а затем и крушить в полную силу русской оплеухи. Литовченко так и поступил, и опасенье, что не удастся ему довести задуманное до конца, рассеялось, и он увидел за штурвалом белёсое, помятое злобой и бессонницей лицо лётчика, бескостное и гнусное, точь-в-точь как у сверчка по выходе из личинки где-нибудь на гнилой картошке. И заглянув так в его чёрные, расширенные движением зрачки, он понял, что этот человек умрёт, не достигнув цели... Так и было. Машину слегка шелохнуло, обдало горячим ветром и глиной, и у всех было торжественное ощущение, будто война напутствовала их дружеским шлепком по броне, как рекрута бывалый солдат, принимая в своё кровное братство. Ей немедленно отсалютовали крупнокалиберные зенитные установки. Литовченко впервые видел вблизи, как самолёт врылся в землю, стремясь закопать в неё огромный и шумный огонь... Местность позволила быстро рассредоточить колонну, ранние сумерки помешали вражеской авиации повторить заход.

Когда капонир был готов, лейтенант лично опробовал боевые механизмы; Обрядин светил ему переноской. Всё находилось в исправности, не считая лопнувшего ролика ведущего колеса, но это означало лишь, что экипаж получасом позже отправится на отдых. К особой удаче для тридцать седьмой в лесу обнаружились добротные землянки немецкой работы, построенные в начале войны, когда Германия рассматривала поход в Россию как увеселительную прогулку по славянским заповедникам. Послушав мотор, пока двести третья спускалась на дно земляного стойла, Собольков отметил, что тот работает, как часы, и незачем ковыряться в нём больше.

   — Какое число у нас сегодня? — вспомнил он вдруг, не обращаясь ни к кому.

   — Двадцать первое кончается, — ответил из потёмок радист и поднёс лампу к его лицу, различив незнакомую потку в голосе лейтенанта. — Не обедали нынче... вот он тебе и показался за неделю, нынешний денёк... а что?

Лейтенант раздумчиво улыбнулся, с такой недоверчивой пристальностью вглядываясь в глубину леса, что радист невольно оглянулся туда же.

   — Нет... это хорошо, — неопределённо сказал Собольков и прибавил обычным тоном, что, кроме радиста, который после ужина вернётся сюда с автоматом, все смогут выспаться до рассвета; охрану нёс моторизованный батальон, но лейтенант всегда считал, что предосторожность — старшая сестра отваги.

Сам он ушёл от машины последним, она стояла в земле, в уровень с основанием башни: ходовые чернорабочие части были скрыты брезентом, и снежок, процеженный сквозь ветви, уже округлял впадины на нём. Ничего нельзя было разобрать во тьме, но Собольков видел её всю, двести третью, как в полдень. Сейчас она лишь отдалённо напоминала ту, что два месяца назад уходила в тыл, на поправку. Та была старая; перед тем семь летних месяцев, когда жара и пыль вдвое изнашивают цилиндры, она не выходила из боя. Нельзя было понять из формуляра, сколько пробежал этот железный воин по пути к победе; паспорт танка в его холщовом мешке был одновременно с командиром пробит осколком. Кашель слышался в моторе, вонючий черноватый дым валил из сапуна, стучали выношенные подшипники коленчатого вала. После каждой ездки жирная горячая испарина покрывала стенки выхлопной трубы, потому что сработались и поршневые кольца; едва хватало силы довести стрелку масляного манометра до двух атмосфер. Сдавало танковое сердце, расшатанное приключениями жаркой бранной жизни. В ту пору ничего грозного не оставалось в двести третьей, кроме надписи мелом по башне — «смерть фашизму». На осмотре перед уходом в тыл кто-то выразился в том смысле, что полудохлый этот танк годится если не на переплавку, то лишь под долговременную огневую точку. Экипаж встретил обещание помпотеха выдать новую взамен таким угрюмым молчаньем, что никто не решился разлучить этих людей с их машиной. Двести третья осталась в строю.

Биография танка была написана на его броневой шкуре. Прежде чем приступить к починке, старики завода долго и почтительно читали эту краткую родословную корпуса, где каждая битва оставила свой неистовый и неизгладимый росчерк. И один, сам бывший солдат и отец трёх танкистов, молча сдёрнул шапку с лысой головы при этом. То была высшая награда танку... Так, вмятина на башне была получена под Орлом, а сквозная, от болванки, рана в обе боковые плоскости — тотчас за Валуйками, а пушку почти на локоть обрезали на Днепре, когда противотанковая нуля вырубила её нарезку, но, и культяпая, она ухитрялась действовать. Двести третьей доводилось также возвращаться на буксире у тягача или даже вовсе без ленивца, выкинув лишние траки и закрепив гусеницу через каток... Эти пробоины, зашитые электрокузнецом из ремонтного батальона, выглядели, как ордена и медали на груди ветерана; их было девять. «Пускай добирает до десятка!» — решило начальство.

Такая привязанность экипажа к своему временному жилищу объяснялась не только воинским тщеславием. Броневая кровля, вторично пройденная по швам электросваркой в ПРБ, казалась хозяевам надёжней иной новёхонькой, изготовленной в серийной спешке военного времени. Даже теплилась в них уверенность, хоть и не признались бы в ней, что война уже заприметила их машину и в дальнейшем пощадит её, со всех боков исковырянную танковой смертью. Вдобавок лейтенант обещал лично присмотреть за ремонтом, который, к слову, производили тоже очень злые на немца люди. Новая пушка грозно выглянула из бойницы, свежий мотор мог без устали носить её по становищам врага. Кроме орудия и мотора, они заменили рацию и коробку перемены передач, и Собольков дважды опробовал машину на заводском танкодроме, прежде чем вернулся с нею в часть. Так началась вторая молодость двести третьей.

К бою за родные горы, родившие её металл, за счастье своих создателей двести третья была готова. И если человеческий инструмент, каким добывается независимость поколений, заслуживает такого слова, то была последняя её спокойная ночь перед рывком в бессмертие. Ей уже не довелось показать свои почтенные раны на большом параде по окончании войны; всё же её удел был счастливей, чем у тех, чьи распиленные тела отдали огню на переплавку, как прах героев возвращают в материнское чрево земли. Советскому танкисту некогда было заботиться об отдельном куске даже качественной стали и хотя бы он весил двадцать восемь с половиной тонн. Но, будь время обдумать заранее, как умнее обозначить в веках победу, он сохранил бы это дырявое железо как образчик вещества, из которого творится истинная слава. Он поставил бы эту «тридцатьчетвёрку» на высоком уральском мраморе, чёрную и страшную, как она стала выглядеть через двое суток, с развороченным лобовиком, с листами брони, порванной на бортах и раскинутыми, как крылья, точно и мёртвая она собиралась лететь в одиночку на полчища врага...

Похвала танку означает похвалу его экипажу и в первую очередь его командиру. Войну Собольков начал водителем на двести третьей. Тогда в бой с ним ходили другие; полностью их имена мог теперь перечислить только он один, и как хотелось ему порою попировать с ними когда-нибудь потом за дружеским пол-литром! У него как-то вышутилось не без горечи однажды, что жизнь его выбрала мишенью для своей иронии. И правда, желания его исполнялись, но всегда в несколько исправленном виде. К примеру, он обожал сады, и в любой его сказке, какими он коротал и без того малый досуг танкиста, непременно и под разными предлогами осыпался яблоневый цвет. Судьба же два года водила его мимо чужих и горелых садов; даже выпал такой вечер в прошлом году, когда двести третья на полном газу, стреляя прошла по цветущим плодовым деревьям, и вихрь боя не сдул с неё прилипших кое-где к мазуту лепестков. И когда на торжественных собраниях части он, смелый, с блестящими глазами начинал речь привычным словесным завитком: «мы, танкисты, особый народ, бензинщики... и не зря нам завидует пехотка, хоть и не обожает стоять рядом, когда нас бомбят» — люди верили, будто он затем и родился под солнышком, чтобы век гулять в газолевом чаду. Собольков обучался на агропома, но стать им не смог по причинам семейных обстоятельств...

В каждой сказке у него появлялось юное светловолосое существо всевозможных достоинств и не тронутое даже нескромным взором, а жениться ему довелось на одной пышной огневолосой вдове с целым выводком чужих и рыжих племянников. Семья жила на Алтае, куда он и отсылал целиком свой денежный аттестат. Взамен и изредка приходили треугольные писульки с детскими каракульками; заметили, что разбирать их лейтенанту нравилось наедине и вслух и чтобы, по возможности, листва шумела над головой при этом. Конверты бывали склеены из синей тетрадочной обложки; он прочитывал всё подряд, вплоть до таблицы умножения, напечатанной на обороте... Кроме непреклонной храбрости, этот суровый, в свои тридцать лет, советский воин владел ещё удивительным даром русской сказки; истоки её терялись, верно, в таёжном дымке ещё ермаковского костерка. Повествуя, обычно глядел в огонь походного очага, и у всех создавалось впечатление, что рассказывает он сказку не им, а в розовое ушко кому-то пятому — там, у далёких алтайских предгорий. Этот человек заслуживал уважения товарищей, которое на войне труднее заработать, чем приятельство или даже любовь.

Когда Литовченко пришёл сюда из танковой школы, Обрядин отвёл его после первого ознакомленья в уголок.

   — Как зовут тебя, парень?

   — Васильем, — отвечал Литовченко.

   — Вася, значит? Так вот, милый ты мой Вася, — сказал Обрядин и показал глазами на лейтенанта, который правил бритву на ремешке, — тянись и уважай этого дядьку, парень. Он два раза горел на своей железной квартере... понятно? Про него, погоди, ещё песню составят... и твои детки будут её на Первое мая петь тоненьким голосишечком. Он этих самых ганцев массыю погубил! Из кремня сделан, но имеются в нём розовые прожилочки...

Всегда себе на уме и насмешливый даже в опасную минуту, он произнёс это с редкой для него серьёзностью. Товарищеская оценка соответствовала воинским качествам Соболькова. Обрядин потому и принял своё паденье без обиды на судьбу и начальство, что честному человеку роль бампера на двести третьей должна была представляться повышением в его человеческой должности. Старший в экипаже по возрасту, Обрядин имел немалый опыт для суждения о ближних. Службу кулинарному искусству он начал поварёнком с двенадцати лет; последующие двадцать пять он проплавал как бы в сладостной кухонной дрёме на больших волжских пароходах, с каждым годом совершенствуясь как в добродетелях, так и в пороках, — с незначительным уклоном в последние. На вопросы простодушных, почему у него к твёрдой пище нет такого пристрастия, как к некоторым видам жидкой, Обрядин сокрушённо отвечал, что ею он лечит одно коварное заболевание, под названием малярия, происшедшее от долгого местонахождения у воды; малярия в нём сидела на редкость прочная, и борьбе с нею он беззаветно посвятил всю свою жизнь. Все обрядинские меню носили резко выраженный антималярийный характер, причём иное блюдо способно было одним запахом отопит, на выстрел вредного комара... Бывший повар любил вспоминать былые достижения, и члены экипажа охотно внимали ему, потому что и бахвальство развлекает во фронтовых буднях, если достаточно цветисто и не направлено в ущерб или поношение другу.

   — Загибаешь ты, Сергей Тимофеич, — говаривал при этом Алёшка Галышев, неизменно весёлый и добродушный, тот самый, кого сменил Литовченко на посту водителя двести третьей; не затем говаривал, чтобы попридержать размахавшегося артиста, а чтобы подзадорить на дальнейшее. — Это всё красноречие твоё. Кто ж поверит, что у тебя волчатину от куропатки не отличишь!

Обрядин лишь головой покачивал, горько усмехаясь на его преступное неверие.

   — Разве ж я виноват, что таким красноречивым зародило!? Ведь я кто?.. Я мастер-художник, и всё у меня крутится. Ты мне налима дай... не теперешнего дай — у зимнего-то, у него тело самое хорошее. Ты мне летнего дай, когда он в норе сидит, млеет... и он у меня будет плавать в собственном масле и смеяться. Я товарищу Семёнову И. П. живых гусей к столу подавал... понятно? Я... — Он залпом перечислял свои изобретения, и если некоторые из них не были художественным преувеличением, значит, целебный волжский воздух помогал пассажирам выносить их без вреда для здоровья. — Ия могу сготовить из любого любое. А спроси меня — почему, я отвечу. Я всегда пою, когда готовлю... и весь пароход слушает меня. — Он обводил глазами затихшую землянку. — Это верно, голос у меня немножко сильный... запою — лампа в каюте гаснет, но пою я хорошо.

   — Поёшь ты — ровно яичница скворчит на сковороде, вот как ты поёшь! — позже, через год, прерывал его Андрей Дыбок, новый радист на двести третьей. — Тебе только в печку петь... и то, как в Германию взойдём, для острастки населения. Свои же могут слушать тебя только под хлороформом. Протрезвись, милый русский человек!

Поглаживая небритые щёки, Обрядин подолгу глядел в грязный и натоптанный пол, прежде чем поднять глаза на обидчика.

   — Эх, парень... гроб, и тот серебром оклеивают, а тут сердце с тоской перед тобою лежит... Соври, укрась, непонятливый! Вот и красивый ты, а холодный, не погреешься о тебя. И слова твои жёсткие, колючие... из них только настойку от клопов делать!

Разговор таким образом упирался в отвлечённые темы, и тогда, чтобы не плодить разногласий, вмешивался Собольков:

   — Ладно, хватит тебе, Обрядин. А ну... скажи зажигалка!

   — Ну... зажигалка, — старательно и сначала сосредоточат», чтобы не промахнуться, выговаривал башнёр, и это служило верным признаком, что уже завелась у него очередная приятельница в окрестности, мастерица хмельного зелья.

Как всегда, Собольков пророчил в этом месте, что ещё доведётся Обрядину поразвлечь пехотку своими приключениями, и беседа мирно возвращалась в прежнее русло; какова должна быть плотность электролита в аккумуляторе при морозе, больше или меньше сорока, или — что за вещество такое в нынешних снарядах, от которых свеженькие танки разваливаются в железную щепу.

Обрядин любил песню, но слушать его полагалось в землянке, в ненастный вечерок и желательно в канун большого военного дня; поэтому и невозможно было ему прославиться пением, равно как игрой на трофейном, с перламутровыми пуговицами, полубаяне, разбитом при бомбёжке. Сей незадачливый повар умел много песен, шуточных и сиротских, украинских, татарских, даже башкирских, и особенности часто доставалось от него грузинке Сулико, и все получались у него на один манер, во всех одинаково поскрипывала старинная русская рябинушка. Голоса ему было отпущено достаточно, даже больше положенного по норме, но репертуар свой он выполнял с такой натужной и щемящей хрипотцой, что всякий раз приходилось заново привыкать ко вступлению. То бывало не менее трудно, чем выйти из тёплого дома за околицу и отдаться на милость мокрого осеннего ветра. Зато привыкнув, уже нельзя было оторваться от обрядинской песни, где каждый слышал своё, одному ему желанное.

Когда Сергей Тимофеевич заводил её, полузакрыв глаза, укрепя локоть на колене и зачем-то кончиками пальцев держась за мочку уха, чудилось всем — какой-то иной, прекрасный голос вторит певцу от своей беспокойной силищи, которой нипочём любой всемирный подвиг. Иностранец ни черта не понял бы в этой тайне — откуда оно берётся, влекущее и странное очарование русской песни, потому что не в звуках тут дело и не в словах; к тому же их без зазренья совести всегда перевирал Обрядин. Нет, например, и не было такой песни на свете:

...В низенькой светёлочке огонёк горит,

молоденькая пряха за столом сидит,

а ветер занавесочку тихонько шевелит...

как равно и припева к ней — «лодка да сети, сети да лодка», в рамку которого он неизменно заключал начало и конец. Но неспроста однажды после такого сеанса обронил с затуманенным взором Собольков, что Россию следует любить именно в непогоду, а при ясном-то солнышке она и всякой сволочи мила... Плотный, плечистый, щекастый, Сергей Тимофеевич всегда уставал от песни.

Будучи женат, но по условиям деятельности находясь в разъездах, Обрядин постоянного местожительства не имел, но в любом климатическом поясе мог бы он обрести верное пристанище под старость. Из всех больших и малых населённых пунктов, где случалась хоть трёхдневная стоянка, наперебой приходили к нему тихие и благодарные бабьи посланьица без упрёков и напрасных надежд; зная наперёд их содержание, Обрядин их не хранил и, кажется, даже не читал: сердечные свои дела он считал нестоящими пустяками. Про жену он говорил со сдержанной жалостью, что она ещё подождёт его лет двадцать, а потом умоет проплаканные глазыньки и ещё лет десять подождёт.

Хотя он секретами ни с кем не делился, догадывались, что сердце женское он брал именно на песню, как уточку на манок: жертвам его правилось, что про грустное поёт, а сам улыбается... Каждый член экипажа мог в подробностях рассказать жизнеописание соседа; в танке рождается особая душевная связь, которой даже оскорбительна была бы неосторожная посторонняя похвала. Поэтому повар и не любил передавать в подробностях, как целых три километра тащил из боя Алёшку Галышева и как добило Алёшку осколком мины у него, у Обрядина, на спине.

Стало всё известно и про Андрея Дыбка, хотя и слыл выдающимся молчальником; шутили, что даже в школе он избегал отвечать устно, а стремился — письменно. В корпус он пришёл из артиллерии, где потерял мизинец на левой руке. Думали, что этот изъян, нанесённый его стройному, гибкому телу и является причиной его особой ненависти к немцам, одетым в военную форму. На самом деле молчание вошло в него несколько раньше, когда оккупанты растерзали на Кубани его сестрёнку, студентку архитектурного вуза, и умер от горя его отец... Сблизился он только с покойным Алёшкой, и то — как выяснилось, что тому известен адресок сестры, в переулке у Савёловского вокзала, куда неоднократно провожал со после театра. Галышев узнал невесту по фотографии, наклеенной в танке возле листа с позывными и рядом с одной необыкновенной красоткой из американского журнала. Судя по хрупкости сложения, эта маленькая киноактриска квартировала, верно, в какой-нибудь апельсиновой роще посреди Флориды, совместно с заграничными мотыльками, не живучими в наших русских снегах. Товарищи терпели помятую картинку, ежели она помогала их стрелку-радисту в бою, Только раз, дивясь такому постоянству в привязанностях, попрекнул его мимоходом Обрядин:

   — Эх, нашёл себе... влюбился в статуеточку. У ей же головка глиняная. А доверился бы ты мне, Андрюша… выбрал бы я тебе заволжскую королевну. Засмеется, — пар из подмышек идёт... понятно?

   — Пар из подмышек не может идти. Этого не бывает, — разумно и жёстко возразил Дыбок, — если только ты не на русской печке хочешь меня женить.

С той поры экипаж примирился на мысли, что, если бы эта сливочно-волшебная штучка узнала про выбор русского танкиста, про высокую честь находиться в советской «тридцатьчетвёрке», цела бы втрое лучше свои песенки, и человечной тревогой наполнились бы её праздничные глаза, беспечальные её ночи.

С гибелью друга стала ещё заметней замкнутость Дыбка. Все считали его старше двадцати шести лет. Врага он разил по-прежнему и как-то очень спокойно, но не по равнодушию, невозможному при его горячности, а потому, что это умножало меткость его руки. За полгода дружбы Галышев выцедил, однако, из Дыбка, что побывал он и столяром и слесарем-инструментальщиком, причём добился шестого разряда; пробуя силы в сельском хозяйстве, скосил однажды двумя комбайнами сто два гектара и, наконец, в качестве мозаичника выложил знаменитый иол на консервном заводе у себя в Крымской: только в валенках по нему и ходить из опасения попортить или оскользнуться. Семьи у него не было, он не торопился, он пока только примеривался к жизни, и все почтительно понимали, что этот аккуратный, всегда такой чистый и как бы со стиснутыми зубами человек успеет совершить на смоем веку всё ему положенное, отомстить за мёртвых, запомниться живым, размножиться в потомстве, да ещё останется время подвести итоги.

   — Орёл, казацких кровей... я таких знавал, — говаривал Обрядин при Дыбке. — Вижу тебя, как ты в Кремль по ковровой лестнице поднимаешься. Я к тебе тогда в гости приду, Андрюша... и пусть твоя дочка мне сто грамм на серебряном подносе вынесет. Не прогонишь?

   — Приходи, — совсем серьёзно отвечал Дыбок.

Всё это были вполне обыкновенные люди, и Литовченко лишь потому представлялись особенными, что он их разглядывал вблизи, как бы через увеличительное стекло. Он пришёл сюда простоватым пареньком, таким молодым, что ещё помнил наперечёт все прочитанные им книжки. Так и ждал бы он у себя на деревне часа, когда по приходе Красной Армии вызовут его повесткой в военкомат, если бы не происшествие с курёнком, о котором в ночь разгрузки рассказал Обрядин генералу. Ударь немецкий офицер его мать, паренёк убил бы его сзади, без раздумий, как падает камень с горы, и всё закончилось бы на протяженье вечера. Но тот лишь замахнулся, и мать так страшно, точно хватаясь за соломинку, взглянула на сына, который с топором стоял у калитки и деревянно улыбался. Только через час внезапная ярость на своё постыдное бездействие вытолкнула его, дрожащего, из дому. Он не мог простить себе минутки неуместного молчанья, он искал обидчика и плакал при этом. Удачливая звезда увела того из деревни. Это была самая длинная ночь в жизни Литовченки. Поочерёдно, то белёсый и стриженый немецкий затылок, то боязливые глаза матери — не за себя, а за последнего своего хлопца! — плыли перед ним в тумане. Близ рассвета попался ему на опушке свежий, похожий на затылок немца, белёсый пенёк; Литовченко всадил в него по обушок свой топоришко и, может быть, ждал, когда тот застонет... Так из полудетского стыда и муки родились решимость воина и достоинство человека. Он не вернулся к матери на ночку. Но ещё целый месяц дразнила его война, заставляя без выстрела валяться в партизанских дозорах, пока не послали с поручением на линию фронта. Специальность тракториста определила его дальнейшую судьбу. Танк и раньше привлекал его мальчишеское любопытство: танк показался ему чудом, едва он понял, что этим комбайном можно собрать десятикратный урожай мщенья.

Новая его семья так и не поняла, в чём тут дело; на войне некогда решать сложные душевные уравнения. Его крайняя молодость заставляла сомневаться в стойкости новичка, имевшего всего десять часов самостоятельного танковождения. Да и представился он этим обстоятельным, требовательным людям словами — «сержант Литовченко прибыл», упустив положенное — «для продолжения службы». Дыбок даже проворчал что-то про пупсиков, которые норовят потом завести танк в трущобинку, чтобы отсидеться от боя. К счастью для него, Литовченко не понял. И только Собольков, рассмотревший злую искорку в его зрачке, оценил человеческую добротность этого юного паренька с румянцем и бровями девушки. На досуге тыловой стоянки он терпеливо делился с ним всем, что познаёт мастер в долговременном общении с материалом. Здесь были не только проверенные танковые истины вроде тех, что танк с плохим башнёром — железная телега, а при плохом водителе — мишень с пушкой, или что в танке гореть не страшно, если метко стрелять до последнего огонька. Командир научил Литовченку искать большой политический смысл в самой малой порученной ему задаче. И лишь после усвоения всех танковых основ он подарил ому, как брату, главный секрет победы, который усталому мускулу придаёт хромоникелевую прочность.

   — Считай то место, Вася, где ты находишься, за самую главную точку на земном шаре... а всё остальное только прилежащие окрестности. И потому думай, что нет тебя важней у Сталина и он тебе всемирную историю вести поручил. Потому что история, милейший Вася, это тоже танк... держи крепче руки на рычагах!

Остальное — как натянуть сбитую гусеницу в бою или отремонтировать сцепление, Литовченко знал и сам. Всё же, для проверки, Собольков в первый же день приказал ему завести мотор на двести третьей, только что вышедшей из ремонта, и провести машину через заранее намеченные препятствия... Танк плавно поднялся из капонира, слегка встав на дыбки, как бы учуяв волю нового хозяина, и все отметили, что водитель при этом не помял вишенки, стоявшей по левому борту. «Ничего, подходяще... действуй так!» — одобрительно молвил Обрядин, словно Литовченко мог слышать что-нибудь за гулом своего железа. С высокой церковной паперти экипаж следил, как, перевалив канаву, танк вошёл в поле, спустился в указанную балочку, пропал на минуту, и когда все решили, что заглох у него мотор, с дельной сноровкой примялся карабкаться вверх по крутой и вязкой глинке; утром прошёл дождь, всюду солнце сверкало в лужах... Обратная дорога была прямая; согласно условию, Литовченко дал полный газ. В сущности, испытание закончилось. Обрядин полез за табачком. Покачивая пушкой, не сбавляя скорости даже в виду села, машина неслась обратно, когда одно непредвиденное обстоятельство заставило умолкнуть всех, даже ребятишек, собравшихся в изобилии насладиться зрелищем гонки.

Улицу переходил котёнок. Никто не обратил внимания, как он появился на пути танка. Осторожно, стараясь не запачкать лапок, он перебирался через изрезанную колеями дорогу. Грохот приближался, но котёнок не ускорял походки; состоя в коротком знакомстве со всей бригадой, он чувствовал себя в доброй безопасности; хромота на левую заднюю ногу также замедляла его путешествие. Зверь был явно нестоящий, его и разглядеть трудно было за пластами глины, а водитель торопился завоевать доверие экипажа. Стало поздно спасать котёнка или хотя бы кинуть щепкой, если бы нашлась поблизости. На мгновенье все как бы выросли на вершок, и тогда Литовченко, сработав рычагами, ловко, как пулю, провёл свои двадцать восемь тонн в узкий промежуток между ветхим колодцем и дурашливым существом, невозмутимо продолжавшим прогулку... Это и был Кисо, пятый, сверхштатный член экипажа.

Если бы не война, где особо ценят всякое проявление жизни, Кисо не сделал бы такой карьеры... Был он головаст, кошачьей грацией или подхалимством не обладал, вдобавок отличался крайне непрактичной бело-рыжей мастью. За ухом у него образовалось несмываемое пятно от ласкательных прикосновений танкистских пальцев. В штаб корпуса эта смешная фигура пришла из сожжённой деревни, где ещё дымились головешки, — её последний житель, вышедший приветствовать освободителей! Нельзя было немцам ни сожрать его, ни угнать на каторгу, и, видимо, убийца пожалел на него патрона. Кто-то сунул зверя за пазуху, скорее для забавы, чем из милосердия; через неделю ему подбили ногу при бомбёжке на Кромской операции, а фронтовики умеют окружать незаметной и трогательной заботкой всякого, кто делит с ними опасности военного существования. По-видимому, новое имя было образовало из слова Кацо — друг. Кисо быстро сдружился со всеми, и если не дремал на кухне, обдумывая очередные мероприятия по борьбе с мышами, от которых в том году приходилось даже окапывать землянки, то изучал окрестность, навещал в непогоду часовых или запросто заходил в штаб посидеть у главного хозяина на карте. Лично ему больше всего нравилось, чтобы член Военного совета гладил его своей пятерней, способной привести в замешательство любого нибелунга. Однако после того как Кисо, решив поделиться с хозяином добычей, разложил у него рядком на байковом одеяле шесть штук безжизненных мышей, его постиг гремучий гнев богов. Случилось это ровно через сутки после обрядинского падения: они как-то снюхались в тот горестный вечер и оба решили, что штабная работа не соответствует их деятельным натурам. К сожалению, Кисо малярией не болел и с негодованием отверг те пять капель лекарства, которые Обрядин якобы пытался влить в горло приятелю. Впрочем, иные шутники по-другому объясняли происхождение царапин на обрядинском лбу: Обрядин покидал на селе двух красоток разом.

С тех пор Кисо поселился на боеукладке, в пушистой шубе одного немаловажного итальянского чина, сбиравшегося присоединить к Италии Сибирь. Не загадывая наперёд, кто приютит его, хромого и безродного, по окончании войны, Кисо участвовал во всех операциях корпуса и через Днепр переправлялся сквозь такой шквал огня, что танкисты предполагали выдать ему голубую ленту на хвост. До него в любимцах двести третьей состоял медвежонок, оказавшийся не портативным в условиях походного существования; его целую неделю с успехом заменял один беспризорный гусь, Пётр Григорьевич, но, как на грех, тут подоспело празднование по поводу вручения гвардейского знамени, а дружба человека с гусем всегда носит несколько односторонний характер; к тому же Пётр Григорьевич был ужасный крикун... Кисо содержал в себе достоинства, недостаток которых в такой степени повредил его предшественникам. Вдобавок, будучи философом, он разбирался и в людях; так, он не одобрял порывистых замашек стрелка-радиста, зато очень ценил в механике-водителе его склонность к раздумьям, позволявшую подолгу сидеть на его тёплом, удобном колене... И в ту ночь, в канун последнего боя двести третьей, едва Обрядин ушёл наверх сменить Дыбка, Кисо немедленно перебрался под шинель к Литовченке.

Тот спал неспокойным сном. Вереница людей в чужой зеленоватой одежде уходила от него в обратную сторону; он видел её из танка с расстояния, как раз необходимого для разгона. Сердце немело от ненависти, а нога судорожно выжимала полный газ, но никакая сила не могла сдвинуть пристывшего к месту железа... Обветшалый накат землянки, источенный мышами, пропускал влагу. С вечера никто не заметил капели. Вещевой мешок под головою просырел с одной стороны. Литовченко открыл глаза и сел на нарах. Рядом неслышно спал Дыбок, такой же подтянутый и статный, словно и во сне взбирался по ступеням большой жизни. Тягостный мглистый свет утра пробивался в продолговатую щель окошка, окаймлённого снежком. Освещение было недостаточным, и горела свеча. Огарок стоял между квадратным зеркальцем и лицом Соболькова, который брился. Он совершал это старательно и не спеша, следуя правилу: любое дело исполнять так, как если бы оно было самое важное в ту минуту на свете. Он слегка улыбался при этом, словно видел что-то дополнительно в стекле, тесном даже для его собственной щеки. Как всегда, он поднялся раньше всех, и уже посвистывал чайничек на печке, сооружённой из немецкого бензобака.

   — Пора?

Собольков ответил не сразу, а может быть, просто голос его должен был просечь какие-то необозримые пространства, прежде чем достиг Литовченки.

   — Теперь скоро начнётся, — отвечал лейтенант, возвращаясь, но улыбку оставил там, где-то в предгорьях Алтая. — Здорово бился во сне... испугался чего-нибудь?

   — Бык меня бодал. — Ложь ему далась легко, тем более что до события с курёнком это детское приключеньице бывало самым страшным из его снов.

   — Так вот, ничего не бойся, Василий, — сказал Собольков, намыливая другую щёку. — Страх, это... как бы тебе сказать, тоже вроде уважения, — только пополам с ненавистью. А фашиста уважать не за что, проверенную правду тебе говорю.

   — Ничего не боюсь, — твёрдо, как в клятве, сказал Литовченко.

   — Не зарекайся, — продолжал Собольков и брился начисто, точно на смотр отправлялся или свататься к невесте. — Я и сам этак-то в первом бою!.. А как зачали огоньком по стенкам стучать, чую... лицо у меня нехорошее стало, низменное сделалось у меня лицо. И тогда стало мне так Смешно на себя: для каких ещё дел важнее мне себя сберечь! И тут второе правило: как нахлынет на тебя это самое, телесное, ищи кругом смешного... война любит иной раз крепко посмеяться!.. К примеру, теперь уже можно сказать, очень я у себя, на Алтае, этим манером итальянцев уважал. Немца-то хоть на Волге видал, ничего особенного, только окурков наземь не кидают, а этих ещё не доводилось. Было время, весь мир под себя подмяли... Ираида, мир тогда невелик был, в пол-Сибири!.. И вот, как посекли в тот раз Италию русские танкисты, взяли мы в плен трёх ихних генералов... в Венделеевке, под Валуйками. Там ещё конница Соколова из шестого корпуса действовала, только её мало было...

   — Ну-ну... генералы-то! — жарко, как всегда слушают новички, напомнил Литовченко, придвинулся ближе и машинально погладил голый подбородок.

   — Куда!.. Тащились они, бедняки, пёхом сто километров, подзябли, конечно. Младшенькому из них пятьдесят четыре годика. Ну, привели, выдали им по сто грамм... Усы гладят, оттаивают помаленьку, очень были довольны. «Мы в Италии, говорят, не любим, когда холод». А пёс его любит, отвечаем, с непривычки-то!.. И каждый записал себе на бумажке, кто его в плен взял, на память. И меня тоже записал один... страшенный такой, лицо вовнутрь продавлено, и оттуда волос жёсткий, как из дивана. Говорит мне по-своему, хорошо, дескать, воюешь. Ничего, отвечаю, если потребуется, ещё раз в плен возьму... пожалуйста! Что рано отвоевались, спрашиваю, мы только в разгар входим? Молчи-ит, стесняется... — Собольков встал и погасил свечу. — Вот она какая, война-то!

Свету в окошке прибавилось. Время не торопилось. Собольков успел вытереть лицо и, завернув старенькую бритву с огарком в тряпочку, спрятать их на дно походной сумки, когда вошёл Обрядин. Он принёс с собой лишь одно слово, но сразу всё от него пришло в движение; и Дыбок был уже на ногах, точно только и ждал тревоги. Литовченко обвёл всех щуркими вопросительными глазами: ему казалось, что это начинается иначе. Он слышал, будто в последнюю минуту перед боем обычно пишут письма на родину или заявления в партию, и даже заготовил для колхозных подростков, с которыми недавно гонял голубей, прощальную фразу, полюбившуюся ему за красоту: «А больше писать нечего, идём в бой». Второпях он поискал взглядом, с кем бы обменяться адресками, чтобы сообщили родным, если что... но каждый закапчивал свои личные дела без признака волнении далее, только стали на минутку суровее, как перед дальнею дорогой, и он понял: именно здесь глубже всего понимают жизнь и даже мысленно не называют имени её могучей соперницы... Все были готовы, и ещё осталось маленькое время на вопрос, возникший у Литовченки при пробуждении. Ему заранее хотелось узнать, слышно ли из танка, когда гусеница наезжает на человеческое тело, хотя и помнил из рассказов, что железо станковых пулемётов беззвучно гнётся и сплющивается при этом.

Вместо лейтенанта, который застёгивал шлем у подбородка, утолить его любознательность вызвался Обрядин.

   — А это смотря по тому, милый ты мой Вася, кто и в каком чине тебе попадёт, — с видом опытного знатока таких дел пояснил он. — Мелкий, например, фашист, только попискивает, деликатно так пищит, а покрупнее — тот уже похрустывает... Понятно? Что касается самых важных, надутых, те под гобою только лопаются, как рыбий пузырь... Приходилось тебе большую рыбину потрошить?

Насмешливые и «только путь более обычного блестящие глаза смотрели отовсюду на Литовченку. Все по-разному и неправильно оценили его смущение. Собольков дружественно коснулся его плеча:

   — Ничего, это сейчас пройдёт. Это и есть телесное. А ну... по машинам!

Дыбок пихнул дверь ногой, серенькое утро охватило их пронзительной сыростью. Литовченко услышал знакомый, как бы утолщающийся свист, и хотя кто-то пригнул его вниз, воздух с маху ударил ему в уши и по глазам. Когда он снова открыл их, земля оседала; длинная жердистая сосна, треща и сбивая сучья с соседей, падала прямо на него. Вершина её с нахлёстом легла на мокрый снег, но оказалась далеко, и брызги не долетели.

   — Чего, война, кланяешься? Уж видались... — сквозь зубы сказал Обрядин и, потянув носом воздух, озабоченно вгляделся в глубину леса. — Щами пахнет. А ведь это, пожалуй, щи погибли, товарищи. — Потом лицо его прояснилось. — Нет, то не щи... при щах Иван Ермолаич состоит, а ему ворожейка нагадала сто лет жить да сто на карачках проползать... Ворожейкам веришь, лейтенант?

   — Не трепись, — сухо сказал Собольков.

Иван Ермолаич был батальонный повар, который, вскоре после появления нового башнёра в бригаде, стал страдать приступами неизвестной болезни. Наверно, то была малярия, как верная собака бродившая по следам Обрядина.

 

8

Противник стремился прощупать границы расположения корпуса.

Слабое и множественное гуденье висело над лесом. Невысокая облачность мешала разведке спуститься ниже. Изредка между деревьями вставали тугие жгуты, как бы из железных опилок, скрученные свирепой магнитной силой, но в узкой щели перед собою Литовченко не видел ничего, кроме угла землянки, где провели ночь, да приникшей вплотную ветки лесной калины с красными, водянистыми от заморозка ягодами. Моторы работали на малых оборотах, зенитки молчали. Экипажи наготове сидели в машинах, только командиры поглядывали из башенных люков. Время от времени, заслышав свист, Собольков оповещал своих — «держись, хлопцы!» — и опускал стальную вьюшку над головой. Следовал гулкий раскат пополам с древесным треском; всякий раз после того чуточку светлело, как всегда бывает на лесосеках. Лётчик бомбил вслепую. Унизительное, даже подлое самочувствие мишени зарождалось от вынужденного бездействия; было томительно наблюдать из дрожащего от нетерпенья танка, как пешком тащится время.

Чтоб побороть гнетущее чувство холода и неизвестности, Собольков вторично и в деталях разъяснил боевую задачу: вместе с первым эшелоном прорваться сквозь пятиминутный заградительный огонь к переправе в направлении геодезической вышки, видимой отовсюду, и ждать второго сигнала в низинке у речки Стрыни, где изгиб русла и обрывистые берега надёжно укрывали от обстрела; позже надлежало взять на броню мотопехоту, чтоб по красной ракете совместно ринуться на передний край врага, — передовая проходила в двух километрах оттуда... Так ждали они знака к выходу, но его не было. Самолёты ушли, в танк сочилась разноголосая, похожая на шёпот, перекличка инструментов войны. Уже раздумывали, как скоротать время, пока приказ от верхнего Литовченки докатится до Литовченки, находящегося внизу. Вдруг два беззвучных от неожиданности смерча поднялись по сторонам ночной землянки и, ухватив её с подмышек, вышвырнула наверх со всем деревянным пожитком. Как бы понукая к действию, воздушная волна толканула двести третью, мотор заглох, и та же, как бы ухмыляющаяся, сила раздавила ягоды калины о триплекс; было видно, как розовые звёздочки текли, пересекая смотровую щель. Дальнейшая стоянка становилась опасней самого боя. Собольков увидел комбрига, который бежал вдоль капониров, махал рукой и кричал: «Пошли, пошли...» Тотчас же, взревев и давя пеньки, штук тридцать приземистых тел стали вылезать на поверхность.

Успокоенье пришло, как только покинули свои ямы. Танк до краёв налился металлическим звуком, всё пропиталось им до последнего болта; Литовченко казалось, что и сам он начинает звучать в ноту со своим железом. И стало совсем легко, когда ещё не заслеженное поле открылось за опушкой. Далеко впереди маячил сквозной удлинённый треугольник вышки, куда шли, но ближайшим ориентиром движенья был пока разрушенный домик, который на карте числился цветущей, в яблонях, усадьбой. Иные недолговечные деревья, сменившие их, изредка возникали теперь в слепящем, после лесных сумерек, утреннем пространстве; было что-то собачье в том, как они с громовым лаем перебегали с место на место, потрясая чёрной, неистовой листвой. Количество их удесятерилось, едва последние танки первой очереди покинули лес. Одно выросло как раз по левому борту, самое гривастое. Большой осколок с близкой дистанции ударил двести третью в лобовик над водительским люком; она шатнулась, сразу отемнились все смотровые щели. Отбитая покраска пополам с искрами, как показалось Литовченке, больно стеганула по лицу. Танк продолжал свой бег, и Собольков уже не сомневался в водителе; он не знал, что за мгновенье перед тем новичок сорвал кровяной мозоль о рычаг правого фрикциона, и эта маленькая боль в ладони спасла его от неминуемого шока. Двести третья извернулась, нырнула в кромешный мрак, и в момент разворота, сквозь падающую землю, Литовченко увидел всю шеренгу своего эшелона.

Она весело мчалась по бескрайней пойме, с проходах среди минных полей, заранее обозначенных хворостинками; пёстрый вал метели оставался позади. Они мчались, поминутно меняя курс и словно издеваясь над неточным боковым обстрелом, почти в ровном строю, кроме нескольких машин, что несли на себе груз сапёрного леса; одна, самая быстрая, уже пылала, но ускоряла бег, как бы в надежде сбить пламя ветром... Мчались, покачивая пушки, и пока без единого выстрела, потому что ничего не было впереди, а только серенький предзимний пейзаж с рваными, ещё дымящимися проталинами да ещё высокий противоположный берег с висящими над ним дымками. Передние уже вступали под его укрытие, и, как бывает иногда в начале боя, обстановка и местный замысел командования стали до мельчайшего штриха понятны самому неопытному солдату, но не разумом пока, а каким-то первичным физическим ощущением.

За ночь немцы форсировали Стрыню дополнительно и на южном участке, пробив ещё километр в нашей обороне. Сплошная завеса заградительного огня сдерживала их левофланговый напор, и не стоило гадать, что случится, если устанут пушки или приостановится поток боепитания. Крохотный плацдарм оставался за советской пехотой и на том берегу, всё стреляло там. Под прикрытием её смертной доблести и готовила свой манёвр тридцать седьмая. Таким образом получалось центробежное вращенье двух полярных воль, где осью служил домик садовода и где запоздавший обрекался на окружение и гибель. Именно в это место на карте и смотрел сейчас большой Литовченко на своём КП... Там, наверху, уже начался военный день, а здесь, под обрывом, было ещё тихо, как в раю во время землетрясения, по определению Обрядина, когда экипаж вышел из тайка помочь сапёрам. Сложив оружье в сторонку, мотопехота совместно с ними прорубала крутую дорогу сквозь нависшую осыпь или подтаскивала к мосту многометровые тёсаные брусья; они представлялись лучинками в присутствии самоходных орудий, «тридцатьчетвёрок» и танкеток, что в просторечии зовутся малютками, — встревоженное стадо, сбившееся у водопоя. В обступившем артиллерийском грохоте не было слышно ни дробного стука топоров, ни шума незаглушенных моторов; те, наверху, могли подумать, что товарищи просто отсиживаются от бури, не торопятся, стремясь насладиться терпким запахом смолевого дерева, прежде чем войти в горячий смрад машинного боя; но они торопились, так как немецкий наблюдатель должен был когда-нибудь разгадать значение щепы в медлительном зеркале Стрыни... Тут пошёл снег.

И опять железное войско ждало своей ракеты, пока танкисты яростными жестами бранились с сапёрным капитаном и всё показывали на обрыв, откуда при каждом сотрясении струился мелкий, ещё не намокший песок; более нетерпеливые и злые спустились в реку и шарили броду по пояс в воде... Уходя к своим на подкрепление, Собольков но забыл взглянуть на приборы водительского щитка. Температура масла достигла 105°, — судя по запаху, главный фрикцион был перегрет, для воды оставалось лишь три деленья на циферблате. Не столько тяжкий путь по пашне был причиной такой перегрузки, сколько волнение водителя, который с непривычки к огню явно задёргал танковое сердце. И лейтенант мельком порешил дать при случае полную волю Литовченке, чтобы упоеньем танкового могущества исцелился от ребячьей и такой понятной нерешительности. В эту минуту Собольков разглядел Кисо в потёмках танка. Неизвестно, когда гот успел забраться в свою походную квартиру, и представлялось уже несправедливостью выкидывать теперь за борт этого вполне заслуженного ветерана. Таким образом, на операцию экипаж уходил в полном составе.

Литовченко видел через люк, как тот поднял котёнка и, прищурясь, заглянул ему в глаза.

— Что ж, воюй, Кисо, зарабатывай себе место под солнышком, — сказал Собольков и, поймав на себе взгляд Литовченки, стал выбираться из танка. — Вот, посмотрим, что она означает... тихая и грозная судьба человека, — добавил он совсем непонятно, глядя на высокий берег с вихрами седой и мокрой, трясущейся травы. — Только помни, Вася... судьба не тех любит, кто хочет жить, а тех, кто победить хочет! — Голос был не прежний, собольковский, да и поучение относилось скорее к самому себе, чем к этому простодушному пареньку, — как следствие минутного замешательства, нехотенья чего-то или от горечи внезапного открытия, что и жизни он жаждал не меньше, чем победы.

Литовченко зарделся, ему стало неловко от непривычной командирской откровенности, хотя, в сущности, ничего стыдного в том не было, кроме того, он ещё не знал, что означает взрослое городское слово судьба и что полагается отвечать в таких случаях. Он поднял на лейтенанта прямые ясные глаза, и тогда, смутясь, тот ушёл поспешно, запретив водителю далеко отлучаться от машины.

При самом беглом взгляде на окрестность делалось понятным запоздание с переправой. Судя по незаконченным окопчикам, ещё недавно здесь пыталась закрепиться горстка немецких автоматчиков, и её вышибали отсюда врукопашную, ценою потерь с обеих сторон. Литовченко обошёл место схватки, всматриваясь в лица павших. Хотя это сглаживает различия, их легко было распознать издали, — немцам не успели выдать в срок маскировочные халаты. Враги лежали рядом, иные почти в обнимку, как бы продолжая сражаться и теперь. Наших было меньше; один — рябоватый, смуглый и скуластый — лежал на спине, грудью навыкат и с закинутой под голову рукой, как снят богатыри. Глаза были открыты, губы растянула полуулыбка, словно среди пасмурного неба встало вдруг над ним жаркое казахское солнце. Снежинка упала в его округлённый покоем зрачок и не таяла. Литовченко отвёл взгляд к артиллерийской воронке, которой не заметил вначале... На дне её скопилась подпочвенная вода. Там валялся обыкновенный, весь целый, гитлеровский солдат. Ноги тонули в ледяной жиже, а руки были широко раскинуты, будто обхватить хотел её всю, украсть, унести с собою — чужую землю вместе с её сокровищами, святынями и этим тоскливым хлюпающим снежком... но оказалась тяжела, и не хватило объятий, и он поник тут, пугало Европы, бессильный даже отряхнуть снег с былинок, торчавших меж его разведённых пальцев.

Он мог бы рассказать много — как росла, крепла и потом сокрушилась германская мечта о самородном русском золотишке в распадах сибирских гор, о тучных рыбных стаях в тесноте полноводных рек, о волшебных куполах, всегда манивших вражеское око, о самом солнце, что нисходит на землю в этом государстве в обличии нефти, хлопка, пшеницы и вина; он мог бы похвастаться, как началось бредовое шествие железных пауков по чужим столицам, этим начальным ступенькам к синим хребтам, за которыми раскинулись блаженные страны Азии, земной рай с даровым шнапсом, где закуска растёт на деревьях, где гурий можно брать на гробницах непобедимых царей Востока, где дозволено, наконец, утолить тёмное зверство, прикрытое веками германской дисциплины. Это была бы длинная повесть, как они отправлялись в поход, провожаемые криками женщин: «Убивайте их, убивайте в Америке и Азии, убивайте везде... мы отмоем наши руки!» — и как их встретила непогодная пучина России, где поржавело их железо и обвяла душа, и как они, огрызаясь, ползли назад с распоротым брюхом, и каждый камень рвал им внутренности, и каждый куст стрелял вдогонку. Он знал много, но мёртвые — плохие рассказчики. И хотя украинский тракторист не умел проникать в знаменья истории, он догадывался, над чем улыбается невдалеке спокойный и чуть иронический казак.

Завоеватель лежал в позе вора, стремящегося уползти, с подогнутым коленом и уткнувшись лицом в край ямы. Белобрысый затылок напомнил Литовченке минуту, шрамом оставшуюся в памяти. Рядом, затоптанные в снег, валялись улики — автомат, походная шарнирная лопатка и ещё какой-то неузнаваемый утиль войны. Литовченко увидел опрокинутую каску. Он пошевелил её носком сапога. Талая вода кривой струйкой, как из чайника, полилась из пробоины. Дыра приходилась над самым надбровьем, с лучами трещинок, как кокарда; прицел русского стрелка был хорош. Кто-то встал рядом, с Литовченкой, но он не пошевелился, как зачарованный следя за струйкой.

   — Не тот, что на мамку замахивался? — спросил голос над самым ухом, когда каска опустела.

Это был Дыбок. Не насмешка, а лишь нетерпение читалось в его заметно похудевшем лице; ему хотелось скорее исполнить всю чёрную работу, с чего начиналась его большая и умная житейская дорога.

   — Не-ет... тот постарше и с плешинкой был, вот тут, — нехотя протянул Литовченко и показал на затылок; но даже не в плешинке было различие, а в том, что не доставило душе сытости созерцание этого застигнутого на месте вора.

   — Ищи его, парень... крепко ищи! Не только врага, но себя прежде всего ищешь... — с особым значением сказал Дыбок.

   — Где-то рядом ходит, всякую минуту чую его близ себя... — начал было Литовченко и вдруг побежал к машине: уже падало над лесом алое яблочко сигнальной ракеты.

Дорога вверх была открыта, но одна дружная батарея без труда истребила бы здесь, в проходе, целый корпус, по мере того как он стал бы выбираться из низины. Какой-то чудак, в пылу усердия, раскидал дымовые шашки вдоль берега, не загадывая, что из того получится, и теперь немецкая артиллерия перенесла огонь по этой подозрительной клочковатой тьме, что, подобно чернилам в воде, распускалась во все стороны. Она клубами стекала с обрыва, её рвали смерчи разрывов, в неё, как в тоннель, незримые и незрячие, уходили облепленные десантниками танки. Одновременно немцы разглядели обрезки тёса в реке. Десяток тяжёлых мин с большим перелётом упал на пойму. Если бы Собольков вскочил в свой люк мгновеньем позже, он увидел бы, как, пошатываясь и с раскинутыми руками, с земли поднимались мертвецы, точно возобновляя рукопашную схватку, и это нестерпимое зрелище стало бы заключительным в его жизни. Советские батареи открыли ответный огонь...

С полуоткрытыми люками, чтобы не протаранить соседа и не свалиться с обрыва, танки распространялись в чернильной ночи перед броском в атаку. Ещё до того, как вышли из завесы, Дыбок принял по радио хриплую команду «одиннадцать», что, по условию, означало «развернись», и следом за тем — «сорок два». Больше приказов не поступало: у двести третьей осколком сбило штырь антенны. Не сразу пришло в память, чего требовала последняя команда — заходить углом слева или увеличить скорость; Собольков приказал и то, и другое... Всё смешалось и загремело. И оттого, что каждый раз в бою надо приспособляться к обстановке и даже смириться с чем-то, все пока молчали, кроме лейтенанта. Три души, три человеческие педали находились подле него, и он жал на них словом, шуткой и авторитетом, доводя отвагу до уровня самозабвенного ликования, — без него немыслимо преодоление животных инстинктов, которыми жизнь вслепую обороняется от гибели. Казалось, провода переговорного устройства проникали к самому мозгу, и туда до боли громко кричал что-то Собольков в похвалу двести третьей, её прочности и резвости, а Литовченко односложно откликался, всем телом вслушиваясь в ровное машинное биенье за спиной. Ему то чудился подозрительный звон в трансмиссии, то мешал чёткий и частый стук о броню, точно кто-то просился войти снаружи; ни разу не побывав под крупнокалиберным пулемётом, он с отчаяньем принимал эти звуки за прощальные сигналы десантников, вдруг ставших ему ближе всякой родни.

Те ещё держались, хотя огненный ветер обстрела сдувал всё постороннее с брони. Танки приближались к переднему краю. По существу, до этого места курс двести третьей зависел скорее от удачи да ещё от того, с какой стороны возникала глыбистая падающая тьма, чем от уменья водителя. Только теперь Литовченко привык к скачкам смотровой прорези, — она то надвигалась, то уносилась вдаль, то становилась почти вертикально, когда хлестала бортовая волна. Сперва он различил лесок впереди и перед ним бугристое поле, где метались разрывы; затем он увидел стрелковую цепь, частично залёгшую в чистом поле и местами уже выбитую из обороны. Тяжкий миномётный огонь шествовал по черте окопов, и ещё шустрые вихорьки сверлили посеревший снежок. Здесь молено было оценить чёрный и страшный труд пехотинца. И одни, не оглядываясь и слегка подымая винтовки, указывали проходы своим танкам, другие же лежали как-то слишком смирно, точно внимали ласковому и последнему напутствию родной земли, которую защищали.

— Вот она, наша мотошомпольная, — смешливо и резко крякнул Обрядин, когда на мгновенье заглох мотор, точно испугавшись чёрной тени, с грохотом прошедшей мимо. — Заметь, обожаемый Вася, лежат, как львы, и непримиримо смотрят в сторону врага!

Его смаху оборвал Дыбок:

— Это все земляки и братья твои лежат, чёрт усатый. Полежал бы сам на мокром пузе... и полежишь ещё у меня! — заключил он, точно он-то и был командиром.

Обрядин был умней своей шутки, которую придумал единственно для ободрения водителя. Как раз перед тем болванка прочертила, как полозом, путь перед двести третьей, а гусеница дрогнула, точно наехала на камень, и была опасность, что Литовченко сожжёт диски сцепления. Собольков понял это с запозданьем и сразу забыл, потому что именно тут и увидел зайца.

То было единственное живое во всём поле, не имевшее отношения к войне. Обезумев от рёва и пламени боя, он мчался наугад, весь белый, ясно различимый на тёмной исковырянной пашне. Иногда он останавливался, вскинув уши, приподнимая удлинённое страхом тело, и смотрел, всё ещё невредимый, как рушатся громады огня и воющего праха, и исчезал, припадая к снегу, чтобы снова превратиться в неуловимый глазом белый пунктир. Должно быть, заячий бог хранил до поры и, как пёрышко, нёс его пушистую, невесомую от ужаса шкурку; по неисповедимому заячьему провидению, он мчал её прямо на немецкие траншеи. Он заведомо хитрил, сбивая с толку, показывая зверька одновременно в десятке мест по фронту атаки, и получалось, что именно за ним, повторяя его зигзаги, разя с ходу орудийным огнём, гнались шесть неистовых «тридцатьчетвёрок», как если бы он-то и был призом в этой беспримерной охоте. Они настигали, он метнулся, угол курса резко изменился... Застылая, наклонённая жижа блеснула под танками на дне окопа, и в нём, с поднятыми руками, стояли недвижные, как на фотоснимке, какие-то зелёные — значит, не русские — люди; иные как будто падали и всё не могли упасть. Теперь уж и собственной стрельбы не слышал экипаж, и верилось: одной силой гнева и взгляда своего роняет их Собольков. Тогда-то, каким-то образом разглядев в своей неудобной щели, Обрядин и доложил лейтенанту, что противотанковая пушка справа, у кустов, тоже настоятельно просит своего пайка. Только он выразил это в одном каком-то неистовом, неповторимом слове; действия стали короче, чем их словесные определения, и приказания отдавала сама мысль.

Они увидели пушку: радист скорее догадался о ней. Это её снаряд прошумел по башне и огненной вишенкой рикошета ушёл в небо; это она била в упор по собольковскому танку. Её мишень сделалась невыразимо огромной и такой близкой, когда промах следует считать чудом, но живое белое пятно, которое перепуганный заячий бог швырнул из снегопада под ноги орудийному командиру, отвлекло на миг внимание расчёта, и это решило его жалкую участь. Собольков крикнул дави, когда сорванный ствол наполовину углубился в землю через живот наводчика под натиском двести третьей, когда Обрядин заряжал пушку для следующей цели. Ни шороха, ни стона не дошло до Литовченки; пот, не такого удовлетворенья искал он в ту, норную свою бездомную ночь!.. А уже немецкие танки выходили на огневой рубеж, обтекай поло бон, и наши ускорили свой бег им навстречу. Тик началось это грозное соревнование снаряда и брони, техники и воли, начальных скоростей и скрытой энергии взрывчатого вещества, а прежде всего — людей двух миров, расстояние между которыми не измеримо земною мерой.

Тут можно было видеть, как наши пятнистые громадины обминали края немецкого окопа, облегчая подход отставшим танкам из второго эшелона, а по полю, кидаясь дымками, вливалась в прорыв мотопехота, как советский танк, забравшись во вражескую гущу, стоял без башни, и дымные космы подымались из страшной дыры, а стальной шишак богатыря валялся рядом, и четыре врага факельно горели по сторонам, как бы почётный эскорт, сопровождающий героя в небытие, как осатанелые люди со звёздочками на ушанках вступали в поединок с глыбой крупповской стали, и она никла, дымилась, крутилась на порванной гусенице, как дьявол от магического заклинанья. И если только не ветер преждевременной ночи — значит, беззвучные всадники в бурках мелькнули вдалеке, где жарко пылали подожжённые стога...

Литовченко заметил на развороте лишь часть этого стройного в своей беспорядочности движенья тол, металла и огня, но и это малое вызвало в нём знакомое по детским снам чувство полёта через бездну. Ритм схватки усилился; всё ожило, кричало, взрывалось; убивал самый воздух; предельно напрягались скрученные дымовые волокна его мышц, и мёртвые уже не попадались на глаза живым, чтобы не ослаблять их броска к победе. То была мускулистая, могучая жизнь битвы; смерть, подобно собаке, тыкалась в ногах у бессмертных, чтобы урвать крохи с их великанского пиршества. И всё это, как живая вода, нужно было нам, гордой и яростной нации, которая, восстав для великих дел, хочет жить вечно и глядеть на солнце орлиными очами!

Опять события опережали ленивое, неточное слово. Рука, отшибленная при откате казённика, с трудом закладывала очередной патрон, но Обрядин ещё не чувствовал боли. Собольков ещё ждал, когда догонят его отставшие танки, а они уже далеко вправо и впереди ломали и мололи вражескую оборону... Там двухметровая гряда, род естественного эскарпа, пересекала поле вдоль реки. На длинную и, казалось, последнюю ступеньку перед славой хлынула теперь тридцать седьмая, чтобы, восстановив утраченный строй, ринуться на штурм Ставищ; вокруг него и решалась судьба Великошумска. Село виднелось как на цитадели, за сбившимся в кучку леском, откуда били тяжёлые немецкие батареи. И если туда передвинулось теперь самое главное этого кромешного дня, значит, неправду утверждал Собольков, будто судьба боя решается там, где находится двести третья!.. Временно укрытая от обстрела, бригада как бы взрывалась сейчас, распространяясь в обе стороны и давя дзоты, размещённые по скату. Их было там насовано, как ласточкиных гнёзд в речном обрыве; звук был такой, точно и впрямь яйца хрустели под тяжёлой поступью бригады. Один из них, в особенности хлеставшийся огнём, достался на долю двести третьей; пулемёты царапали её триплексы, в предсмертном ожесточении стремясь хотя бы ослепить машину, но она уже вошла в гнездо, как поршень, бельмастая и неотвратимая, и накренилась, вгрызаясь левой гусеницей, и вдруг осела, и это полуметровое падение также напоминало чем-то пробужденье от детского спа. Всё обстояло хорошо, если не считать временной слепоты танка да обрядинского ушиба. Рука плохо сгибалась в локте, но какое-то дополнительное злое озорство зарождалось из тупой, неотвязной боли; кстати, Обрядин никогда подолгу не таил в себе обиды.

   — Дозвольте обратиться к водителю, товарищ стрелок-радист, — перекричал он мотор, пользуясь маленькой остановкой для последующего манёвра, и, не дожидаясь позволенья, осведомился у Литовченки, что он испытывает теперь, глубокоуважаемый Вася. — Не укачивает тебя маненько, не беспокоит, не трясёт?

   — Щекотно будто... — жарко и с придыханьем ответил тот, задним ходом выводя машину из крошева.

Этот дзот был последним. Пользуясь передышкой, водитель выбросил левый триплекс, где ни на сантиметр не оставалось прозрачности. Стало видно, как необыкновенно крупный, ватными клоками, валил снег. Смеркалось — всё же Литовченко разглядел кровь на куске плексигласа. То была его собственная, так что вовсе не от пота прилипала к рукоятке фрикциона его растёртая ладонь. Пришлось замотать руку тряпкой, Дыбок впервые выступал в роли санитара, — это также заняло щепотку времени. Обрядин успел, кроме того, дать наставление водителю, чтобы теперь в особенности берег лицо от пулевых брызг, и даже начать рассказ, как угостил однажды того же бессменного товарища Семёнова Н. П. зайчатиной, вымоченной в коньяке, чем и ввёл свою жертву в глубоко! поэтическое ошеломление. Случай пришёл в память от неосознанного пока убеждения, что только заяц и спас их от прямого вражеского попадания. Он оборвал повесть на том месте, когда помянутый Семёнов лично пожаловал на кухню показать московским гостям этого невероятного художника пищи; он оборвал, чтобы коснуться пальцев лейтенанта, лежавших на штурвале орудия.

— Ты чего... чего замолк, Соболёк? — пронзительно, в самую душу заглянул он. — Хочешь, у меня во фляге есть... непочатая. Одна хозяйка домашнего кваску на прощанье налила... понятно? — И он прищёлкнул языком для обозначения обжигающих достоинств напитка.

Он и с женщинами не бывал так настойчив и нежен, но лейтенант не ответил. Высунувшись из люка, тот сделал вид, что вглядывается в сумеречное поле; оно приходилось на уровне головы. Двести третья оказалась левофланговой. Бригада ушла вправо, по лощине, куда перекинулся и грохот битвы. Прямо перед Собольковым подковкой лежал бугорок, и в неглубокой впадинке её, подобно мотыльку, сновала взад и вперёд какая-то «тридцатьчетвёрка», в суматохе боя вырвавшаяся наверх. Три большие немецкие машины, прикрываясь снегопадом, двигались в обхват этого места, изредка стреляя, в намерении выпугнуть жертву из норы. Загонщики заходили на большом радиусе, ближняя находилась в створе со своей будущей добычей; вступать отсюда во фронтальный поединок с ними было для двести третьей вполне рискованно. Видимо, по неисправности орудия «тридцатьчетвёрка» не отвечала на огонь, и ей уже нельзя было бежать, не подставив кормы под прицел охотников.

Собольков признал их скорее по калибру грузного лаистого звука, чем по контурам, источенным снежной мигающей мглой.

   — «Тигры»! Смотри, ребята, «тигры»! — твердил он, словно и остальным был доступен такой же круговой обзор, как из командирской башни. — Сволочи, губители... ну, сейчас мазанёт! — и даже сознавая нелепость своего решенья, мысленно прикидывал, успеет ли добежать туда с противотанковой гранатой.

Не было бы ему лютее муки — смотреть из безопасности, как станут расстреливать безоружного товарища; сперва расколют ему железный череп и разорвут бока, потом в три длинных клюва будут долбить костёр, пахнущий газолем и горелой кожей. Представлялось неразумным отвлекать огонь на себя, но, как часто случается в бою, доводы разума пересиливались стихийным побуждением сердца. Собольков дал выстрел по правому, дальнему «тигру»; он и сам не понял, что произошло... Такой удачей не дарит война даже прославленных танковых асов. То была не меткость, скорее совпадение, стоявшее на грани несбыточного. Так, значит, победить он хотел всё-таки больше, чем жить в желанном послевоенном яблоневом саду!.. Он попал в самый ствол «тигра», в черноту его орудийного зрачка; 76 хорошо разместилось в 88; двести третья как бы заткнула ему пасть куском своего железа, и та огненно распалась: короткий обрубок торчал теперь из шароустановки немецкого танка. В эту минуту Собольков и принял решение. Здесь его не остановили бы даже минные поля, слишком возможные в этом подозрительно чистом и девственно-нетоптанном снегу, потому что подвиг и есть пренебрежение собой ради величайшей цели. Вдруг какое-то исковерканное несуществующее слово, означавшее даже не полёт, а стремглавое орлиное паденье на добычу, вырвалось у него сквозь зубы. Только Обрядин, больше всех понимавший лейтенантское сердце, сумел перевести это на язык военной команды.

   — А ну, дай копоти, сынок! — гаркнул он Литовченке; хорошо осведомлённый, чем кого угощают в разных случаях жизни, он не требовал у командира, чтобы тот заблаговременно заказывал ему артиллерийское меню.

Весь дрожа на самом малом газочке, Литовченко бережно стронул машину. И время стало маленькое, время молнии, в которое она успевает родиться, ослепить вселенную, ужаснуть живое и погаснуть. На счастье, не пришлось и разворачивать танк: он и без того смотрел пушкой влево — туда, откуда выгодней всего представлялось контрнападенье. Литовченко выжал газ почти до конца, так что даже хрустнуло в колене. Двести третья пошла на предельной скорости и с лёгкостью, нарождавшей недоверчивую улыбку. Было что-то живое в том, как свистел мотор и просил ещё ходу. Видимость почти пропала: чем быстрей движенье, тем темнее ночь. Вьюга крутилась в танке, — шли с открытым люком. Снег залеплял лицо водителя, но тот всё забыл, забыл даже, что где-то поблизости находится крутой речной обрыв, забыл боль, самое тело своё забыл, лишь бы не терять из виду скачущей ленты чернобыльника, обозначавшей правый скат эскарпа. Рычаги ему выламывали руки, ветер гонки срывал односложные восклицания с закушенных губ, а лейтенант всё давил ему ногой в плечо, словно в водительской воле было вырастить крылья у танка... Обратная дорога на Алтай, кратчайшая и единственная, проходила лишь через победу, и дочурка не упрекнула бы Соболькова, что плохо к ней торопился Собольков!

Поворота вправо не попадалось, гонка становилась бегством от цели. В эти считанные мгновенья и могло произойти убийство наверху. И опять судьба зловеще улыбнулась Соболькову, прежде чем отчаянье остановило ею лютый бег. Она разрезала лощинку пополам, и правый рукав под острым углом вывела на поверхность, в заросли густого кустарника, красноватого даже во мгле... Точно секундомер лежал в руке судьбы: охота ещё не кончилась, только метания застигнутой «тридцатьчетвёрки» стали суматошней и короче, так как сократился сектор её укрытия. Вовсе не поломкой орудийного механизма объяснялось её бездействие, а просто, израсходовав боезапас, она сберегала свой заключительный выстрел, последний из ста пяти, чтобы жалить наверняка. Значит, дождалась она своей минутки, и если только не дьявол, длинный и на раскинутых ногах, стоял на правом фланге — и огненные мышцы просвечивали сквозь чёрные струйчатые сапоги! — так этот подбитый ею немец исходил серым смертным дымом. Зато два других, увеличив радиус нападения, и, по существу, уже без риска подступа ни к ней лобовиками вперёд, а она вертелась всяко посреди всё новых и свежих ям. Как змей, вертелась она, лишь бы стать лицом к врагу, лишь бы умереть не спиною к полю боя!.. Слышно было, как задыхался её мотор, как сипло кричал её командир, и как ветер выл в пустом стволе, и даже как сердце билось у товарищей, тоже было слышно на двести третьей... Всё это, разумеется, не было вполне достоверно, но то, чего глазом и ухом не различал Собольков, ему безошибочно подсказывала танкистская душа: именно так, в равных условиях, поступал бы он сам.

 

9

Манёвр получал блистательное оправдание; даже стоило устрашиться в иное время, не слишком ли судьба баловала Соболькова. «Пантера» и вовсе не «тигр», как оказалось, проходила всего в ста метрах, да и ощущение этих ста следовало наполовину отнести за счёт метели и потёмок; она проходила в профиль, дразня широким гранёным задом вскинутое на подъёме жало двести третьей. Собольков ударил её ещё раньше, чем Литовченко вогнал машину в кусты; он ударил её дважды — кумулятивным снарядом и тотчас же, не меняя прицела, подкалиберным в живую мякоть у подмышки, над вторым сзади катком, где кожа «пантеры» утончалась до 45 миллиметров. Это было всё.

Он испытал слабую ноющую усталость в руке, как если бы лично поразил коротким толстым ножом и повернул его в спине зверя. Двести третья стояла с открытыми люками, вся на виду, и потому экипаж мог в подробностях наблюдать это, недоступное ни на одном полигоне мира... Невыразимый полдень шумно рванулся из щелей «пантеры», неправдоподобных, дырчатых и косых, а плита командирской башни отлетела, чтобы запертое солнце могло выйти наружу. Литовченко сменил место не потому, что ослепительный свет превращал самое двести третью в мишень, а из желания укрыться от огненной измороси, от которой горел даже снег. Сам Дыбок — холодный, рассудительный Дыбок — поддался колдовскому очарованию зрелища.

   — Хлебни русского кваску... Вот он, эликсир жизни, пусть напьётся досыта, — запальчиво шептал он, но какое-то гордое достоинство мешало ему ещё и ещё бить из пулемёта по пламени, хотя и чудилось: та ещё ползла на одной гусенице и с вулканом в брюхе, — так вихрился оранжевый нар вкруг неё. — Выпей русского кваску... ней!

   — Культурно сделано, Соболёк, — похвалил и Обрядин сквозь зубы, срывающимся голосом, точно заправдашняя малярия трясла его. Поглядела бы одна из его бабёнок на нынешнего Обрядина, — он был как мальчишка, пропала его хвалёная степенность. Высунувшись из люка, он выставлял лицо в этот неистовый свет: душу, ознобленную близостью гибели, ласковей солнышка греет жар горящего врага. — Эй... пол-литра с тебя, товарищ! — гаркнул он, когда громадная тень спасённой «тридцатьчетвёрки» шмыгнула через самое место их недавней стоянки. — Натерпелись, болезные... — сочувственно проводил он её, когда как бы рассосалось в снежной тьме самое её вещество.

   — Похоже, мы у них тут целый зверинец разбудили. Смотри, ещё одни прётся, — сказал потом Дыбок, когда остыла первая радость удачи. — Так оно и есть... Не люблю я в ночное время «фердинандов», товарищ лейтенант! — То было тяжёлое самоходное орудие, германская новинка того года, прозванная так, по объяснению Дыбка, за сходство с профилем носатого болгарского царя, которого довелось ему видать в старой «Ниве».

«Фердинандом» оказался тот, что двигался в центре облавы. Он засветил фару; судя по перемещению светового эллипса на снегу, он разворачивал своё неуклюжее тело, идя на сближенье. Два звука слились попарно; кроме того, двести третья стреляла ещё в промежутке, — были напрасны все пять залпов. В такой непроглядный вьюжный вечер успех решался не тем, кто железней или мечте, а удачливей кто. Двести третья пятилась назад, и тогда случилось то, уже совсем невероятное, о чём до поздней старости обожал живописать внучатам ветеран великой кампании Василий Екимович Литовченко. «Волос на мне дыбочком встал, — рассказывал он, гладя лысину, и ему верили не больше, чем Паньку Рудому, знаменитому его земляку. — Думаю-думаю, как же мне поступить при такой битовой оказии...» Но если бы это «думаю-думаю» длилось у него в тот раз дольше секунды, никогда бы не узнали про этот случай маленькие, затихшие в страхе украинцы. «Фердинандов» стало два, потом сразу четыре зажжённых луча пронизали взвихренную метельную неразбериху, да ещё какой-то блудливый, так и не разгаданный огонёк добавочно запетлял и заюлил в иоле. Верно, они плодились там, эти ночные твари, вылезая друг из дружки, и действительно, замогильная чертовщинка миргородского пасечника представлялась в сравненье с этим поэтической выдумкой, навеянной шелестом вишен в благодатную южную ночь... Пользуясь даровым освещеньем от собрата, пылавшего как солома, дьяволы разили из всех своих жерл, и двести третья поступила по меньшей мере правильно, заблаговременно и без выстрела спустись назад, в низинку.

Бежать отсюда было хорошо, горящая «пантера» служила достаточным ориентиром, пока не взорвался её боезапас. Она исчезла с ловкостью приведения, оставив по себе глухое эхо, дырку в снегу, дождь железных клочьев и вспышку, как от адского магния... Двести третья мчалась, петляя, и на бога, потому что любое на свете было лучше прямого полупудового клевка в корму, — мчалась, заведомо углубляясь в расположение противника, мчалась, пока не отстала погоня. Последние выстрелы легли далеко в стороне, всё погасло, самое окошко люка потерялось во мраке. Возбуждение успеха охладилось, на смену пришли озноб и голод; Обрядин, кроме того, вспомнил про разбитый локоть... Литовченко промолчал на вопрос лейтенанта, видно ли ему хоть что-нибудь на дороге; промолчал из боязни выдать голосом щемящую тоску, меньше всего происходившую от метельной неизвестности ночи. Следовало убавить ход до самого малого; так и сделали, но было поздно. Центр тяжести вполне ощутимо, шарообразно перевалился вперёд, инструменты гремуче двинулись по дну танка. Горный тормоз не остановил скольжения. Всё одновременно ощутили, как пучина дохнула на них холодом.

«Вот оно, то самое...» — со странной вялостью подумал Собольков, клонясь на пушку. Машина весом сползала вниз, с заметным уклоном влево. Обрушилась левая гусеница. Литовченко вслепую и немедля выправил движение, и стоило отметить выдержку новичка, хотя нигде его не обучали, как падать в реку с наименьшим повреждением. Теперь танк полувисел на месте. И опять опоздало тело; команду стой Собольков подал, когда был включён уже и задний ход. Не жалея ничего, он до бешенства разогнал мотор, но оно не могло длиться долго — единоборство хотя бы и пятисот лошадиных сил с законом тяготенья. Земля одолевала, она стаскивала людей с сиденья, и это было пострашней поединка с «фердинандом».

   — Спокойствие, лейтенант, спокойствие... — чудовищно-ровным голосом крикнул Дыбок в микрофон, точно ему принадлежала власть в танке, точно знал, что пока сам он здесь, товарищам не грозит несчастье...

В передний люк хлынула вода. Упираясь рукой в американскую картинку, Дыбок включил аварийный свет на плафоне рации; он увидел неподвижное от натуги, откинутое назад и в снежной маске лицо соседа. Шустрая пена, бурля и заполняя щели, вилась вкруг колен. Свет погас, пора было кричать: вылезай, топимся, но все молчали, — неживая сила придавила их волю. Дальше пояса вода не поднималась... Кое-как оторвавшись от танка, Обрядин выскочил наружу. Прошла вечность, и может быть, две вечности сряду, когда он появился опять, невредимый, сухой, даже весёлый.

   — Глуши мотор, Вася... кажется, приехали, — оповестил он сперва собольковским голосом, потому что мотор ещё работал, с поминутным кашлем и во весь мах своих двенадцати цилиндров; загляни сюда «тигр», он мог бы спокойной лапой добивать двести третью до последнего пламенного вздоха, целясь на выхлоп. И когда Литовченко стащил с педали онемевшую ногу, Обрядин прибавил уже собственным в раздирающей уши тишине: — Приехали к тёще в гости. Эва, на горочке с блинцами стоит. Выгружайтесь, граждане, помаленьку!

В сухом верхнем кармане гимнастёрки у Дыбка нашлись спички. Их было семь. Головки с шипеньем отлегали, норовя в глаз; на коробочной этикетке было напечатано, как вести себя советскому гражданину во время войны. Зажглась четвёртая, и пока не притушил её хлопок снега, главное успело отпечатлеться в зрачке. Танк держался на скате стандартного немецкого рва, кормой вверх и с перевесом левого борта, — как в ночь разгрузки, когда комкор читал наставление новичку; машина опрокинулась бы на большой скорости. Вода достигала третьего катка; две широкие колеи, прорытые гусеницами, круто уводили в черноту, смолянисто блеснувшую при вспышке. Собольков не успел различить стрелок на часах было скорее пять минут девятого, чем без четверти час, но и в первом случае событий явно недоставало на такую уйму протёкшего времени. В суматохе дня, видимо, проскочили ещё какие-то происшествии, не оставившие в памяти следа. По сходству с собственным их положением Собольков припомнил только, как они вытаскивали из воронки одну завалившуюся «шестидесятку», но эпизод тотчас поблек и затянулся как бы тинкой.

   — Я уж думал, нас в подводную лодку за заслуги произвели, — пошутил Дыбок, но все не шибко поверили, что ему веселей, чем прочим.

Так они стояли, трое, молча и бездельно, без мыслей и усталые до степени равнодушия к тому, что случится с ними на рассвете, когда найдёт и распорядится их жизнью мимоходный немецкий броневичок. Вдруг, опустившись прямо на снег, Дыбок принялся снимать сапоги; натёкшая вода могла повредить его здоровье, необходимое для великих будущих дел.

   — Не разберу... морозит или это малость озяб я? — спросил он ни у кого и зевая нарочито громко, словно это могло подбодрить товарищей.

Значит, не всё ещё кончилось здесь, у жирной итоговой черты в безвестном поле. Собольков поднял голову.

   — Вася, — позвал он негромко, потому что теперь можно стало говорить и негромко. — Чего ж тебя не слышно, Вася?.. Ты где, чудак, а? — говорил он, обходя громаду танка.

Снег падал реже, чуть посветлело. Черно было сейчас на земле, и вот, в утешение, выдали ей где-то за бетонными облаками скупой и тонкий ломтик луны. Лейтенант увидел своего механика-водителя. Литовченко стоял с обратной стороны, прижавшись к гусенице, вздыбленной над его головой. Он весь дрожал, когда Собольков коснулся его лица; он так дрожал, что именно это ощутил сначала лейтенант и лишь потом — живую горячую влажность на кончиках своих онемевших пальцев.

   — Вася, ты о чём?.. Остыл, что ли? Да нет, погоди, не отворачивайся. Ты толком объясни, в чём дело? — шептал он в самое ухо, заслоняя от товарищей; тем временем подошли и остальные.

   — Машину жалко... — всхлипывая, признался Литовченко и ребячливо, мокрой тряпкой, размотавшейся с ладони, тёр свои безволосые щёки. — Я же знал, куда мы катимся... вот и запорол!

И вдруг новый приступ горя потряс паренька; сорвав шлем, плача и весь подавшись вперёд, он закричал товарищам, что стрелять его надо за это, именно так, как делали немцы с детьми:

   — В рот, в рот мне надо за это стрелять!

На войне нет ничего страшное плачущего солдата, и не надо его останавливать, пока не выгорит отчаянье до конца. Экипаж молчал; они тоже были однажды новичками, как и этот чумазый хлопец, — такой чумазый, что и вековухи отворачивались от него на стоянках. Зато платок любимой девушки можно было уронить на дно трансмиссионного отделения в его тайке и, незамаранный, спрятать назад в кармашек. Им нравилась скрытная мальчишеская гордость Литовченки, когда ему доверили шрамистую, прославленную двести третью, и, верно, до его крестьянского сознания достигла ужасная, совершенная в глазах современников целеустремлённая красота советской тридцатьчетвёрки... Кроме того, эти люди понимали, что только настоящий человек может требовать справедливости и подвигу своему, и оплошности.

   — Сердечко не выдержало... — сочувственно буркнул Обрядин, толкнув локтем командира и держа наготове бачок для питьевой воды, налитый на этот раз лекарством от малярии. — Нежную душу и снежинка царапает. Знаю, сам имею такую же!

Литовченко приходил в себя. Он поднял голову и виновато усмехнулся, стыдясь товарищеского внимания. Тогда они подошли ближе, заговорили вперебой, и не различить было, кто и что произносил в той жаркой словесной толчее; даже Дыбок испытал ту особую волнительную размягчённость чувств, какой опасался больше всех болезней на свете.

   — Эх ты, вояка полтавская! А мы тебя женить посля войны собрались. Она ж целая: смотри, её чёрт рогом колупал, да скис. Её до Берлина хватит пока, а там, коли потребуется, ещё моторишко попросим... У меня земляк закудышный на заводе имеется, замдиректор, тоже художник своего дела... Только малярия его гложет, вроде меня, А танкисты, брат, особый народ... и не зря им завидует пехотка! — Последнее, чуть ироническое замечание принадлежало Дыбку и так откровенно, хоть и не злостно, было направлено в лейтенанта, что Собольков, нащурясь, даже покосился на него.

Полдела было сделано, водитель возвращался в строй; по степени важности теперь оставалась меньшая половина, — выйти к сроку из немецкой мышеловки. Обрядин поднял шлем и, отряхнув от снега, надел на голову товарища.

   — Посушить бы теперь парнишку, лейтенант, — заметил он при этом.

Дыбок с хозяйской властностью заставил водителя сесть на снег и повторить всё, что проделал сам незадолго перед этим.

   — Ладно, теперь другую ножку, — шутил он. — Выжми, выжми её потуже. Ишь, сколько воды набрал... куда её тебе столько! Теперь лезь наверх, погрей ноги на моторе...

   — Не холодно мне, — оборонялся Литовченко и вдруг вспомнил, что и Дыбок рядом с ним принимал ледяную купель. — А сам, сам?!

   — Э, мне эта штука нипочём. Я телу моему хозяин строгий, — с жёсткостью, исключавшей и тень похвальбы, бросил Дыбок; всё же озноб мешал ему выразить мысль короче, чем полагалось по его характеру. — Я от тела моего много требую... а то ведь и расчёт дам. Оно меня боится и очень правильно поступает, что боится! — пригрозил он вслух, чтоб прониклось его волей продрогшее солдатское тело; Собольков подумал даже, что если убьют его, Соболькова, то именно Андрею Дыбку надлежит стать капитаном двести третьей.

   — Греться извнутри надо... ну-ка! — осторожно вставил Обрядин, поднося флягу Литовченке. — Та-ак, ещё отпей на руп семьдесят. Хватит! Эх ты, девушка... Ей бы пройтись маненько, покружиться теперь в вихре вальса, товарищ Собольков!

   — Верно... — как-то поспешно согласился тот; он руководился тем соображением, что после происшедшего следовало поднагрузить паренька каким-нибудь заданием. — Ну-ка, пройдись, посмотри место на ближнем радиусе.

   — Нельзя посылать водителя, лейтенант!.. — тихо, под руку, возразил Дыбок.

И оттого, что Дыбок был тысячу раз прав, всегда прав, этот удачник, Собольков посмотрел на него с каким-то пристальным и насмешливым интересом, как если бы видел его из последующих суток. Он недобро усмехнулся: вот уже и самая правда становилась на сторону его преемника! Глаза встретились, одна и та же мысль ранила обоих. Дыбок смущённо отвернулся, едва прочёл, что содержалось в этом взгляде, и тогда Собольков медлительными словами повторил то, что сказали раньше его глаза:

   — Не рано примеряешься, Андрюша? Потерпи, ещё живой. — И подтолкнул Литовченку. — Иди, ничего пока не будет... Я тебе велю. Иди!

Ни на один факт не могла опереться догадка: собственные их следы уже замело, и хоть бы зарево или выстрел в пустоте! Жгла и жалила мучительная надежда, что в это самое время тридцать седьмая вступает в Великошумск. Только одна двести третья засела в трущобинке крайнего левого фланга; ей предоставлялось воевать в одиночку, в пору разумения и солдатской совести. Прежнее ощущение беспомощности постоянно замещалось решимостью на предстоящий, долгий и тяжкий труд. Нужно было передохнуть, поесть, подкопить сил, а там, глядишь, сами собою разъяснятся обстановка и мысли!

Они взобрались на танк. Горячий воздух обильно поднимался сквозь жалюзи мотора. Обрядин слазил за едой. Соскучась в одиночестве, замяукал Кисо, и всем стало немножко веселей от сознания, что количество их умножилось на единицу. Ему также выдали полагающийся рацион, и он довольно усердно занялся этим делом.

   — Давай думать, лейтенант, — сухо и тихо сказал Дыбок.

   — Успеем, отдохни... Не торопи войну, Андрюша! Пять минут всего прошло, как сели, — ответил Собольков и снова занялся котёнком. — Что, Кисо... хвост-то намок? Ничего, на войне это и есть главное: будни. А сражение — это уже праздничный день, гуляй душа! Ешь, ешь... Тебе бы щец со свининкой? Я твою натуру знаю. Не хочешь щец? Ну, врёшь, хищный зверь, притворяешься. Ладно, вот закопаем Гитлера, поедем с тобой на Алтай. Новая хозяйка у тебя будет, маленькая и добрая. Все глупые — добрые, вот почему и умный у нас Дыбок. Небось злится на меня, памятливый... А ты скажи ему, Кисо, чтоб не серчал. От этого дружба вянет, волос лезет, здоровье портится. Сказал?.. Ну, что он тебе ответил?

Дыбок промолчал на этот шаг к примиренью. И верно, злость в какой-то степени помогала ему бороться со стужей, ломавшей ему кости. Обильный пар стал подниматься от ног, начавших согреваться, и он хорошо знал, что зато потом будет хуже, но нечто неодолимое, телесное мешало ему сдвинуть ноги с горячей решётки. Так, злясь на всё кругом, он злился в первую очередь на своё затихшее тело... Обрядин пытался сгладить неловкость деликатным посторонним разговором.

   — Меню рояль, что означает королевский харч! — сказал Обрядин, смачно надкусывая какую-то особо прочную колбасу. — Что-то мой товарищ Семёнов Н. П. нынче поделывает? В артиллерии был... Нет, друзья, я вам так скажу: лучше зима, чем беда... Лучше беда, чем война, а тут все три разом навалились!

   — Ты прямо рудник, Сергей Тимофеич, — тотчас заметил Дыбок, аккуратно ножичком надрезая ту же колбасу.

Заведомый капкан таился в этом загадочном замечании, но Обрядин безобидно ступил в него, лишь бы облегчить сердце товарища.

   — Всем я бывал у тебя, Андрюша, а вот рудником ещё ни разу. Откройся, чем же я рудник, капитан?

   — Я к тому, что... глыбы на редкость ценной мысли в тебе содержатся. Ты бы записывал, чтоб не забыть. Можешь прославиться, как выдающийся светоч человечества. По Волге будет ходить нефтяная баржа под названием «Светоч Обрядин». Как мыслитель, ты в особенности для баржи хорош.

Обрядин со вздохом взялся за флягу.

   — Этак скрутят они тебя, злость и холод, Андрюша, — спокойно сказал он, — нельзя. Ну-ка, отпей ещё грамм на триста... разом, разом! Не согреет, так дух повеселит.

И Дыбок пил пороховую жидкость, отзывавшую сырцом, а сам безотрывно глядел в хитрую, с дружеской ухмылкой, такую милую ему вдруг рожу Обрядина, который всё причмокивал и облизывал губы, спрашивал — хорош ли, не горит ли на языке, гладко ли проходит в нутро этот жидкий огонь, из которого, видать, и наварила ему того кваску одна скромная богобоязненная женщина на расставанье. «Пей, пей сколько хочешь, дружок...» — приговаривал он, бескорыстно радуясь за товарища, хотя сам ни глотка не отпробовал с самого прибытия на место. Теперь уже почти совсем не плескалось на донышке. И что-то случилось с Дыбком; он положил руку на колено Соболькову, точно в тисках зажал, и сами сорвались с губ эти слова, каких в иное время и пыткою не выжать бы из Дыбка:

   — Эх, лейтенант... — и что-то дрогнуло в его голосе, — хороший народ проживает на моей земле, мой народ. Семь раз сряду жизнь за него отдам. Потом отдохну немножко... и ещё раз отдам. А только... Вот ты, Обрядин, всему честному миру друг, а ведь ты б у лодырей королём был!

   — Большие реки не торопятся. В океан текут, — как-то неожиданно серьёзно и важно ответил Обрядин, хоть и смотрел с прежней хитрой приглядкой его прищуренный глазок.

   — Вот-вот, — с горечью сказал Дыбок, — узнаю! Души океан, а спички не зажигаются... Стыну я, лейтенант, валит меня, свалюсь. Пора начинать, — заключил он, поднимаясь, и без команды сам полез через верхний люк за лопатой.

Лопата, лом, гранаты — всё соскользнуло в переднюю, полную воды, часть танка. Дыбку пришлось как бы нырять туда и шарить в ней на ощупь.

   — Лом-то намок, ровно губка... а ещё железный, — шутил Обрядин сверху, принимая от него инструмент. — Не утонешь, Андрюша?

   — Тут мелко... В Днепре глубже было, — как-то врастяжку, застылыми словами отзывался тот.

Он потешной шуткой извинялся перед Кисо, которому чуть замочил его палаццо, и не забывал пояснить товарищам, что палаццо есть жилплощадь итальянского феодала; он шутливо осведомлялся, протекает ли в такой же степени снаряжение у настоящих водолазов. Щемило сердце это сдержанное, на звенящей волевой струнке, балагурство. Вот он был каков, Андрей Дыбок с Кубани! Людям следовало знакомиться с ним впервые даже не в бою, когда отвага сама родится из недр разгорячённого сердца, а здесь, минуткой позже, пока он молча стоял, раскинув руки, и тёмные талые дырья образовались кругом него на снегу.

   — Эх... отожми водицы сколько можно со спины, — попросил он потом лейтенанта. — Повозиться бы теперь с каким-нибудь ганцем... я б ему рёбра в кашу стёр. А ну, тронь, тронь меня побольней! — стеклянно крикнул он подходящему Литовченке и в полсилы толкнул его в плечо.

Благоразумно отступив на шажок, тот доложил Соболькову, что и следа немецкого присутствия не обнаружил поблизости, кроме прокинутой мимо стога телефонной линии, которую на свой риск и порезал ножом; метров шесть провода висело у него на руке. Подумав, Собольков решил, что это, пожалуй, правильно, так как война для них ещё не кончилась, а на поверку линии выйдут теперь немецкие связисты, и от одного из них можно будет добиться приблизительной ориентировки. Следовало быстро накидать план действий и расставить людей. Лейтенант исправил давешнюю ошибку, на этот раз оставив водителя у танка; Обрядин, как мыслитель, в особенности годился для земляных работ, — кстати, это ему принадлежало глубокое замечание, что подкопку надо начинать изнутри, чтоб машина не села днищем. Собольков решил взять с собой в засаду Дыбка, который навострился за войну в немецкой речи; ему, таким образом, представлялась возможность погреться в рукопашной.

   — Ну, лезь, Сергей Тимофеевич, — сказал Собольков Обрядину. — Береги лопату, чтобы не защемило. И помни, выберемся — будем живы!

   — Сейчас, дай с духом собраться. Вот она главная-то малярия! — с прискорбием заметил тот, глядя в тёмное месиво под танком; он раздумывал при этом: стоит или нет признаться экипажу, что почти не сгибается в локте разбитая рука; и выяснил, что неправильно, не по-товарищески будет это.

Было ещё время и помедлить; какая-то живая стрелка в них с точностью отсчитывала время, потребное на то, чтобы немцы обнаружили повреященье связи, и доложились начальству, и снарядились в путь.

— А не любишь ты воды, Сергей Тимофеич... зря! Прохладная, она закаляет организм. Это тебе надо знать, как ходоку по женской части, — сказал наконец Дыбок. — Полеза-ай!

Обрядин безропотно отправился под танк, отметив вскользь, что уже не Собольков, а как бы Дыбок становится командующим танковыми силами на данном отрезке фронта. В темноте слышно стало чавканье жижи да металлические удары по тракам. Глина детскими горстками выкидывалась наружу, танк стоял недвижен, хотя и Литовченко давно уже в полный мах мотыжил землю по скату рва, вдоль гусеницы. Уходя, Собольков прикинул в уме, что работы хватит часов на пять, если не прервёт её какая-либо внезапность.

 

10

Он взял с собою провод на случай, если придётся вязать «языка». До стога было не больше семидесяти метров. Уже с полдороги корма танка расплылась в подобие куста. Идя по следу Литовченки, который, к счастью, возвращался из обхода не по прямой, лейтенант отыскал конец провода и показал Дыбку... Раскидав снег, они вырыли норки в соломе и разместились на стогу, плечом к плечу и ухом к уху. Сперва молчали, привыкая к месту.

   — Ну как, Андрюша... загораешь?

   — Теперь хорошо, мягко, — неопределённо сказал Дыбок.

   — Слушай... хочешь, сапогами поменяемся? Всё-таки посуше.

   — Не надо, не хочу, — упрямо сказал тот. — Сейчас придут, смотри.

Опять стало темно, месяц убрали до следующего раза, чтоб не износился. Временами Собольков поднимался, вслушиваясь, не идут ли; никогда такой шумной не была солома. Кажется, примораживало... Представлялось несбыточным, чтобы цветы, птицы и синее небо могли когда-нибудь явиться здесь, и хотелось впоследствии, по окончании войны, непременно посетить это место в летние месяцы и полежать в этом самом стогу, если уцелеют и стог и он сам. Нескончаемо длились сутки, разжиревшие событиями. Кстати, Собольков открыл, что между людьми возможен разговор без единого слова. Так, он мысленно спросил Дыбка, доводилось ли ему проводить ночь в свежем сено, и чтоб кузнечики при этом. И тот отвечал сразу, что доводилось — мальчишкой, только тогда светили звёзды...

   — Знаешь, как придут — тихо надо, холодным способом, — сказал Собольков несколько спустя. — Я с одним управлюсь, а ты своего сбереги... не зашиби только.

   — Да, — согласился Дыбок неохотно, точно ему в чём-то помешали. — Ты молчи. Сейчас придут.

А нельзя было молчать, хоть и в дозоре. Делались всё односложней ответы Дыбка, недвижимей его тело. Его усыпляла стужа, ему стало всё равно, только бы спать дали. Он хотел спать, тело становилось сильнее воли... Из знакомства с сухими алтайскими буранами Соболькову было известно, как происходит это.

   — Я слушаю, я всё слышу. А знаешь, Андрей, ты врав был давеча... Хорошие мы люди. Очень!

   — Будем хорошие... потом. Ты к чему это?

   — На что мы только не пускаемся для них, для деток... для всемирных деток. Сами в гать стелемся, лишь бы они туфелек своих в сукровице не замочили. Веришь, всю дрянь жизни выпил бы одним духом, чтоб уж им ни капельки не осталось. А может, и не поймут?

   — И не надо им понимать. У них своё. — Он догадывался, дли чего Соболькову нужен был этот разговор; а тот уже и сам сбился — из душевной потребности начал его или из хитрой уловки расшевелить товарища. И хотя слова, вязкие и стылые, застревали во рту, Дыбок по дружбе шёл к нему навстречу. — Что ж, говори, расскажи мне про неё... большая у тебя дочка?

   — Восемь, — тихо, как тайну, доверил тот. И с этой минуты точно и не было размолвки между ними. — Знаешь, у ней там беда стряслась, смешная. Пишет, даже к бабе Мане в гости перестала ходить. Понимаешь, котёнок у ней пропал... любимец, только чёрный. Верно, жена закинула... не любит кошек.

   — Мачеха? — издалека откликнулся Дыбок.

   — Хуже, злодейка жизни моей. Второпях как-то это у меня случилось... а вот, всё тянет к ней, как к вину... как к зелёному вину, Дыбок! Двадцать два годика было, как женился. Злая цифра, двадцать два, перебор жизни моей! Брата поездом в двадцать втором году задавило, война тож под это число началась... Да нет, не так уж и хороша, как приманчива, — ответил он на мысленный вопрос Дыбка. — Дочка пишет, чужой дядька к ней ходит... конфетку каждый раз дарит. Бумажку мне в письме прислала, образец... видно, на подарочек подзадорить меня, отца, хотела. Они ведь хитрые, ребятки-то!.. Люди!.. Ума не приложу, что за утешитель завёлся... может, эвакуированный, из Прибалтики, по-русски плохо говорит. — Приподнявшись на локте, лейтенант послушал застылый воздух; немцы ещё пошли, точно пронюхали о засаде. — А баба Майя — это не женщина, не думай, это гора... понимаешь? Это мы с дочкой так её прозвали: ягод много. Вроде старушки, вся в зелёных бородавочках. У нас там секретный каменный столик есть, на нём бархатная моховая скатёртка. Дочка сведёт тебя туда... — И лишь теперь получала объяснение его путаная, просительная исповедь. — Слушай, Андрей... Ты не спишь? Не спи! Я всё просить собирался, да совестно было. Ты ведь холостой, тебе всё равно...

   — Мне всё равно... — сказал Дыбок еле слышно, одним своим дыханьем.

   — ...тебе всё равно, говорю, куда ехать потом. Ты же холостой. Если что случится со мной, отвези дочке Кисо... понимаешь? И писем никаких не надо. Ты её враз узнаешь, как увидишь. Она сама первая к тебе выбежит... как завидит военную одёжу. А больше послать, скажи, нечего... ничего я ей в жизни не накопил. Скажешь, папа шлёт... воевали вместе. Посиди с ней, если понравится, там хорошо. Словом, тебе видней на месте будет!

Он успел довольно подробно обрисовать алтайские красоты, утверждая, что не раскается Дыбок... Немцы не шли; Собольков подумал даже, что за подобное промедленье стоило бы их отдать под суд. Лежать так становилось нестерпимо. Была полная ночь. Временами она раздвигалась, Собольков тоже начинал видеть звёзды. Тяжёлой рукой он стирал одурь с лица; чувство холода возвращалось, и звёзды гасли... Потом он вспомнил, что ещё не получил ответа от Дыбка.

   — Ладно... Андрей?

Радист не отозвался, он уже дал согласие. Ещё в самом начале он согласился даже на то, чего и не просил Собольков. Похоже было также, что он чему-то засмеялся.

   — Ты о чём... Андрей?

   — Заяц... — без движенья губ сказал голос Дыбка. — Испугался... глаза по половнику. Хороший, все хорошие... свои.

Он замолк. Больше не надо было его просить. Алтай холостому недалеко. Он хотел спать. Разве мало солдат на свете, кроме него? Собаки и зайцы, все спят. Это была правда... Но через крохотное пулемётное отверстие Дыбок не мог разглядеть давешнего зайца, и лейтенант схватил руку товарища. Она была не теплее снега на стогу; зато там, за тесёмками рубахи, стояло ровное парное тепло в пазухе Дыбка, ещё не пламень. Сердце слышалось на ощупь, как бы на малых оборотах. Значит, то ещё не жар был, а лишь смертное томленье полусна.

   — Нельзя, не смей спать, Андрей! — зашептал Собольков, касаясь губами его уха. — Сейчас придут... теперь уже не отменишь. Жалей товарищей... Кисо убьют. Обрядина убьют... кто тебе петь станет, радист? — Ни лаской, ни приказанием, ни шуткой не удавалось ему проникнуть в меркнущее сознание Дыбка. — Ведь это ж немцы, понимаешь? Забыл, как они сестрёнку твою волокли... жеребья на её голом теле метали, кому первому начинать. А она кричала им — вас Алёшка Галышев побьёт всех, вам жених мой отплатит...

Он говорил много грубее, лишь бы просунуть хоть искорку в порох дыбковой души. И случилось, чего он добивался. Поднявшись, Дыбок сидел с открытыми глазами и дрожал — пока ещё не от гнева, а от озноба, но и это было хорошо.

   — ...они тогда и Галышева. Ты один остался. Пусть зайцы и собаки смят... не ты! Ты же слышишь меня, а молчишь... Я давно раскусил, кто ты есть: потому ты и живым в такой войне остался! Небось потроха со страху вянут... а?

   — Не надо, пусти... — пробормотал Дыбок, отпихивая его от себя. — Нехорошо тебе будет... пусти!

Они сравнялись в силах, и, возможно, радист чётче командира понимал теперь действительность, потому что прежде него почувствовал, что немцы уже тут. Ещё и снег не хрустел и глаз не видел, но только как-то теснее стало в пространстве ночи... Двое, как всегда ходят немецкие связисты, шли по линии, пропуская провод в ладони. Они нашли место обрыва и остановились, — неожиданное продолговатое пятно стога заставило их насторожиться. Сквозь бурелом соломы, коловшей лицо, Дыбок отчётливо увидел, как левый поднял автомат. Тот же, левый, спросил быстро и негромко, кто там, а другой засмеялся и, возможно, пошутил, что солома не обязана откликаться даже на немецкую команду.

   — Бери правого, — шепнул Собольков товарищу, и тот услышал.

Немудрено было догадаться, что кто-то унос кусок провода... Пока один немец, став на колени, подключался к линии, другой двинулся по следу Литовченки, водя автоматом, как таракан усами. Он был и длинный такой же, как таракан, с утолщением посреди от хорошей пищи; возможно, он и мастью также походил на таракана-прусака... Он проходил мимо, на нём была пилотка с приспущенными наушниками, чтобы уши не зябли. Дыбок упал на него всей своей зыбкой тяжестью, и странно было, что у того не переломился позвоночник. Собольков также ударил своего гранатой, как кастетом, но промахнулся. Так началась эта маленькая и неравная битва... Немцы были свежее, перед выходом они поели жирных наших щей и хорошо выспались на тёплой лежанке; им недоставало как раз того, чем с избытком располагали их противники, — чувства поруганной справедливости и голодного исступления мёртвой хватки. Уже оба лежали снизу, и один вслепую царапал рот Соболькову, а другой, наполовину примирясь с неизбежным, мокрый и полураздушеиный, смотрел в нависшее над ним лицо судьбы. Он был много крупнее Дыбка, которого вдруг стала покидать уверенность в исходе. Наступала та степень взаимного изнеможенья, когда и плевка достаточно, чтобы опрокинуть врага, но и на плевок не хватало силы.

   — Брудер... — прохрипел тот, что был внизу, даже не пытаясь дотянуться до автомата, упавшего поблизости; он упоминал, кажется, также слово «муттер» и, кажется, испробовал силу слова «швестер», перечисляя все степени родства, какими можно было проникнуть в старинную славянскую жалостливость.

   — Не брудер, а бутерброд... — неистово сказал Дыбок, и ещё не родилось могущества на свете разжать его пальцы. — Я тебя двадцать лет брудером звал. Я тебе карман и житницы раскрывал свои, в самую душу пускал тебя... а ты мою сестрёнку на жеребьяк делил! Ах ты, брудер сукин сын!.. — Оно опалило ему разум, подлое иудино слово; искра добралась до пороха.

Ему хотелось только заглушить скорее этот чужой, нечистый голос. Стало очень тихо, хорошо. Дыбок не заметил, как подошёл вполне спокойный Собольков с автоматом и документами своего партнёра.

   — Отпусти... теперь не убежит, — велел он, вытирая испарину и кровь с лица. — Ишь, смирный лежит... многоуважаемый. Скажи, чтоб встал да приятеля на стог завалил... Нечего ему тут, на виду, валяться.

Дыбок ещё стоял на коленях, шумно переводя дыхание. Он не слышал, только эхо «брудер, брудер» по-обезьяньи, и скакало и дразнило его со всех сторон. И то самое, в чём он когда-то усомнился, — пар валил из его подмышек; он посмотрел на руки себе и не увидел их, — жёлтые фонари качались в глазах. Он хотел лишь пожаловаться Соболькову — в какую бездну затоптал человека фашизм — и тотчас же забыл об этом. Но ему было тепло теперь, только очень хотелось есть. Ему так хотелось есть, что даже не замечал, как стало ему тепло теперь. Лейтенант повторил приказание пленному и толкнул ногой его огромную ступню.

   — Вставай... обиделся? Думал, в трактир на радостях поведём?

Тот не хотел. Собольков наклонился к лежащему. Открытый мёртвый глаз связиста пристально и так нехорошо глядел поверх его головы, что Собольков отвернулся. Лишь теперь он заметил, что живые не могут долго лежать так, с выкрученными назад руками.

   — Видать, переложил я в тебя своего лекарства, Андрюша, — усмехнулся он, поднимаясь. — Жа-аль... Что ж, и то хлеб! Знаем, по крайней мере, в какую сторону пушку целить. Помоги мне...

Они вскинули немцев в те належанные ямки, где недавно сами, ухом к уху, слушали ночь... Провод пригодился: Собольков самолично починил порезанную связь, из расчёта, что это отодвинет появление второй, усиленной группы на срок, достаточный для откопки танка. Тропкою Литовченки, следом в след, они вернулись назад, захватив всё, не нужное теперь связистам.

Шагов через двадцать лейтенант резко обернулся в сторону тех, с кем они только что поменялись местами.

   — Кто там? — вполголоса окрикнул он и постоял, что-то соображая; со стога не ответили. — Какое у нас число сегодня? Двадцать второе?

Он и сам знал, что время перевалило за полночь, но, как в воздухе, нуждался в подтверждении товарища.

   — Нет, теперь уже двадцать третье потекло, — ответил Дыбок, вглядываясь в небо, как в большой календарь; он поёжился и широко зевнул. — Морозит хорошо... а то совсем наш брат танкист замаялся. Чудно — никогда мне есть так не хотелось, лейтенант!

 

11

Ещё три больших часа длился нечеловеческий труд, из которого в равных долях с опасностью и скукой состоит война. Похолодало, изредка прогревали мотор. Все были мокрые, все успели побывать под танком. Молча сменяя друг друга, теперь они жалели силы даже на шутку. Первым выбыл Обрядин: сквозь рукав легко прощупывалась опухоль на локте. Он взялся за флягу и сразу бросил её на дно танка, чтоб не дразнить себя оставшимся полуглотком. Потом лейтенант приказал водителю поспать часок до рассвета, перед тем как тронуться в путь. Последнюю четверть часа он копался сам, в одиночку, в липкой стынущей гуще.

Корма опускалась с резвостью часовой стрелки. Пушка, будь она с другой стороны, показала бы половину пятого, когда крутизна наклона стала преодолимой для мотора. И в третий раз Дыбок по колено вступил в воду, чтобы выпустить целое озеро её через аварийный люк. Зато потом он разулся без всякого разрешения и оставил обувь сушиться на полуостылой решётке трансмиссии: воевать вовсе босым было бы ему не в пример легче.

   — Ну... будем живы, — повторил давешнее слово Собольков и засмеялся. — Ангел мщенья, а не машина. Доброе утро тебе... ангел! — взволнованно прибавил он, обходя танк и лаская рукой его ходовые части.

Давно, ребёнком, в глухой староверской моленной на Алтае он видел такого ангела, которого в рост, на кривой, как корыто, доске изобразил дотошный и поэтический богомаз. Непонятно, как не отвергла церковь такого жестокого и чрезмерно правдивого творенья. Ангел был щербатый, некрасивый и худой, в будничной рабочей одежде цвета неостылого пепла; широкие, едва ли не демонские крылья были опалены от груза пламени, который ему постоянно приходилось таскать на себе. Ему не ставили свечей, старухи обходили его, избегая попадаться на глаза, и было страшно представить в действии это мифологическое созданье суровой совести неграмотного сибиряка... Было что-то от ангела мщенья и в двести третьей, как стояла она сейчас, обратясь лицом к врагу, невредимая после стольких бедствий, если не считать оторванного буксирного крюка, смятых надкрылков и многочисленных вмятин, лишь умножавших её гневную и грозную красоту. Белёсый ледок успел намёрзнуть на железных веках её триплексов; она, как живая, помигала ими, когда Собольков разворачивал машину.

Было ещё темно, но предметы, казалось, уже сами отдавали свет, поглощённый ими накануне; представлялось рискованным отправляться в рейд по полутьме. Просторная и торжественная, как перед громадным праздником, удлинявшая пространство, заставлявшая сосредоточит!,or и говорить шёпотом, — такая была тишина! Кое-кто уже пробуждался, и раньше всех — ветер. Он донёс мягкий и вкрадчивый отголосок орудийных залпов; экипаж слушал эту кошачью поступь проснувшейся войны с сердцебиением, точно весточки с Родины. В такие минуты предки этих людей надевали чистые рубахи... Потом, всё приведя в боевой порядок, экипаж сидел на своих местах, торопя рассвет и стараясь лишь не прикасаться к металлу. Здесь потихоньку стал застигать их сон.

Он уже давно бродил возле танка и заглядывал в щели, как лазутчик. Вяло и молча мечтали о тёплой лежанке или хотя бы о костерке, но у одного уже спала рука, а другой не мог пошевелить приставшую к железу ногу.

— А знаешь, Соболёк... этак задремлем мы тут по-апостольски и не заметим, как вознесут нас живьём на небеса, — заговорил Обрядин, сдвигая шапку на левую бровь. — А ну, скрути мне кто-нибудь дыхнуть разок, а то рука... от холода онемела, не сгинается. — Ему даже не столь хотелось пополоскать себя дымком, сколь подержать в ладошке милый уголёк цигарки. — Недаром и стишок сложен такой... Папироской ароматной мне приятно подымить. У ней дымочек аккуратный, на концу огонь горить.

Он покосился на Дыбка, не терпевшего обрядинской поэзии, но и тот оживился при упоминании о махорке. Этой божественной русской крупки у Обрядина с избытком хватило бы на всех, включая и Литовченку, если бы не спал сейчас в обнимку с Кисо в дебрях итальянской шубы; пар и храп валили из щелей. Бережно, как святыню, Собольков достал коробок со спичками; вспышка осветила три с нетерпеньем протянутых к огню самокрутки. Из четырёх последних не загорелась ни одна, и надо считать, в эту самую минуту начальник всех тружеников спичтреста с грохотом проснулся на своём диване от добротной братской оплеухи: тут и пригодилась трофейная зажигалка у Дыбка. Мороз и усталость, однако, брали своё, и тяжкая дремотная лень, такая неодолимая перед рассветом, всё больше вливалась в тело.

   — Соври нам что-нибудь, Соболёк, — попросил тогда Обрядин, и его поддержал тот самый Дыбок, который с детства не любил сказок, потому что сам собирался бессчётно творить их наяву. — Про что-нибудь такое соври, чего на свете не бывает.

Собольков молчал; было в нём маленькое смущенье перед этими людьми за себя вчерашнего, хоть и не обнаружилось ни в чём его мимолётное малодушие перед неизбежным. Но по мере того как прибавлялось свету, полнокровная радость вступала в него, как бывает всегда, когда, пройдя через узкое горлышко ночных сомнений, вырывается душа на простор нового утра. Он молчал, не зная лишь, какую сказку выбрать из тысячи; любую окрашивала личная, собольковская, горечь и рушила её степенный, строгий лад...

   — Есть у нас одна гора такая, вся бирючиной заросла, — начал Собольков, чуть стесняясь вначале, словно самое сокровенное рассказывал про себя, и глядя, как движутся во тьме огоньки цигарок. — Там, под навесом, каменная коечка, на ней постелено моховое одеяльце. Я шёл раз из МТС, прилёг от жары и сам слышал, как птица птице сказывала. Может, и неправда, ведь кто её проверит, птичью быль!.. Будто проживал там поблизости в стародавнее время один обыкновенный гражданин, только служил в кооперативе. Имел хозяйство с яблочным садиком, жену, трёх девчурок краше вишенок... и все три в одну недельку закатились. Пойдут по ягоды, шажок в сторону, да две приступки вниз, где поспелее, а уж там ждут, кому надо. Брехали, что змей семиголовый поселился, он девок и таскал. Вырастит, музыке обучит, потом женится по всем правилам: видать, ещё в соку был. Конечно, нонешние профессора это опровергают, но, значит, тогдашняя наука послабже была!.. Так и замухрел с горя мой мужик. Всегда при нём бутылочка — сидит, срывает цветы удовольствия. Что и накрал, весь прожился, а жена только пышней цветёт, ходит, коленкором шурстит. Кстати, весна выдалась крутая, деревья почку — во, наиграли!

А в ту пору всё попроще было. В горах жили странники, собирали травы для аптекоправления... У нас в Сибири беглых много проживало. Один и забрёл на дымок. «Чего ты печальная, хозяйка?» — «А что тебе, дедка, печаль моя?» — отвечает. «Ежели грех мутит, то не беги. Им спасаемся, в нём огонь. Без него погнили бы от святости. — Она сперва брыкается, как всякая верная жена... совесть заглушить, чтоб удовольствию не мешала. — А коли хочешь свой огонь притушить, на, отпей глоток». Пригубила она из его ковша, да и проглотила горошинку, и с того сына родила. Мужу так объясняла, а как к точности было, науке неизвестно. Назвали сына Покати-Горошком. Стал парнишечка расти, матереть не по годам. По седьмому году кралю себе завёл, даже перстеньками обменялись. Чистенькая да кроткая, ровно яблонька, только никогда, никогда не осыплется её цвет. Словом, та красавица! Скажи, с каждым днём расширялось у него сердце к этой барышне, пока и её змей не уволок. Тут заказал он родителю железный батожок, чтобы ни сломать, ни согнуть. «Отвоюю я себе невесту, а тебе дочерей. А из этого зелёною бабника наделаю костей в полном, как говорится, объёме». Всей округой и сготовили ему три палки. Две Покати-Горошек сразу в узелок повязал, скорбно посмеялся: «Нет, эта мне не гожая!» А про третью, что семь кузнецов ковали, сказал: «Это моя палка». Мать ему сухарцов насушила, фотокарточки с каждой дочки дала; хоть и переросли, а признать можно. Отправляется в путешествие!

На пятые сутки попадается ему при горелом селе мужчина, тощий да длинный, да коряжистый, на башку короб берестяный надет. Облокотился о колоколенку, куполок промял, плюётся... всё норовит плевком птичку мимолётную подшибить. «Как вас зовут, — Покати-Горошек спрашивает, — и почему при гаком геле имеете такой слабый ум?» — «Я есть Вырви-Дуба, — отвечает, — не знаю, где мне силу применить. От этого и расстраиваюсь». — «Мне таких и надо. Известен мне один адресок, могу услужить, пойдём вместе!» Неделю-вторую идут, вода им дорогу переступила. Они в обход, видят — такой же мужчина в озере купается... только этот в ширину наподобие шара раздался. Башку окунёт, вода на семь метров подымется. Ну, документов у голого не спросишь. «Дозвольте поинтересоваться, — наши говорят, — кто вы есть, такой беспорядок устраиваете?» — «А я Переверни-Гора, — объясняет. — Сковырнул сейчас одну, да вот взопрел малость». — «Какие бесполезные пустяки! — наши усмехаются. — А ведь по врагу и сила мерится. А лучше мы вам такого господина предоставим, что всё человечество в ножки вам поклонится». Взяли и его в компанию... Так они месяц шли, сухарцы кончаются, застаёт их в дороге вечер. Подобрали на ночлег разваленную хатку, а утром гадать принялись, как им пополнить продовольствие. Решили подкопить харчей охотой; ушли, а Вырви-Дуба хозяйкой оставили. Ходят, дерево с дичью приметят, Переверни-Гора ладошкой прихлопнет — и всё наше!..

   — Ты поглядывай кругом, Осютин, — неожиданно вставил Собольков, но никто не заметил его оговорки.

Теперь слушали Соболькова все: Литовченко, проснувшийся, как по тревоге, слушал Обрядин, в интересных местах подталкивая Дыбка в плечо, чтоб обратил внимание, слушали американская, уже помятая при аварии девушка и Дыбкова несчастная сестра; самые стены танка, казалось, жадно впитывали человеческое тепло сказки. Она создалась давно, когда другие люди, не эти, сидели вот так же вкруг Соболькова: незабвенный Алёшка Галышев, а рядом великан Осютин, едва умещавшийся в тесной башнерской келье, а наискось вниз — Коля Колецкий, верный друг, закопанный с дыркой в сердце в мёрзлой россошанской земле. Потухшие цигарки не освещали лиц, и рассказчику казалось, именно они слушали его, милые, непобедимые, всё ещё живые. Тогда Собольков ещё не знал про измену жены, и сказка имела простодушный и счастливый конец.

   — ...А Вырви-Дуба тем временем сварил последнюю солонинку, горницу подмёл берёзкой, сидит. Вдруг под ногами голос является, ссохшийся, не из ихних. «Полно носом-то клевать, отпирай!» Распахнул — никого за дверью, а только стоит при порожке удивительный дед, вполне карманный, четверть сам да бородища в три четверти. «А ну, пересадь меня через порог, — хрипит. — А ну, подмости под меня, чтоб я грудями до стола касался. Обедать наварил? Давай!» — «Не имею права, — Вырви-Дуба отвечает. — Питания не хватит на товарищей». — «Я тебе приказываю!» Да швырк ему полено под ноги. Повалил долговязого, спинку ему разрезал перочинным ножиком по э т о самое место, соли под шкуру насыпал, мякишем залепил, обед скушал — и до свиданьица!

   — Ты уж не торопись, товарищ лейтенант, в сказке всё — самое важное, — сказал Литовченко.

   — ...В ту ночь кое-как обошлись, а на утро Переверни-Гору оставили. Однако та же картина, только соли больше ушло. В третий раз Покати-Горошек остался. Дед ему командует: «Поставь меня на стол. Давай, а то время нет. Я люблю, когда меня хорошо кормят». — «Нет, это не те ребята, что вчера были», — Покати-Горошек отвечает. Дал ему хорошо, сбил, вытянул во двор за бородищу, ещё дал для памяти. А там валялся дуб, водой подмытый. Он комель надколол, бороду запхал в трещинку, сидит у окна, размышляет про свою королевну. «Когда и цвет твой унижу, яблонька моя?..» Приятели вернулись, смеются. «Соли-то хватило на тебя?» — спрашивают. А он: «Пойдём, покажу!» Смотрят — ни деда, ни дуба во дворе: сбежал. А этот дед был тот дед!.. Ладно, надо выходить из положения. Четыре километра шли следом, как дуб корнями прочертил, видят — за кустками дырка в земле, а на дверце золотая шишечка — открывать. Заглянули — голова кругом пошла: бездонная трубища, к концу светлое пятнышко, но человек, между прочим, свободно пролазит. «А ну, рви корни, вей верёвку... чего силе зря стоять! Вей, аж до Берлина...» Те свили, дрожат, такой у них страх создался: а вдруг Покати-Горошек лезть их туда заставит? «Ладно, сидите уж тут, — он их утешает, — ждите меня месяц, а как дёрну ту верёвку, тяните потихонечку, чтоб не порвалась»...

   — Я эту сказку слыхал, — вставил Обрядин, пока Собольков закуривал притухшую папироску. — Они все змеиные сокровища да кралю его наверх подымут, а самого внизу оставят.

   — Нет, браточек, с тех пор подрос, умный стал Покати-Горошек, — непонятно поправил Дыбок. — Ещё кто кого, думается мне», обманет!

Сказано было гораздо больше, чем уместилось в пересказе. Там были камни и звери, говорящие на иностранных языках, прозорливые одноглазые старцы, реки, что в бурю гуляют на своих водяных хвостах, бездонные пропасти, куда скатывался заветный перстенёк, и прочее, точно рассчитанное по времени Собольковым... Неторопливо подступал рассвет. В сизой мгле непоследовательно, как на негативе, проявлялись бессвязные пока чёрные и белёсые пятна. Расстояния изменялись на глазах, но тьма ещё надёжно держалась в небе, и можно было лишь догадываться о значении смутной бахромы, протянувшейся по ровному ночному месту. И то, чудилось, шевелился ближний кусток, то пригибался кто-то к земле, врасплох застигнутый обрядинским глазом. Теперь только сказка да мысль о солнышке и согревали продрогший экипаж двести третьей.

— ...Словом, долго он спускался, все руки ободрал. Огляделся, видит — туда-сюда шоссейная дорога, на ней след от дуба процарапался. Ладно, двинулся по тому ориентиру. Жуть его забирает, — под землю попал, а вокруг такая обыкновенность... только всё равно бы плохими спичками приванивает. А сердечко-то чует, как кличет она его: «Томлюсь в темнице, торопись, мой милый, пока не облетел мой пышный цвет!» Наконец видит — город. Средь зубцов развешаны на просушку туловища, руки... разные куски человечества, которое сюда достигало. Головы отдельной кучкой сложены, печально смотрят их впалые очи. «Мы тоже жили и стремились. Остановись, поприветствуй пас, путник!» А при самых вратах — и смех и грех — дед всё с дубом возится. «Здорово, старик, — Покати-Горошек говорит и даёт ему разок для просветления. — Теперь и я к вам в гости собрался. Сказывай, чьи хоромы и зачем геройские кости по стенкам висят?» Тот ему докладает, что это есть дворец змея. А имеет он не семь, а все двенадцать голов, и проживает с главной женой в боковом флигере, налево за углом, пока меньшенькие подрастают. Их всего здесь, змеиных невест, девяносто восемь штук. Лет ему неисчислимо, а кости для острастки висят. «Сейчас, — говорит, — улетел на тот свет прикупить кое-что и для моциону перед обедом». — «Где ключи?» — «При мне». — «Давай сюда!» Подвязал брюки, чтоб какая ядовитая мелочь не заползла, и пошёл. Разомкнул все три парадных крыльца — нет никого. Змеевы холопы, как завидят его тросточку, так и прячутся... Идёт, каждая уголок по имени окликает: милая, отзовись, вот он я! В одной комнате непочатые бочки стоят с продуктами, в другой — запасное хозяйское обмундирование — зубчатые хвосты, зимние крылья на чёрном меху, когти разного размера... В третьей — товаров целый универмаг: отрезы, чулки, пишущие машинки. Разомкнул он десяту комнату — колена подломились. Сидит его краля за столом, нарядная... как они только нашему брату снятся! Однако, с лица малость бледная... с зеленцой... не то от душноты подземного помещения, не то притомил её прошлой ночкой змей. И при ей девочка сидит на стульчике, худенькая, о трёх головках... Змеи им чай с вафлями подают.

Враз она голову повернула. «Вы чего хотели?» — интересуется. «Где, милая детка, твой муженёк двенадцатиголовый?» — Покати-Горошек спрашивает. «А вам по какому делу?» — «Хочу его убить для всеобщей пользы». — «Не советую, — говорит и жуёт вафлю при этом, — а советую, гражданин, скоренько уходить. Он вас погубит». — «Что ж, я это теперь только приветствую...» — «Хорошо, тогда обождите, — говорит, — в прихожей. Почитайте там газетки со столика». А сама всё дочку потчует: «Ешь, маленькая, ешь, а то у тебя малокровие разовьётся!» И тут приметила она свой перстенёк у Покати-Горошка, да прыг к нему через стол и его объятья. Дрожит вся, ластится, бел умолку говорит: «И тебя ждала, мне с ним жить хуже смерти. Я буду тебе морион женой. Хотя и обучил он меня различной музыке, но он меня, между прочим, и погубил. Ты сейчас покушай, вылей пока сто пятьдесят грамм, больше не надо, и ложись под койку. А как прилетит да заснёт, ты ему головы отрубывай; а я буду в большую корзину складать, чтоб не приклеивались назад. Только остерегись, из его ушей иногда выскакивает пламя... Будем с гобой жить, золото распечатаем, да я ещё из одёжи запасла. И не серчай, я тебе хорошую, справную дочку рожу, а эту сырой водицей напоим... может, и помрёт, бог даст. И таким манерцем мы выйдем с тобой из положения».

Она ему крабы, портвейн придвигает... он не ест, не пьёт. Она его хочет целовать, он не может на неё смотреть, мой бедный Покати-Горошек... лишь только головой качает. Сердце его в клочья летит... Уже он простить её собрался, да вдруг представилось ему, как входит к ней муж под вечерок во всём своём змеином сраме, ночной халат нараспашку, а из ворота все двенадцать голов букетом торчат... и целует она их в зелёные их прыщи, по очереди все двенадцать, одна другой краше, и гладит точёной ручкой его подлое ледяное тело. И махнул он рукой на неё, но не убил, а только шатнул от себя тварюку. «Нет, дорогая, я не такой. Посмотри, какой я из-за тебя ошарашка стал, ведь ты меня не узнала. Неделями не ел, месяцами не спал из-за тебя. Но зачем ты надругалась лад героем?» И заплакал на женскую любовь, а потом вышел, опусти голову, из змеиного дворца, видит — дед. Высвободил ему бороду, посидели они тут, свернули по одной, покурили. «Так-то, дед, зря я тебя обидел. Лучше бы мне и не приходить». А тот смеётся. «Ласки в тебе мало, молодой человек, — отвечает, — небось всё в делах. А ведь женщина что чурка: лизнуло огоньком — и горит. Я это дело по своей старухе на практике изучил... Ты знаешь, отчего я седой? Так я скажу тебе, отчего я седой...» И только зачал он про себя рассказывать, прошумело над ними небо. Глядь — летит с зелёным выхлопом большая лысая птица, целая гроздь виноградная заместо головы...

Дальше Собольков не сказал ни слова, Обрядин тронул его колено.

— Идут, — шепнул он, и все поняли, что ночь кончилась, и наступил долгожданный день; башнёр также спросил взглядом, нужно ли закрыть люки, но лейтенант отрицательно качнул головой.

Бахромка в поле оказалась густой кустарниковой порослью, за которой виднелись деревца и повзрослей. Полем деловито шли немцы, шестеро, но, может быть, их было восемь, они шагали, видимо, не по целине, потому что шли быстро и не проваливались в снегу. Патруль увидел двести третью и свернул к ней с дороги. Произошло маленькое совещание, они залегли, и Собольков пожалел, что заблаговременно не положил дымовую шашку на плиту моторного отделения. Но лежать так было глупо; кроме того, танк мог оказаться и своим, немецким — подбитым во вчерашнем сраженье. Двести третья молчала, — стали расползаться цепью. Отделясь от потёмок, двое в рост двинулись вперёд со связками круглых и на длинных ручках банок, похожих на большие детские погремушки. Ноги едва волоклись, им не хотелось; сзади подталкивали криком и, донеслось, припугнули чем-то вроде Гитлера. Самоубийцы приближались с частыми остановками и в смертной тоске силясь рассмотреть на танке его грозную рану. Наблюдать из-за броневой стены их петушиное недоумение было смешно и весело. Один пошёл в обход. «Без команды не стрелять», — почти вслух приказал Собольков. Расстояние сокращалось, но он знал, что не бывает таких силачей, чтобы связку гранат швырнули за тридцать метров. Так чего же ещё жаждал он испытать в жизни, куда заглянуть стремился этот не раз простреленный человек? Ждал, когда подымутся остальные, или просто смеялся над собой за вчерашнее?.. Повернувшись, Обрядин тискал ему колено здоровой рукой: такая игра происходила не по уставу. Но теперь всё происходило не по уставу. Не разрешалось отрываться от штурмующей бригады или сидеть ночь в противотанковом рву; кроме того, двадцать третье число также не было обозначено красным праздничным цветом в уставе... Те опять залегли, и стало слышно, как левый, передний, судорожно плачет и корчится, уткнувшись лицом в снег. Видимо, он был не из героев.

   — Испугался, дермо... — каким-то тягучим голосом сказал Дыбок, заражаясь волнением Соболькова. — Цып-цып-цып, — позвал он еле слышно, но те лежали; он ещё позвал, послышней, и тогда, как бы повинуясь, те поднялись в окончательную перебежку.

   — Заводи! — в голос крикнул Собольков.

 

12

Так началась война и в этом рассветном затишье. Гул мотора слился с беспорядочным треском стрельбы. Кому было положено, те сразу свалились навзничь, а другим немцам дано было видеть ещё полминуты, как, вспугнутой, вилась и галдела над лесом галочья разведка. Двести третьи намеревалась прорваться по прямой, как ей было короче, но сбоку застучал по броне станковый пулемёт, и она сделала небольшой крюк, чтобы наказать дурака за бесцельную трату патронов. В зимнем эхе лесов, как в зеркалах, отразилось множество батарей. Артиллерия проснулась, лишь когда двести третья, отвернув пушку назад, чтобы не повредить при таране, уже углубилась в перелесок... Подобие лесной сторожки попалось ей на пути; Литовченке на мгновенье показалось, что видит в упор, в триплексах перед собою, стол с самоваришком и немецких командиров, мирно сидящих вокруг: они так и не успели сообразить, что помешало им попить чайку во благовременье... И ещё километра три мчалась двести третья по опушке, выбирая полянки и стараясь не выдать своего направления падением сбитых деревьев. Им попалась прогалинка в мелком ельнике, там сделали они остановку — осмотреться, оправиться, принять последнее решенье. Собольков отбежал с компасом метров на десять от машины, но стрелка объяснила ему не больше, чем подсказывали чутьё и опыт; вдобавок события ночи неминуемо должны были смешать диспозицию вчерашнего дни. И тут Собольков произнёс самую краткую свою речь; ему хотелось, чтобы каждый в отдельности и вслух подтвердил свою решимость на то грозное и нечеловеческое, что не умещается в обычном приказании.

   — Вот, товарищи... — И ростом выше стал, и засмеялся, радуясь чему-то, как мальчик. — Неизвестность окружает нас. Мы нынче как заноза в немецком теле... и выручки нам ждать не приходится. Но мы, танкисты, особый народ... они не жалуются на долю. Ихнее сердце и в огне смеётся над судьбою!.. Моё решение — вперёд и напролом итти. Чтоб ветер не догнал, так лететь. Так биться, чтоб навек у них застряло в памяти двадцать третье декабря. Ну... может, неправильно я болтаю, Андрей? Ты ведь холостой, детишек нет у тебя... тебе драться не за кого, а? Ты, Вася, одного себе искал для мщенья, а я их тебе сотню враз подарю. Бери жадней, сколько в горстку влезет. А ты, повар, чего потускнел? Ой, не любишь ты беспокойства в жизни. Твою силу три раза вокруг земного шара обмотать... да ещё чёрту шею сломать останется! Прав Андрюшка, не обожает беспокойства русский человек. Сам того же племени, знаю. А скажи, можно ли задарма экое серебро отдавать?

Он окинул глазами зимнее убранство леса, строгие ёлочки в снежных коронках и с царственным горностаем на детских плечиках, небо, громаднейшее, как Родина, самый этот снег, лёгкий и лапчатый, ещё на синей ночной подложке, но уже волшебно и ало подкрашенный сверху. Его сердце зашлось, его голос срывался. Никогда в такой вещественной прелести не воспринимал он родной природы, её вкрадчивых шорохов и запахов, — всё ему было дорого в ней, даже эта знобящая, шероховатая тишина. Обрядин глядел себе в ноги; вдруг его лицо потемнело, точно Собольков, тряхнувший седым хохолком, кнутиком хлестнул по самому больному месту.

   — Решай, Сергей Тимофеич! А и убьют дружка твоего, товарища Семёнова Н. П., — другие хозяева найдутся. Ведь тебе главное — было бы кому жареного медведя в томатах подавать. Ну, вали, потрепись, коли охота... пока земляки кровь льют!

   — Чего меня терзаешь... али я слабже тебя, лейтенант? — поднял голову Обрядин, и что-то пугачёвское, чёрное, атаманское, слепительно блеснуло в его взоре, — блеснуло и, не ударив, погасло. — Я тебя постарше буду, во мне твоей прыти нет. Куда собрался? Что в уставе сказано? Глава восьмая, двести сорок четвёртый номер... действовать в составе танкового взвода, в боевом порядке место сохранять, поступать по заданиям командира. Где всё это у тебя? А обождать бы — глядишь, наши и придвинутся. Ишь, воздух-то гудёт! — А то не воздух, то сердце шумно билось в нём самом. — Но ты прикажи, я выполню.

И тогда, злой, машистый и весёлый, ударил его по плечу Дыбок.

   — Везёт тебе, законник... везёт тебе, Сергей Тимофеич, — с двух приёмов выговорил наконец он. — Везёт тебе, друг милый, что есть при тебе советская власть. Без неё, точно тебе говорю, так и слонялся бы ты по земле, на манер Вырви-Дуба,.. вконец извёлся бы, что силушку некуда приложить. Ну, хватит; поговорили, лейтенант. Пора, а то вон пташка смеётся... — И верно, какая-то одинокая синичка резво порхнула с ветки, осыпая снег. — Садись, поехали!

Обрядин переключил горючее на левый бак, Собольков приказал закрыть жалюзи мотора, на случай если кинут бутылку с бензином. Литовченко надел рукавички, чтобы так и не вспомнить о них до самого конца... С опушки они огляделись в последний раз, стараясь угадать место и высмотреть добычу. Ничего там не было впереди, кроме неба с голубыми морозными промоинками да сожжённого села под ним. Да ещё дикая простоволосая женщина, без возраста и худая до сходства с дымом, встала им на дороге. Всё в её жизни покончилось, она тащилась до первого германского патруля... Высунувшись из люка, Собольков посоветовал было ей сидеть дома и спросил, кстати, как называлось когда-то село, лежащее ныне в безжизненных головешках.

   — Война, где мои дети... где мои дети, война?! — плаксиво и безнадёжно проплакала та, цепляясь за надкрылок. Ничего там не было, в её красных обветренных веках — ни разума, ни страданья, ни самых зрачков: всё съело горе и не подавилось.

Понадобилась третья скорость, чтобы оторвать машину от её рук; встреча подстегнула ожесточённую удаль экипажа. Отсюда начинается тот баснословный кинжальный рейд, о котором лишь потому своевременно не узнала страна, что он затерялся в десятке ему подобных. Поколениям танкистов он мог бы служить примером того, что может сделать одна исправная, хотя бы и глухонемая «тридцатьчетвёрка», когда её люди не размышляют о цене победы!.. Впоследствии даже участники не могли установить истинную последовательность событий: действительно ли автомобильный парк немецкого мотополка стал первой жертвой Соболькова или тот эшелон с боеприпасами, что рвался вплоть до прихода нашей основной бронетанковой лавы. Всё спуталось в их памяти, утро и вечер, лето и зима, явь и бред, — самый пейзаж, наконец, так прыгавший в смотровых щелях, словно разрезали пополам и сложили обратными концами... Блаженная теплота, исходившая от перегретых механизмов, превращалась в зной; к исходу боя всё в танке сравнилось веществом и температурой. Показания уцелевших как раз и сходятся лишь на том, что отменно жарко стало в машине.

Зарывшись в тело германской дивизии, двести третья низала его во всех направлениях: так ходит снаряд по танку, пока не погасится его живая сила. И как снаряд не жалеет себя, вламываясь во вражескую броню, так и люди забыли об опасностях своего стремительного бега. Здесь следует искать причину, почему до самого конца ни одно попаданье из всех, какие двести третья во множестве приняла на себя, не оказалось для неё смертельным, но уже не удивляла и не пугала командира чудесная неуязвимость его машины!.. Одна могучая бронированная тварь с белым фашистским крестом вырвалась из сарая наперерез двести третьей; целый стальной тоннель упёрся круглым мраком в сердце Соболькова, — ветер громового промаха на мгновенье оледенил его, и все болты и клетки напряглись в своём технологическом пределе... Потом гадина горела, но не оттого, что так хочется глазу наблюдателя и патриота, а потому, что солнце поднималось за танком Соболькова, и всё, даже это холодное медное солнце, работало теперь на гибель Германии.

— Нет, сперва ты, а потом уж я!.. — сорванным голосом, торжествуя, закричал Собольков.

Гром и треск огневой погони остались позади. Пока преследовать двести третью было некому. И тогда, круто вывернувшись из-за бугра, они увидели высокую гряду насыпи. Она была полна немецкими солдатами, повозками, машинами и лошадьми. Всё это двигалось в сторону, обратную той, откуда пришла двести третья. Не обмануло Соболькова солдатское чутьё. Это было шоссе.

Тяжело дыша, приоткрыв грузные веки, двести третья не мигая смотрела из-за кустов, смотрела туда долго и страстно, точно хотела, чтобы досыта насладилось око, прежде чем доверить железу самую работу мщенья. Тихо, на малых оборотах, рокотало её сердце, и что-то бесповоротно надорвалось в нём за два часа исполинской расправы. Слабый звенящий вой слышался в его неровном гуле, но такой же тонкий и пьяный звон, словно от вина, стоял и в ушах экипажа. Как в кочегарке плохого парохода, машинный чад выбивался изовсюду; масло достигало почти аварийной температуры — 120. Собольков взглянул под ноги себе: снаряды были на исходе, дисков не хватило бы даже пунктиром пройтись по всему горизонту. Он также увидел живое белое пятно на полу, блестевшем от масляного пота. Это был Кисо, которому, видно, разонравился жаркий климат итальянской шубы и начинало пугать такое затянувшееся землетрясение. Озабоченным, вопросительным взором он скользнул по своему беспокойному командиру.

— Терпи, Кисо... недолго осталось, — мигнул ему Собольков. — Скоро приедем домой, а там и Алтай близко, будут тебе щи со свининкой... слышишь, варятся? — И правда, издалека, из снежной сини, внятно слышалось как бы глухое бульканье варева.

Возможно, что и это он сказал лишь мысленно: его всё равно заглушил бы другой, неслышный и нечеловеческий крик, от которого давно оглохла душа: «Вот они, вот... убийцы, поработители, изверги!»

Шоссе в этом месте поднималось на мост, который лёгкой журавлиной ступью перешагивал реку. Плоское, сплющенное и цвета отпущенной меди, восходило солнце. Мороз нарядно приодел деревья, и праздничное затишье этого первозимнего дня оглашали лишь истошный немецкий окрик да ещё однообразный шелест движения, стлавшийся над крупнейшей артерией фронта. Плотная чёрная кровь текла по ней в сражающуюся руку, которую на протяжении часа должны были отсечь от тела. Основной инвентарь убийства узко работал на передовой, и теперь вперемежку с подходящими резервами туда подтягивались подсобные товары германской стратегии. С расстояния полувыстрела это казалось безличной пёстрой лентой, но и в полном мраке видит глаз ненависти!

Сама смерть двигалась по шоссе, всякая — в бидонах, ящиках, тюбиках и цистернах, добротная немецкая смерть, проверенная в государственных лабораториях, смерть жидкая, твердим и газообразная смерть, что кочевала по нашим землям в душегубках. Загримированные под штабные автобусы, они шли здесь в ряду бронетранспортёров и грузовиков, «круппов», «опелей» и «мерседесов», как бы возглавляя их шествие, а за ними, мелким дьявол ком и на бесшумной резине, неслось всё, что века таилось в подпольях германских университетов — скотские бичи на наших мужиков, гвозди — прибивать младенцев под мишени, негашёная известь и сквозные металлические перчатки для пытки пленных, чёрная паста, что вводится в ноздри грудных для умерщвленья, пустые и жадные чемоданы под трофейное барахло и мины, пока ещё безвредные, бесконечно замедленного действия, не уловимые приборами мины на святыни и элеваторы, обсерватории и школы наши, когда они наполнятся детворой. Горемычные лошадки тянули это материальное страдание, выбиваясь из сил, и даже пешие маршевые батальоны опережали их. Эти шагали уже без песен, скучные и томные, но ещё прочные — железная связка фашистских отмычек к сокровищницам мира, отребье, стремившееся поселиться во внутренностях человечества; трёхтонки с фабричными деревянными крестами сопровождали их, смертельно раненных мечтой о надмирном могуществе... Всё это двигалось в самое пекло великошумской битвы, чтобы, распылясь в ничто, обратиться в поражение; они ещё не знали, что творится у них на левом фланге. Было шумно, но не очень весело в этом потоке: двести третьей не хватало им для оживления!

Так крадётся охотник, чтобы не спугнуть трепетную дичь, — двести третья медленно набирала скорость. Удобный отлогий подъём выводил дорогу на шоссе; став в сторонку, германский штабной связист копался здесь в своём мотоцикле, пока другой материл его по-немецки из прицепной коляски. Оба они увидели над собою танк, когда он стал величиной с полнеба... Задние шарахнулись, передние не успели понять, что случилось за спиной. Норовя уйти от гибели, трёхосный, специального назначения, «бюсинг» зарылся было в свои же повозки, но Собольков подумал только: «Куда, сатана!» — и тот через мотор, наперегонки со своими ящиками, закувыркался под насыпь. Этим ударом открывается победоносный бег двести третьей к её немеркнущей военной славе.

— Твои!.. — крикнул Собольков, даря водителю весь этот чёрный, многогрешный сброд, застылый вокруг его гусениц.

В каждом мгновенье есть своя неповторимая подробность, которой не превзойти последующим столетьям. Защищая своих малюток от дикарей, мой народ создаст машины утроенной убойной мощности, но страшней и прекрасней двести третьей у него не будет никогда. Стоило бы песню сложить про это крылатое железо, которого хватило бы на тысячу ангелов мщенья, и чтобы пели её — пусть неумело! — но так же страстно и душевно, как умел Обрядин... Двести третья недолго пробыла в схватке, но ради этих считанных минут не спят конструкторы, мучатся сталевары и милые женщины наши стареют у станков! Но, значит, не зря мучились они, не спали и старели... Танк швыряло и раскачивало, как на волне; движение почти поднимало его над гудроном, и тогда верилось — на первом препятствии вылетят пружины подвесок или лопнет стальная мышца вала... но вот он становился на дыбы и опрокидывался на всё дерзавшее сопротивляться; он крушил боками, исчезал в грудах утиля и вылезал из-под обломков неожиданный, ревущий, гневный, переваливаясь и скользя в месиве, которое щемилось, горело, кричало, вздувалось пеной и пузырём. Всё в нём убивало наповал; картечный, с нахлёстом, и иной огонь, что лился из всех его щелей, подавлял волю врага побольше, чем самый вид его и то красное, шерстистое, неправдоподобное, что прилипло к броне или моталось кругом, застряв в крепленьях траков. Никто не плакал, не поднимал рук, не молил о пощаде, — у них не оставалось времени на это. Простреленные насквозь, они ещё стояли, когда набегал на них танк.

Главное началось потом, как только двести третья вступила на высокое и узкое полотно моста. Любо было видеть, как горохом рассыпалось смертоносное немецкое добро, мадам и алую зимнюю бездну, а лошади сгибались, точно подвешенные под брюхо на лебёдке, а солдаты, которые м шли сюда за этим, цеплялись за колёса машин, подвернувшиеся им в полёте. Уже не было перил, и ничего кругом не было, кроме вместительного, насыщенного голубой смежной пылью простора, — довериться ему, опереться о него раскинутыми руками было умнее, чем остаться на узкой ленте шоссе. И он принимал их всех, громадный розовощёкий воздух, и, поиграв, швырял смаху о бетонные откосы, а река распахнула лиловый, непрочный ледок, размещая без задержек грузы, войска и технику, прибывшие, наконец, к месту назначения. И каждым раз горячим мар облачком вырывался из воды, а отражённое солнце разбегалось на куски, чтобы, порезвись, снова сомкнуться в круглое модное целое... Находились и смельчаки; в исступлении отчаянья они вскакивали на танк, били железом по командирскому перископу или пытались просунуть куда-нибудь гранату, а потом неслись вместе, начиненные её осколками, свисая и судорожно держась за поручни, пока там, внизу, гусеницы рвали и грызли их тело...

Там же, затаясь в угрюмых впадинах глаз, в извилинах мозга, в походных сумках, где лежали письма о разрушении фатерланда, тяжёлое немецкое сомненье контрабандой пробиралось к Великошумску. Сейчас оно преобразилось в ужас, и он умножал число советских танков, оседлавших шоссе. Он взрывался сам, с силой тола разнося поток по обе стороны магистрали. Его взрывная волна давно опередила двести третью, почти расчистив ей дорогу: всё валилось само, чтобы не быть поваленным... Мост, пламя, хруст, трескотня бесполезной стрельбы — всё осталось позади. Впереди становилось пусто, и Литовченко перешёл на третью скорость, разгоняя танк, как торпеду, единственное назначение которой — взорваться в гуще врага... Лишь одна открытая штабная машина суматошливо виляла на шоссе, выбирая место для безопасного спуска с крутизны. За рулём сидел майор; видимо, то были важные армейские инспектора или знаменитые хирурги — из тех, что крали кровь наших детей для иссякших воровских артерий; им повезло, машина сошла без повреждений. Патронов больше не было на двести третьей, вес и скорость стали её оружием... Впоследствии улыбались на рассказ Литовченки, будто машина с разгону прыгнула сама, а снежный сугроб и немецкое мясо спружинили её падение, но таково же было впечатление всех, ещё имевших признак жизни, очевидцев... На пути двести третья срезала телеграфный столб, дополнительно ожесточая ужас удара, и только один успел выпрыгнуть, пока двести третья висела в полёте, — майор.

Его колени усердно бились в полы длинной шинели, всякие походные футлярчики скакали по бокам, фуражка скатилась с него, и слетели очки. Вслепую и не оглядываясь, он бежал к ближним кустам, где можно было притвориться падалью, проваливался в снег и опять бежал: он любил жить! Ему удалось выиграть время, — двести третья не сразу выбралась из ямы, словно мёртвые генералы дружно ухватились за её скользкие катки. Видно было по всему, что надолго майора не хватит. То был уже пожилой, средней упитанности фашистский хлюст с отличительными зигзагами на рукаве и, наверно, в хороших заграничных сапогах со шпорами для совращения девок... Но Литовченко не видел ничего, кроме круглой, как бельмо, лысинки на его затылке; это был он, тот самый, что посмел замахнуться курёнком на старуху Литовченко, и уже никто не посмел бы отнять этого майора у Литовченки. Изогнувшись, Дыбок поднял передний люк, чтобы догнать его хоть из автомата, потому что не тратит!» же было на удовлетворение частной потребности последний их, последний в жизни снаряд. Расстояние блистательно сокращалось... и в этот момент сокрушительный удар где-то близ кормы слегка подкинул двести третью.

Левая гусеница была цела и мертва, снаряд ворвался в ведущее колесо танка. Машина тяжко и медленно закрутилась на месте, как бы стремясь ввинтиться в мёрзлую землю. Собольков решил сгоряча, что немецкий танк подобрался сбоку. «Вот я тебе, вот я тебе всыплю в посадочную площадку... сейчас, погоди, сейчас!» — бормотал Собольков, пытаясь обернуть орудие к врагу, которого ещё не видел — сколько его и каков; второй удар пришёлся по венцу башни, и все поворотные механизмы отказали разом. Это был полный паралич, но ещё бешено и грозно ревел мотор; в его раздирающий уши звон вплелись неясные смертные стуки... и всё же он тянул куда то, уставший жить, но не сражаться.

   — Уходи... всё! — успел крикнуть лейтенант, тяжестью тела налегая на штурвал пушки. И он никогда не думал, что она будет такой мучительной, тишина последней остановки, когда Литовченко снял ногу с педали. — Лес... бежать... всем... — повторил он криком, которому нельзя было не повиноваться.

Короткий белый полдень вспыхнул в башне. На этот раз попадание было точнее, — Обрядина предохранили казённик и балансиры орудия. Оглохший, полуслепой, точно взглянул на солнце, слизывая солёную горячую росу с обожжённых губ, он обернулся к командиру. Тот ещё сидел, привалясь к задней стенке, прямой и очень строгий, только непонятная дыра, которой не было раньше, образовалась в нижней половине его лица. Его ударило осколком в рот, в самую сказку, незаконченную сказку всей его жизни. Убитый, командир ещё глядел и, кажется, приказывал Обрядину покинуть танк; и опять, уже в последний раз, ослушался его башнёр, как изредка по мелочам делал это и при жизни.

Он привстал, упираясь головой в круглое стальное небо; ему удалось поднять крышку люка и поставить на стопор. Он не заметил, как внизу, сквозь каток, в одну дыру, туда, где тревожно мяукал Кисо, вошли четвёртый и пятый, и дрогнули по-братски все семьдесят два трака, и почему-то смертно заломило ноги у Обрядина.

   — Погоди, не вались... давай вылезать отсюда, — осипло и почти спокойно шептал Обрядин, вертясь в своей тесной рубке. — Вылезай, Соболёк... милый, вылезай. Хватайся за меня, я помогу. Врёшь, танкисты особый народ... мы ещё, о! Давай, упрись сюда ножкой, Соболёчек мой!..

Обхватив лейтенанта, он поднял его на весу, на выпрямленных руках, и если бы даже остался жив теперь, вылежал бы месяц за одно это нечеловеческое усилие. Его зелёные глаза почернели, едва понял, что и у десятка Обрядиных не хватит силы вытолкнуть командира наружу. «Одолели, одолели...» — прохрипел он, усмехаясь на подлую радость того, кто бил его сзади. Тогда-то, без боли и шума, в башню и в спину ему вошёл шестой.

Чуть впереди, на шоссе, стояла одна немецкая противотанковая пушчонка. Чёрт поставил её там на страже своего воинства. Она расстреливала двести третью в упор, не целясь, со стометрового расстояния, с какого не ошибаются и новички. Уже были исковерканы и сбиты все левые катки, ленивый дым валил из трансмиссии и командирского люка; уже вся двести третья просвечивала насквозь, уже чинить в ней было нечего, а те всё стреляли, дырявя кормовые баки, откуда хлестала огненная кровь, голили её, сшибали все крышки и, как жесть, разгибали броню; только животный страх, что она ещё оживёт — без гусениц, без башни, — мог быть причиной такого шквального и уже недостойного огня. Всё, что теперь успело снова подняться на шоссе, мрачно и без ликования наблюдало эту солдатскую истерику... Напрасно Дыбок с Литовченкой, прячась за танком, пытались автоматными очередями унять неистовство артиллерийского микроба; он добивал их милый тесный дом, где родилась их дружба, до той поры, пока десятиметровое милосердное пламя не одело его весь, и выстрел из накалённой пушки потряс окрестность, как прощальный салют живым. И так продолжалось всё это, пока другие зрители не пришли на место расправы.

...Герой, выполняющий долг, не боится ничего на свете, кроме забвения. Но ему не страшно и оно, когда свершение его перерастает размеры долга. Тогда он сам вступает в сердце и разум народа, родит подражанье тысяч, и вместе с ними, как скала, меняет русло исторической реки, становится частицей национального характера. Таков был подвиг двести третьей... По живому проводу шоссе волна смятенья покатилась на передовую, и тот момент, когда в армейском немецком штабе была произнесена фраза: «На коммуникациях русские танки», надо считать решающим в исходе великошумской операции. Одновременно с этим корпус Литовченки с трёх направлений охлестнул поле сражения, и третья танковая группа двигалась как раз той трассой, какую за сутки перед тем проложил Собольков... Одинокая размашистая колея, изредка прерываемая очагами разгрома и опустошения, вела их теперь к победе. Похоже было — не один, а целая ватага сказочных великанов крушила германские тыловые становища, и шла дальше, волоча по земле свои беспощадные палицы.

Штурмовая лава Литовченки размела и свалила под откос остатки вражеской колонны, пропуская в прорыв конницу и мотопехоту. На больших скоростях, как бы церемониальным маршем военного времени, они проходили мимо догорающего товарища. И каждый, кто глядел на него из люка, или седла, или с сиденья транспортера, поворачивал голову по мере бега, не в силах оторваться от печального и благородного зрелища. Клочок тепла от итого уже маленького, как представлялось сверху, костерка они на своих лицах уносили в бой... Время перевалило за полдень, двести третья ещё пылала, но чёрные прожилки усталости всё гуще струились в мышцах огня. Ветерку не составило бы труда вовсе погасить леностное, остывающее пламя, сквозь которое стал проступать остов преображённого танка... Дело шло к вечеру, и примораживало. Нестерпимая красота наступала в природе...

Большое солнце опускалось за низкие облачные горы. Глаз легко различал покатые хребты и малиновые склоны, пересечённые глубокими лиловыми распадами; розовые реки и спокойные озёра светились там, недвижные, как в карауле. Возможно, сам Алтай в праздничной своей одежде припожаловал через всю страну проводить земляка в вечный путь танкистской славы. А тот, в ком есть отцовское сердце, отыскал бы там, в огне заката, и каменным стол мод моховой скатёркой, за которым отдыхал не однажды со своей дочкой Собольков... Чуть вправо от этой родины героев сказочно и совсем близко рисовался синий профиль Великошумска, потому что пригороды его начинались тут же рядом, за топким полупрозрачным перелеском. Мускулистые стылые дымы поднимались над пим; казалось, само горе народное встало на часах возле двести третьей... Тем отрадней блистал сквозь них крохотный клочок золотца на высокой, узорчатой, может быть лишь для этого уцелевшей, колокольне. Город горел; догорало не испепелённое накануне. Ясно различимы были изгрызенные взрывом стены собора, у которого не раз Украина браталась с Русью, и тесные вишнёвые садики, разгороженные плетнями и спускавшиеся к реке, безлюдные улички, где неторопливо проходила дымная мгла, — всё, кроме пламени; оно никогда не бывает видно в закате.

Двое сидели на поваленном телеграфном столбе, лицом к солнцу и танку. Как у всех, перешагнувших пропасть, не было у них пока ни раздумья, ни ощущения времени или голода, ни понимания всей новизны обстановки, — ничего, кроме чувства безвозвратной потери. Душою они находились ещё там, внутри; крошилась броня над ними, и звучал голос Соболькова... Снежинка, спорхнув с порванного провода, опустилась на руку Дыбку, на запястье. Она была маленькая и нежная; даже удивляло, что целую ночь, пока дрались и падали люди, трудился над нею мороз, чтоб выковать такую пустяшную и хрупкую бесценность. И сам собою возникал вопрос: повторится ли она когда-нибудь за миллионолетье — в точном её весе, рисунке, в её живой и недолговечной прелести? Она растаяла прежде, чем родился ответ.

Вдруг Дыбок вспомнил про Кисо, его лицо исказилось, виноватая тоска сжала душу. Он подбежал к танку и заглянул через передний люк, как будто ещё не поздно было исполнить ночную просьбу Соболькова. Чадный жар пахнул ему в глаза. Ничего там не было, на дне танка, в копотной мохнатой тьме, кроме горки застылой коричневатой пены да жёлтого пятнышка заката, проникшего сквозь пробоину. Нельзя было долго глядеть сюда: жгло.

 

13

— Поезжайте медленно... мне нужно осмотреть всё, — сказал Литовченко своему шофёру: оба Литовченки смотрели сейчас на одно и то же, только один издали, а другой совсем вблизи.

Старинное желание сбывалось, генерал навестил, наконец, родные места. Три «виллиса» и один броневичок проехали по пустынной набережной, поднялись в горку, потом спустились на круглую базарную площадь, где когда-то, бывало, галдели бабы, странники и кобзари и где он на паях с Дениской покупал копеечные лакомства ребячьего рая... Немецкое самоходное орудие с развороченной кормой чернело пугалом посреди. Ветерок гудел в зеве поникшего ствола. Вокруг лежали немцы, как застигнутые глубоким сном.

Никто не встречал победителя, точно спали все за поздним часом; ничто не двигалось, кроме огня. Тушить было некому: жителей угнали раньше, а войска ушли в прорыв... Вот нахохлилась в стороне вчерашняя деревянная развалюха его приятеля Дениски, но ничто не катилось навстречу облаять чужое колесо. Значит, спят Денискины собаки, как и тот, неугомонный, вроде чернильной кляксы, спит сейчас под откосом шоссе. А вот и три дружных пенька от срезанных тополей при дворике учителя Кулькова... Никто не опросил генерала, кого ищет здесь, — ни сосед, ни хозяин, ушедший в дальнюю отлучку. Сквозь едучий дым в окнах видна была ободранная железная коечка и этажерка над нею, уже без книг, раскиданных по полу; огонь неспешно листал их странички, е несложной, и глазах переросшего ученика, мудростью учители Кулькова.

«Что же не ведёшь меня и дом, не угощаешь знаменитыми кавунами, не хвастаешься, как вкушал их заморский профессор и всё просил семечек на развод как благодеяния американскому человечеству?»

«Да видишь сам, какие дела творятся, дорогое ты моё превосходительство...» —так же полуслышно отвечал Митрофан Платонович голосом летящих искр и пустых зимних ветвей, скрипом снега под ногами; да ещё доносилось порой, как кричал радист в машине рядом, вызывая «Льва Толстого» с левого фланга и требуя обстановку на 16.00.

   — Да, непохоже... изменилось, — вслух подумал Литовченко и жёстко, до боли, пригладил усы. — Раньше тут по-другому было. И сарайчик не там стоял...

   — Порно, любовь какая-нибудь... на заре туманной юности? — пошутил помпотех, ехавший с ним вместе.

То был румяный весельчак, не терявший духа бодрости даже тогда, когда следовало посбавить и бодрости; они давно воевали вместе.

   — Ты у меня просто сердцевед, — кашляя от дыма, а также потому, что ещё не прошла его простуда, сказал Литовченко. Не зря ты у меня железо лечишь.

Оставалось посетить лишь школу. Обветшалое двухэтажное зданьице, плод кульковских усилий ещё в царское время, стояло там же, близ почты, недалеко: больших расстояний в Великошумске не было. Переднюю стену сорвало взрывом, как занавеску; внутренность школы представлялась в разрезе, как большое наглядное пособие. Литовченко узнал изразцовую, украинской керамики, печку, а также лестницу, по перилам которой они всем классом в переменки съезжали вниз. И хотя ступеньки достаточно приметно колебались под ним, он поднялся и благоговейно обошёл тёмные загаженные комнаты с немецкими кроватями и окровавленной марлей на полу, каждому уголку отдавая дань внимания и благодарности. В дальнем крыле находился чуланчик, куда и раньше складывали отслуживший учебный хлам. Дверь пошла на топку, и на полке, засыпанной известью, Литовченко ещё издали увидел глобус, сохранённый, видно, ради этой встречи хозяйским усердием учителя Кулькова.

   — А, здравствуй!.. — протянул генерал, точно увидел приятеля давних лет.

Стряхнув белую пыль, он внимательно глядел в глянцевитую поверхность, расписанную линялыми материками и освещённую закатцем. Вмятина приходилась чуть севернее того места, куда теперь устремлялись его танки; вмятина ещё оставалась, так как для исправления глобуса, как и земного шара, потребовалось бы безжалостно распороть его и соединить половинки заново.

Он поставил его на место и огляделся, прощаясь с тем, что изменялось теперь каждое мгновенье. В пролом стены видна была река, движение на переправе и, среди прочих, один очень знакомый домик на том берегу. Окна ярко светились, точно старуха Литовченко затопила печь к приезду внука, только дым валил не из трубы, а из-под самой кровли. Генерал посмотрел на часы и удивился: на всё вместе ушло одиннадцать минут — посетить родные места, выслушать стариковское молчанье, подвести тридцатилетние итоги.

   — Ишь, как быстро управились, а я думал, неделей не обойдусь. Новое, во всём новое надо строить! Вот, помпотех, где закончился старый, смешной век девятнадцатый и начался другой... совсем другой век! Ну, что там у «Льва Толстого»? — Он выслушал сводку до конца не перебивая. — Ладно, поехали.

Городок отодвинулся назад, во вчерашний день. Сразу за окраиной начинались уже привычные картинки немецкого разгрома. Там, как в музее, были представлены для обозрения образцы вражеской техники и вооружения вразброс и навалом и зачастую в нетронутом виде. Ещё не оплаканные матерями и вдовами юнцы и тотальные солдаты того года валялись всюду, приникнув к чужой земле и вслушиваясь в гул своих отступающих армий. Одни из них пребывали уже в плохой сохранности, другие вовсе не имели внешних повреждений: может быть, их убил страх. «Виллисы» ловко скользили между ними, стараясь не замарать свои чистенькие, после великошумского снега, колёса. Вихрь машинного боя разметал мёртвых по всей окрестной пойме, шеренгами наложил у переправы или воткнул как попало в сугроб, где им предстояло ждать весны, пока не выйдет украинский пахарь на поля, освобождённые от зимы и нашествия. Её было здесь много, иноземной мертвечины; казалось, вся она лежала тут, Германия, вымолоченная, как сноп. Так выглядела дикарская мечта, по которой прошли истории и танки.

Всё это неслось мимо, не оставляя следа в привычном к таким зрелищам сознании Литовченки. Но вот воспоминания отступили перед большим чёрным пятном в обтаявшем снегу. Генерал тронул шофёра за рукав.

   — Стой!.. Это, кажется, мои.

По колено проваливаясь в снег, он спустился вниз. Остальные последовали без приглашения. Два человека и матерчатых шлемах, понуро сидевшие на бревне, вскинулись и молчали, пока адъютант не намекнул глазами левому из них. Держа руку у виска, тот принялся докладывать о происшедшем, но губы его тряслись и судорожно издёргивались плечи: ещё не доводилось Дыбку в присутствии Соболькова рапортовать за командира.

   — Ладно, не надо, — сказал Литовченко, касаясь его влажного плеча; всё вокруг — раздавленная на шоссе пушчонка, непросохшая одежда, обломки штабной машины — рассказывало опытному глазу обстоятельнее, чем этот пошатнувшийся танкист. — Ну-ну, пройдёт! — прибавил on, переглянувшись со своими. — Озябли ребятки. Кто командир... ты?

Дыбок отрицательно качнул головой, и, что-то поняв, генерал сам двинулся к танку. Длинная лиловая тень от двести третьей была дорожкой, по которой он шёл. Она растаяла, когда он добрался до цели; солнце зашло, сказка кончилась, вступали в свои нрава ночь и военная действительность. Как бы считан дыры, генерал обошёл танк по жёсткому войлоку обугленной травы. Он припомнил эту машину; сквозь копоть был достаточно различим её помер, только теперь рваное отверстие зияло вместо нуля. Привстав на отогнутый клок брони, генерал заглянул в башню и сиял папаху.

   — Дайте-ка мне сюда вашу науку и технику, — приказал он адъютанту, потому что в однообразной черноте танка сумерки настали скорее, чем в остальном мире. — Ишь, как они обнялись, — заметил он дрогнувшим голосом, как-то слишком спокойным для того, что он увидел. — Вот они, советские танкисты! Вот они, мы!..

За двое суток капитан удосужился, наконец, сменить батарейку, и командир корпуса сумел прочесть в танке всё, что требуется для определения степени подвига. Надев шапку, Литовченко уступил место помпотеху. Пока остальные, в очередь и подолгу, глядели внутрь этого потухшего вулкана, генерал вернулся к экипажу. Теперь он признал и тёзку, но этот был много старше того мальчика на железнодорожной станции.

   — Узнаю... Значит, отца всё-таки Екимом звали? Так... Кажется, брат у тебя в неметчине имеется?

   — Точно... товарищ гвардии генерал-лейтенант, — ответил Литовченко с суровостью, какой не было раньше. — Трое нас было... Тот — младшенький, Остапом по деду звать.

Генерал вопросительно взглянул на адъютанта, но тот, запутавшись в однообразии имён и горя, уже не помнил, как им называли угнанного паренька из Белых Коровичей.

   — Помню командира вашего — кажется, Собольков?.. Такой, с седым вихорком был? Как же, помню Соболькова. Что ж, сгорела знаменитая ваша хата. Ничего, новую дам. Сам не ранен?

   — Организм у меня целый... товарищ гвардии генерал-лейтенант.

   — Это главное!.. Так вот: там, метров триста отсюда, танк без водителя стоит, — он кивнул в меркнущую глубину шоссе. — Новичок... с открытым люком воевать хотел. Скажешь — я послал. Хозяин там тоже хороший, я его знаю. Он тебя посушит, покормит... и воюй. Будет что рассказать внучатам! — Затем он обернулся и к Дыбку, потому что обоих нужно было поддержать словом товарищеского участия. — Дети есть?

   — Дочка... — неожиданно для себя сказал Дыбок, и желанная лёгкость вошла ему в сердце.

   — Это хорошо. Дочка — значит, мать героев. Большая?

   — Восемь... товарищ гвардии генерал-лейтенант, — ответил Дыбок, покосившись на танк, таявший в сумерках.

   — Большущая. Верно, и читать умеет. Станешь писать — кланяйся от меня. Всё. Записать фамилии!..

Молча подошли офицеры. Помпотех стал закуривать.

   — Да... могила неизвестного танкиста, — сказал он раздумчиво, для самого себя.

   — Неверно! — немедля возразил Литовченко. — Это у них солдат одевают в форму, чтоб были одинакие, чтоб их не жалко было. А мы... нет, мы не забывчивые, мы всё помним. Жена изменит, мать в земле забудет... но у нас каждое имечко записано. Кстати, — он показал на танк, — их не закапывать. Выйду из боя, сам буду их хоронить... в Великошумске. Таким и поставлю на высоком камне этот танк, как есть. Пусть века смотрят, кто их от кнута и рабства оборонял... — И тут же подумал, что проездом на тёплые черноморские берега всякий сможет видеть из нагона высокую, кик маяк, могилу двести третьей.

«Виллисы» ушли и сразу пропали в сумерках. Пора было и Литовченко отправляться к месту новой службы. У товарищей не было даже кисетов, поменяться на прощанье: всё осталось в танке. Они взялись за руки и стояли без единого слова: мужской солдатской силы не хватало им порвать это прощальное рукопожатье.

— Слушай меня, Литовченко, — глухо и не своим обычным голосом заговорил Дыбок, и сейчас не было в нём ни одного потайного уголка, куда не впустил бы товарища. — Что бы с тобой ни случилось... — Он помедлил, давая ему срок проникнуть в глубину клятвы. — Что бы ни случилось с тобой, приходи ко мне... Отдам тебе половину всего, что у меня будет. Меня легко найти, ты обо мне ещё много услышишь... Я знаю. Приходи!

Литовченко выбрался на шоссе и, задыхаясь, побежал прочь от этого места. Ещё незнакомое чувство клокотало в нём и просилось слезами наружу. Лишь когда всё, танк и товарищ, затерялось в потёмках, он перешёл на шаг; идти в обратную сторону было бы ему гораздо легче, но он тут же решил, что за истекшее время он не мог уйти далеко, тот майор с зигзагами на рукаве!.. Новые, незнакомые люди ждали его где-то совсем рядом, и паренёк испытал такую же щемящую раздвоенность, как и Собольков в ночном танке, когда он принял своего башнёра за Осютина.

Непонятная сила повернула его лицом назад. Война тянула к себе. Горизонт оделся в грозное парадное зарево, а над ним сияла одна немерцающая точка, на которую в эту минуту глядели все — и Дыбок, и чёрный Собольков из открытого люка, и разорванное орудие двести третьей, и сиротка на Алтае, — простая, чистая и спокойная звезда, похожая на снежинку.

Январь — июнь, 1944