Глава 1
Если однажды я в этой жизни добьюсь радио, а может быть и телевещания, то начинать передачу обязательно стану каждый раз одинаково, чтобы все узнавали меня по одной только фразе. Как насчет «Морские котики на грани вымирания из-за нас» или «Будьте благородны по отношению к китам и касаткам, ведь их на нашей планете осталось не так много». Не могу сказать, что рассчитываю на то, что люди мне внимут и построят свои отношения с касатками и морскими котиками на более гармоничной основе, но мое увещевание запомнится, и у зрителей в мозгах появится обо мне особый кластер, к примеру, «защитник водных млекопитающих по средам» или «этот морской зоофил в прайм-тайм».
Словом, я стану знаменитым. Если все-таки постараться унять мое неуемное тщеславие, то можно обнаружить, что немножко, самую капельку, я знаменит уже сейчас. По крайней мере, я уже могу начать писать краткое руководство под названием «Как дурачить людей в спорткомплексе, делая вид, что разговариваешь с их мертвыми» или, может быть, «Как заработать на чужом горе: распространенные ошибки в примитивных манипуляциях». Не знаю, как насчет оглушительной концовки в стиле «Шестого чувства» или «Других», но начало будет куда больше напоминать учебник, чем следовало бы. Будет так:
Пункт номер один, параграф номер один. Давайте будем честны друг с другом, родные и близкие: смерть это деятельность с высокой степенью неопределенности, как покер, например. Будучи вовлеченным в деятельность с высокой степенью неопределенности, человек становится более доверчив, лишенный, как говорят поэты, опоры, берега и причала.
Поэтому работает блеф. Грубо говоря, по тому же принципу работаю и я.
Пункт номер один, параграф номер два. Когда ты стоишь на сцене, вера твоим словам не определяется их логичностью или уместностью, как могло бы быть в личном разговоре. Вера, которую отдают тебе доверчивые, сочные, как американские гамбургеры, потерявшие своих близких, скорбящие сердцами своими, зрители определяется только твоей аттрактивностью. Неважно, кто потрясает своим видением мира: Иисус Христос Сын Божий, Спаситель, в вечном его сиянии или белый расист, размахивающий Библией. Если только вы хотите его достаточно сильно, он сможет начать свое благовещание.
Пункт номер один, параграф номер три. Дальше дело исключительно за техникой. «Кейт? Есть ли в зале кто-нибудь, кто знает Кейт?» Разумеется, в зале найдется не один человек, у которого умирала Кейт, Кэтти, Катарина или Кэтрин. Всегда найдется больше, чем один. Кто-нибудь всегда знает Кейт, Дэйви, Джейсона или Джоанну. Всегда-всегда, исключений нет. Никогда не надо выбирать людей, которые выкрикивают «я!», это слишком просто, в этом нет никакого шоу. Чуточку внимания, и можно увидеть тех, кто ничего не сказал, но у них — особые глаза. Страх, надежда, злость, удивление. Спектр эмоций, позволяющих мне работать довольно широк. И тогда я выбираю сам, указывая, например, на девушку с удивленными, грустными, прозрачными глазами. Предположим, у нее будут длиннющие ресницы, будто бы паучьи лапки. Предположим, у нее будет хипповая рубашка с легкими, широкими рукавами и желтый цветок, красующийся на щеке и напоминающий скорее о циррозе печени, чем о митингах у Пентагона. Но пусть она будет блондинкой и пусть у нее будут самые прекрасные в мире глаза, как небо в октябре. Так — в самый раз. Теперь нужно смотреть на нее и подмечать все, любой оттенок ее эмоций: страх, вину, радость, боль. Ее возраст, то, как она держит сумочку, есть ли рядом с ней знакомые. Все это поможет угадать, кто такая Кейт. Сестра, скончавшаяся в больнице от лейкемии, мать, схватившая сердечный приступ, стряпая яблочный пирог, жертва ее студенческого аборта после неловкого стояния на коленках во время студенческой вечеринки, лучшая подруга детства, попавшая под машину. Главное не забывать: Кейт может быть кем угодно, но девочка, смотрящая на меня из зала перед ней виновата. Люди, которые не чувствуют себя виноватыми перед своими мертвыми, ко мне не приходят.
Пункт номер один, параграф номер четыре. Все они ищут прощения, и я готов им его дать. Кэтти, например, отличное имя для девочки, которая так и не родилась. Мертвые не злопамятны, в этом я уверен точно. Кэтти прощает маму и говорит, что ей было совсем не больно.
Пункт номер один, параграф номер пять. Это все, в конце концов, незначительно. На самом деле люди верят всему, что сказано с британским акцентом.
В своих воображаемых записях, я всегда спотыкаюсь о пункт пять. Хорошая часть в том, что как раз на пункте пять в абсолютном большинстве случаев, я уже готовлюсь парковаться, в очередной раз чудом спасший живую изгородь от себя самого и своего гибельного Понтиака 1954 года выпуска по имени Франсуа. Не питаю ни малейшего чувства любви ни к Понтиакам, ни к французским именам, но первые слишком похожи на труповозки, чтобы я их игнорировал, а вторые актуальны в Новом Орлеане. Франсуа, впрочем, назван в честь Франсуа Дювалье, бессменного Гаитянского диктатора и электровозбудителя душ. Последнего я, как и любой мужчина, хотел бы добиться от своей машины. Плохая же часть в том, что я не успеваю дойти до безусловно важной информации о том, что несмотря на все пустые разговоры, которые я веду в переполненных спорткомплексах, я действительно медиум. Ну, или если быть бескомпромиссным и точным свидетелем моих поступков в этом недолговечном мире: медиум, который притворяется медиумом.
Грустная сторона нашей жизни заключается в том, что люди охотнее посмотрят на глупое шоу, где я пытаюсь угадать их мертвых, неловко блефуя, чем несколько часов к ряду будут любоваться на то, как я сладко сплю на сцене, действительно разговаривая с теми мертвыми, которых они принесли с собой.
Сон это скучно, в нем нет шоу, но сон это — маленькая смерть, через которую мы, скучные, настоящие медиумы, попадаем в мир настоящих, скучных мертвых.
Людям по природе своей вряд ли будет интересна правда, но конкретные ответы им все равно нужны. Неважно, настоящие они или нет.
С невеселыми мыслями об устройстве человеческого разума, я и оказываюсь дома. Мне двадцать два, но живу я с родителями: отцом, двумя дядями и тетей. Сложно было бы объяснить гипотетической девушке, которую я полюблю, что дело не в деньгах и не в жилплощади, а исключительно в семейных ценностях, которые я исповедую. Наша кухня, по крайней мере, пропагандирует семейные ценности в полной мере: бутылка виски на столе и три бутылки виски в холодильнике. Экзистенциальная, безграничная пустота простирается дальше спиртного, схороненного дядей Мильтоном на черный день. Я пытаюсь найти хоть что-нибудь, что продлит мое белковое существование, но безуспешно. В конце концов, я замечаю, что на полке внимают моим страданиями две пачки крекеров, и открываю их. Кухня, как думается мне, это сердце дома. Если так, то я и моя семья представляем собой типичных ирландцев, в сердце нашего дома исключительно алкоголь и крэкеры на случай, если откажет печень. На холодильнике красуется записка, сообщающая мне, что папа отбыл по своим срочным фармацевтическим делам во Франкфурт, оставив нас на попечение судьбе.
Мой отец, конечно, лучший человек в мире, по крайней мере для меня, потому что приятно считать половину своего генетического кода какой-то по-особенному качественной, тем более, что другая его половина остается для меня загадочной. Мама бросила меня и отца, по крайней мере, если верить легенде, когда мне не было и года. То ли отца так задел ее уход, то ли моя тетя или дяди решили не травмировать его лишний раз видом моей драгоценной мамочки, но ни одной ее фотографии в доме нет. Сложно сказать, что так задело папу, с финансовыми проблемами отца-одиночки, он, по крайней мере, точно не столкнулся, потому как является владельцем одной из самых больших транснациональных фармацевтических корпораций в мире.
Напрашивается вопрос: если мой отец один из самых богатых людей США, и уж точно самый богатый из имеющихся в мире ирландцев, то почему так одиноки крекеры на полке? Нет ответа.
Собираюсь сделать себе кофе, как единственную альтернативу здоровому завтраку, и увлекаюсь процессом так чрезмерно, что даже не замечаю, как на кухне оказывается дядя Итэн. Впрочем, есть ненулевая вероятность, что я не заметил бы его появления, даже если бы не был так чрезмерно увлечен кофе. У дяди Итэна есть одно чудесное свойство, связанное без сомнения с тем, что он самый младший в семье, а младшим, как известно, чтобы не подвергнуться обструкции, приходится не мешать старшим и вести себя очень тихо. Вторым, чуть менее полезным талантом дяди Итэна, является умение разбираться во многочисленных закорючках и палочках, оставленных после себя шумерами, аккадцами, ассирийцами и вавилонянами. Если бы дядя Итэн был хоть чуточку более самостоятельным, то решился бы покинуть семейное гнездо и отправиться работать куда-нибудь в Йель или Гарвард, но пока он преподает в Луизианском университете, пишет в равной степени гениальные и никому не интересные статьи, и, что самое главное, выглядит довольно счастливым.
Когда я поворочаюсь, и вижу дядю Итэна там, где, как мне казалось, еще секунду назад не было никого, я вздрагиваю, едва не проливая кофе.
— Дядя, тебе не двенадцать, ты уже можешь перестать красться, правда, — говорю я устало.
— Я просто не хотел тебе мешать, — отвечает Итэн, он поправляет круглые, смешные очки. Я вижу, что он сосредоточенно что-то записывает, но язык на котором он это делает с точностью определить не могу.
— Так случилось в этой жизни, что ты тоже живешь в этом доме, Итэн, и имеешь право пользоваться кухней, не стесняя себя в этом. Как насчет такой мысли, а?
Итэн издает какой-то неопределенный звук, находящийся ровно посередине между фырканьем и тяжелым вздохом.
— Тебе сделать кофе? — спрашиваю я.
— Да, было бы здорово с твоей стороны, — кивает Итэн. Итэну уже сорок лет, но иногда я чувствую, будто это я среди нас старший. Пока я завариваю вторую порцию кофе, Итэн продолжает что-то сосредоточенно писать, настолько сосредоточенно, что каким-то своим шестым чувством, не имеющим никакого отношения к одноименному фильму и миру мертвых, я понимаю: ему очень нужно что-то мне сказать. Как только я ставлю перед ним чашку, он подтягивает ее к себе и смотрит на меня самым кротким взглядом, на который только способен человек.
— У меня, — говорит Итэн. — Есть коллега. Чудесная пожилая леди.
— И что?
— Она умерла.
— Ага, это бывает с пожилыми леди, даже с самыми чудесными.
— Фрэнки, не паясничай, — отдергивает меня Итэн, но получается это как-то слишком тактично и ненавязчиво, так что никакого желания прекратить у меня не возникает.
— Так вот, — продолжает Итэн. — А еще у нее есть сестра, тоже чудесная, пожилая леди.
— И она тоже умерла?
— Нет, она вполне жива и продолжает преподавать. Они — близнецы.
— Только не говори, что ты встречался с одной из них, и теперь не можешь понять, какая умерла.
— Иногда ты очень мерзкий, Фрэнки. Даже отвратительный. Дело в том, что мисс Дюбуа, которая живая, подвергается нападкам миссис Дюбуа, которая мертвая.
Я молчу некоторое время, пытаясь справиться с очень противоречивыми чувствами. С одной стороны, Итэн единственный верит в то, чем я занимаюсь, с другой стороны желание по-настоящему помочь кому-нибудь в мире мертвых, может быть разрушительным не столько для карьеры, сколько для разума.
— Пусть приходит ко мне, когда я буду выступать, — говорю я медленно, надеясь, что можно будет обойтись этим.
— Мисс Дюбуа не нужно плацебо. Ей нужно помочь.
Итэн некоторое время молчит, а потом добавляет:
— Пожалуйста.
— Хорошо, что ты, по крайней мере, слезу не пустил, иначе я бы совсем перестал уважать тебя.
Итэн принимается водить ногтем по закорючкам, нарисованным им на бумаге, видимо, временно отступив. Отпив кофе, он чуть морщится и дело явно не во вкусе потребленного.
— Мисс Дюбуа, живая, очень несчастная женщина. Она потеряла единственного близкого человека, и ей очень страшно. Ты мог бы прийти к ней, просто прийти, и посмотреть, что там и как. Она могла бы тебе заплатить.
— Я не беру денег за то, что делаю по-настоящему.
— Какое сомнительное благородство, Фрэнки. Если бы твой отец не брал денег за те из его таблеток, что действительно помогают…
— То мы не потеряли бы и двух процентов прибыли.
Я и Итэн, мы оба, вдруг смеемся и — совершенно одинаково. Для приличия, я на некоторое время замираю с серьезным и сосредоточенным видом, а потом все-таки говорю:
— Да. Ладно. Я согласен. Но я еду к ней прямо сейчас. Я мошенничал всю ночь, отличное время для того чтобы поработать по-настоящему и поспать.
На самом деле, конечно, все было решено задолго до того, как я согласился. И я знаю, что Итэн это тоже знает, потому что выдернув из-под листочка с ассирийской, а может быть шумерской или даже аккадской, письменностью второй, на безусловно английском языке, он протягивает его мне. Там адрес мисс Дюбуа, коллеги моего дяди, которую не оставляет в покое призрак ее мертвой сестры.
Надо же, как чудесно начинается мой новый день.
Мисс Дюбуа, как оказалось, обладает недвижимостью во Французском Квартале. Меня, в таком случае, совершенно не удивляет смерть второй мисс Дюбуа — чье сердце выдержит потоки пьяных туристов под окнами каждую чертову ночь?
Французский квартал, отделенный от вполне современного Нового Орлеана почти бесконечной Канал-стрит, пестреет колониальной архитектурой, с ее резными балкончиками и длинными, имперскими колоннами. Почти в каждом доме Французского квартала, на окнах жалюзи, оставшиеся местным домам в наследство даже не от французской, а от испанской культуры. По всей улице разносится в равной степени душный и потрясающий запах пончиков и кофе, нарочито сладкий и возбуждающий аппетит. Во Французском Квартале, кажется, всегда жарче, чем в остальном городе. Может быть, всему виной высаженные вдоль улицы пальмы, слишком ассоциирующиеся с южным зноем, а может быть обилие туристов. Я, по крайней мере, изнываю от жары ровно с того момента, как вышел из машины. Вынужденный поддерживать имидж, я ношу похоронный костюм, безупречно-черный в любую погоду, а оттого в некоторые месяцы безудержно жаркий. Чувствуя, как разрушаются в моем организме от высокой температуры, белковые структуры, я продвигаюсь по улице с одной единственной мыслью о том, как сильно я ненавижу людные улицы, по которым не проехать на машине.
Мисс Дюбуа живет в самом конце квартала, так что я прохожу, по ощущениям, несколько кругов ада, прежде, чем передо мной предстает ее дом. Дом, надо сказать, не лишенный обаяния старого Нового Орлеана: железный, выкрашенный в черный заборчик, кирпичные арки над входом, подпирающие мансарду с невероятной красоты резной, металлической решеткой по всему периметру. Туристы бы отдали души, чтобы пожить в таком месте, но мисс Дюбуа явно была не из тех, кто меняет традиции на деньги.
Увидев сухонькую старушку, которая открыла мне дверь, я радостно, по инерции, улыбаюсь.
— Ты, наверное, молодой мистер Миллиган, — говорит она дребезжащим голоском с броским каджунским акцентом. На ней старомодное, бледно-голубое платье, напоминающее о знатных дамах начала двадцатого века из Старого Света, вовсе не о старушках, вынужденных жить в злачном месте. Она говорит, что ждала меня, и я мысленно посылаю пару зарядов бодрящей злости в сторону Итэна, который, зная, что я соглашусь, не только договорился заранее, но и указал время, к которому меня стоит ждать.
— Вы похожи на дядю, — продолжает она. Я чуть вскидываю брови, говорю:
— Как и все люди в очках.
Но ее совершенно не смущает моя реплика, она только улыбается, обнажая давным-давно искусственные, фарфорово-белые зубы. Странно, но сколько мисс Дюбуа лет, сказать сложно. Ей может быть в среднем от семидесяти и до миллиона, поэтому утверждать конкретную цифру я не решаюсь. Гостиная у мисс Дюбуа небольшая и больше похожа на антикварный магазин, чем на жилой дом. Ходики на стене отсчитывали время явно с тех пор, как Наполеон продал Луизиану Америке, а то и раньше. Столики такие хрупкие, будто бы их витые, металлические ножки стояли еще где-то в Европе. А фотографии на стенах, выцветшие от времени, давно уже приобрели желтовато-жутковатый оттенок. Мисс Дюбуа усаживает меня на диван, поколения клещей в котором, наверняка, превысили количество когда-либо живших и умиравших людей на земле. Сама мисс Дюбуа садится в кресло передо мной. Она живет бедно, и это видно. Но она живет утонченно, с каким-то аристократическим размахом нищенства среди увядающей, умирающей красоты. Она говорит:
— Даже не знаю, с чего начать, — я смотрю, как красиво покачиваются на ее черепашьей, сморщенной шейке бусины настоящего жемчуга, который она могла бы продать, но не продает. — Пожалуй, я начну с холодного чая. Вы выглядите так, будто бы перегрелись.
Она на некоторое время оставляет меня одного, уходит на кухню. Древние ходики показывают без пяти одиннадцать. Ночь без сна для меня ничего не значит, при желании я могу провести не сомкнув глаз даже двое суток, и все же тиканье часов почти заставляет меня задремать.
Мисс Дюбуа возвращается с подносом, на котором гордо возвышаются два высоких стакана, наполненных мятным чаем со льдом, и тарелка с пряным кокосовым печеньем. Она молчит, пока я не делаю глоток чая, и не благодарю ее, вполне искренне.
— Не за что, — приветливо отвечает она, но в ней остается и какая-то скрытая надменность, будто бы она не пожилая преподавательница университета, а аристократка с Мартиники. В темных, даже в старости, глазах мисс Дюбуа угадывается французская кровь, но снежно-белая кожа выдает в ней и англичанку. Мне вдруг становится правда интересно, кто она такая. И тогда мисс Дюбуа говорит:
— Меня зовут Эстелла Дюбуа. Я потеряла свою сестру, Шарлотту.
О, нет, эта часть одинаковая всегда. Такие бесконечно разные и очень похожие дома мертвецов, их скорбящие близкие — тут никогда ничего не меняется.
— Сколько времени прошло?
— Три месяца.
Я оглядываю ее светлое платье, говорю:
— Вы не носите траур.
— Траур носят по тем, кого потеряли. Я не считаю, что потеряла ее.
— Понимаю. От чего она умерла?
— Слабое сердце. Это случилось здесь, в доме.
— Она все еще беспокоит вас?
Мисс Дюбуа облизывает тонкие губы, будто бы «беспокоит» не совсем то слово, а какое — совсем то, она не знает. Наконец, мисс Дюбуа неторопливо отвечает:
— Она плачет по ночам. А вот что я нашла вчера под своей кроватью.
Она идет к древнему комоду красного дерева, открывает один из ящиков и берет из него фотографию, старую-старую. Возвращаясь, и протягивая ее мне, мисс Дюбуа говорит:
— Мне очень больно это видеть.
На фотографии, пожелтевшей почти до состояния охры, стоят две девочки лет двенадцати, и у них одинаковое все: одинаковые платья, одинаковые темные, тяжелые косы, одинаковые лица. Одна из девочек обведена красной ручкой, линия неестественно яркая на такой старой фотографии. С обратной стороны этой же красной ручкой, прерывистым, неровным, будто от боли почерком, написано «шлюха».
— Интересно, — говорю я без тени смущения. — Вы не думаете, что это может быть чья-то шутка?
— Я живу одна.
— Соседки-кошатницы?
— Не бывают в моей спальне.
Я рассматриваю почерк. Вообще-то, если дело правда в Шарлотте, то мисс Эстелла Дюбуа все это написала собственноручно, просто не помнит ни секунды. Между идентичными близнецами существует особый род связи, и если один умирает раньше другого, то граница между мертвым и живым остается настолько прозрачной, что мертвый близнец при сильном желании, может использовать тело живого для несложных манипуляций.
Шутка заключается в том, что близнецы не разлучаются даже после смерти, оставаясь единым целым. Мертвый не может уйти глубоко в мир мертвых, оставаясь на грани миров, а живой не может уйти далеко от этой грани, становясь чувствительным к потустороннему миру. Получается как бы так: две одинаковые девочки, а между ними тонкое стекло, которое ничем не пробьешь, и они прильнули к нему с обоих сторон, но коснуться друг друга не могут, как бы ни старались.
Я хочу сказать мисс Дюбуа, что мог бы загнать мертвую близняшку дальше, глубже в мир мертвых, но тогда появится ненулевая вероятность, что скоро мисс Дюбуа сама отправится за сестрой. Именно тогда мисс Дюбуа говорит мне:
— Вы не представляете, как тяжело слышать, что она так горько плачет. Я думаю: разве я перед ней в чем-то виновата? Мне только это нужно знать. Если я заслуживаю, я готова жить с этим, слушать этот плач. Мне нужно, чтобы вы с ней поговорили.
В голосе у мисс Дюбуа много-много боли, но глаза абсолютно сухие. Еще бы, ведь плакать недостойно. Только поговорить, значит.
— Мне нужно знать, за что она на меня злится. Я почти не могу спать из-за этого плача, а теперь еще и фотография. Пожалуйста, спросите ее. Вы могли бы?
Я откусываю пряное кокосовое печенье, некоторое время сосредоточенно наслаждаюсь его вкусом, а потом говорю:
— Я могу на пару часов занять комнату, где она жила?
— И умерла.
— Еще лучше. Так я могу?
— Разумеется. Вам что-нибудь понадобится?
— Только фотография, — отвечаю я. — И печенье. Правда очень вкусное. Спасибо.
Я, в конце концов, потомок голодающих ирландцев, во мне нет ничего аристократического.
Комната Шарлотты, просторная и светлая, до сих пор напоминает о временах, когда по улицам ездили не машины, а повозки, запряженные лошадьми. Кажется, выглянешь через ее окно, и увидишь пейзаж из немого кино. Солнце пробивается сквозь бледно-розовые занавески, падает на большое резное зеркало у туалетного столика. Простыни пахнут свежестью, а на тумбочке стоит полный стакан воды. Не скажешь, что Шарлотта Дюбуа оставила этот лучший из миров три месяца назад.
Я достаю из кармана кусок мела, черчу на деревянном полу знак бесконечности, а дальше от него, орнамент, напоминающий сведущим о вуду и папе Легбе. Я экспериментирую с обрядами разных народов и культур, чтобы найти свой, индивидуальный, удобный только мне стиль. Вокруг кровати разрастаются рисунки, а на полу у изголовья, я рисую дверь с замочной скважиной в виде сердца. Закончив, я откладываю мел, залезаю на кровать и достаю из кармана лезвие. Проколов себе палец, свешиваюсь вниз и оставляю кровяную точку ровно в центре сердца, скважины, замка.
Потом я долго и педантично счищаю краску с фотографии на месте лица Шарлотты, смазываю остатки крови на образовавшееся белое пятно, и ложусь на спину. Кровать такая мягкая, что мне кажется, будто я в ней тону. Закрыв глаза, я чувствую, как ветер пробивается сквозь распахнутые ставни, я слышу, как поют за окном птицы.
Я засыпаю.
Открыв глаза, я вижу перед собой ту же комнату, но солнечные лучи больше не пронзают бледно-розовые занавески, потому что больше нет никакого солнца. Темнота здесь такая абсолютная и страшная, что поглощает любой свет. В церкви такую темноту обычно называют смертной тенью, и видеть сквозь нее хоть что-нибудь могут только мертвые. Или медиумы, вроде меня, которые суть тоже — мертвые, по крайней мере были мертвыми хотя бы минуту. Один из секретов, которые безуспешно пытаются постигнуть разного рода ученые — сон. Сон, это маленькая смерть, а темнота, в которую мы проваливаемся, это и есть та самая смертная тень, к которой не приспособлены глаза живого человека. Сны, это только отголоски ночных путешествий в мир мертвых, которые совершает каждый из нас.
Медиумы видят сны почти каждый раз, как только засыпают. И в этих снах они видят не только обрывки и отголоски мира мертвых, они видят его целиком. Они приспособлены к жизни в мире мертвых, а потому могут контролировать в нем свое тело, хотя лучше сказать, конечно, свою душу.
Я поднимаюсь с кровати, и вижу, как то, что я нарисовал мелом, каждая линия, горит белым, ярким светом. Сон, это область сакрального, все, что есть священного, любой обряд, в который веришь, обретает здесь настоящую, реальную силу. Все под ногами горит белым светом, не разгоняющим тьму, но ярким и почти красивым в этой своей яркости, и только сердце, которое я отметил кровью, горит рубиново-алым. Мой аварийный выход в случае, если не хватит сил на обычное пересечение границы между мирами.
Половицы поскрипывают у меня под ногами, от недостатка света, невозможности видеть, будто бы днем, слух мой воспринимает каждый звук ярче. С фотографий двух одинаковых девочек, одинаковых женщин, одинаковых бабушек соскоблены все лица, и на каждой выведено пронзительно красным «Стелла и Лотти — лучшие друзья навсегда». Немного не согласуется с эпитетом «шлюха» для любимой сестрички, а может дело в том, что у меня просто нет сиблингов. Я выглядываю в окно, и вижу тот самый пейзаж начала века из немого кино, но будто бы не совсем готовый. Как если бы его создавали из воспоминаний человека, который уже мало что помнит. Повозки без кучеров, сепия повсюду, будто смотришь старую фотографию, темнота, скрывающая высокие шпили больше не существующих, а может быть и никогда не существовавших зданий.
Любой мертвый привязан к определенной части мира мертвых, будь то дом или школа, место работы или любимый бар. На кладбищах мертвых практически нет, они обосновываются в тех местах, которые много значили для них при жизни. И воссоздают их заново, используя воображение или память. Мир мертвых, это пластилин, темнота, из которой можно слепить что угодно, чтобы сделать свою жизнь в ней хоть чуточку более сносной.
Мертвые сами создают свой мир.
Довольно долго я хожу по комнатам, дом большой и пустой. Три месяца, это не совсем достаточно для того, чтобы его обжить. Первые пару лет, призрак пытается вспомнить, кем он был, что любил и ненавидел. Вот лет через пятьдесят, этот дом превратится в целый мир, за каждой дверью можно будет найти воспоминание, кошмар или мечту. Пока все здесь больше напоминает едва начатый переезд. Прохаживаясь по второму этажу, я все-таки слышу далекий, безутешный плач. Плачет совсем не бабуля, ничего скрипучего и хриплого в голосе нет. Так горько скулить умеют только маленькие дети. Я иду на звук, он становится все громче, пока не заслоняет собой все, так что я даже собственного дыхания не слышу.
Источник этого в высшей степени неприятного звука, я нахожу в ванной. Все зеркала там разбиты, а вода течет откуда-то из вентиляции, а вовсе не из крана. Вступив в образовавшуюся на полу лужу, я не чувствую ничего мокрого. У молодых призраков такое бывает: они не сразу вспоминают, как жжется огонь и ощущается вода. Первое время их мир бесцветен, безвкусен, он темный и бесформенный.
Ничего не напоминает? То-то же. И дух, так сказать, носится над водами. Девочка сидит в ванной, обхватив колени руками. Она совершенно сухая, хотя в воде по пояс.
Я смотрю на нее минуты с две, но девочка не замечает меня.
— Привет, дружок, — начинаю я. — Как ты здесь?
Девочка смотрит на меня, у нее бледные губы и синяки под глазами, но я ее все равно узнаю. Шарлотта Дюбуа, девочка с фотографии. Призраки совершенно не обязательно выглядят так, как выглядели, когда они умерли. Они выглядят так, как чувствуют себя, а оттого внешний их вид может меняться хоть каждый день. Молодые призраки чаще всего выглядят как дети, ведь они чувствуют себя маленькими в большом, незнакомом мире.
— Здравствуй, Лотти, — говорю я.
— Здравствуйте, — вежливо кивает она.
— Так как тебе здесь?
— Я умерла.
— Я знаю. Я тоже.
— Правда? — спрашивает Лотти настороженно, она чуть дергает головой, коса спадает с ее плеча, оказываясь за спиной. — Вы не похожи на мертвого.
Я протягиваю ей руку, ладонью вверх, детским и беззащитным жестом.
— Потрогай.
На ощупь я такой же, как все остальные мертвые здесь — холодный, будто металл или камень. Умерев один раз, остаешься мертвым, даже вернувшись с того света.
Лотти касается меня, самыми кончиками пальцев, как подобает с точки зрения приличий прикасаться к молодому человеку. Ну и что, что Лотти мне в бабушки годится, она-то этого не помнит.
— Я видела вас, вы пришли к Стелле, — говорит она, наконец. — Вы же живете на земле, какой же вы мертвый?
— Самый обычный. Знаешь, как говорят: убьешь меня один раз — позор тебе, убьешь меня второй раз — позор мне.
Лотти смотрит на меня секунды с две, а потом вдруг смеется, прикрывая рот рукой. Я сажусь на край ванной, опускаю руку в воду, и не чувствую воды.
— Твоя сестра скучает по тебе, дружок.
— Я знаю, — говорит Лотти после паузы. Губы у нее бледные, искусанные. — А ты знаешь, что это?
Лотти проводит рукой над водой, а потом добавляет, не дожидаясь моего ответа.
— Это слезы, которые она по мне проливает. Я в них тону. Мне и так одиноко без нее, а кроме того я постоянно чувствую, как невероятно больно ей без меня.
Я молчу, только слушаю очень внимательно. Лотти не похожа на воплощенного призрака. Чем больше боль, страх, сожаление или злость призрака, тем могущественнее он в реальном мире. Те призраки, с которыми мы сталкиваемся в реальности: полтергейсты или страдающие духи, очень редко бывают хорошими. Потому что силу они черпают именно в боли, в страстях, которые не могут победить. Они ищут суррогата жизни, чтобы избавиться от источника страданий, и вместо того, чтобы строить свой уголок в мире мертвых, в котором, признаться честно, можно жить вполне неплохо, они стараются попасть в наш мир. И чем сильнее их боль, тем скорее у них все получится. Лотти на такую не похожа. Ей грустно, но не больно. Она знает, что ее любили при жизни и будут любить после смерти. Лотти шмыгает носом, но почти тут же вскидывает подбородок, говорит:
— Я по ней скучаю, но она когда-нибудь ко мне вернется, — в голосе ее я слышу чуть вопросительные интонации, будто она не уверена или неловко лжет.
— Ей плохо от того, что ты плачешь по ночам, дружок, — говорю я осторожно. — И еще от этого.
Я протягиваю Лотти фотографию, она рассматривает ее, деланно-долго, будто не понимает, о чем я. Но я-то знаю, что понимает. А потом она вдруг берет меня за руку, рука у нее холодная, в ней нет совершенно ничего живого.
— Я не хотела этого делать! Мать заставила меня!
— Ну, спокойнее, дружок. Нам с тобой некуда спешить, не части.
Лотти замолкает, так резко, что зубы клацают, а потом снова заливается слезами. Я глажу ее по голове, зарываясь пальцами в тяжелые, темные волосы, стараясь ее успокоить.
Лотти облизывает губы, всхлипывает тоненько и как-то особенно жалобно, а потом говорит:
— Мама ненавидит Стеллу. Она всегда ненавидела Стеллу, потому что сестра опозорила нашу семью.
Надо же, мисс Дюбуа, какая у вас была бурная, наверное, молодость. А сейчас и не скажешь, вкушая ваши чудесные печенья, что вы были как-то разбитной молодой барышней.
Лотти продолжает:
— Мама хотела выгнать ее из дома, но я не дала. У Стеллы должен был быть ребенок, мать заставила ее совершить большой грех.
— Аборт?
Лотти смотрит на меня так, будто мужчина и слова-то этого не в праве произносить, а потом кивает.
— Мама уже очень давно сюда попала, лет двадцать, как. Но она ничего не забыла Стелле. Я плачу, потому что хочу ее предупредить. Пусть не рассчитывает быть рядом со мной, мама не пустит ее сюда.
Темные, как карамель, глаза Лотти снова блестят от слез, кажутся еще больше и печальнее. Наверное, в юности Шарлотта и Эстелла были красавицами.
— Мама и меня мучает, — говорит Лотти. — Из-за нее. Но я не злюсь, ведь она моя сестра. Только скажите ей, что мы больше не увидимся, что я потому плачу. И что я не хотела писать эту гадость, но мама может меня заставить. Скажите ей, что я ее очень люблю. Я не помню, сколько мне было, но я прожила долгую и счастливую жизнь, рядом с ней.
Она на чуть-чуть замолкает, а потом говорит:
— Ведь правда?
— Могу предположить, — говорю я. — Знаешь что, давай попробуем вам помочь? Как думаешь?
Не скажу, что сердце мое ликует от перспективы проводить сковывание призрака. Наоборот, сейчас я как никогда подвержен влиянию у-вэй, основного принципа даосизма. Не делай ничего, и не будет ничего не сделанного.
И все-таки, мисс Дюбуа, или даже обе, вызывают у меня смутную симпатию, а может быть дело в потрясающих кокосовых печеньях, потребление которых я хочу оправдать или я, как и любой ирландец, в сути своей достаточно детолюбив, и меня может подкупить любая девчушка, даже если ей около семидесяти.
— Где сейчас твоя мама?
Я забираю у Лотти фотографию, та выскальзывает из ее пальцев, почти лишенных воли, невероятно легко.
Лотти смотрит на меня темными, огромными глазами, а потом говорит шепотом:
— Везде.
И будто во второсортном фильме ужасов, я тут же, еще до того, как Лотти замолкает, отправляюсь в короткий и мучительный полет. Глупости все это, когда герой заявляет, что он сумел рассмотреть нападающего. По крайней мере, мой угол зрения сместился в потрясающее ничто, а может быть дело в том, что с меня слетели очки. Я ударяюсь о стену, и что-то во мне хрустит так жалобно, будто твердо вознамерилось со мной попрощаться. Как только мне удается сфокусировать взгляд, я вижу, хоть и довольно расплывчато, то, что когда-то было женщиной.
Многим призракам не удается, с годами, сохранять человеческий вид. Боль и злость деформируют их, а призрак, как известно, это то, как он себя ощущает. У того, что было когда-то женщиной, мамой Лотти и Стеллы, огромные, будто бы рыбьи зубы, и это единственная четкая деталь, все остальное расплывается, вовсе не по вине моей близорукости, в тени и дым, меняет свои очертания.
— Здравствуйте, миссис Дюбуа, — говорю я вежливо, пытаясь нашарить свои очки. Зубастая, дымная миссис Дюбуа смазанным, нереальным движением бросается ко мне, пытаясь применить свои зубы по назначению.
Что хорошо известно: умрешь здесь, умрешь везде. По возможности, избегайте этого. Я лезу в карман, достаю лезвие и полосую им, разумеется, себя. Против миссис Дюбуа лезвие не даст ничего, ведь у нее больше нет связи с собственной плотью. Оружие в мире мертвых ранит только медиумов, которые еще не утратили свое бренное тело.
Я успеваю выбросить пораненную руку вперед, рефлекторным движением закрывая шею, на которую нацелены зубищи миссис Дюбуа. И она вцепляется мне в руку, зубы ее входят внутрь, как входит в масло нож, но именно тогда — я улыбаюсь.
Боль пронзительная и яркая, как вспышка, бьющая по глазам. Так болят глаза от солнца в полдень или, может быть, от света фар, вылетающей на встречную фуры — ночью.
Боль в мире мертвых ярче, ощутимее, чем в реальности. И все-таки, все-таки, я уже победил, а от этого даже резь в руке становится терпимее. Я слышу, с необъяснимой ясностью, как визжит Лотти, но смотрю только на ее мамочку. Миссис Дюбуа из дымчатой, неясной, вдруг обретает ясные, женские очертания. Она отшатывается от меня, одновременно с этим почти принимая человеческий вид. Теперь я вижу, что она просто немолодая женщина, в черном, траурном платье. Мучительные морщинки, залегшие у нее вокруг рта, свидетельствуют, наверное, о дурном характере, но у нее, как и у ее дочерей, прекрасные карие глаза.
Когда она открывает рот, у нее больше нет зубов, и из уголка губ струится ленточка чистой темноты. Моя кровь. Здесь, в мире мертвых, кровь у меня черная, нечеловеческая. Вообще-то так быть не должно, но мне это здорово помогает. Потому что все в мире мертвых, куда попадает моя кровь, трескается и исчезает.
Моя кровь — растворитель для призраков.
— Значит так, — говорю я, поднимаясь. — Миссис Дюбуа, у вас есть около десяти минут.
Струйка темноты стекает дальше, и там, где она прошла, не остается ничего. Тонкая, длинная линия пустоты от уголка губ — к подбородку. Я стряхиваю темноту с руки на пол, и куски кафеля, на который попали капли, исчезают, не оставляя ничего, кроме тьмы. Меня уже прилично шатает, и я не хочу говорить, что если у нее есть около десяти минут, то у меня — около пяти.
Умрешь здесь, умрешь везде. Кровопотеря в мире мертвых куда ощутимее, ведь вместе с кровью, я теряю то, что связывает меня с миром живых. Наверное, не стоило себя резать, если мисс Дюбуа все равно в меня вцепилась? Тактика никогда не была моей сильной стороной. А чуть менее претенциозное выражение гласит — поступил, как идиот.
— Давайте выберем: пожить пару столетий в этой, — я сжимаю здоровой рукой фотографию. — Чудесной, оскорбительной карточке или, может быть, исчезнуть навсегда. Стать ничем.
В животе у миссис Дюбуа уже начинает разбухать дыра, сквозь которую видно малышку Лотти, обхватившую руками колени в ванной. Фрейд бы расплакался, надо думать.
Основное мое преимущество, как медиума — призраки не могут меня сожрать. С остальными представителями моей сложной профессии, они проделывают данный трюк с завидной регулярностью.
Медленно-медленно, моя кровь разъедает самую суть сварливой, призрачной леди, а я говорю:
— Процедура очень быстрая. Она избавит ваших дочерей от вашего присутствия, пока они не захотят с вами поговорить. Но вы будете продолжать существовать. Чуть менее комфортно, но будете. Так как коммуникация с вами в данной ситуации довольно затруднительна, если вы согласны, просто укажите на фотографию и сосредоточьтесь на ней хорошенько. Представьте во всех подробностях, а я сделаю все остальное.
Когда миссис Дюбуа протягивает руку к фотографии, пальцы ее уже исчезают, медленно, и я могу видеть, как под кожей струится, разрушая ее, моя темнота.
Сковать призрака самая простая задача, ничего проще нет вообще. Разве что, дурить людям головы во второсортных спорткомплексах, которые снимаешь за пятьдесят долларов на целый вечер. В тот момент, когда миссис Дюбуа выбирает, я сжимаю фотографию в руке. Нужно только пожелать, сильно-сильно, чтобы призрак оказался внутри, и он окажется. При одном единственном условии — призрак выбирает заточение добровольно. Против воли ни одного призрака никуда не заточишь. Разумеется, есть методы, чтобы обойти и этот запрет: ритуалы, артефакты и специалисты, способные пленить духа, не спрашивая его мнения. Но я, к сожалению и счастью одновременно, таковым не являюсь. Зато я знаю, что сейчас миссис Дюбуа желает оказаться скованной в фотографии, как никогда сильно. Исчезнуть — худшее наказание для большинства призраков, потому что смириться со смертью после смерти им куда сложнее, чем нам смириться со смертью после жизни.
Тяжело отказываться от того, чтобы быть, безо всякой надежды на продолжение. Миссис Дюбуа, судя по всему, действительно согласна, потому что она снова становится дымчатой и неясной, погружаясь в контуры фотографии, будто бы растворяясь в них. Всего несколько секунд, и рядом с девочками близняшками, стоит строгая женщина в черном платье. Вполне человеческого вида. Что ж, у нее будет время подумать над своим поведением. Может быть, довольно долгое.
Когда я протягиваю Лотти фотографию, она спрашивает:
— Что с ней теперь будет?
— Я оставил на фотографии каплю своей человеческой крови, из реального мира. Ей этого будет вполне достаточно, чтобы восстановиться после попытки меня сожрать. Так что, храни фотографию, а после смерти сестры, когда вы встретитесь, решите, хотите ли вы поговорить с мамой еще раз. Когда захотите ее выпустить, просто порви фото. Но лучше, конечно, через пару столетий после вашей смерти, когда наберетесь опыта общения со старыми призраками.
— Спасибо, мистер…
— Фрэнки, меня зовут Фрэнки.
Интересно, это звучит, как флирт? Наверное, не стоит говорить ничего, что звучит, как флирт ни двенадцатилетним, ни семидесятилетним.
— Удачного посмертия, Лотти, — говорю я. — С твоей мамой все будет в порядке. А отсутствие пары кусков кафеля в твоем новом доме, ты как-нибудь переживешь. Ну я пойду, дружок?
— Пока, — говорит Лотти, и вдруг улыбается, меня даже жуть берет от того, как красиво это выходит у мертвой старушки, которая считает себя маленькой девочкой.
В спальню, откуда я попал сюда, я возвращаюсь, прижимая раненную руку к себе. Меня трясет, я едва не падаю. Каждая капля крови, это маленький шажок к смерти, и я уже совершил, по ощущениям, целую небольшую прогулку.
Как только я подхожу к своей нарисованной двери в реальный мир, готовый постучать, чтобы мне открыли, то слышу странный, слабый треск. Такие звуки производят иногда копошащиеся насекомые.
А потом я слышу слова. Вовсе не голос, я слышу только слова, потому что кто бы со мной ни говорил, голоса у него нет, а может даже никогда и не было.
— Ты знал, что у Господа есть песик, Франциск? Смотри, чтобы он тебя не укусил.
Мне не хватает смелости посмотреть вверх, туда откуда доносится звук. Отчего-то не хватает, а ведь я не самый трусливый человек на свете.
Просыпаюсь я вовсе не от ощущения полета, как обычно, просыпаюсь я от того, что чувствую, будто меня окатывает чем-то теплым. В глаза мне бьет свет заходящего солнца, проникающий сквозь кажущиеся красными теперь шторы.
Из носа у меня хлещет такая же мучительно-красная кровь, и ее много, как никогда.
Через полчаса, из дома отпаивающей меня на этот раз горячим чаем, мисс Дюбуа, меня забирает дядя Мильтон. Я все-таки впихиваю упорно отказывающейся мисс Дюбуа деньги на химчистку.
Вот так, я не только не заработал ни пенни, но еще и вынужден был, с точки зрения собственных принципов, оплатить старой леди химчистку для заляпанного моей кровью постельного белья.
На прощание мисс Дюбуа спрашивает, всегда ли так происходит.
— Да, — говорю я. — Надо было мне на газетке поспать.
Конечно, я вру. То, что произошло во-первых необычно, неестественно и заставляет меня поволноваться за свое состояние, а во-вторых вряд ли как-то связано с историей мисс Дюбуа.
Так что я просто вручаю ей фотографию, в которой теперь заточен дух ее матери, и наказываю хранить ее до смерти и дальше. Дядя Мильтон уже дежурит под дверью, готовый помочь мне дойти. Машина меня уже ждет, американская и ярко начищенная, совершенно безвкусно красного цвета с совершенной, в то же время, красоты белой отделкой, явно дорогая, но при этом какая-то по-подростковому вульгарная.
Мой дядя Мильтон, первенец в семье, старший и бесполезный родственник, надо сказать, особенной заботой о чем-то, кроме своей машины, не отличается. В Ираке его контузило два раза, отчего он там почти женился. С тех пор, испугавшись до смерти такой перспективы, как семейная жизнь с женщиной в ковре, дядя Мильтон пьет не просыхая, а алкоголизм свой пудрит периодически кокаином.
— Доброе утро, Фрэнки! — говорит дядя Мильтон, и его красивое, нахальное лицо озаряет красивая, нахальная улыбка. — Колумбийский насморк — важное событие в жизни каждого мужчины, я тебя поздравляю.
— Спасибо, Мильтон, — говорю я слабо. Оказавшись в машине, я тут же укладываюсь на заднем сиденье, со всем комфортом, который может предложить скользкий кожаный салон.
Вообще-то в зеленых, ярких глазах у дяди Мильтона отражается искреннее волнение, и оттого я ему сразу все прощаю. Мильтон почесывает свою рыжеватую щетину, подыскивая нужные слова, но я освобождаю его от этой необходимости, выдавив из себя:
— Домой, шеф.
— Будет сделано, сэр. Шампанского предлагать не буду, хотя я взял с собой бутылку.
— Ты что пьяный? — вздыхаю я, и единственное, что утешает меня в момент, когда Мильтон в равной степени быстро и неаккуратно выезжает на дорогу, так это совершенно точное знание о том, что жизнь после смерти есть.
— Ага. Вообще-то я сегодня пытался работать. Вел группу смертельно больных в хосписе, но это оказалось так смешно, кроме того, я уже надрался. Потом мне позвонил Итэн, которому позвонила бабулька, и я сбежал спасать тебя. Как думаешь, меня уволили?
— Разумеется.
— Зачем твой отец заставляет нас работать? Мы же невероятно богаты!
— Чтобы мы ценили деньги, — говорю я без особенной уверенности. — Или чтобы ты не спился.
Мой дядя Мильтон — психотерапевт, просто очень плохой.
— Все это из-за тебя, Фрэнки. Меня всегда увольняют, потому что я слишком люблю свою семью.
— Особенно, когда тебя лишили лицензии за роман с пятнадцатилетней.
— Но я тогда тоже был моложе.
— На два года.
Я смеюсь, и он смеется, у меня выходит менее обаятельно и менее живо — тоже. А потом дядя Мильтон тут же спрашивает, быстро и взволнованно:
— Так что с тобой случилось?
— Путешествие прошло не так.
— Ты ведь не закидывался ничем у бабульки дома? Не то, чтобы я не одобрял, но…
— Нет. Я слышал существо, которое назвало меня Франциском, а потом очнулся, едва не захлебнувшись собственной кровью.
— Существо, которое назвало тебя Франциском? Наверное, это твой отец.
Я некоторое время лежу молча, потом говорю:
— Шутка смешная, но я тебя все равно ненавижу.
— Ты меня обожаешь, как все.
— Все тебя ненавидят.
— Шутка смешная, но я тебя все равно люблю.
Мильтон смеется, этим своим потрясающим смехом, которым всегда ужасно хотелось смеяться мне самому. Очки на мне, но деревья, проносящиеся за окнами машины, все равно вдруг превращаются в какое-то зелено-черное месиво.
Надо же, думаю я, опять меня вырубает.
И меня вырубает.