Мой папа невероятно пунктуален.
Однажды в детстве, когда мои моральные нормы не были еще крепкими, как кости, а были мягкими, как детские хрящики, я украл один из подарков Данни Блума, который имел неосторожность пригласить волка в моем лице на свой день рожденья. Робот-трансформер в яркой упаковке соблазнял меня так долго, что в конце концов, я стащил его прямо со стола и принес домой. Сам не понимаю, почему. Родители купили бы мне такого же, если бы я попросил. Но меня пленял именно этот робот, он был для меня особенным, несмотря на тысячи точно таких же в магазинах по всей стране. Наверное, потому что он принадлежал Данни Блуму.
Когда папа узнал о краже, я вынужден был гулять рядом с домом Данни ровно сорок пять минут, чтобы робот в моем рюкзачке призвал или же, впрочем, не призвал меня к раскаянию.
Вне зависимости от того верну я робота в первые пять минут или не верну вообще, я должен был подумать над своим поведением. Стоит ли говорить, что робота я вернул примерно на двадцатой минуте, как бы мне ни было жалко с ним расставаться. Бродить вокруг дома Данни и знать, что он там, наверняка, ищет среди других подарков тот, о котором мечтал, было довольно неприятно.
С Данни мы с тех пор не общались, потому что я был раскаявшийся, но вор.
А папа мой приехал ровно через сорок пять минут, даже не поинтересовавшись, вернул я краденное или нет. Сорок пять минут — время урока, вот и все. А научился ты чему-то за это время или нет — исключительно твое дело.
История, на поверку, не о пунктуальности, а о выборе и сложных моральных вопросах моих девяти, но папино чувство времени показывает отлично. Словом, мой папа действительно никогда не опаздывает, поэтому ровно в одиннадцать тридцать пять мы паркуемся недалеко от кладбища Сент-Луис, а ровно в одиннадцать сорок — стоим у входа и ждем Ивви.
Кладбище Сент-Луиса даже в нашем необычном городе — необычное место. Ежегодно тысячи туристов испытывают свои нервы на прочность, пытаясь там заблудиться. Традиционных могилок на кладбище нет, а есть маленькие каменные склепы, увенчанные ровными крестами, обставленные свечами, которые у нас принято зажигать, чтобы душа мертвого не заблудилась по пути в рай. Склепы мы строим не от излишней аристократичности или избытка архитектурных фантазий. Дело в том, что земля в Луизиане болотистая, влажная, поэтому хоронить трупы в земле довольно антисанитарно и способствует распространению кадаврина, а не тихой, чистой скорби. Кроме того пару раз, на заре существования города, наводнения приносили неожиданных гостей из-под земли, так что решено было обезопасить мертвых каменными стенами.
Поэтому главное наше кладбище больше всего напоминает не кладбище, а некий хитроумно спланированный город мертвых со своими улицами и проспектами. Одни склепы новые, бело-меловые, другие — щербатые и серые от времени, которое текло через них, но все они спланированы примерно в одном стиле. Наверное, населением нашего города руководит некая подспудная солидарность в смерти.
Мы стоим у входа, огороженного невысоким черным забором. Каменный столб с крестом, вбитый между воротами кажется еще внушительнее в темноте. Морин и Морриган держатся чуть в стороне от нас. Даже решив с нами сотрудничать, они не стали любезнее. Отец и Мэнди поддерживают Мильтона — его ощутимо шатает.
— Это против Господа, против его мира, это так неправильно, — бормочет Мильтон. Голос у него хриплый, усталый, и глаза ужасно воспаленные, а бледный он настолько что, кажется, почти светится в темноте. — Это запрещено, это запрещено, это против правил.
Морриган, явно согласная с Мильтоном, складывает руки на груди, говорит:
— Итак? Где эта ваша Ивви?
— Она придет, — говорит Мэнди. — Поверь, подруга, в ней я сомневаюсь меньше, чем в тебе.
— Что ты сказала?
— Леди, — говорит Итэн. — Может быть нам стоит относиться друг к другу с большим…
— Заткнись! — говорят Мэнди и Морриган одновременно.
— Пониманием, я хотел сказать пониманием, — продолжает Итэн чуть менее уверенно.
Морин вздыхает:
— Успокойся, Морриган. Мы здесь вовсе не для того, чтобы пререкаться с осквернителями мира Господа нашего.
— Спасибо, — говорю я. — Чудесно, что мы так хорошо друг друга знаем.
Но Морин не обращает на нас внимания.
— Мы здесь, чтобы вырвать твоего сына из места, которое хуже, чем ад.
— Из «Бургер Кинга»? — спрашиваю я.
Морин, в отличии от ее раздраженной дочери, выглядит совершенно спокойно. Будто и не собирается пачкать свою душу темными ритуалами на кладбище.
— Как ты думаешь, где сейчас душа твоего брата, Франциск? — спрашивает меня Морин. Глаза ее синие и холодные, как северное море. Не дожидаясь моего ответа Морин продолжает:
— Среди всех поглощенных Грэйди душ, совсем один в месте, где каждый плачет или кричит от боли.
Морин говорит без жалости, просто констатирует факт.
— Это практически ад. Только в аду ты мучаешься и умираешь вместе со всеми. А тут ты один — живой, а все вокруг тебя страдают и ненавидят тебя за это. Поэтому Доминик сейчас в месте худшем, чем ад.
— Знаешь, Морин, описание действительно напоминает «Бургер Кинг», — говорит папа, видимо справедливости ради.
Расклад, словом, получается примерно такой: папа и Морин делают вид, что не происходит ровным счетом ничего особенного и они все контролируют, Морриган и Мэнди готовы врезать друг другу в любой удобный момент, Мильтон изрекает из себя самые мрачные пророчества со времени его опасений, что я стану геем, а мы с Итэном чувствуем себя как на студенческой вечеринке, где неловко и интересно примерно в равной степени.
Наконец, появляется Ивви. Чувствует она себя явно еще более неловко, чем мы с Итэном вместе взятые. На Ивви старые, рваные на коленях брюки и застиранная белая рубашка. Мне кажется, я легко могу проследить ход мыслей Ивви, который заключался в очень простом предположении: психи, наверняка, будут поливать друг друга кровью и одежда окажется безнадежно испорчена.
— Здравствуйте, — говорит Ивви. Она, я вижу, старается не смотреть на нас с Мэнди. Зато, когда видит Мильтона — делает шаг назад, скрещивает руки на груди, ровно тем же движением, что и Морриган.
— Что с ним? — спрашивает она, и в голосе ее все-таки звучит хорошо скрытое волнение.
— Дочь Вавилона, — говорит Мильтон. — Опустошительница. Блажен тот, кто отомстит за все, что ты сделала нам.
— Сто тридцать шестой псалом, — говорит Райан. — Он пытается молиться, но не помнит, как это. Это не тот псалом, Мильтон! Номер девяносто, тебе нужен номер именно он.
И тогда я понимаю, что пугает меня больше всего, больше даже его глаз и голоса. Меня пугает что Мильтон, так ненавидевший религию, пытается молиться, вспоминая псалмы, которые Морган заставлял его учить в детстве. Ему так страшно и так отчаянно от того, что он слышит?
Место хуже, чем ад.
Ивви вдыхает поглубже, говорит:
— Отец?
— Отец наш небесный! — говорит Мильтон. — Точно! Если попросить у него, тогда все пройдет, перестанет болеть.
Он улыбается, обнажая красивые зубы, но сама улыбка красивой не выглядит — выглядит мучительной и жуткой. Болезненной, больной. Ивви берет Мильтона за руку, больше она ничего не говорит, но я чувствую между ними что-то, что связывает нас с папой. Что-то другое, чем воспитание, благодарность за данную жизнь или привязанность. Что-то очень важное, особое, что можно почувствовать только к своим родителям.
Рассудочно Ивви не за что Мильтона любить, но каким-то подкорковым, невыразимым чувством она переживает за него, и оттого маска ее сдержанной отстраненности на секунду трескается, обнажая напуганную, но решительную, совсем другую девочку.
Мою кузину.
Ивви поворачивается к папе, говорит:
— Хорошо, мистер Миллиган. Давайте пойдем и займемся вашими глупостями, если только они не включают оргию.
— К счастью, а может быть и к сожалению, не включают, Ивви. Морин, Морриган — это Эванджелин Денлон, дочь Мильтона и помощник инспектора. Хотя я все еще только очень приблизительно понимаю, как эти два факта могут уживаться в одном человеке. Ивви, а это Морриган и Морин Миллиган. Твои двоюродная тетя и бабушка, соответственно.
— А если моя бабушка — монахиня, тогда откуда у меня тетя?
— Какой интересный и своевременный вопрос, правда Морин? — говорит папа, как ни в чем не бывало. Я смотрю на часы: до полуночи остается десять минут.
— В моей жизни был период, когда я снимала монашество. Епископ благословил меня вернуться в мир, чтобы завести семью и оставить потомство, — говорит Морин коротко. — Моя кровь была важна для церкви. Я не хотела распространять эту кровь. И не стала бы делать это, если бы не настояние.
Но, как я понимаю, сила Морин не передалась ее дочери. Как, наверное, неудобно вышло для католических иерархов.
Морин разворачивается и идет к воротам, окликая папу только у входа.
— Лучше бы, вместо того, чтобы разглагольствовать, ты открыл нам ворота. Времени остается все меньше.
— Ты считаешь, что я опаздываю, Морин?
Папа и Морин разговаривают так, будто бы их связывают вполне деловые и даже приятные в какой-то степени отношения.
— Мэнди, милая, ты не могла бы открыть для нас ворота?
Мэнди только касается указательным пальцем замка, просунув руку между прутьями, и цепи, удерживающие ворота, с мягким звоном падают на землю. В колоде Таро один из старших арканов называется «Сила», на карте изображена девушка, укрощающая льва и раскрывающая ему зубастую пасть с такой легкостью, будто это котенок. Вот что сейчас может Мэнди, вот кого она мне напоминает. Сегодня Мэнди совсем не то, чем она была, когда мы просили Ивви, но что-то особенное, притягивающее взгляд в ней есть.
Мы проходим на территорию кладбища. Я, как и всегда, чувствую этот переход. Будто бы вступаешь в океан, оглушительно-холодный по сравнению с жарким днем. Меня окатывает прохладой, поднимающейся от позвоночника к мозгу.
На кладбищах мало душ мертвых — обычно они выбирают памятные места, где они работали, где они любили. Душа покидает труп через двадцать четыре часа после смерти. Но когда она уходит, вырваться ей довольно сложно. Душе приходится буквально отдирать себя от тела, в котором она прожила свою жизнь. И какие-то ее частицы остаются в трупе. Это может быть кусочек воспоминания или какое-то желание духа. Отправляясь дальше, призраки оставляют на кладбищах крохотные частички своих душ — неразумные, несамостоятельные. Оттого на кладбищах такой холод, оттого на кладбищах так неуютно. Множество частиц призраков покоятся в каждом из мертвых лежащих здесь, и составляют тревожное, хаотическое, холодное содержимое кладбища.
Пару раз в моей недолгой карьере были случаи, когда я приводил сюда призраков, потерявших при выходе из тела важные воспоминания и мечтавших с ними соединиться при моем скромном содействии.
Честно признаться, кладбище из мира мертвых зрелище жутковатое, но — совершенно безопасное. Частицы призраков, как запрограммированные голограммы воспроизводят одно и то же воспоминание, а иногда даже одну и ту же фразу. Они не разумны, с ними нельзя вступить в контакт. Они просто есть, и выглядит все это очень печально.
Мы заходим на территорию кладбища, и взглядам нашим открываются длинные ряды одинаковых склепов, изредка украшенных не крестами, а замысловатыми памятниками — плачущими ангелами, вянущими деревьями, надтреснутыми колоннами.
Не так давно в Сент-Луис перестали пускать всех желающих, ограничив посещение официальными туристическими группами и людьми, имеющими документ о том, что здесь похоронен их родственник.
Как по мне, так неплохое решение. Разумеется, здесь некого тревожить, разумные призраки на кладбищах встречаются очень редко, но зачем расстраивать еще живых родных и близких, которым приятнее думать, что память их мертвых никто не обидит слишком громким шумом.
Словом, по ночам на кладбище присутствует охранник, доблестно защищающий его от посетителей. С охранником, кстати, я ожидаю серьезных проблем, когда вижу, как он направляется к нам — человек в летах с табельным оружием.
— Посещение кладбища по ночам запрещено, — говорит он. Наверное, решил быть вежливым, раз мы не похожи на стаю подростков, ищущих острые ощущения.
Но папа просто говорит:
— Отдохни, — щелкая пальцами пальцами у него перед носом. Папа даже не останавливается, ведь до полуночи остается пять минут.
— С ним все будет в порядке? — говорю я, увидев, как охранник оседает на землю, устроив свое увесистое тело между двумя склепами.
— Вполне. Восьмичасовой сон еще никому не вредил.
Могила Моргана Миллигана располагается не так далеко от входа. Обычный склеп, не слишком ухоженный — дети Моргана явно не испытывают пиетета перед его прахом. Жена его, Салли, лежит в отдельном склепе. Она настояла на том, чтобы не быть с Морганом в смерти.
Вот насколько его не любила семья.
На дверце, через которую в склеп помещали гроб, значатся даты жизни Моргана и — места рождения и смерти.
Дублин — Новый Орлеан. Как билет с обозначенными пунктами отправления и прибытия на нем.
— Мне жизненно необходим комментарий Мильтона по поводу происходящего. Видишь, Мильтон, братик, — говорит Мэнди. — Мы навещаем старого муд…
— Мэнди, милая, — говорит папа. — У нас мало времени.
— И что теперь? — спрашивает Ивви.
— Садимся в круг вокруг могилы? — интересуется Морин.
— Рисуем пентаграмму? — предполагает Морриган.
— Просто постоим в кружочке? — предлагает Ивви.
Все они трое говорят без особенного дружелюбия или же энтузиазма.
— И, — говорит Мэнди. — Приз за лучшие познания в эзотерике получает Эванджелин Денлон.
Когда мы встаем вокруг могилы, я оказываюсь между Ивви и Морин. Морин, Мильтон, Мэнди, папа, Итэн, Морриган, Ивви и я. От старшего к младшему, если только у круга есть начало и конец. Я почти физически чувствую, как пропущено место Доминика — рядом со мной.
Я еще раз смотрю на часы, говорю:
— Двадцать три пятьдесят девять.
— Именно поэтому мы не торопились. Начинать нужно ровно в полночь — ни на секунду раньше.
Папа вздыхает, наблюдая за стрелкой на собственных наручных часах, а потом говорит почти непривычно резко:
— Возьмитесь за руки.
И даже Ивви хватает меня, ничего не спросив.
Рука у нее лихорадочно-горячая, гладкая — совсем непохожая на морщинистую, холодную, как у ящерицы лапку Морин.
Как только мы беремся за руки, замыкается какой-то контакт, и меня выбрасывает в мир мертвых. Я вдруг резко оказываюсь в хаосе из звуков, запахов, вижу, что зыбкие как голограммы призраки стоят у своих могил.
Какой-то мальчик подкидывает мяч, снова и снова, и я слышу аплодисменты, которые на самом деле давно отзвучали.
Пожилой человек сидит на бетонной крыши своего склепа, то и дело, вечным движением, запуская руку в карман и вытаскивая крошки для голубей.
Девушка с длинными, светлыми волосами повторяет: «Я люблю тебя, Джекки, я люблю тебя, Джекки, я люблю тебя, Джекки». С одной и той же интонацией, бесконечно, будто проигрывается одна и та же запись на пленке.
Кто-то плачет на одной ноте, сам не понимая, почему.
Все вокруг наполняется голосами, которые больше не звучат, их проблемами и чаяниями, давно прошедшими днями. Темнота кладбища озарена только их сиянием, робко-синеватым, как рассвет, но совершенно не живым.
Я отворачиваюсь, но продолжаю слышать фразы, которые они говорят.
Я люблю тебя, Джекки?
А скоро осень?
Куда мне поехать учиться?
Ты уверена, что я проснусь, мама?
Чтобы отвлечься, я смотрю на отца. Они с Мэнди больше не держатся за руки, поэтому и нам можно, но Ивви упрямо не отпускает мою ладонь. Папа достает из кармана скальпель, демонстрирует Итэну, и Итэн начинает читать что-то на незнакомом мне, похожем на французский языке. Мильтон что-то говорит, но шепотом, так тихо, что я не слышу, что именно.
Мэнди достает из сумки бутылку и череп, и чашку, ту самую, в которой они мешали кровь для моего воскрешения. Папа режет себе руку, спускает кровь в чашку, ничуть не изменившись в лице, не поморщившись даже, передает скальпель Мэнди. Мэнди пускает кровь себе и помогает Мильтону, ведя его руку. Когда очередь доходит до меня, чашка заполнена на четверть. Я думаю, как легко смешивается наша кровь с кровью Морин — ничего не пенится и не пузырится от ее веры в католического Бога.
Я надавливаю скальпелем на ладонь, проводя по линии жизни. Под кожей показывается кровь, вырывается наружу, как живой ручеек после засухи. Я вижу, как кровь стекает в чашку, и ее капли растворяются в красном море папиной крови, крови Мэнди, Мильтона, Морин. Передав скальпель Ивви, я смотрю, что она будет делать. Ивви медлит, смотрит на меня, потом на Мэнди и на папу.
Боли она не боится, это я знаю. Но ей неуютно, не хочется, ей кажется жутким все, что происходит. Потом Ивви смотрит на Мильтона: долго, пристально. И в конце концов оставляет линию на запястье — длинную и вполне глубокую, не жалея себя.
В следующий раз, когда чашка снова идет по кругу, мы пьем кровь. Я помню, когда Мильтон, Мэнди, папа и Итэн делали то же самое. Кровь, связь, сила. Папа пьет кровь с абсолютно безразличным видом, а Мэнди почти с удовольствием, и меня удивляет, что Мильтон пьет ее спокойно, как будто Мэнди дала ему воды. Морин сидит с чашкой довольно долго.
— Давай, — шепчет Мэнди. — Все христиане делают это.
Папа пихает Мэнди локтем в бок, а Морин даже не смотрит на них, она смотрит в глубину чашки и видит там, наверное, что-то особенное, к чему не может прикоснуться. В конце концов, сделав над собой усилие, Морин пьет. Я пью легко, во рту тут же становится солоно, но я не обращаю внимания. Кровь не вызывает у меня отвращения. Ивви смотрит на меня большими глазами, и я пожимаю плечами. Она прижимает руку ко рту, мотает головой.
— Ивви, — говорит Райан. — Пожалуйста. Один глоток. Я понимаю, что просьба довольно своеобразна, но в этом нет ничего невозможного.
Ивви зажмуривается, крепко-крепко, подносит чашку к губам. Глотать ей явно тяжело — первым, рефлекторным движением, она едва не сплевывает кровь. Она не знает, в отличии от нас, что кровь это драгоценность. И все-таки, она принимает кровь — пусть тридесятая дочь из семьи Миллиганов, но она так же наследует Грэйди, как и Мэнди, к примеру.
Морриган пьет спокойно, даже не раздумывая и не показывая, что ей неприятно. Итэн ни на секунду не перестает что-то говорить на языке богослужения вуду, и выглядит сейчас, будто ведет какую-то особенно интересную лекцию в университете. Отпив кровь, как отпивают чай в паузе между словами, он продолжает.
Остатками папа обливает череп свиньи на бетонной плите у могилы. Череп, окрашиваясь красным, будто бы наполняется жизнью, и я чувствую — мы не ошиблись. Судя по тому, что Морин опять хватает меня за руку, пришло время снова замкнуть круг. Ивви вцепляется в мою руку, ту самую, которую я порезал, причиняя мне боль, но я ее не останавливаю. Я смотрю, как стекают дорожки крови вниз по черепу свиньи, как краснеют острые, кривые зубы, как капли проваливаются в глазницы.
Когда круг замыкается, а контакт восстановлен, меня вдруг будто прошивает током и глубоко внутри накрывает волной, из-под которой нельзя выплыть. На самом деле, строго говоря, чувство, что я испытываю описать нельзя. Оно вообще неизлагаемо. Я будто оказываюсь связан со всеми и одновременно, все мои нервные окончания равно подключены к каждому, и образуют огромную сеть, которую я даже представить себе не могу.
Кровь, связь, сила. Кровь.
Я оказываюсь одновременно в мире мертвых, в реальности и еще — внутри нашего маленького круга. По-настоящему внутри, в центре циркуляции волн, в биении крови, в жаре нервных импульсов. Мое сознание одновременно цельно и нет. В голове бьется только одно: кровь, кровь, кровь.
Я чувствую жар и не сразу понимаю, что это жар песка и солнца в далекой стране, где я никогда не был. Ощущение вовсе не такое, как если получаешь видение. Нет, я присутствую там, нахожусь там, чувствую исходящий от низкого синего неба зной. Я вижу Мильтона, стоящего на КПП. Может, его смена заканчивается, а может только началась. Из-за шлема я не сразу могу увидеть его лицо, но сразу его узнаю, каким-то особенным чувством. Мильтон курит, и я подхожу ближе, чтобы его рассмотреть. Из-за песка под ногами сложно идти, он горячий, обжигающий, и мне так невероятно жарко.
Здесь можно сойти с ума от жары. Стать как одуревшее животное.
Что это? Багдад? Кербела? Абу-Грейб? Все одно — золотое от солнце, страшное от бедности. Я вижу на дороге расстрелянную машину. Старую, я даже не представляю марки, может быть я таких не видел. Лобовое стекло выбито начисто, рассыпано осколками по капоту. И все заляпано кровью, я не могу рассмотреть то, что осталось в машине от людей. Кровь и осколки костей, ничего на месте лиц. Кто-то из солдат открывает багажник, не обращая внимания на тела, достает оттуда оружие.
Мильтон махает им с КПП, как принцесса Диана, должно быть, приветствовала поклонников.
— Я знал! — говорит Мильтон. — Прям сердцем чувствовал!
И его густой южный акцент напоминает о топях Луизианы, а не о сухой, жаркой пустыне.
Когда вытаскивают трупы, они оставляют за собой длинный след крови, и Мильтон наблюдает за этим следом с ленивым удовольствием охотника. Я вижу, он улыбается, обнажая красивые, хищные зубы.
Кровь, ему нравится кровь. Да он без ума от крови, одурел от жары, почти свихнулся. Льет кровь, как воду.
Кровь это удовольствие, пища для сердца.
Четкого перехода между одним кадром и следующим — нет, я будто плыву в каком-то невидимом море, ожидая, куда меня выкинет волна. И вот меньше, чем за секунду я оказываюсь в чьей-то ванной. Убого покрашенные стены, мокрые от воды, влажный коврик на полу, грязное зеркало и шум бегущей, чуть ржавой воды. Под душем стоит Морриган, совсем молодая — ей не больше семнадцати. Длинные мокрые волосы доходят ей до бедер, и оттого смотреть на нее может быть, чуть менее стыдно. Вода стекает с ее спины, приобретая розовый оттенок. Когда она поворачивается, я вижу длинные раны на ее спине — такие может оставить кнут. Кровь льется быстрее от горячей воды, стекает вниз, не останавливается.
Морриган не прекращает плакать, плечи у нее конвульсивно дрожат. Кровь течет так быстро, что не зная Морриган, можно расценить ее водные процедуры при наличии таких глубоких ран, как неудачную и небанальную попытку самоубийства.
Морриган уже не просто плачет — ревет бессловесно и громко, как ребенок, у которого отобрали игрушку: с горьким осознанием своей беспомощности.
Кровь, это боль. Унижение. Сад Господень поливают кровью.
Я чувствую ее горечь так сильно, как чувствовал радость и азарт Мильтона, и мне почти хочется зарыдать вместе с ней, но тут я оказываюсь в Новом Орлеане, в прекрасном лете, окрашенном вечной зеленью.
Ивви сидит на скамейке, ладони у нее покрыты кровью, она смотрит на них, будто слепая, которая впервые увидела цвет.
— Господь Всемогущий, — говорит она. — Я пыталась помочь, я же пыталась помочь.
Напарник Ивви, Эллиот, говорит ей что-то дурацкое, и я не могу разобрать слов. Я не сразу понимаю, почему, ведь я стою близко, а потом догадываюсь — потому что Ивви не помнит этих слов.
Она продолжает смотреть на свои руки, потом говорит:
— Я не убийца, я коп. Я не хотела.
— Он был преступником, — говорит Эллиот. — Ты пыталась его остановить.
— Но мне нельзя было стрелять на поражение.
Я слышу вой подъезжающей машины скорой помощи, а может и полицейской машины — мы с Ивви не знаем.
— Мы вызывали коронера? — спрашивает Ивви.
И снова добавляет:
— Господь Всемогущий. Может, он жив?
Но не плачет.
Кровь, это вина. Кровь не смывается ни одним веществом на планете.
Мне хочется сказать Ивви что-нибудь правильное, чего не сказал ее напарник, но я оказываюсь в собственной комнате, только много лет назад. Судя по антуражу, комната явно еще не принадлежит мне. Стены разрисованы черным маркером: я вижу дерево со схематичными повешанными человечками, перевернутый крест, зубастую, жутковатую улыбку Чеширского кота. По стенам развешаны плакаты «Tiger Lillies» и «Slipknot». У окна стоит, наполовину высунувшись наружу, девчонка лет пятнадцати. На ней кожаная юбка, такая короткая, что я бы спросил у девочки, уверена ли она в своем выборе прежде, чем она выйдет на улицу.
Особенно, если эта девочка — моя будущая мать. Мэнди орет:
— Я ненавижу тебя, Морган! Я хочу, чтобы ты сдох! Это единственное, ради чего я жила все это время! Я хочу туда!
Наверняка, Мэнди говорит о каком-то концерте. Когда она, едва не выпав из окна, захлопывает его, я вижу, что виски у нее выбриты, а длинные волосы собраны в высокий хвост. Стиль ее макияжа больше всего напоминает панду на героине, ставшую вдобавок вампиром.
Я замечаю, что на кровати сидит папа, вернее подросток, которым он был. Отец читает «Ступени органического и человек» Плеснера. Папа выглядит, как полная противоположность Мэнди. Он аккуратный мальчик в очках, ухоженный и спокойный. На крик Мэнди он даже не реагирует, просто перелистывает страницу, говорит:
— Если бы ты оделась как монашка и сказала, что идешь поставить свечку в церкви, он бы тебя отпустил.
— С чего бы мне оправдываться?
— Это называется лгать, — поясняет папа терпеливо.
— С чего бы мне лгать?
— С того, что ты можешь сколько угодно воровать вещи в магазине, но живешь в его доме и ешь его еду. Как ты понимаешь, я не испытываю ничего теплого по отношению к Моргану, тем не менее мы должны понимать контекст сложившейся ситуации безошибочно.
— Сука, — говорит Мэнди. Она садится на кровать, роется в тумбочке и достает сигареты, закуривает, неловко щелкая зажигалкой и глубоко затягивается. Мэнди достает из полупустой пачки сигарет лезвие. Ей даже не надо задирать юбку, чтобы провести лезвием себе по бедру, со внутренней стороны. Я вижу одинаковые ряды заживших царапин. Папа не реагирует, как будто то, что его сестра-близнец режет себя при нем является делом совершенно обычным.
Кровь, это облегчение. Если ты ненавидишь мир, выпусти немного своей грязной крови, и это поможет.
Наверное, Мэнди будет неловко, если она узнает, какое ее воспоминание попало мне. А может быть это и папино воспоминание. Я не могу сказать точно, у меня нет того безошибочного ощущения, что бывало в прошлых воспоминаниях.
Впрочем, еще более неловко, чем моим родителям, должно быть Морин. Я вижу ее молодой, в монашеском одеянии, в полном покрове — ни волоска за ним не видно. Она сидит со священником в глубине собора. Морин говорит:
— Святой отец, я согрешила.
— В чем, дочь моя? — спрашивает он.
— В помыслах своих, — отвечает Морин. И на лице ее видно только намек на улыбку. — Я мечтаю о том, чтобы это…
Морин вдруг демонстрирует открытую руку, а потом быстрым движением прокусывает себе подушечку указательного пальца. Я вижу рубиновую каплю крови, набухающую на коже, растущую, готовую сорваться вниз.
— Продолжалось, — говорит Морин.
Так вот как ты выпрашивала разрешение завести дочь, старая ты стерва, думается мне.
Кровь — это соблазнение, красота. Цена любого вопроса.
Но с куда большим удовольствием я готов смотреть на Морин и ее епископа, у которого она вымаливает дочурку, чем снова на моих собственных родителей. Им около семнадцати. Папа такой же аккуратный, как и всегда, даже галстук у него завязан как будто он вот сейчас готов участвовать в токшоу, а Мэнди сменила свою юбку на кожаные штаны. Она лежит на кровати, спина ее полностью обнажена. Рядом с ней миска с чем-то красным, куда папа макает кисточку. Кровь, он макает ее в густую, темную кровь. Я только надеюсь, что это не человеческая кровь. Папа рисует на спине у Мэнди руны, сосредоточенно, как будто делает домашнее задание.
— Хагалаз, — говорит он. — Град. Руна разрушения.
— Бред какой, — говорит Мэнди.
— Между наукой и магией разница исключительно в социализованности первой.
— Что ты мне еще скажешь? — смеется Мэнди.
— Религия это социализованный бред, психическое расстройство. Соответственно, психическое расстройство — не состоявшаяся религия, нереализованная киригма, Откровение.
— Ты ужасен.
Папа вырисовывает следующую руну.
— Ансуз. Бог. Видение.
Они смешно смотрятся рядом — мой папа с видом будущего студента Йеля и моя мама с видом чокнутой представительницы неизвестной субкультуры. Близнецы. Исида и Осирис.
— Между наукой и магией нет разницы, Райан, — тянет Мэнди. — Но есть война, хотя и вялотекущая, диффузная, без явно обозначенной линии фронта. Так что ты тупой.
— Йера, — говорит папа. — Руна процветания. Только представь, что мы могли бы сделать, если бы использовали научный подход к так называемой магии.
Дорисовав руну у Мэнди между лопатками, папа снова макает кисточку в кровь.
— Дагаз, — говорит он, касаясь кисточкой ее белой кожи. — День. Озарение.
Кровь это сила, знание. Могущество, которое меняет твою природу. Я снова не знаю, принадлежит воспоминание папе или Мэнди. Они неразделимы, неразличимы, как будто в конце концов являются одним целым.
Почти с облегчением я снова оказываюсь в своем доме, но на этаж ниже. Я вижу Итэна, который приходит после работы. Он моложе, лет на десять, и я вдруг понимаю, что, возможно, сейчас увижу. Дома никого, нет и настроение у Итэна отличное, как никогда, поэтому так заметно, как изменяется его взгляд, когда он видит длинный след крови, тянущийся из коридора на кухню.
Крови много, будто она хлестала не останавливаясь, и след как будто выведен краской. Я точно знаю, что Итэн увидит в комнате. Он увидит меня, увидит мою голову, отделенную от тела, и на это я смотреть не хочу. Итэн идет по следу, как собака-ищейка в мультике — низко склонив голову, будто бы не понимая, кровь это или сироп.
Кровь.
Кровь это страх, ужас, который охватывает тебя. Смерть.
Я думаю — что же они все видят обо мне? Что-то дурацкое вроде того, как мне разбили нос в тринадцать или мои потаенные, скрытые воспоминания о том, как это — когда тебе вскрывают горло и отрезают голову.
Но я ничего не вижу о себе. Я не вижу своих воспоминаний, потому что они покинули меня, слившись с этим бесконечным океаном, в котором я оказался.
Когда запах крови становится нестерпимым, я открываю глаза.
Кровь дымится на черепе свиньи, от нее поднимается пар, она испаряется, уходит, освобождает силу, скрытую внутри.
Химическая реакция — наука и лженаука, именуемая магией. Последняя мысль кажется мне чужой, будто бы не принадлежащей мне, и я понимаю — это папина мысль.
Связь между нами не отпускает меня, она растет. Просто я перестал ее ощущать, как перестаешь ощущать что-то, влившееся в тебя, ставшее твоей частью.
Итэн продолжает читать — интересно, он ни на секунду не замолкал? Как он вообще может сосредоточиться сейчас?
Луна в темном небе над нами не освещает ничего, кроме черепа. Ее слепой глаз падает на кости, высвечивает их белизну и яркость крови на них.
— Здесь лежит наша кровь и кость, — говорит Райан под аккомпанемент слов Итэна.
— Покажи нам его, — говорит Мэнди. — Прояви нам его.
— Здесь лежит предатель рода человеческого.
— Впустивший в себя тьму Каина и Иуды.
— Выпусти его, дай нам совладать с ним.
Ивви шепчет мне:
— А это всегда такая чушь?
— Ну, — говорю я. — Вообще-то неважно, что именно ты говоришь, а важно — чего именно ты хочешь. Голос просто манифестация, но слышат тебя не так.
— Тогда зачем так пафосно?
Я собираюсь было ответить, но мы с Ивви ловим папин взгляд, тот самый, что я получил после того, как украл робота у Данни Блума. Такой взгляд не предполагает разговоров.
Папа чуть щурится, а Мэнди жестом показывает, что следит за нами.
— Мы призываем Грэйди Миллигана, — говорит папа.
— Покажи нам его, — добавляет Мэнди.
Я замечаю, что Ивви трясет. Для первого раза — слишком сильные обряды. Вообще-то в неписанных правилах безопасности для медиумов говорится о том, что новички не должны принимать участия в сильных обрядах — от этого они могут даже заболеть — тело еще не приучено впускать в себя столько тьмы.
Но Ивви не девчушка-медиум, в первый раз оказавшаяся на кладбище после заката. В ней наша кровь, а значит она способна принять куда больше темноты мира мертвых, потому что эта тьма уже содержится в ней, в ее крови.
Папа и Мэнди расцепляют руки, и я вижу, как от кончиков пальцев у них струится темнота, льется, чтобы свиться вокруг окровавленного свиного черепа. Я вдруг чувствую себя вовсе не в нынешнем году, а за тысячи лет до этого.
Чувствую себя дикой тварью, едва узнавшей слово и в немом восторге пляшущей у костра. Чувствую силы, протекающие в земле, в воздухе, в небе. Чувствую силы, связывающие меня с теми, кто одной со мной крови. Мир вдруг становится будто бы совсем другим: незнакомым, опасным, полностью заколдованным и освещаемым только пламенем костра. Я оказываюсь в бурном потоке, который люди разучились чувствовать на берегу Инда, Нила и Евфрата. Давным давно, когда были созданы первые города и люди забыли, что это такое — быть совершенным одним в едином ритуале с теми, кому принадлежит одна с тобой кровь.
Непрерывный поток крови.
Я стою на могильнике, и сила, которую я могу взять в любой момент поднимается и опускается под землей, будто кто-то дышит, тяжело и глухо.
Темнота проникает в глазницы свиного черепа. Тотем — это мертвый предок. Все очень просто.
А потом я вижу, как череп свиньи раскрывает пасть. Кровь повисает на остром носу каплями, свисает нитями между клыков. Я слышу то, что когда-то было голосом Грэйди Миллигана.
Череп свиньи говорит, хотя у него нет языка, как у Грэйди больше нет голоса.
— Серьезно, ребята? Вы решили просить у меня изгнать меня?
— Не лишено остроумия, правда? — улыбается папа.
— Кроме того, нам не у кого больше просить — ты наше божество, — добавляет Мэнди.
Грэйди смеется, он говорит:
— Кто сказал, что я выполню то, чего вы хотите?
— А ты не можешь не выполнить, — пожимает плечами папа. С окровавленным свиным черепом он разговаривает предельно серьезно, как на переговорах с партнерами в Нью-Йорке, наверное. — Дух предка не может отказать в услуге, если мы зовем его с помощью нашей крови для спасения представителя нашей семьи.
Забавно, что это папа так про Доминика говорит, думается мне.
— Этот закон помог тебе выбраться, но первое, что тебе стоит выучить, оказавшись в современном мире: любой закон — штука обоюдоострая.
Глазницы свиньи темны и неподвижны, но я чувствую взгляд, который исходит у них изнутри. А потом я вдруг слышу свиной визг — нестерпимо громкий, и череп вспыхивает, разрешаясь высоким костром. Он горит ярко и горячо. Я вижу, как пламя костра освещает лицо Ивви, ее удивленные глаза. Зрачки у Ивви тут же сужаются в точку от резкого света, и она выглядит как человек, который вот-вот свихнется. Я покрепче сжимаю ее руку, хотя это и довольно болезненный процесс для моей израненной ладони.
Теперь все становится правильным — последний штрих нанесен, и картина закончена. Мы стоим у огня, в круге света, и я знаю, что самое страшное, что может случиться — случится, если огонь погаснет.
Я знаю — каким-то удивительным, шестым чувством, что сейчас рук разнимать нельзя и говорить нельзя. Мы там, где любой обряд бессловесен, а суть его в том, чтобы не дать божеству себя обмануть.
Я слышу, как по-животному болезненно воет Мильтон и вижу, что Морин и Мэнди удерживают его.
— Он здесь! Он здесь! Как болит голова, Господи! Сделай так, чтобы это прекратилось!
Грэйди Миллиган здесь — внутри нашего круга. Он божество, которое вынуждено нас оберегать. Но Грэйди Миллиган и снаружи — чокнувшийся мертвый каннибал и медиум, закопавший себя заживо, чтобы стать сильнее.
Я чувствую его присутствие внутри и снаружи, но знаю, что оборачиваться нельзя. Я слышу его шаги, слышу, дыхание Доминика, потому что самому Грэйди дышать не надо. Я знаю, что он позади, но не могу увидеть. Он прохаживается мимо меня, останавливается. Я чувствую дыхание Доминика на своей шее.
Папа смотрит на меня, и я знаю, что он имеет в виду. Не оборачивайся, Фрэнки, не оборачивайся, не смотри.
И я закрываю глаза.
Грэйди останавливается за моей спиной, я чувствую тепло, исходящее от тела Доминика и холод, исходящий от Грэйди.
— Здравствуй, Франциск, — говорит он. — Как твои дела, мой мальчик?
Голос принадлежит Доминику, но интонация — Грэйди.
Я чувствую, что говорить можно только с ним, но на него нельзя смотреть.
— Все хорошо, дедушка, спасибо, — отвечаю я вежливо, вспоминая, ощущения от его пальцев на горле. Грэйди наклоняется ко мне ближе, и я ощущаю его длинные, нечеловеческие зубы там, где бьется у меня на шее жилка. Я слышу перестук паучьих лапок, жужжание мух у него внутри.
Мне нестерпимо хочется увидеть его, но я знаю, что этого нельзя. Зубы у Грэйди острые, как иглы. Он говорит:
— Я знаю, чего ты хочешь, Франциск.
Я смотрю на огонь, который тоже — Грэйди. Чистая сила, готовая нам повиноваться, ждущая приказа.
— Ты хочешь жить. Как и все воскресшие, больше всего ты жаждешь жизни. Подумай только — каждый день до конца мира ты будешь просыпаться и знать, что ты продолжаешь жить. Чувствуешь, как вкусен воздух? Чувствуешь, как хороша ночь? Как ярок огонь? Мы похожи, Фрэнки. Мы оба любим жизнь.
Нет, думаю я. Тот, кто по-настоящему любит жизнь не станет делать с собой то, что сделал Грэйди.
И все-таки, все-таки — воздух сладок.
— Мне нужно согласие каждого, желание каждого — в противном случае у вас ничего не получится. Одно твое слово, Франциск, и я дам тебе целый мир. Ты же помнишь, как страшно умирать. Ты хочешь еще раз испытать это?
Удушье последней секунды, тоска и одиночество. Я вспоминаю их так ярко, что сладость воздуха становится нестерпимой.
— Я могу дать тебе вечную жизнь, Франциск. Мы с тобой можем гарантировать друг другу вечность, ты и я. У меня будет живой потомок, а у тебя — божество, оберегающее тебя от смерти. Всегда.
Зубы больше не касаются моей кожи, но я почти чувствую их на себе.
— Одно твое слово, Фрэнки, и тебя ждут миллионы лет на этой земле. Смотреть, как разбиваются и растут империи, чувствовать вкус, видеть солнце. За это можно многое отдать.
Он не совсем прав. За это можно отдать не многое, а почти все.
Грэйди касается пальцем моей шеи, и я чувствую его коготь там, где безустанно бьется жилка. Но вместо того, чтобы ощутить холод умирания и боль, которую причиняет нож, я чувствую все, что так люблю.
Запах книжек, которые только открываешь, запах лилий, запах свежей краски, запах бензина и запах дождя, вкус мороженого, мяса с кровью, картошки фри, холодного чая и каджунского аллигатора в томатном соусе, звук голоса Джона Оливера, шум машин, двигающихся по шоссе, мерный и помогающий заснуть, гул мотора моего собственного авто, пение птиц и шум прибоя, ощущение бумаги под пальцами, снега в волосах, гладкости стола в моем любимом кафе, вид Океана, огромного, как небо, вид неба осенью, низкого и мягкого, как вата, вид дождя из окна, вид горящего огня.
Все вещи, которые я так люблю — простые и такие нужные.
Вечно смотреть, как встает и ложится солнце, видеть, как меняется небо в течении года. А сколько еще есть всего, что я не узнал, не увидел, не ощутил. Целый мир, который меня ждет.
За это действительно можно отдать не многое, за это действительно можно отдать почти все.
И все-таки я знаю, чего Грэйди не дал мне ощутить. Он не дал мне ощутить химически-горький запах лекарств, исходящий от папы, и вкус кофе, который готовит Итэн, и звук голоса Мильтона, когда он рассказывает о войне, и ощущение от волос Мэнди, когда ее расчесываешь, и вид Ивви с ее синяками под глазами и сигаретой в зубах.
— Нет, — говорю я.
— Ты знаешь, от чего ты отказываешься?
— И знаю, ради чего я отказываюсь.
Глаз я не открываю, мне иррационально страшно. Но под веками вспыхивают карминово-красным сосуды, и я знаю — огонь разгорелся ярче.
Грэйди делает шаг к Ивви. Я слышу, что он шепчет ей. Я чувствую ее дрожь, чувствую ее короткие ногти, впившиеся мне в кожу.
Грэйди шепчет ей о том человеке, которого она убила. О том, что может воскресить его, поднять из могилы, как поднял меня. Это не сложно, если знать, как.
Я открываю один глаз, чтобы посмотреть на Ивви. Она стоит прямая, будто палку проглотила. Я вижу, как ей хочется сказать «да», и снять с себя крест убийцы, который она несет. Но она говорит:
— Нет.
Она готова расплакаться от того, что теряет. Но Ивви отказывается. Не потому, что не верит, а потому что выбирает.
Я глажу косточку на ее запястье большим пальцем, и она улыбается уголком губ. Грэйди не видно в темноте, будто он часть этой темноты. Я знаю, он еще в теле Доминика, и в то же время он не совсем Доминик. Я мог бы увидеть его, если бы обернулся, но этого делать нельзя. Костер разгорается еще ярче, и я чувствую движение Грэйди во тьме.
Морриган дергается, и я знаю, она почувствовала его присутствие. Ей хочется взять крест, но она не может разнять рук. Морриган молится. Я слышу:
— Прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!
И может быть, Бог, что выше и сильнее Грэйди, защищает ее, а может Грэйди понимает, что от нее ничего не добиться, но он двигается дальше, я чувствую это.
С каждым отказом огонь горит ярче, набирает силу. Но я знаю, стоит кому-то согласиться — и он погаснет.
Что Грэйди шепчет Итэну, я не слышу. Итэн уже ничего не читает — колдовство вуду закончилось, язык культуры, которую мы использовали — закончился. Осталась первобытная обнаженность сил, с которыми мы имеем дело.
Итэн улыбается самодовольно, качает головой. Огонь снова озаряет темноту, разливая золотые искры мне под ноги.
А вот в глазах у отца я вижу сомнение — сомнение настоящее, а не как у остальных. Я вижу как Мэнди впивается ногтями ему в руку, почти до крови. И папа говорит:
— Нет, конечно, нет. Но спасибо за предложение.
И все-таки Грэйди предложил отцу что-то такое, от чего ему было сложно отказаться.
Мэнди постукивает ногой в ожидании, но замирает на половине движения, когда Грэйди оказывается рядом. Сила и ощущение от этой силы достаточно велики, чтобы даже она почувствовала себя маленькой и незначительной. Мэнди отказывается, не раздумывая. Просто мотает головой, даже не говорит ничего.
Когда Грэйди оказывается рядом с Мильтоном, глаза у Мильтона вдруг становятся осмысленными — в их кошачьей зелени появляется какое-то движение.
А потом Мильтон посылает Грэйди так изобретательно и далеко, что у меня краснеют кончики ушей, а душа моя содрогается от осознания возможности попадания Грэйди в такие места и наличия их на земле в принципе.
Что Грэйди предлагает Морин, я слышу неплохо. Он предлагает ей очищение. Он говорит, что заберет тьму, которая охватывает ее. Очистит ее, отпустит ее, лишит ее собственного наследия.
Морин не колеблется, ее старушечье личико, не лишенное еще остатков былой красоты, приобретает очень жесткий вид, который бабушкам в целом не свойственен.
— Лишь Господь может очистить нас. Ты — не можешь.
Огонь поднимается вверх все выше, вспыхивает, едва не опалив нас, но — не опаляет.
И хотя жар его нестерпим, шаг назад я сделать не решаюсь.
— Оставь, — говорит отец. — Тело Доминика. Оставь Мильтона, как своего пророка. Освободи их.
Огонь извивается, рев его становится таким громким, что я почти не слышу папиных слов. А потом Мильтон падает, и Мэнди не удерживает его. Он лежит у волны пламени, но пламя его не трогает.
Я слышу, как позади меня тоже кто-то падает. И знаю, что обернуться, наконец, можно.
— Помоги оттащить его на свет, — говорю я Морин. И та с неестественной для ее возраста быстротой мне помогает. Прежде чем я успеваю устыдиться, что попросил помощи у старушки, я вижу Доминика. Из носа у него течет кровь, он без сознания, как и Мильтон.
Я вижу — если Мильтон повредился в уме от присутствия Грэйди, то Доминику было плохо физически. Он выглядит невероятно бледным и больным, истощенным.
Огонь озаряет его лицо с заострившимися чертами. Я устраиваю Доминика с другой стороны от Мильтона. Из-за золотого света, падающего на его бледную кожу кажется, будто Доминик мертв и церемония — погребальная. Но он дышит — я вижу как мерно опускается и поднимается его грудь.
Они с Мильтоном в центре, в кругу огня, рядом с огнем. Инстинктивно я понимаю, что это самое безопасное место, поэтому я перетащил туда Доминика.
— Все? — спрашивает Ивви дрожащим голосом.
— Ты даже не представляешь, насколько еще не все, — говорит Грэйди не из чьего тела.
Огонь гаснет, в один момент, будто его залили водой. Он опадает и исчезает, не оставив ни искорки. Мы остаемся в полной темноте, которую не освещает луна.
Бутылка валяется ровно между Домиником и Мильтоном, огонь ее не раскалил и, кажется, даже не разогрел. Крест на ней, который выглядел просто царапиной на стекле, вдруг наполняется жизнью, светится, будто бы демонстрируя силу, которая там спрятана.
— Не отходить и не разрывать круг, — говорит Райан. — Мы не закончили.
И именно в этот момент я чувствую движение слишком быстрое, чтобы его увидеть. Кто-то двигается по кругу, но теперь не ходит по земле, а будто бы перемещается совсем по-другому, цепляясь за деревья. Я вспоминаю Грэйди в его истинном, похожем на мультяшный, виде. Мысль о том, как он прыгает по деревьям, будто злодей в Диснеевском мультике, даже заставляет меня улыбнуться.
А потом что-то огромное, темное, неприкрыто-сильное, буквально: чистая сила, спрыгивает вниз, врезается в круг, не сумев проникнуть в него. Что-то невидимое не впускает его в круг, что-то твердое, как стеклянный купол. Ивви дергается, и даже Морин задерживает дыхание.
— Сейчас бутылку можно разбить. Может, ее взять? — предлагаю я.
— Нет. Она защищает круг, — говорит папа.
— Я думал, это ты.
— Спасибо, конечно. Очень приятно, что ты считаешь, я могу сдерживать божество. Хорошие новости: без тела он уязвим, его легко поймать.
— А плохие? — спрашиваю я.
— Плохие все еще в том, что чтобы его поймать, нужно взять бутылку. А если взять бутылку, защита спадет.
— То есть, мы в патовой ситуации? — спрашивает Морриган. — Потому что вы идиоты?
В этот момент Грэйди, слишком быстрый, чтобы его можно было заметить, снова предпринимает попытку оказаться внутри круга, на этот раз со стороны Морриган. И Морриган вдруг взвизгивает, как девчонка.
А потом будто бы черт дергает меня посмотреть вверх, и я вижу Грэйди. Он висит на дереве вниз головой прямо надо мной. Бинты спадают с него, обнажая дыру там, где должно быть сердце. Дыру в месте, куда воткнула нож Зоуи. Из нее медленно выползают мухи и пауки, спускаются вниз, как линии крови.
Грэйди скалит острые, невероятные зубы, но его глаза без зрачков пусты. Он чуть склоняет голову набок, и один из его длинных рогов, целый, почти касается моей щеки. Но не касается. У меня есть сантиметр, но это сантиметр абсолютной безопасности.
Морин некоторое время смотрит на бутылку с сияющим силой крестом. А потом она говорит:
— Мне кажется, происходящее в какой-то степени наш профиль. Правда, Морриган?
— А что вы собираетесь делать? — спрашивает Ивви осторожно.
Но Морриган и Морин уже читают что-то на латыни. Ивви шепчет:
— Они хотят призвать еще одного демона — на нашу сторону?
— Было бы довольно забавно, — говорю я.
Но как только Грэйди предпринимает еще одну попытку проникнуть в центр, к бутылке, я вижу, что именно делают Морин и Морриган. Они своей верой усиливают ту часть магии, которая отгоняет зло. Теперь граница поля, которое нас защищает проходит не рядом с нами, не за сантиметр от моей кожи, а дальше. Грэйди, не ожидавший этого, смешно взвизгивает и отскакивает, забравшись на дерево.
— Нам нужно его отогнать, — говорит папа. — Чем больше расстояние, на котором они смогут держать защиту, тем больше секунд у нас будет, чтобы добраться до бутылки.
— Говоришь, как алкоголик, причем довольно несчастный, — фыркает Мэнди. — Короче, если истерички справятся, мы выйдем из патовой ситуации и поймаем дедулю в бутылку.
— Говоришь, как внучка алкоголика.
— Райан!
Грэйди шипит, он вытягивает длинную, когтистую лапу, стараясь почувствовать, где начинается защита. Когти его наталкиваются невидимую силу, оставляют искры, двигаясь и, мне кажется, я даже слышу скрежет.
Мне вдруг думается, что Грэйди выглядит мультяшным, смешным и милым демоном только если оценивать его с точки зрения демона. Если оценивать Грэйди с точки зрения того, что он существо, бывшее когда-то, хотя бы когда-то, человеком — то, во что он превратился кажется страшным уродством.
Грэйди оскаливает зубы, ниточки темноты, как слюна, тянутся между его бесконечных клыков.
— Суки, — говорит он. — Грязные католические сучки.
Морин и Морриган читают так синхронно, будто латинский текст был, есть и будет единственным, в чем они стремились достичь совершенства всю жизнь. Голоса их разносятся все выше, и я понимаю, в чем сила их веры, как же я хорошо это понимаю.
Они абсолютно, невероятно, непоколебимо убеждены в том, что Бог их защитит. Как там в Библии говорится про то, что истинно верующий может передвинуть горы?
Они, я уверен, в этот момент могли. В них нет ничего темного, будто они враз очистились от крови, которая их наполняет. Морин и Морриган сейчас просто приемники, ретрансляторы чего-то невероятно сильного, не связанного с нами, непознаваемого.
Бог больше божества, и Бог побеждает.
Грэйди шипит, неправильными, жуткими движениями двигаясь вверх по дереву, не способный противостоять боли, которую вызывает у него прикосновение к растущей силе вокруг нас.
— А что монашки так умеют? — спрашивает Ивви.
— Не думаю, что все.
А потом Морин и Морриган одновременно заканчивают. Они говорят «Аминь», и будто бы одно это слово вызывает резонанс. Грэйди буквально отбрасывает с дерева. Сила расширяется, как динамическая модель Вселенной, которую я силился представить на физике. Грэйди исчезает, вынужденный ретироваться, хотя бы временно, раствориться в ночи, которая одна способна его защитить.
— Готово, — говорит Морин.
— Не за что, — говорит Морриган.
Их ирландский акцент после невероятного латинского звучит почти комично.
— Отлично, дамы, — говорит папа деловито. — Остались сущие мелочи.
И именно тогда меня вдруг накрывает приступом кашля настолько сильным, что я падаю на колени, задыхаясь. Я чувствую присутствие Грэйди, но это вовсе не похоже на одержимость. Грэйди не захватывает мой разум и не пользуется моим телом, ведь я не старший мужчина в семье и не давал согласия. Я кашляю и понимаю, что сплевываю темноту. Не кровь, а именно тьму — клубящуюся, горькую.
В этот же момент я понимаю, что Грэйди совершенно не для развлечения держал меня за горло там, на дороге. Он оставил в моем теле достаточно темноты, чтобы попасть внутрь круга через меня.
Я слышу не-голос Грэйди, но не понимаю, откуда он раздается.
Возможно, у меня изнутри.
— Никому не двигаться, потому что в противном случае — он умрет. Раз уж так исторически сложилось, что я проник в мир с помощью него один раз, то ничто не мешает мне сделать это снова.
Я не могу вдохнуть. Гниль и тьма у меня внутри выползают наружу, и мне кажется, будто я сейчас выплюну, вместе с ними, какой-то из своих внутренних органов, а может даже все сразу. Я вдруг оказываюсь мгновенно лишен иллюзий по поводу собственной жизни. Я труп в который вернули душу с помощью магии. Труп, чью связь с душой поддерживает только темнота в моей крови. Я падаю на колени, и боль в легких становится нестерпимой. Если Грэйди заберет свою темноту — я умру, потому что нет больше ничего, что удерживало бы мою душу.
Мне не становится себя жалко или что-нибудь в этом роде. Становится немного грустно и еще — обидно, что Грэйди с помощью меня разрушил наш план.
За темнотой я не вижу толком ничего: ни родителей, ни Морриган и Морин, ни Ивви. Не слышу их голосов — настолько темнота непроницаема. Так непроницаема смерть, которая отделяет тебя от всего мира. Зато отлично вижу Доминика, ведь он лежит совсем рядом со мной, стоящим на коленях. Я вижу его темную кровь — из носа, в уголках губ. Веснушки на его побледневшей коже настолько темные, что похожи на пятнышки засохшей крови.
Надо же, вот я умру, и Грэйди победит, и последнее что я вижу — веснушки Доминика. Как тогда, когда он стрелял в меня.
А потом Доминик открывает глаза, и первым делом я думаю — вот теперь точно все. Теперь я вижу его синие глаза, с черными, настоящими зрачками не порченными алой кровью Грэйди. Какие красивые глаза. Как в тот вечер, точно как в тот вечер.
И сейчас я умру.
Доминик говорит:
— Привет, Франческо.
И я хочу было ответить: Привет, Доминго. Но не могу, слишком задыхаюсь от покидающей меня темноты, клубящейся вокруг, готовящейся стать Грэйди.
Доминик быстрым, неуловимо-привычным движением вскидывает руку, и я вижу, что у него в руке нож. Не удивительно для Доминика.
Отлично, что он меня убьет. Наверное, из милосердия, чтобы я не мучился. А может, чтобы Грэйди не успел сквозь меня пройти.
Но Доминик вгоняет нож мне в плечо: туда же, куда стрелял, и проворачивает его. Боль вполне выносимая, хотя и сильная, но главное — вполне земная. Это вовсе не боль умирания. Когда Доминик вынимает нож, кровь, черная кровь, вместе с темнотой, в которой Грэйди, хлещет на землю. Он — везде: в моей крови, в моих легких.
Я вижу, что Мильтон вполне пришел в себя тоже. Только его и Доминика я вижу за темнотой. Мильтон хватает бутылку, крест на которой продолжает светиться, и Мильтон вскрикивает, потому что бутылка обжигает ему руку, как мне в магазине.
А потом он приставляет бутылку к ране на моем плече, и кровь хлещет уже туда. Я хотел бы сказать что-то вроде «вы с ума сошли?», но на это меня тоже не хватает.
Вдруг в легких у меня пустеет и воздух проникает в них, холодный и режущий. Наверное, примерно такие ощущение вызывает трахеотомия. Я вижу, как темнота, вместо того, чтобы шириться и расти, редеет. И понимаю, что ее затягивает внутрь бутылки в руке у Мильтона.
— Долго я должен держать волшебный пылесос? — спрашивает он.
— Пока не уберешься так, чтобы ни пылинки не осталось, братик, — я слышу папин голос.
Постепенно темнота рассеивается, и луна, открывшаяся мне, кажется солнцем. Она снова светит, и я понимаю, что все закончилось. Наша семья стоит вокруг нас с Мильтоном и Домиником, и вид у всех, даже у Морриган, самый взволнованный.
Когда последнее облачко темноты оказывается в бутылке, Мильтон закупоривает ее, встряхивает, как будто смешивая коктейль.
— Готово, — говорит он.
Но как он узнал, что нужно сделать? Как Доминик узнал? Каким образом я вообще жив, если Грэйди заперт в бутылке, и во мне его частицы не осталось? Как много нужно узнать.
Я говорю, наконец:
— Привет, Доминго.
И втягиваю носом холодный и вкусный, как фруктовый лед, ночной воздух.
Есть такое удивительное чувство: ты сделал все важное и нужное, а теперь можешь возвращаться домой.
Никогда до этого момента я не испытывал его с таким первобытным восторгом. Может быть, дело в том, что кровь все еще льется из моей раны на плече, и кровопотеря делает сознание легким, а может быть я правда так счастлив оттого, что все закончилось.
До наших машин мы бредем в полном молчании. Морриган ведет Доминика за руку, и мне думается, что это вершина материнской нежности, которую она может себе позволить. Меня поддерживают папа и мама, а Мильтона Ивви и Итэн.
Только Морин вышагивает впереди в гордом одиночестве и осознании, видимо, собственной значимости как самостоятельной личности.
Наверное, надо будет заехать в больницу. Наверное, надо будет расспросить папу обо всем, что случилось, потому что папа все знает.
— Ты держишься, слюнявчик? — спрашивает мама. И я вдруг ловлю себя на том, что опять и опять мысленно называю Мэнди мамой.
— За исключением того, что довольно обижен, потому что ты обзываешься?
— Да, милый, за этим исключением, ведь никого не волнуют твои чувства, — улыбается папа. И я слышу, как он беззастенчиво лжет.
Ноги я переставляю со значительным трудом, но есть одна мысль, которая придает мне сил.
Мы возвращаемся домой и, если врачи в больнице будут достаточно расторопны, сшивая края моего боевого ранения, я смогу успеть на повтор «Событий прошедшей недели с Джоном Оливером» в шесть утра.