Но какую был свинцовую слабость я ни чувствовал днем, вечером я стою на сцене, сжимая микрофон, и вопрошаю, знал ли кто-нибудь человека по имени Анри.

Тоже уловка, иногда стоит употреблять имена чуть более редкие. Но не настолько редкие, конечно, чтобы не встретиться среди креолов или каджунов, которых в зале вполне достаточно.

Две девушки, чернокожая, с многочисленными косичками и мулатка, цветом как хороший кофе, поднимают руки, но я их игнорирую. Вовсе не потому, что я расист, просто мое правило гласит не выбирать тех, кто просит об этом вслух, это создает видимость объективности.

Сегодня, впрочем, объективность для меня чуть менее актуальна. Вид мой и безо всяких психологических уловок настолько загробный, что дальше просто некуда: бледный и изможденный даже по меркам бледного и изможденного меня.

Но привычка, вторая натура, поэтому я не иду по легкому пути, и выискиваю глазами тех, кто ничего не говорит об Анри, но знает Анри. Тогда-то я и замечаю его.

Он стоит совсем-совсем рядом, в первом ряду. Его видно так хорошо, что при желании я мог бы пересчитать все веснушки у него на носу. Я тогда думаю, странно, что я не заметил его раньше. По крайней мере, надо думать, у меня что-то не так с цветовосприятием, если он не бросился мне в глаза сразу. На нем лазоревая рубашка и мятный кардиган, и фиолетовая бабочка. Все такое яркое, что напоминает об экзотических птицах. В толпе он выглядит, как какая-нибудь райская птица, среди скучных городских ворон.

Он одет стильно, как в журнале, вот. Так одеваются для фотосессии в какой-нибудь модный глянец где-нибудь в Нью-Йорке, а не для того, чтобы послушать экстрасенса с глубокого Юга.

Но самым удивительным оказывается вовсе не чувство стиля и даже не то, какое невероятно, киношно-красивое у него лицо. Самое удивительное, что он улыбается. Я ни разу не видел здесь никого, кто улыбался бы, да еще так ярко. Зубы у него белые, блестящие, идеальные, что придает улыбке бриллиантовый вид. Как в кино.

Засмотревшись на него, я едва успеваю выбрать одного из мужчин, который вздрогнул, когда я произносил имя Анри. Брат или отец? Но сейчас меня совсем не занимает, кто такой Анри.

Если человек вздрагивает так сильно, то потеря недавняя. Мужчине лет сорок на вид, значит, возможно, отец. Или старший брат? Всегда есть случайности, вроде мертвых сыновей или лучших друзей, но я ставлю на статистическую вероятность. Продолжительность жизни мужчин в Америке около семидесяти шести лет. Могло бы быть и больше, если бы не потребление трансжиров и канцерогенов. Отец или брат?

— Анри говорит, что рад увидеть вас еще разок. Как тогда, на выпускном.

Отец или брат, не так важно. Выпускных в жизни человека среднего класса как минимум два, и уж на каком-то его родные точно найдут время поприсутствовать. А если не найдут, то никто не придет искать таких безразличных родных ко мне.

Я работаю, причем славно, за что отдельно стоит себя после тяжелого дня похвалить, но из головы у меня не идет тот парень из первого ряда. Мы явно ровесники, и он кажется мне смутно знакомым. Парень продолжает улыбаться, как будто бы конкретно мне.

А потом я замечаю вот что: он поднимает руку на каждом, абсолютно на каждом имени, которое я называю. Не пропускает ни одного, и улыбается так искренне и красиво. Может быть, это он так шутит. А может быть, только может быть, он знает столько мертвецов.

В конце я говорю напутственную речь, дурацкую, сопливую, всю о том, что смерть, это не конец, что мы всегда вместе с теми, кого любим и они не оставят нас.

Он смотрит на меня очень внимательно, а я смотрю только на него. Замечаю вдруг, что у нас чуточку, самую малость, похожие глаза. Нет, не по цвету, у нас, у всей моей семьи, зеленые глаза, а у него синие, как море. Признаться честно, я таких синих глаз еще ни разу не видел.

Он не отводит взгляда, и я не отвожу.

Я говорю:

— Берегите себя, родные и близкие.

В этот момент, ровно в этот момент, он подмигивает мне своим оглушительно-синим глазом, а потом высовывает свернутый в трубочку кончик языка.

И — достает пистолет. Движение у него такое быстрое, профессионально-быстрое, как у полицейских или солдат. Надо же, думаю, как я умру. Стану легендой, как Элвис от парапсихологии.

И все темнеет, оказывается пустым и незначительным. Теперь из зала на меня смотрят не живые, а мертвые. Многочисленные Анри и Кэтти, которых я звал сегодня. У них внимательные, но пустые глаза.

Я уже готовлюсь объявить им, что присоединился к ним, как мое плечо пронзает резкая, как ожог боль. И до меня доходит: выстрела не было, все потемнело за секунду до него, я оказался в мире мертвых до того, как в меня выстрелили. А выстрелили в меня сейчас.

С потолка я слышу тот же самый треск и шелест, и до меня доходит еще одно. Так маленькие лапки насекомых трутся друг о друга у чего-то внутри. Так звучат термиты, снующие в деревяшках.

Еще успеваю подумать о том, что в первый раз вошел в мир мертвых на сцене, где всем врал о том, что разговариваю с их усопшими.

И совсем не успеваю подумать о том, какой сегодня неудачный день.

Через некоторое время, я прихожу в себя. Для начала — в мире мертвых. Стрелявший в меня парень сидит передо мной на стуле, между нами стол. Во всей сцене есть нечто от гангстерских фильмов, которые я очень люблю, но вокруг слишком темно, чтобы стеклянный глаз камеры, мог зафиксировать эту композиционно идеальную сцену.

Синие глаза стрелявшего в меня парня в этой темноте кажутся еще ярче, он жует жвачку, и от него пахнет чем-то химически-фруктовым. Он говорит без тени смущения, хотя вижу, по блестящим его глазам вижу, он ни разу не был здесь раньше. Он говорит:

— Привет, Франческо.

Я говорю:

— Привет, Доминго.

Мы оба смеемся, будто бы вспомнили старую общую шутку. Он спрашивает почти с восторгом:

— Ты тоже смотрел этот мультик?

— В далеком детстве, случайно попав на мексиканский канал. Как он там назывался?

— «Путешествие святого Доминика», — он вертит в руке карандаш, так расслабленно, будто просто разминает пальцы. Наверное, этот карандаш он держал в реальности, прежде, чем сюда попасть. У парня невероятный, почти пародийно-яркий ирландский акцент, такой, что понимать его даже сложно.

— Ты смешно говоришь, — фыркаю я. Он некоторое время смотрит на меня, улыбаясь глянцево и блестяще, а потом выдает:

— Ты тоже.

Только тогда я замечаю, как сильно и по-южному растягиваю слова. Обычно на работе, я симулирую британский акцент, у меня получается почти идеально — три года обучения в закрытой английской школе не прошли даром хотя бы в этом отношении. Людям нравится британский акцент, любая чушь, сказанная тоном диктора BBC выглядит убедительнее.

Стоит мне расслабиться, впрочем, или наоборот, излишне разволноваться, и я начинаю говорить, как человек, родившийся и выросший на американском Юге. Я говорю с этим тягуче-карамельным акцентом:

— Ты сейчас в тюрьме?

Он улыбается еще шире, хотя казалось бы, это уже невозможно, и тянет, будто передразнивая меня:

— Не-е-ет.

— Как? Ты ведь выстрелил в меня перед сотней свидетелей?

Он продолжает жевать жвачку, рассматривая меня, затем выдувает ядерно-розовый пузырь и протыкает его ногтем, звук получается неестественно-громкий: щелк!

— Бум, — говорит он. — Вот так.

И, почти не выдерживая паузу, продолжает:

— Моя очередь. Ты вытащил меня сюда?

— Да, — говорю я. — Есть кое-что, что я могу в любом состоянии.

— Это хорошо. Значит, ты сильный. А то я зря тебя убью.

Он вдруг поддается вперед со спортивной, почти животной быстротой, втыкает карандаш, пробивая ткань моего пиджака, совсем рядом с моим запястьем, но я даже не вздрагиваю. Здесь, в моем мире, меня сложно застать врасплох.

Он чуть хмурится, как ребенок, у которого отобрали вечер перед телевизором с газировкой и чипсами в пользу мучительно-скучного похода к родительским друзьям, а потом дергает карандаш к себе, ткань у меня на рукаве натягивается, и я невольно подаюсь к нему, так что теперь химический запах его жвачки становится близким и душным.

— Ты здесь, наверное, просто не бывал, дружок, — говорю я, щелкаю пальцами и оказываюсь у него за спиной, мгновенно прижимая карандаш к бьющейся на шее жилке.

Если долго учиться и быть достаточно мертвым, то загробном мире можно пользоваться некоторыми приемами из арсенала призраков. Мертвые сами создают свой мир, могут менять себя, его и, разумеется, положение себя в нем. Мертвые — боги в своем доме. Достаточно хотеть чего-то настолько сильно, чтобы получить. Я не умею и половины того, что могут призраки, но перемещение в пространстве вещь довольно конкретная и простая, не требующая сложных мысленных конструкций.

Я чувствую, как под карандашом бьется его пульс и, к чести этого пульса, не так уж он взволнован. Я чувствую, хотя и не вижу, как он улыбается.

— Мать смотрит за тобой, — говорит он легко, будто мы обсуждаем понравившийся нам обоим фильм. — Нечестивцы и кровосмесители да будут прокляты. Ну или как-то так. Мама говорит, что я могу искупить наши грехи.

— Наши?

— А какая твоя любимая еда?

— Ты издеваешься? — я сильнее вдавливаю карандаш, так что кончик его пробивает кожу, выпуская наружу каплю крови. Темной крови, как моя собственная. Темноты. Кончик карандаша исчезает в этой темноте, чтобы никогда и нигде не появиться снова, исчезает, как исчезала миссис Дюбуа, например. А он смеется, смехом совершенно лишенным безумия, по-мальчишечьи обаятельным.

В этот момент, я чувствую, как сильно болит у меня плечо, и не могу больше удерживать в мире мертвых ни его, ни даже себя самого.

Первое, что я вижу, когда открываю глаза — смазанное пятно на том месте, где в моем комнате должна быть люстра. Близорукие люди, в общем и целом, существа довольно беззащитные, они даже в своей комнате ориентируются в отсутствии очков исключительно благодаря сочетанию памяти и интуиции.

Я чуть приподнимаюсь, пытаясь нашарить на тумбочке очки, и боль вдруг вгрызается в плечо с упорством маленькой, но очень злой собачки. Я издаю некий сложноопределимый звук между стоном и шипением.

— Ты уже проснулся, милый? — голос у тети Мэнди взволнованный, а вот выражение ее лица, будучи близоруким, я прокомментировать не решусь.

— Проснулся, и это не самое лучшее, что со мной случалось в этой жизни.

Мне удается найти и надеть очки, мир снова обретает ясность. Тетя Мэнди, к тому времени, уже садится на край кровати. Ее зеленые, по-кошачьи злые глаза совершенно спокойны, в них никакого волнения. Она наклоняется надо мной и целует в висок, оставляя, наверняка, пятно от алой помады.

Я люблю Мэнди, вот прямо за все ее люблю, но у нее имеется недостаток. Ровно один, но масштабный. Я никогда не мог оставить с ней друзей фертильного возраста так, чтобы не переживать за их преждевременное растление.

Мэнди выглядит как самая роковая из всех виденных мной роковых женщин, но впечатление действительно ровно до того момента, пока она не скажет, как сейчас к примеру:

— В следующий раз, если очередная пуля промажет и не попадет тебе в башку, ее тебе отрежу я. Понял меня?

— Да, Мэнди.

— И поверь мне, вместо мгновенной и милосердной смерти, тебя ждет агония, такая долгая, что даже твой средний половой акт покажется тебе вечностью по сравнению с этим.

— Эй! В меня стреляли, а ты мало того, что не хочешь меня пожалеть, так еще и сомневаешься в моей потенции? Серьезно? Какая ты после этого тетя?

Мэнди чуть вскидывает бровь, смеряя меня самым своим холодным взглядом, а потом ставит прямо на меня горяченную тарелку.

— Я тебе супчика принесла, — говорит она мстительно. — Куриного.

— Спасибо, Мэнди, — говорю я с искренней благодарностью, хотя в основном благодарность относится к тому, что она не вылила суп на меня. Мэнди, папина сестра-близнец, но человека более непохожего на папу я не видел никогда. Мэнди злая, резкая на язык и невероятно взрывная. По профессии она журналист, но ни одно издание не в состоянии было выдержать ее характер дольше месяца. Примерно поэтому папа купил ей собственную газету, которую она назвала «Господь ненавидит воскресенья», и выпускает по воскресеньям. В этой газете она поливает грязью всех и вся, начиная от политиков, ученых и религиозных деятелей и заканчивая коричными рулетами из кондитерской Du Monde, испытывая на прочность свободу слова в этой стране. Людям творчество Мэнди и ее не менее злобной редакторской команды нравится вполне, а вот папа уже, кажется, устал оплачивать судебные иски, поступающие со стороны героя практически каждой статьи.

Может создаться впечатление, будто Мэнди — сатана во плоти. У некоторых, в частности у ее младшего брата Итэна, это впечатление создается до сих пор. На самом деле человека более преданного и надежного я не знаю тоже.

Мэнди кладет руку мне на лоб, гладит, хотя прикосновение и получается довольно жестким.

— С тобой кое-кто хочет поговорить, ты готов? — Мэнди морщит острый, длинный носик. — Она уже прокурила всю гостиную. Я-то не против, более того с радостью к ней присоединилась, но Итэн умрет от приступа астмы, если концентрация никотина еще чуть-чуть повысится.

— Запускай ее, — говорю я, махнув здоровой рукой. — Я готов к интервью больше, чем Итэн к смерти.

Я прекрасно знаю, кто пришел. Человек, способный прокурить нашу огромную гостиную самостоятельно, в Новом Орлеане, кажется, только один. Моя двоюродная сестра Ивви. Ивви Денлон — внебрачная дочь Мильтона, которую он зачал, кажется, на первом курсе университета и благополучно забыл об этом до тех пор, пока ей не исполнилось двадцать пять, и она не нашла его самостоятельно.

Ивви Денлон работает в полиции.

Сейчас Ивви стоит в дверях, волосы у нее забраны в высокий, давно не мытый хвост, зато стрелки на брюках такие ровные, что по ним можно чертежи строить. Ей досталась вся красота Мильтона, но Ивви куда больше занимают трупы, документы на трупы и авторы трупов, чем собственная внешность. Кроме того, сложно работать в полиции, если выглядишь слишком очаровательно, потому что, в конце концов, тебе обязательно скажут: «этот очаровательный вздернутый носик суется не туда, где ему место». Вообще-то довольно обидно, и я понимаю, почему Ивви в два раза жестче, чем любой из ее коллег с Y-хромосомой.

— Ты можешь заходить, у меня здесь куриный суп, а не контейнер с филовирусами, — говорю я.

Она тоже садится на край кровати, совсем как Мэнди недавно, на колени себе она кладет папку с какими-то бумагами.

— Здравствуй, Франциск, — говорит она, голос у нее хрипловатый, грудной. Я, честно говоря, в Ивви немножко влюблен, вот уже целых два года, с тех пор, как увидел ее в первый раз.

— Не называй меня так, ради Бога. Надо уже сменить чертово имя. Фрэнки, меня зовут Фрэнки.

— В ваших документах, каждом из них, мистер Миллиган, написано, что вы Франциск.

— Это ошибка.

Она фыркает, звук можно было бы даже принять за смех, если не знать Ивви. Она постукивает пальцами по папке, и я говорю:

— Кури, я ведь не умираю.

— Это уж точно.

— И мне дай покурить.

Ивви закуривает сама, потом вставляет сигарету мне в зубы, мы некоторое время молчим. Я стараюсь не шевелить больной рукой. Скосив глаза, обнаруживаю, что повязка чистая и белая, никакой крови. Наверное, не так уж все серьезно.

— Пуля прошла по касательной, едва задела плечо. Врачи больше волновались насчет твоей нарколепсии, чем по поводу раны. Это чудо, потому что если бы ты не грохнулся в обморок за секунду до этого, тебе разнесло бы башку. Поверь, тот, кто в тебя стрелял, умеет это делать и делает это хорошо.

— Но это не обморок и не нарколепсия…

— Слышать ничего не хочу о твоих галлюцинациях, — говорит она, так что желание рассказывать ей что-либо пропадает сразу. Интересно, как она до детектива дослужилась с таким подходом?

Ивви затягивается, потом снова начинает постукивать пальцами по папке. Дело, наверное, все-таки не в никотиновом бешенстве. Что-то волнует ее и волнует по-настоящему. Ивви не то чтобы очень нежно относится к нашей семье, обычно обходится Рождественскими обедами и совместными днями Благодарения, но все-таки мы для нее что-то значим. Стало быть, она за меня волнуется.

Я спрашиваю, очень осторожно:

— Ивви, а взрыв там был?

Она смотрит на меня долгим, каким-то потемневшим взглядом, а потом кивает.

— Рвануло две машины на стоянке. В суматохе твой стрелок и сбежал. Все было очень хорошо подстроено, сразу после выстрела случились взрывы. Никто не погиб и даже не пострадал.

— Хорошо, — говорю я. — Тебя интересует его описание? Он синеглазый, у него веснушки, довольно бледный, на нем была синяя рубашка и зеленый, мятный, кардиган, и бабочка еще — фиолетовая.

— Ты так подробно описываешь, будто на свидание его собирался пригласить.

Я пытаюсь отмахнуться от нее привычным жестом, но боль в плече резко меняет мои планы.

— Еще, — говорю я. — У него сильный ирландский акцент, и он очень плохо цитирует Второзаконие.

— Ты с ним и поговорить успел? — спрашивает она.

— Да, — отвечаю я, но Ивви тут же добавляет к своему предыдущему вопросу еще один — сокрушительный.

— В реальности или нет?

— В реальности.

— Хорошо, в нормальной реальности или нет?

— В нормальной.

Она вздыхает, согласная играть по моим правилам:

— В мире живых?

— Нет. Но все равно запомни про ирландский акцент, хорошо?

Ивви медленно, как будто она слишком сонная для такой монотонной работы, раскрывает папку, потом ставит мою остывающую тарелку с супом на тумбочку, и начинает доставать один за другим листы.

— Что это? — спрашиваю я. — Мои гостинцы, чтобы я поправлялся?

— По крайней мере, очень в твоем стиле.

Я присматриваюсь, и вижу, что это. Копии заключений судмедэкспертов. Ивви продолжает их выкладывать, так что в конце концов, я оказываюсь в бумаге, как в одеяле.

Некоторые из этих свидетельств о смерти на английском: США, Канада, Австралия, Великобритания. Некоторые, и о них даже нельзя с точностью сказать, свидетельства ли это о смерти или заключения медика, написаны на французском, немецком, итальянском, испанском, на других языках, которых я даже узнать не могу.

Ивви говорит:

— Мы имеем основания связать все эти убийства с твоим стрелком. У всех жертв есть одна общая черта. Они занимались тем же, чем и ты.

— Мошенничеством?

Ивви кривится, будто у нее болит зуб, и я вижу, что ей физически неприятно говорить то, что она говорит:

— Спиритизмом.

И я вижу, как в ярких, красивых глазах, будто сказочные цветы, расцветают такие возвышенные слова: «Мой придурок-кузен вляпался из-за своего мошенничества».

— Хорошо, — говорю я. — То есть плохо. Ты считаешь, что стрелок только один?

— Он не только стрелок.

Ивви тыкает пальцем то в один, то в другой документ.

— Поджигатель, подрывник, отравитель и даже специалист по убийствам с помощью циркуля.

— По крайней мере, он лучше в математике, чем я. Не стыдно умереть от руки достойного человека.

Ивви смеряет меня таким взглядом, что я тут же понимаю, какая неудачная была шутка.

— Ладно, — говорю. — Неважно.

— Большинство этих убийств совершил стрелок. Но он явно не один. Те убийства медиумов, что совершались в Ирландии, были совершены группой людей. Да и судя по организации отступлений стрелка, не похож он на одиночного маньяка.

— А на кого похож?

— На религиозного фанатика. Из очень богатой и очень тоталитарной секты, раз уж он разъезжает по миру.

— Тогда в чем проблема найти эту секту? Я ошибаюсь, или секты обычно занимаются прозелитизмом?

— Заткнись, Франциск, и слушай. Если бы проблемы не было, я бы не допустила, чтобы в тебя стреляли.

— Ты же не знала, Ивви.

Наверное, ей всегда хотелось, чтобы у нее был младший братик, и сейчас я вдруг чувствую себя чуточку, но виноватым в том, что подверг себя опасности, даже если моя неосмотрительность заключалась в том, что я просто пошел на работу.

— Проблема в том, — продолжает Ивви. — Что мы ничего не знаем об этой организации. Ни в одной из стран, куда мы отправили запрос, ничего похожего нет.

— И что мы ищем?

— Вот именно, мы ищем, а не ты. Миллитаризированную религиозную организацию, может быть, с идеей нового крестового похода, может быть с идеей очищения от скверны, может быть, милленаристов, ожидающих скорого конца света. Пока слишком много вариантов. Скорее всего зародились в Ирландии — там происходили первые убийства.

— И что ты мне посоветуешь, Ивви? — спрашиваю я. Мне вдруг становится неуютно, и я толком не понимаю, отчего именно.

Ивви вздыхает, чуть вздергивает подбородок, нервное движение свойственное в равной степени ей и Мильтону. Забавно, какие вещи могут передаваться по наследству, они ведь даже не видели друг друга, пока Ивви не прожила на этой земле четверть века.

Ивви, прожившая чуть больше меня, но куда более опытная во всем, что касается убийств и других опасных преступлений, говорит:

— Как коп, я советую тебе просто быть бдительнее, но не нервничать, ведь слежка за твоим домом будет установлена. Как твоя кузина, я советую тебе уезжать, как можно дальше, никому, кроме семьи, не сообщая, куда ты уедешь.

Она молчит некоторое время, а потом добавляет:

— И как южанка, я советую тебе носить с собой огнестрел.

Когда Ивви уходит, я решаю заглянуть в ванную, чтобы рассмотреть толком, что именно происходит с моим плечом. Повязка на мне все еще чистая, ни пятнышка на ней нет. Я снимаю ее, обнажая рану, не слишком глубокую, такую, что я больше переживаю за свой костюм, чем за себя самого. Взгляд мой скользит по шраму на шее, похожему на диковинное и дурацкое украшение. Шрам мой проходит через всю шею, и так странно, что я совсем ничего о нем не помню. Не помню, как его получил, не помню, как пришел в себя в больнице. События того, нерадостного, периода моей жизни я могу восстановить только с помощью рассказов моей семьи.

Вроде как, меня едва успели спасти с больнице, от кровопотери я был в состоянии клинической смерти несколько минут. Тогда я впервые попал в мир мертвых, и путешествие туда помню куда лучше, чем причину, по которой оказался в больнице и саму больницу.

Я касаюсь пальцами шрама, на ощупь он гладкий, почти приятный, но я все равно вздрагиваю. Странность этой истории заключается в том, что шрам на моей шее такой длинный и, судя по его виду, такой глубокий, чтобы его оставить, кто-то должен был прорезать мне горло до кости. Удивительно, что моя голова до сих пор на месте. Впрочем, может быть мне просто так кажется.

В далеком детстве, когда мне было одиннадцать, по дороге из школы, меня порезал какой-то психопат. По-моему, мои родители до сих пор чувствуют по этому поводу вину. С тем маньяком история странная, он просто порезал меня, и оставил истекать кровью совсем около дома. Да и маньяком того парня сложно назвать — он не убивал никого ни до, ни после, не состоял на учете в психиатрическом диспансере, работал и был женат, словом, представлял собой вполне благополучного члена общества.

Впрочем, не сказать, что я ему не благодарен, по крайней мере он дал мне силу и смысл жизни. А так как я, лично я, ничего об этом досадном инциденте не помню, то вполне могу с ним жить.

Когда я возвращаюсь в комнату, туда заглядывает Итэн, и я тут же говорю:

— Приве-е-ет, дядя. Как ты вовремя, поможешь мне перевязать плечо!

Итэн делает неуверенный шаг назад, потом такой же неуверенный шаг вперед, как будто готовится танцевать фокстрот, но в конце концов, соглашается.

Перетягивает повязку дядя Итэн так слабо, как будто боится, затянув слишком сильно, начать ядерную войну в Западном полушарии.

— Тяни, Итэн, ты можешь! Давай! Ты же ходил на физкультуру в мезозойский период!

— Нельзя быть таким злым, Фрэнки, — вздыхает Итэн, но старается затянуть повязку потуже. Не исключено, что именно праведный гнев на меня его вдохновляет.

— Я тут подумал, — говорит Итэн. — Может быть мне нужны дети?

— Ну, тебе только сорок лет, так что, может быть, и нужны, — говорю я. — Или ты хочешь мою консультацию как медиума? Как медиум тебе скажу, что не стоит приводить в этот мир еще одно существо, чтобы мир его пережил. А почему ты вообще задумался о детях?

— Ну, знаешь, в Куре, загробном мире шумеров, у бездетных людей довольно безрадостная жизнь. Кур и так темный мир, полный пыли, а без детей там еще и хлеб горек.

Я вскидываю брови, потом говорю:

— Слова взрослого, ответственного человека.

Итэн некоторое время молчит, сосредоточенно заканчивая перевязку, а потом говорит:

— Ты будешь немного злиться.

— Нет, я буду только рад появлению кузена.

— Я позвонил Райану.

— Ты серьезно?

— Просто до того, как Мэнди и Мильтон объяснили мне, что случилось, я думал, что ты умираешь.

— Ты ведь пояснил папе, что я не умираю? — уточняю я, и именно в этот момент, звонит мой мобильный, давая Итэну время на то, чтобы ретироваться. Разумеется, звонит папа. Нет, разумеется, я не имею ничего против разговора с отцом, я просто не понимаю, зачем Итэн заставил его волноваться.

— Да, папа? — вздыхаю я, принимаясь за остывший куриный суп, впрочем, еще довольно вкусный.

— Скажи мне, — говорит папа. — Для начала, что не звонишь мне из своего мира мертвых, потому что тариф должен получиться еще более зверским, чем международный.

У нас с папой невероятно похожие голоса, так получилось, в причудливой игре генов, что мы вообще похожи до смешного, настолько, что когда мне было двенадцать, я приносил в школу папины детские фотографии, доказывая тем самым своим одноклассникам, что живу вечно.

— Я знал, что ты будешь волноваться за меня, папочка.

— У меня было около двух минут волнения, но я вовремя позвонил Мэнди, сочтя ее более надежным источником информации, чем мой младший брат. Как ты себя чувствуешь, милый?

— Как человек, который не впечатлен тем, что в него стреляли.

— Это мой мальчик. Ивви к тебе уже приходила?

— Откуда ты знаешь?

— Я примерно знаю, что представляет собой наша правоохранительная система и так же примерно знаю, что представляет собой моя племянница.

— Приходила, — говорю я. — Но ты приезжай, я тебе дома все расскажу, ладно? Как твои дела во Франкфурте?

— Закончены на неделю раньше, чем полагается.

Тут в мое сердце закрадывается первое, робкое подозрение.

— И где ты сейчас?

— Ожидаю посадку в первый класс.

— Ты что едешь домой? — спрашиваю я.

— Разумеется, не презрев все свои деловые встречи, как ты мог бы подумать. Не настолько ты мне дорог, Фрэнки.

— Пап, ты можешь оставаться во Франкфурте, мне ничего не угрожает, честно.

Конечно, не совсем честно, если учесть, что в меня стрелял один из неизвестного количества религиозных фанатиков, уже совершивших больше десятка убийств.

— Давай мы поговорим об этом дома, милый? Поверь мне, я не стал бы откладывать ни одного из своих по-настоящему важных дел ради тебя.

Даже не обидно, потому что оба мы знаем, что папа врет. У папы проблемы с искренним выражением эмоций, поэтому он предпочитает их обесценивать, но все мы к этому давно привыкли.

И все-таки что-то в его речи и голосе меня смущает. Папа говорит так, как будто он чуточку, только чуточку волнуется.

А я хорошо знаю своего папу, если он говорит, так, будто повод для волнения, пусть и маленький, но есть, это может значить только одно. Он в панике.

— Начинается посадка, милый. Примерно через двадцать пять часов, мы с тобой поговорим лично. Постарайся за это время не умереть еще раз, хорошо?

И прежде, чем я успеваю что либо сказать, папа бросает трубку.

— Ты явно соскучился, — говорю я напоследок, но отец вряд ли имеет удовольствие услышать мою реплику.

Вытащив из шкафа один из десятка одинаково-черных костюмов, заказанных в местном похоронном бюро, я переодеваюсь, чтобы спуститься в гостиную. Я еще толком не знаю, что мне делать. Представление назначенное на послезавтра, наверняка, придется отменить. Я впервые чувствую, что на самом деле меня постигла не рядовая неудача, в меня стреляли и от этого моя жизнь, хоть немного, но изменилась.

В гостиной Мэнди сидит на диване, положив ноги на стеклянный столик, в одной руке она сжимает стакан, янтарно-рыжий от виски, а в другой мобильный телефон. Я еще успеваю услышать:

— Райан, я прекрасно понимаю, насколько все серьезно, прекрати говорить так, будто бы…

Ага, значит посадка у него началась. Я чувствую легкий укол обиды, собираюсь в угоду этому чувству даже продолжить подслушивать, но Мэнди замечает меня, тут же кладет телефон на столик и отодвигает подальше, будто я застал ее за чем-то неприличным.

— Милый! — говорит она неожиданно радушно. — Хочешь виски с содовой? Ты уже съел куриный суп, теперь ты здоров и можешь пить.

Я сажусь рядом с Мэнди на диван, вытягиваю ноги точно так же и беру у нее стакан.

— И о чем вы говорили с папой?

Я отпиваю виски, чувствуя, как он обжигает мне язык, ожидаю ответа, но Мэнди молчит довольно долго, вытянув ноги и сосредоточенно шевеля пальцами на них.

Мне думается, что я мог бы подойти с другой стороны. Тогда я спрашиваю:

— А Ивви тебе все рассказала?

— Только про то, какого идиота дали ей в напарники.

И тогда я рассказываю Мэнди все, ничего не утаивая, абсолютно открыто повествую, так сказать, о секте и стрелке, о том, как я говорил со стрелком в мире мертвых, обо всем. Вот, посмотри, тетя, у меня от тебя секретов нет.

— И что мне теперь делать? — спрашиваю я, в конце концов.

— Не тупи, — говорит Мэнди. — Если он ирландец и фанатик, то скорее всего католик. Сходил бы ты в церковь Святого Альфонса, она построена ирландцами для ирландцев. Мы туда ходили, когда были маленькие. Послушал бы, что люди говорят.

— А ты не боишься, что стрелок сидит там и меня убьет?

Мэнди отбирает у меня стакан, делает глоток сама.

— Не боюсь. Фанатики не будут убивать людей в церкви и поблизости.

И почему-то мне кажется, что она прекрасно знает, о ком говорит.

— Я бы, — продолжает Мэнди. — На твоем месте взяла вот это.

Она выуживает из-под подушки пистолет, новенький браунинг, протягивает мне, и я в этот момент абсолютно уверен, что Мэнди лучшая тетя в мире.

— Если хочешь что-либо выяснить сам, лучше попробовать, пока твой отец все еще за пределами воздушного пространства Соединенных Штатов Америки.

Она цокает языком и подмигивает мне. Мэнди явно страдает от того, что не может мне чего-то сказать и так же явно отсылает меня туда, где я смогу узнать что-нибудь самостоятельно.

Самое время вспомнить ту пословицу, где сказано о том, как сделать все хорошо.

Церковь Святого Альфонса представляет собой жалкое зрелище. Здание такое ветхое, что напоминает о старой доброй Ирландии, две его башенки с белыми, начищенными крестами только чуть-чуть возвышаются над окрестными постройками, а цветом оно напоминает больше пряничный домик, чем дом Бога. Две растущие по бокам от церкви разлапистые пальмы и то выглядят величественнее.

Плечо болит немилосердно, так что я стараюсь двигаться не слишком резко. Поднимаясь по ступенькам к церковному дворику, отделяющему сакральное, так сказать, от профанного, я вдруг будто бы чувствую на себе чей-то взгляд. Как медиум, я привык доверять таким ощущениям, а оттого сую руку в карман, чтобы ощутить вдобавок еще и холод пистолета в ладони.

Никакой стрельбы в Божьем доме, грязные ирландские иммигранты.

Я успеваю как раз-таки к началу службы, на которой никогда не был. Мои родители ненавидят все, что связано с религией. Они говорят, что дело в моем деде, Моргане, который был по-ирландски истов в своей вере и тем самым навсегда отвратил от нее своих детей.

Отчасти я ему даже благодарен, потому что крошка Фрэнки Миллиган, в отличии ото всех своих одноклассников, спал по воскресеньям, а не вынужден был сидеть, разодетый по поводу службы, в душной церкви летом и в холодной церкви зимой, пытаясь не умереть от скуки.

Словом, никогда я не был у Бога в гостях, а оттого, когда я переступаю порог церкви, у меня вдруг перехватывает дыхание. Совершенно невзрачный и непривлекательный снаружи, внутри храм оказывается удивительно красивым. Кипельно-белые стены, с висящими на них распятьями, и устремляющимися вверх, к потолку, фресками Страшного Суда. Если посмотреть наверх, закружится голова от высоты, которая кажется недосягаемой. Я с трудом вспоминаю, как невысок этот храм снаружи. Алтарь, уставленный свечами, укрытый белым покрывалом, над которым нависает скульптура девы Марии, с ее невероятной, такой же недосягаемой красотой и печальными, скорбящими глазами и младенцем, приникшим к ней. Вокруг Марии клубятся золоченые ангелы с блестящими, почти страшными в этом блеске крыльями.

Наверное, я даже рот от удивления открываю, настолько неожиданна для меня эта красота. Воздух пахнет ладаном и миррой, но эти резкие, сладковато-пряные запахи меня совсем не душат. Я сажусь на последний ряд, людей вокруг немного, и все они имеют какой-то возвышенный вид. Последней, перед тем, как появляется священник, свое место занимает сухонькая старушка в монашеском облачении. Она садится рядом со мной, складывает руки на коленях и выпрямляет спину так, будто палку проглотила.

Когда входит священник, все встают, и я встаю вместе со всеми. Верущие читают Confiteor, который я прекрасно знаю только по одной причине — ее читают у нас дома, в основном, когда кто-нибудь сделает что-нибудь маленькое и дурацкое, разобьет тарелку или сломает какую-нибудь безделушку. Так что я повторяю вместе со всеми:

— Исповедую перед Богом Всемогущим и перед вами, братья и сестры, что я много согрешил мыслью, словом, делом и неисполнением долга: моя вина, моя вина, моя великая вина. Поэтому прошу Блаженную Приснодеву Марию, всех ангелов и святых и вас, братья и сестры, молиться обо мне Господу Богу нашему.

И удивляюсь, как возвышенно и правильно звучат эти слова, которые я привык воспринимать, как семейную шутку. Я было даже чувствую себя частью богослужения, как и все остальные верующие, но когда священник начинает свою речь с «Господь со всеми вами», а люди отвечают:

— И со духом твоим!

Я теряюсь, и продолжение диалога с паствой не улавливаю совсем. Монахиня рядом, зато, говорит очень громко. Священник ведет службу на английском, но монахиня молится на латыни, и даже когда священник замолкает, она шепчет что-то на латыни, наверное, проговаривает пропущенные части богослужения.

Ее шепот успокаивает меня, усыпляет, и очень скоро огни церкви передо мной гаснут, обнажая темноту. Свет свечей больше ее не скрывает, и теперь они выглядят как крошечные светлячки в беззвездную, глухую ночь. Я вижу, что на скамьях сидят мертвые, они тоже слушают, и свет, исходящий от них куда ярче любого физического света. Мертвые тоже находят успокоение в Боге, и я не хочу их тревожить.

Я хочу тихонько встать и осмотреться, но тут темнота распадается, свет свечей заливает меня снова и почти режет мне глаза.

— Молодой человек, — говорят мне. — Неприлично спать на службе.

— Извините, — отвечаю я смущенно. Со всем осуждением мира, на меня смотрит старая монахиня. Она вся испещрена морщинками, как карта реками, но у нее не по-старушечьи синие, удивительные глаза.

Того же цвета, что у моего стрелка. И такой же сильный, невыносимый ирландский акцент. Оставшееся время службы, я стараюсь незаметно ее рассмотреть. Довольно несложно, учитывая, что она увлечена своей практикой в мертвом языке.

Она явно очень стара, но еще сохраняет признаки былой красоты. Ее чистые, ухоженные руки сжимают розарий. Под ее покровом не видно ни волоска, она невероятно ухожена, что вдруг напоминает мне невротическую аккуратность отца, галстуки, рубашки и даже подтяжки которого всегда должны быть такими идеальными, будто именно их внешний вид поддерживает порядок в мироздании и удерживает его от падения в хаос.

После того, как служба оканчивается, и священник отпускает всех идти с миром, монахиня вдруг говорит мне:

— У тебя красивое имя. Ты знаешь, кем был человек, который его носил?

— Мужиком, разговаривающим со зверушками и птицами?

Она улыбается уголком губ. Я думаю, она бы и засмеялась, но в церкви этого делать, должно быть, нельзя.

— Нет, Франциск. Человек, в честь которого тебя назвали, проповедовал любовь. И использовал для этого самые прекрасные слова, которые только есть в человеческом языке.

— Кто вы такая? — спрашиваю я тихо, в храме мне не хочется повышать голос. Я не задаю очевидного, дурацкого вопроса, откуда она знает мое имя. Стрелок ведь его тоже знал, отчего бы его не знать бабушке или старой тетушке стрелка, от которой он унаследовал свои удивительные глаза.

Монахиня продолжает перебирать розарий, потом едва покачивает головой, будто я задаю неверные вопросы.

Она говорит, с ласковой полуулыбкой:

— Морин Миллиган. Я прихожусь тетей твоим родителям. Очень приятно познакомиться.

— И моей двоюродной бабушкой, так?

Она прикрывает рот ладошкой, будто боится засмеяться.

— Хорошо, — кивает она. — Ты способен на простейшие когнитивные операции.

И от ухоженной бабушки-монашки слышать слова моего отца несколько неожиданно. Она продолжает своим тихим, красивым и мелодичным голосом:

— Но ты снова задаешь неверные вопросы, Франциск.

Она вытягивает руку с розарием, почти касаясь воротника моей рубашки, но — не касается.

— Теперь спрошу я. Ты знаешь, на что способен отец, потерявший единственного сына, от любимой женщины? Ты знаешь, что он способен преступить законы мироздания ради своей плоти и крови? Ты когда-нибудь видел, чтобы твой отец плакал?

Протянув мне свою морщинистую, хрупкую руку, похожую на лапку обезьянки, она предлагает:

— Хочешь посмотреть?

Я делаю движение ей навстречу, но вдруг замираю.

— Не хочу.

— Однажды все равно увидишь, — говорит Морин легко и печально. — Ты представляешь, чем занимается твоя семья?

— Ну, в основном они бездельничают и пьют. Во мне же четыре с половиной литра чистой ирландской крови.

— Хорошее чувство юмора для трупа.

Звучит вовсе не как угроза, бабуля просто констатирует факт.

Она говорит:

— Передай, пожалуйста, папе весточку от тетушки Морин.

— Какую? — спрашиваю я, я смотрю ей в глаза, и в этот момент они синие и совершенно пустые.

— Последний же враг истребится — смерть.