Утром я и дядя Мильтон сидим на кухне одни. Мэнди и Итэн на работе, как функционирующие члены нашего маленького общества, а мы представляем собой семейный атавизм, лишенный смысла и наполнения, по крайней мере финансового.

Не то чтобы наша семья излишне нуждалась в финансах, но, как говорит отец, она нуждается в работе, как источнике радости и страсти.

Источником своей радости и страсти Мильтон сейчас похмеляется. А где мои радость и страсть, я даже думать боюсь. Я говорю, размешивая сахар в кофе:

— Ты не рано начинаешь, дядя?

На что Мильтон отвечает, обнажив белые, красивые зубы.

— Я еще не закончил просто.

Я люблю дядю Мильтона. Даже пьяного. В первую очередь это, конечно, показывает меня как человека терпеливого и способного за любовь пострадать.

Дядя Мильтон облокачивается на стол, потом почти укладывается на него, подтягивает к себе солонку и перечницу. Он говорит за солонку:

— Сдавайся, песчаный ниггер!

И говорит за перечницу:

— Аллах Акбар!

А потом разбивает перечницу вдребезги. Пока дядя Мильтон лицезреет останки своего воображаемого врага, я переливаю виски из его стакана в свой кофе.

— Слушай, — начинаю я. — А ты помнишь тетушку Морин?

Мильтон чуть вскидывает бровь, потом ставит солонку на место, говорит:

— Мы уехали из Дублина, когда мне было два года, близняшкам год, а Итэном Салли вообще была только беременна. Мы не помним родственников Моргана.

Своих родителей мои родители всегда называют только по именам.

— То есть, вы никогда не видели тетю Морин?

— Ну, Морган о ней говорил. Но я без понятия, по крайней мере подарки на дни рожденья она мне не посылала. Да и что там из Ирландии посылать? Картошку?

Мильтон хрипло, красиво смеется, потом смотрит в пустой стакан и вздыхает с трагичностью, достойной Гамлета. Надо же, думаю я, надо же. Мы о ней ничего не знали, а она о нас знает все?

— А письма? Открытки?

— Никогда!

— Ни одной?

— Ты думаешь я тебе вру? — пожимает плечами Мильтон.

— Не исключаю такой возможности.

— Правильно, — кивает Мильтон. — Я всем вру.

— Знаешь что? Мы тебя закодируем.

— Ты не можешь поступить так с собственным дядей.

— Или могу?

Мильтон раздумывает над этой неожиданной мыслью, являющейся в то же время ужасающей перспективой, а потом вдруг выдает:

— Райан о ней говорил. Что она существует, и у нее есть дочь, Морриган или как-то вроде того. Но это было давным давно.

Надо же, а кто-то, кто никогда и ничего мне не говорит, все-таки в курсе.

Я отпиваю кофе, жмурюсь от удовольствия.

— Отлично, — говорю. — А что он узнал о Морин? Только то, что она есть?

— Слушай, — тянет вдруг Мильтон, так что его южный акцент становится отчетливее обычного. — Ты же у нас болтаешь с мертвыми. Спроси того, кто точно знал эту Морин. Спроси Моргана!

— Господи, а ты и вправду неплохой психотерапевт.

— Плохое слово, не произноси его.

— Господи?

— Психотерапевт.

И тогда я вдруг подаюсь вперед и его обнимаю, Мильтон скашивает на меня взгляд, я говорю:

— Ты же знаешь, как я тебя ценю?

— Надо же, какое полезное знание, — фыркает Мильтон, но вдруг улыбается как-то по-другому, ярче и светлее.

— Я что один в этом доме способен выражать эмоции? — говорю я, и вспоминаю совсем неожиданно, что говорила Морин. — А папа плакал, когда я, ну, чуть не умер и немного все-таки умер?

— Конечно, он же всегда был тряпкой.

— Надо будет тебя все-таки закодировать.

Мильтон отвешивает мне подзатыльник, но какой-то очень бережный, как для моих лет. Ну что у меня голова что ли отвалится?

Забрав свой разбавленный виски кофе, я отправляюсь наверх, использовать чудесную идею Мильтона.

Если не знаешь точно, где находится нужный тебе призрак, то лучше позвать его с помощью доски Уиджа, чем шарить в темноте, пытаясь его отыскать. Я не могу быть уверен, что после смерти Морган обитает в доме, может быть у него были места дороже и значимее. Морган умер, когда мне было около года, кажется, так что я его совсем не знал. Устраиваясь на полу, я достаю из-под кровати свою спиритическую доску.

Фокусы с доской дело совсем простое, а вот настоящая работа — невероятно сложная. Взяв лезвие, я прохожусь им по ладони, вскрывая кожу и выпуская кровь. Когда красным окрашиваются все четыре угла доски, я беру указатель, чтобы распределить кровь по всей площади. Доску, как и любое средство связи между живыми и мертвыми, нужно кормить живой кровью по одной простой причине. Единственное средство связи между живыми и мертвыми — кровь. Пролитая кровь открывает завесу между мирами, потому что когда проливается кровь кто-то должен умереть. Даже если и символически. Кровь это пароль и допуск в мире мертвых, она питает призраков и сообщает миру мертвых о возможном пополнении.

Я беру указатель, и он скользит под моими пальцами легко, готовый слушать, так сказать, указания. Я перевожу его на строчку «Привет» и жду. Здороваюсь я вовсе не с конкретным призраком, а с доской. Своего рода этикет. Указатель тянется в сторону «да», и я знаю, что можно начинать.

Я вожу от буквы к букве, выписывая «Мне нужен Морган Миллиган, могу ли я поговорить с ним?». Я всегда вежлив с доской, ведь никогда не знаешь, кто там, сидит за ней и указывает ответы с другой стороны. Ощущение, когда доска отвечает тебе, если только она по-настоящему отвечает, не забудешь никогда. Такое бывает, когда отлежишь руку, она немеет и ее совсем не чувствуешь некоторое время. Здесь — так же, только куда сильнее, пальцы будто бы отнимаются, и больше тебе не принадлежат. Кто-то пользуется твоими движениями, а ты — только смотришь. Я — только смотрю. И мне отвечают: «Ты можешь. Говори.»

Пальцы снова начинают меня слушаться, и я выписываю указателем: «Здравствуй, дедушка. Как у тебя там дела? Извини, что никогда не заходил, я же тебя совсем не знал. Ты можешь мне помочь?»

Указатель скользит к слову «да», и я улыбаюсь, но не успеваю я оценить в полной мере сговорчивость моего деда, как указатель вдруг резко меняет положение и оказывается на самой низкой строчке, на строчке «прощай».

И не останавливается, начав выписывать мертвые восьмерки — знаки бесконечности. Вообще-то я мог бы закончить сеанс экстренно и безопасно, но не хочу. Я далеко не уверен, что справлюсь с любым духом, но если уж я хочу узнать, что происходит, то стоит идти до конца и смело смотреть в лицо опасности, а не прятаться в шкафу и ждать, пока она исчезнет, как я предпочитал делать в младшей школе.

Указатель швыряет от одной буквы к другой, у меня нет даже возможности ответить. Кто-то выписывает:

«Уходи. Уходи. Уходи. Он здесь. Он здесь. Он пришел. Навсегда. Он найдет нас. Я хочу тебе помочь. Прощай.»

Указатель замирает, и я снова чувствую свои пальцы, но только на секунду, потом ощущение немоты в руках возвращается, и указатель начинает бешено двигаться снова.

«Иди сюда».

И в один момент все гаснет, а буквы на доске, раскормленной моей кровью загораются рубиново-алым. Я снова в полной, непроницаемой темноте, смертной тени. Самое странное, что я вдруг понимаю, что не могу выйти сам. Бывает так, что я слишком истощен, чтобы попасть назад, для этого я и рисую врата, когда готовлюсь к переходу, но сейчас я не то что не истощен, я полон сил для великих свершений, но мир живых для меня оказывается закрыт.

Я поднимаю взгляд от доски, перед кроватью стоит девочка. Возможно, ей лет шестнадцать, не больше, может даже меньше. Возможно — потому что лицо у нее замотано бинтами, не видно ни рта, ни глаз, кое-где бинты пропитались кровью. Она бледная, той мертвенной бледностью, которая свойственна больным чахоткой или малокровием, у нее хрупкие, как стеклянные, запястья.

Она говорит, голосок у нее звонкий, девчоночий со сложноопределимым говором:

— Привет.

— Привет, дружок. Я — Фрэнки, а ты?

— А я — умерла.

На ней белое платье, совсем простое, так что даже сложно определить эпоху, когда ее в этом хоронили. Я смотрю на ее руки и вижу, что ногти у нее сорваны, а она, чувствуя мой взгляд, отводит руки за спину и сцепляет пальцы.

— Ты говорила мне уходить?

— Я, — говорит она. — Хотела тебя предупредить. Но уже поздно. Он же здесь.

Она поднимает замотанную бинтами голову и то же самое делаю я, невольно, без желания смотреть, кто же он такой. Он висит под потолком, и сначала я думаю, какой он забавный, будто демон из мультфильма: рога, один длинный и острый, другой обломанный, красные, как два драгоценных камушка глаза без зрачков, длинные-длинные зубы, с которых капает слюна. Он весь черный и израненный, так же обмотанный бинтами, как девочка. В местах, где бинты порваны проглядывают раны, в которых копошатся мухи и пауки.

Он протягивает мне свою когтистую лапку, и я уже готовлюсь засмеяться, такой он в сущности забавный, как вдруг снова слышу то, что не является голосом или звуком.

— Здравствуй, Франциск.

Я тут же забываю о том, как по-демонически оперетточно он выглядит оттого, как нездешне он говорит. Описать все чувства, которые во мне вызвали эти слова толком невозможно. Не только страх, не только отвращение, но и болезненную, нездоровую радость, почти переходящую в экстаз. Больше всего похоже на то, что я читал про религиозный трепет, благоговение от сочетания радости и страха.

Только тут чувство было неправильное, нездоровое и испытанное в доли секунды. Как только демон договорил, оно исчезло, не оставив после себя ничего, кроме опустошения.

Демон смотрит на меня своими красными, кровяными глазами без зрачков, а потом вдруг открывает пасть и говорит моим голосом:

— Наверное, не стоит больше шокировать тебя мной настоящим, как думаешь? Я могу позаимствовать твой голос, чтобы не смущать тебя.

Я хочу было вежливо ответить что-то вроде «да, спасибо», но не могу.

— Я же сказал, — повторяет демон. — Позаимствовать.

Он спускается по стене, с неестественной, не звериной и не человеческой, неземной вообще ловкостью. Когда я отвожу от него взгляд, девочки рядом уже нет.

— Говорить, как ты понимаешь, буду я.

Я щурюсь, потом морщу нос, пытаясь высказать свое отношение к такому одностороннему диалогу без слов. Мне кажется, будто вместе с моим голосом, демон позаимствовал и мою манеру говорить.

— Я оберегаю эту семью уже почти двести лет, по моим меркам, довольно немного, но по вашим — уже внушительно. Как ты понимаешь, это я спас тебя от пули Доминика, надеюсь ты благодарен. Впрочем, с точно таким же рвением я спасал бы Доминика от тебя. Пока живы вы, существую я. Вы все — моя паства, и я, как ваш пастырь, имею некоторые пожелания по поводу вашей дальнейшей жизни.

Интересно, я всегда так многословно и занудно говорю? Демон скалится, обнажая острые зубы, облизывает их длинным языком, копируя мое движение, и продолжает:

— Но ты пришел сюда, чтобы узнать о Морин Миллиган, так? Я тебе расскажу. Так как вопросы ты задавать не умеешь, я избавил тебя от этой необходимости. Морин Миллиган, дружок, практически Джин Диксон и Тереза Авильская в одном флаконе. Морин Миллиган, вместо того, чтобы заниматься тем же, чем ты, к примеру, посвятила себя Богу или думает, что посвятила себя Богу. Свои видения она принимает за дар Господень. Зря или не зря, это уже совсем другой вопрос. Когда Морган, твой дед, уехал из Ирландии, она осталась там и пошла в монахини, думая, что это поможет ей бороться со злом внутри нее. Она считала себя ведьмой, недостойной жизни, — демон указывает когтистым пальцем вверх. — на этой земле. В своем уютном монастыре, что в графстве Лаут, Морин Миллиган, двадцати двух лет от роду, умерщвляла свою плоть с завидным усердием. И вот тогда она обрела дар предвидения. Ее преследовали неизменно правдивые видения, настолько точные, что люди решили, что Морин Миллиган не ошибается никогда. К ней съезжались католические иерархи со всей страны, а потом и со всего мира. Морин Миллиган не ошиблась ни разу, заслужив себе огромный кредит доверия. К ней прислушивались, ее почитали, как святую, ее скрывали от мира. Но, думаешь, Морин стала святой? Знаешь, как говорят: от осинки не родятся апельсинки.

— А кем стала Морин? — спрашиваю я, не сразу понимая, что снова могу говорить. Демон молчит, смотрит на меня пристально, неестественно, угловато склонив голову. Он отдал мне голос, и теперь снова был бессловесен.

Некоторое время после того, как я просыпаюсь в своей светлой, живой комнате, передо мной все еще горят эти страшные, мультяшные глаза. Часы подразумевают, что я проспал около трех часов.

Мой мозг занимается судорожным подсчетом моих проблем. Итак, в меня стрелял мой, по-видимому, родственник — это раз. Мне угрожала моя, по-видимому, бабушка — это два. Они оба, судя по всему, сектанты, крепко вознамерившиеся стереть с лица земли всех мне подобных, да и к моей семье в целом не питают никакой приязни. В мире мертвых у Миллиганов есть покровитель, считающий себя нашим пастырем, но доверять кому-то, настолько напоминающему сатану из мультфильма, я тоже не спешу. Даже мои собственные родители скрывают от меня то, не знаю что.

Сектанты, пытающиеся меня убить, демоны, пытающиеся меня предупредить, семейные тайны. Я беру лист бумаги и ручку, черчу круг, внутри пишу наши имена: Мильтон, Мэнди, Райан и Итэн. И Франциск, конечно. Затем черчу второй, такой же неровный и неаккуратный, как первый, и там я пишу: Морин, Морриган, Доминик. Во вражеском кружке я рисую крест, а в собственном череп с костями, не отличающийся особенной красотой. Между двумя кружками я провожу линию, и над ней рисую моего нового рогатого друга в бинтах, пометив его тремя знаками вопроса.

Спустившись на кухню, чтобы вместе с тарелкой макарон с сыром, лучшим соратником в любом деле, поразмыслить надо всем мной написанным, я вдруг обнаруживаю свою семью сидящей за столом в полном составе.

О нет, нет, нет. Я не готов ни к очередной порции информации, ни к очередной порции тайн. На сегодня я абсолютно уверен, что обойдусь без добавки. Папа пьет чай с таким видом, будто не случилось совершенно ничего, Мэнди сосредоточенно перечеркивает что-то в блокноте с таким видом, от которого мне, как Элвису, срочно хочется покинуть зал. Итэн непрерывно вздыхает, как будто с минуты на минуту ожидает астматического приступа, а Мильтон и вовсе выглядит трезвым, что должно предварять рев Иерихонской трубы.

— Здравствуй, милый, — говорит папа, размешивая сахар в чае. — Как твое плечо?

— Болит, — осторожно отвечаю я, мне кажется, что я на экзамене и от меня ждут каких-то определенных ответов на все возможные вопросы. — Как Франкфурт, папа?

— Стоит.

Тут Итэн говорит робко:

— Ты вообще-то можешь садиться. Разговор, вроде бы, будет долгий.

— Хватит с меня, пожалуй, на сегодня долгих разговоров.

— Садись, — говорит Мэнди, и одновременно с этим, папа указывает на стул перед ним. Я некоторое время остаюсь топтаться в дверях, разрываясь между порочной практикой любопытства и недостойной теорией трусости. Все это время папа так увлечен чаем, что я думаю — он про меня забыл.

Когда я все-таки сажусь за стол, он говорит, как ни в чем ни бывало:

— Ты знаком со своим троюродным братом Домиником?

— Немножко. Но в последнее время, у меня возникает вопрос, знаком ли я с вами.

Я смотрю на Мэнди, и та незаметно мне подмигивает. Папа только вздыхает:

— Для начала познакомься с братом и другими нашими чудесными родственниками получше. Мильтон!

Дядя Мильтон протягивает мне пухлую папку, почти такую же как у Ивви, только мой папа, оказывается, куда осведомленнее полиции. Я достаю документы, посвященные Доминику Миллигану и первое, что я вижу — у нас один и тот же день рожденья. Не только тот же день, но и тот же год. Судя по бумагам отца, Доминик никогда не ходил в школу, никогда нигде не был зарегистрирован. Последний, а по совместительству и первый, его официальный документ — свидетельство о рождении. Осведомитель докладывает отцу о жизни Доминика начиная с того дня, когда моему новоприобретенному брату стукнуло пятнадцать лет. Жил в Аббатстве Куинн, воспитывался по специальной программе Opus Dei к тому времени уже около пяти лет, не допускался ни к кому, кроме бабушки и матери.

— Что такое эта специальная программа? — спрашиваю я.

— Из него растили убийцу, — отвечает Мильтон.

— Opus Dei — Дело Господне.

— Ага, спасибо, Итэн, бесценно, — фыркает Мильтон, а потом говорит. — Мелкому, в общем, с детства вдалбливали в голову, как лучше всего убивать людей, такие дела.

— В церкви? Серьезно?

— Читай дальше.

В двадцать лет мистер Миллиган забран из Аббатства Куинн по личной просьбе Римского Конклава. Я перебираю листы, чтобы узнать, что случилось дальше. И дальше меня ждет потрясающая смесь из копий его поддельных документов и свидетельств о смерти его жертв. Гражданин Испании, Италии, Франции, Колумбии, Мексики, Румынии, Великобритании, Сербии, Греции, Венесуэлы. Мертв, мертва, мертв, мертв, мертва, мертв, мертва, мертва, мертва, мертв. Мертвы.

— Значит, он киллер со стажем, — говорю я медленно. — И космополит.

— Причем, с большим, — кивает Мэнди. — Читай про его мамку.

С фотографии на меня смотрит женщина красивая, но слишком серьезная, чтобы быть привлекательной. Ее аккуратные, волосок к волоску темные волосы и синие глаза роднят ее с матерью и сыном. Качество фотографии настолько хорошее, что я вижу — на носу у нее рассыпаны веснушки, только они не придают ей девчачьего обаяния. Морриган вот уже десять лет как является главой прелатуры Exsultet. Несуществующей официально прелатуры. За все это время Морриган получила от Конклава более десяти миллионов долларов. Ребятки в красном явно возлагают на нее большие надежды.

Отец говорит:

— Exsultet — провозглашение пасхи в католической литургии. Понимаешь, что это значит?

— Смутно, — говорю я.

— Праздник Пасхи о том, что Господь победил смерть.

— Последний же враг истребится — смерть, — говорю я тихо.

— Да, это их девиз.

— Твоя тетушка Морин просила тебе это передать, — тяну я, и почти с удовольствием смотрю, как отец переводит взгляд на меня, выражая удивление. Хоть чего-то ты не знаешь.

Кстати, о Морин. Документов о ее жизни больше всего. Родилась в Дублине, в обеспеченной семье, но, получив хорошее образование, удалилась от мирских забот в монастырь, что в графстве Лаут. До этого два раза лежала в психиатрической клинике, оба из-за попыток самоубийства. Приняв постриг, начала получать видения. Я просматриваю занудные письма кардиналов о юном ирландском даровании, не ошибающемся никогда, пока не натыкаюсь на самое главное.

Морин Миллиган провозгласила возможность победить смерть. Подробности отсутствуют.

Всякие сведения о второй части семьи Миллиган прекращают поступать папе четыре месяца назад. Отложив папку, я спрашиваю:

— Ты знал, что они объявятся?

— Я догадывался, что рано или поздно это случится. Одной из причин моей поездки во Франкфурт было именно это. Мне хотелось бы обсудить с нашими европейскими коллегами потерю моих обожаемых фанатиков.

— То есть, твоими европейскими коллегами?

— Все по порядку, Фрэнки, — говорит Мэнди. — Не спеши.

— Сектанты знали, что ты играл в шпиона?

— И занимались тем же самым.

Я некоторое время молчу, молчат и мои родители, слышно только лихорадочный росчерк ручки Мэнди, которой она орудует в блокноте. В голове крутится миллиард вопросов, а я не знаю, какой задать, потому что, честно говоря, я очень устал задавать вопросы.

Вот бы кто-нибудь выпустил книгу «Краткая история Миллиганов» или «Эта запутанная Ирландия».

— Что им от нас надо? — наконец, выдавливаю из себя я.

— Их план по уничтожению смерти, по крайней мере, включает в себя уничтожение медиумов. Полная зачистка мира ото всех, кто владеет способностью перехода. Доминик только один из киллеров. Ну и самый необычный, разумеется. Во-вторых, их концепция победы над смертью противоречит нашей концепции.

— А какая у нас концепция, папа?

— Впустить мир мертвых сюда.

Отец поправляет очки, стучит ложкой по краю своей чашки, в то время как я постукиваю кончиками пальцев по столу.

— Вот значит как, — говорю я.

— Мы не могли тебе сказать, милый. Во-первых в этом не было нужды, а во-вторых, то, чем занимается моя корпорация и наша семья, это весьма опасная тайна. Посвящать тебя в нее без необходимости, значит только осложнить тебе жизнь.

Мэнди еще некоторое время обводит клеточки в блокноте, а потом говорит:

— Если соединить мир живых и мир мертвых, люди получат шанс делать то же самое, что и призраки, в реальности. Представь себе: изменять мир, просматривать воспоминания, перемещаться в пространстве, видеться со своими умершими близкими. Множество вещей, магия, о которой можно только мечтать. Если сделать все правильно, каждый из нас сможет делать то, о чем даже не мечтал.

— Загвоздка в том, что если все сделать неправильно, мы все умрем?

— Ага, — кивает Мильтон. — Здорово, правда?

Наверное, мой взгляд отражает достаточно скепсиса, чтобы уничтожить средней устойчивости самооценку, поэтому я стараюсь смотреть только на папину чашку.

— И давно вы этим занимаетесь? — спрашиваю я.

— Если быть точным: всю свою сознательную жизнь, — говорит отец. — При учете, что сознательная жизнь наступает после шестнадцати. Некоторое время мои мечты были бесплодными, но случилось кое что, что изменило мои представления о границах реального. Мой проект идеального мира состоит в том, что мы дадим мертвым свободу живых, а живым — магию мертвых. Разумеется, для этого нужно проломить границу между мирами. Пока что это возможно исключительно в рамках небольших флуктуаций, вызванных отдельно взятыми людьми. Но мы работаем над способом эффективно впустить в мир живых темноту.

Папа говорит так, будто представляет свой проект, который лично я мог бы выпустить на рынок. И мне вдруг становится неловко, потому что я вижу, что это его мечта. Настоящая мечта, как в фильмах и книгах — от нее горит сердце и светятся глаза. А я даже не думал, что папа может быть на такое способен.

— Но почему ты мне не сказал? Почему делал вид, что я занимаюсь чушью, хотя сам занимался…

Еще большей чушью? Масштабной чушью, с размахом.

Папа смеется, будто прочел мои мысли, говорит:

— Потому что ты не был готов.

— А теперь в меня стреляли, и я готов?

— А теперь неважно, готов ли ты.

Ночью я не могу заснуть довольно долго, все думаю о родственниках-сектантах, мечтающих каким-то образом уничтожить смерть и моих родителях, мечтающих о том, чтобы смерть пришла в мир.

А чего хочет наш пастырь с мультяшно-красными глазами?

А чего хочу я?

Легко постановить, по крайней мере, что я не хочу умирать. Я плохо себе представляю, что именно происходит, что делают все вокруг, а оттого чувствую себя будто бы неспособным ни на что повлиять.

Неспособным ни на что повлиять? Я даже щипаю себе ладонь, больно, надо сказать, чтобы отогнать одну эту мысль. Нет уж, если я чему-то и научился в этой жизни, так тому, что надо бороться, желательно еще и используя при этом данной природой мозг.

Сектанты — задача первостепенная, нужно не дать им тронуть нас с семьей, и не так важно, что именно родители затевают. Расставив приоритеты, я, наконец, чувствую вязкую усталость, которая накатывает, как волна перед тем, как засыпаешь.

Я ожидаю оказаться в мире мертвых или просто провалиться в глубокое беспробудное беспамятство, но получается совсем не так. Мне неожиданно, впервые за много лет, снится настоящий цветной сон, где нет никакой темноты.

Мне снится хорошо освещенный подвал, подвал нашего дома, только его едва можно узнать, столько там каких-то капельниц, столько никилерованно-блестящих инструментов и целый один анатомический стол, будто из фильма ужасов. Наш подвал никогда так не выглядел, по крайней мере, я его таким не помню.

Еще мне снится отец, которого я таким не помню тоже. Отец выглядит лет на десять моложе, у него другие очки, он в заляпанном кровью медицинском халате насвистывает какую-то нехитрую песенку и что-то шьет. Мой отец — фармаколог, а не врач, но он частенько рассказывал, как ходил на хирургический кружок в Йеле и получал удовольствие от занятий куда большее, чем многие будущие хирурги.

Мне радостно видеть отца моложе, сейчас ему не больше тридцати, и мы похожи еще сильнее. Отец продолжает насвистывать песенку, и я ее узнаю. Именно ее папа пел мне в детстве, хотя песенка совсем не детская. Я даже помню, о чем она. Там лирическая героиня спрашивает у матери, будет ли она красива и богата, а мать отвечает ей: кто знает, кто знает. Я даже радуюсь за папино настроение, а потом замечаю, что глаза у него красные, как у человека, который мало спал или много плакал.

Все эти мысли проносятся у меня в голове буквально за секунды, а потом я смотрю, что именно делает мой отец. На анатомическом столе лежу я, маленький я, одиннадцатилетний я. Ребенок, которым я был.

А мой отец пришивает мою голову на место. Хирургически-аккуратные стежки соединяют мою голову с телом. Стежки. Она благодаря ним держится.

Папа говорит, голос у него очень хриплый, как после долгого сна:

— Не бойся, дружок. Папа рядом, папа не оставит тебя, не позволит кому-то забрать тебя в холодное, темное место.

Папа касается пальцем кончика моего носа, нежно и аккуратно, но я не чувствую ничего. Я белый, как снег, во мне ни капли жизни, ничего нет. Я не человек, переживший клиническую смерть, я человек, чья голова пришита хирургическими нитками обратно к телу. В моих руках, наверное, штук пять игл, ведущих к капельницам с разноцветными, почти жизнерадостно-яркими жидкостями. Что это, доктор Франкенштейн?

Папин скальпель, делает надрез, а потом отец принимается орудовать пилой для грудины, так ловко и естественно, будто не собственного сына вскрывает. Я смотрю, как папа раскрывает мою грудную клетку, показывая мне такого себя, какого мне нигде и никогда не увидеть.

Мой папа вытаскивает мое холодное, мертвое сердце, с невероятной нежностью, как живую птичку.

Я слышу шаги, гулкие шаги человека, спускающегося в подвал, а потом слышу голос Мильтона:

— Райан?

Папа кладет мое сердце в эмалированную посудину, поправляет очки, оставляя на одной из линз пятно мертвой, вязкой крови.

— Я почти закончил, — говорит папа. Голос у него вдруг становится обычным, спокойным и деловым. — У египтян было всего три времени года: паводок, сев и жатва. Сейчас жатва. Единственное время, когда то, что мы будем делать — возможно. Хотя бы в теории.

— В теории, — повторяет Мильтон. — Вот именно, в теории.

Мильтон, с его вечной рыжеватой щетиной, темными волосами и по-мальчишечьи красивыми глазами, кажется куда моложе, чем сейчас. А ведь он уже был на первой своей войне, той что в Персидском заливе.

— Завтра ночью, мы вернем Фрэнки назад, — говорит папа, укладывая мое сердце в эмалированную миску.

Мильтон молчит некоторое время, он смотрит на мое сердце, лежащее рядом с папой, потом на мое тело. Мильтон выглядит таким спокойным и сильным, таким взрослым, каким я совсем не ожидаю его увидеть.

— Ты же знаешь, как я люблю Фрэнки? Знаешь? Как все мы любим его, Райан. Но я твой старший брат. Я должен сказать тебе то, что остальные не скажут. Это невозможно, Райан. Нельзя воскрешать мертвых. Никто не может использовать силу в реальности. Ни ты, ни я, ни Господь Бог.

— Ну Господь Бог, наверное, может, — говорит вдруг папа, и они оба смеются, и оба замолкают, как по команде, наткнувшись взглядами на мертвого, маленького меня.

Мильтон облизывает губы, потом продолжает:

— То, что ты пытаешься сделать — нереально. Так не бывает. В мире живых это не работает, здесь твои желания не сбываются, — он щелкает пальцами. — Вот так.

— Ты же понимаешь, что я не пытался бы, если бы не знал, как его…

— Воскресить, — подсказывает Мильтон. — Вернуть из мертвых. Райан, а если он вернется неправильным, ты готов будешь его убить?

Папа снова отворачивается к столу, смотрит на мои обескровленные губы, на мои заостренные черты лица, на синюшно-бледный цвет моей кожи, на меня, словом.

— Нет, — говорит отец. — Нет, не буду. К этому нельзя быть готовым. Но я сделаю это, если понадобится.

Папа тянется к моему сердцу, касается его кончиками пальцев, затянутых в латексные перчатки.

— Нам очень повезет, если мы все останемся живы, ты это понимаешь? Ты это осознаешь? Силы, которые ты пытаешься пробудить очень могущественны.

И тут я вдруг вижу, как папа скалит зубы. Иногда «скалиться» говорят о мерзкой улыбке, но папа обнажает зубы, как разозленное животное.

— Да, Мильтон. Силы, которые я пытаюсь пробудить очень могущественны. Я очень могущественен. И может быть, это не лучшая идея выводить меня из себя?

Папа стоит неподвижно, а потом, прежде, чем я успеваю понять, что случилось, скальпель со стола втыкается в стену над головой Мильтона. Впрочем, довольно высоко. Мильтон даже не вздрагивает, лицо его остается абсолютно спокойным, лишенным всякой улыбки.

— Я же знаю, что ты не причинишь мне вреда, братишка.

— А я знаю, что ты поможешь мне воскресить своего племянника, братишка.

Но как? Невозможно, невозможно, быть того не может. Как отец это сделал? Как он метнул скальпель в Мильтона, не двигаясь? В реальном, настоящем, живом мире? Как он воскресил меня?

Может быть, ответы на все эти вопросы содержались в дальнейшем повествовании, но дальнейшего повествования нет, все пропадает в одну секунду, я только слышу старушечий голос Морин Миллиган.

Она говорит:

— Хочешь увидеть, что было дальше, Франциск?

Ответить я не успеваю, проснувшись от надсадного звона разбитого стекла. Еще темно, и я включаю свет. На полу в окружении осколков стекла лежит камень, к которому резинкой привязана записка. Почерк неловкий, корявый, как у человека, которого никогда не учили, что буквы нужно выписывать красиво, хотя бы пытаться быть аккуратным. Каждая линия будто бы не соответствует другой, в них нет гармонии, а оттого письмо выглядит жутковато, в нем значится:

«Нам надо поесть вместе. В «Тако Белл». Полдень.»