Я ненавижу «Тако Белл» и прочие псевдомексиканские забегаловки. Ненавижу их буквально за все: за запах жира и острого соуса, за цветасто-яркие стены и столики, и, наконец, за такос и бурритос, наполненные загадками и тайнами, которые я не в силах разгадать.

Словом, сказать, что я не доволен выбором места встречи — ничего не сказать. В своем похоронном костюме среди праздничного, подходящего для детских утренников интерьера, я смотрюсь смешно и глупо.

Впрочем, говорит мне внутренний голос, а где в похоронном костюме ты не смотришься смешно и глупо, кроме гроба?

Где ты действительно должен лежать. Я касаюсь шеи, места, где под пальцами тут же оказывается мой заживший, длинный шрам. Меня подняли из мертвых и от меня это скрывали. Впрочем, сказать, что я не скрывал бы такое от своего ребенка, означает соврать.

Как там говорила моя новоприобретенная бабуля? Преступить законы мироздания? Не в стиле моего отца, который даже законы пользования микроволновкой преступить не способен и запрещает готовить в ней омлет.

* * *

Почему я жив? Может ли у меня голова оторваться, если закончится действие папиной силы? Животрепещущие вопросы, разумеется, но был и еще один, куда более волнующий меня конкретно в этой точке пространства и времени.

Собирается ли стрелок убить меня сейчас? С одной стороны, он уже пытался сделать это при сотне свидетелей, а другой — вчера он был в моем дворе, передавая мне весточку и попутно закончив жизнь моего оконного стекла совершенно бесславным образом.

Иными словами, желай Доминик убить меня, он без проблем устроил бы это вчера, без лишних свидетелей и сложностей. Но, видимо, мой троюродный брат и чокнутый киллер по совместительству, хочет со мной поговорить.

Второй вариант: ему нравится убивать при свидетелях, такой вид эксгибиционизма, к примеру. На этот случай я захватил с собой пистолет, который отдала мне Мэнди, но в глубине моей души нет уверенности, что в случае чего я смог бы выстрелить с достаточной надежностью.

Лет в шестнадцать Мильтон учил меня стрелять, как и любой южанин, я в состоянии обращаться с оружием, но особенных успехов в данной области никогда не проявлял, и вот уже четыре года минуло с того момента, когда я нажимал на курок в последний раз.

Доминик сидит в углу, под солнечно-радостным стендом с фотографиями лучших работников. Ровно над головой у Доминика улыбается самой счастливой на свете улыбкой некая Джолин Харрисон, на которую я очень стараюсь смотреть, чтобы не встретиться взглядом с моим новоприобретенным братом.

Я сажусь перед ним, оглядываю невероятное количество еды на его подносе. Жирные, наполненные мясом под завязку кессадильи, коричные палочки и коричные пирожки, одинаково золотистые и пахнущие маслом, начос, политые желтым американским сыром, кусок яблочного пирога, показавшийся аппетитным даже мне и ко всему прочему невероятно, нефизиологично большой стакан с кока-колой. Интересно, как человек может съесть все, что лежит на этом подносе, и остаться с прежним набором внутренних органов? Это вообще возможно?

Если учесть, что мои глаза транслируют всю правду о внешнем мире, то — еще как. Доминик макает коричную палочку в сырный соус, с увлечением и удовольствием жует, вслед за этим принимается за начос, которые посыпает сахарной пудрой от яблочного пирога, а кессадилью и сам пирог вообще употребляет едва ли не одновременно. Доминик так наслаждается жирным, вкусным фастфудом, как будто только что, в грязной, цветастой забегаловке с большим колокольчиком над кассой, нашел смысл своей жизни.

Я некоторое время вежливо сижу, наблюдая за тем, как Доминик подцепляет кусок расплавленного сыра и кладет его на коричный пирожок. Он все еще невероятно красив, и его удивительным образом не портит даже скорость с которой он пожирает еду из «Тако Белл».

Сначала я начинаю постукивать пальцами по столу, потом тяжело вздыхаю, но Доминик не реагирует, продолжая завтракать, а может быть и обедать.

— Ну? — говорю я, наконец. — И что ты мне скажешь?

Доминик подтягивает к себе стакан с колой, втягивает ее через трубочку, цокает языком с таким нескрываемым наслаждением, что ему стоило бы сняться в рекламе.

— Вот эти, — говорит Доминик, указывая на коричные палочки. — Вкусные.

Я некоторое время смотрю на него, стараясь справиться с поступившей мне информацией, потом говорю:

— Хорошо. А еще что ты мне скажешь?

Доминик задумчиво водит трубочкой в стакане, потом говорит:

— Вообще-то все вкусно. Ну, чтобы быть точным. «Тако Белл» — клевый.

— Замечательно. Ты ради этого меня сюда позвал?

Доминик вскидывает на меня взгляд, и синевой меня обдает как морской волной.

— А, — тянет он. — Ну точно. Привет, Франциск.

Доминик берет пластиковую вилку, вертит ее в пальцах, а потом ломает, откидывая кончик с зубцами и пробуя большим пальцем оставшуюся часть на остроту.

— Я могу убить тебя этим, — говорит он. — И чем угодно другим.

— Чудесно, я уже понял, — фыркаю я. — Что-нибудь еще?

— Не ешь мои коричные палочки, я же вижу, как ты на них смотришь. Иначе я воткну сломанную вилку тебе в руку.

Я некоторое время смотрю на его невероятно красивое лицо, пытаясь найти хоть тень мысли в его глазах, а потом поднимаюсь, собираясь уйти, но он перехватывает меня за запястье.

— Но ты же не за этим пришел, Франциск? Не чтобы воровать чужую еду?

— Вообще именно за этим, но раз ты против, то я потерял интерес к нашей встрече.

Я даже не уверен, что Доминик поймет шутку, но он вдруг смеется, заразительно и звонко. А потом так же вдруг перестает, будто его переключили. Теперь он говорит голосом совершенно нормальным:

— Мама получила насчет тебя другие указания. Ты уже предстал перед Ним, одетый плотью нетленной, да? Я просто не очень понял. Мама говорит, что тебя нужно ис-сле-до-вать. Исследовать. Ты первый со времен этого, как его, Лазаря.

Я снова касаюсь пальцами своей шеи, искренне надеясь, что моя голова останется на месте.

— Так что мы будем держать тебя взаперти и считать твой пульс, — заканчивает Доминик. А потом я вдруг подаюсь к нему, хватаю за воротник, зашипев:

— Если ты думаешь, братик, что можешь меня запугать, то ты очень и очень неправ. Ты можешь убить меня, разумеется. А еще я могу убить тебя, находясь от тебя за тысячу километров. И даже после смерти я могу мучить твою душу. Вечно. Ты же католик, ты должен бояться ада.

Доминик отправляет в рот последний коричный пирожок, сосредоточенно его жует и его взгляд не выражает абсолютно никакого страха, но я чувствую, что жилка у него на шее бьется чуть быстрее.

— Ад это плохо, — говорит Доминик, обнажая блестящие, белые зубы. Я считаю веснушки у него на носу, чтобы успокоиться и не двинуть ему. Потому что с большой вероятностью, если я ему двину, он меня убьет. — Так ты согласен? Хочешь коричную палочку?

Доминик продолжает лучезарно улыбаться, и я вдруг отпускаю его. Мне вспоминается та история из отцовской папки. Мальчик без жизни, без школы, без детства. Программа «Дело Господне», и все. Весь Доминик только строчка в отчетах прелатуры его матери. Я сажусь на место, почти пристыженный одной этой мыслью, смотрю на Доминика снова, глаза у него все такие же открытые и яркие.

— Давай начнем еще раз, — говорю я. — Привет.

— Привет, — кивает он.

— Ты меня ненавидишь? — спрашиваю я.

— Нет, — Доминик мотает головой. — Я ненавижу только если брокколи. Для всего остального ненависть — слишком сильное чувство.

Он смеется, и я смеюсь. Я далек от мысли, что Франциск Миллиган приручает чудовищ в перерывах между тупыми историями, в которые он влипает и мошенничеством.

Я пробую отнестись к нему по-человечески вовсе не потому, что хорошее отношение может остановить его от того, чтобы вскрыть мне горло пластиковой вилкой.

Просто все заслуживают в жизни, чтобы к ним относились как к людям, а не как к вещам.

— Хорошо, — киваю я. — Я тоже ненавижу брокколи. У нас есть общие семейные черты, правда?

— Скверна — наша общая семейная черта, — отвечает он спокойно, как отвечают те, кто отлично заучил задание к уроку. — Мы прокляты.

— Это, конечно, плохо.

Я улыбаюсь Доминику, а в ответ он хмурится, как будто не сразу может считать то, что я имею в виду.

— Если плохо, то чего ты тогда улыбаешься? Я читал об этом. О случаях, когда люди улыбаются. Чтобы понравиться. Ты хочешь мне понравиться?

— Конечно, ты же мой брат. Я всегда мечтал о брате. Ты знаешь, что у нас день рожденья в один день? Я родился в Новом Орлеане. А ты где родился?

— Не знаю, — говорит он. — Меня это никогда не интересовало.

Я некоторое время молча вожу ногтем по гладкому столу, стараясь свыкнуться с мыслью о том, что из любого ребенка можно, в теории, воспитать кого-то вроде Доминика. Из меня, например, тоже можно было.

— Понятно, — киваю я, наконец. — Я всегда хотел, чтобы у меня были брат или сестра. А ты?

— Хотел брата или сестру, — повторяет Доминик, будто пробует слова на вкус, не вполне понимая их смысл. — Да, хотел бы. Тогда мне доставалось бы меньше заданий.

Я смотрю на него, а он смотрит на меня, синие глаза у него темнеют, как море, когда наступает ночь.

— Я больше думал о том, что будет кому делать за меня домашки, — говорю я. — Но это почти то же самое.

Доминик фыркает, готовый засмеяться. И тогда я понимаю, что меня в нем смущает. Он — убийца, он пытался убить меня, но я не могу его ненавидеть. В нем нет ни хорошего, ни плохого. Он вообще не человек.

Но я отношусь к нему, как к человеку.

— А что тебе нравится?

Доминик отвечает не задумываясь:

— Есть, спать и шмотки. Люблю каталоги шмоток. Если спросишь про любимую книгу — каталог H&M.

Он замолкает на секунду, а потом с таким видом, будто что-то важное забыл, говорит:

— А ты?

— Что я?

— Что ты любишь?

— Ну, мне нравится все, за что ты меня немедленно убьешь.

— Ты все равно скажи.

Я постукиваю пальцем по столу, а потом действительно все равно говорю:

— Каббалу, таро, спиритизм, теософию и «События прошедшей недели с Джоном Оливером».

— А ты смешной.

— Что, убьешь меня последним?

— Возможно, — говорит он совершенно серьезно, будто этот вариант заставил его задуматься. — А твоя любимая книга какая?

— «Фрэнни и Зуи» Сэлинджера.

— А о чем она?

— О девушке, которая запуталась и не понимает, зачем она себе такая нужна. И ее брате, который запутался не меньше, но помогает ей. А каталог H&M о чем?

Доминик отвечает, не задумываясь:

— О красоте, — он протягивает руку и берет мои очки, добавляет: — По тебе сразу видно, что ты много читаешь.

Доминик примеряет их, скашивает глаза к переносице, вываливает язык.

— Нет, мне не идут.

— С такой-то мордой, которую ты скорчил — не удивительно. А Библия тебе нравится?

Тут Доминик замолкает, так и оставшись в моих очках. Он правда смешно выглядит, но взгляд у него становится серьезным.

— Местами — она интересная, ну когда там про войны и Апокалипсис, в основном. Мама говорит, что Библия — самая важная книга.

— Самая важная книга у каждого своя.

— Мама лучше знает, — неожиданно резко отвечает Доминик. — Я по одному только поводу переживаю.

Доминик, перегнувшись через стол, наклоняется ко мне, и я вижу, как из ворота его рубашки выскальзывает начищенный серебряный крестик.

— Хочу айфон, — говорит он осторожно, и тыкает пальцем куда-то в сторону девочек, напряженно делающих селфи за столом. — Но они изобретения дьявола.

— Они изобретения Стива Джобса.

— Это еще одно имя дьявола?

Доминик смеется, невероятно красиво, с переливами — так накатывает на берег волна, а потом отступает. Но когда он спрашивает, голос его холоден и серьезен.

— А смерти боишься?

Еще пару дней назад я ответил бы «нет, разумеется». Но сейчас первое, что встает у меня перед глазами — моя собственная раскрытая грудная клетка, откуда папа достает сердце, пятно моей крови на линзе его очков, моя собственная голова, которую отец пришивает обратно к моему собственному телу.

— Да, — говорю я честно. — Это страшно.

— Ты — проект «Лазарь» со вчерашнего дня, — замечает Доминик так, как будто я должен все сразу понять. Он снимает мои очки, возвращает их.

— Что это значит? — спрашиваю я.

Доминик смотрит на часы, они очень забавные — ядерно-оранжевые с открытым механизмом. Наверное, это модно.

— Это значит — уходи.

Он снова подается ко мне, но теперь зубы у него обнажены, так что становится даже чуточку жутковато. Как животное, которое пытается кого-то прогнать.

— Уходи, сейчас. Не надо было мне столько с тобой болтать. Мама правильно говорит, что болтать — плохо и грех. Все грех, все грех, нет спасения.

Последнее Доминик произносит задумчиво, будто бы его что-то резко отвлекло, а потом, сжав осколок от пластиковой вилки, полосует меня по щеке, легко и больно.

— Уходи. Сейчас. Иначе я тебя убью. Все равно будет лучше, если я тебя убью.

Я чувствую, как кровь обжигает мне щеку, ее совсем немного, но этого достаточно, чтобы вспомнить вчерашний сон. Впрочем, мне хватает мозгов не спрашивать у Доминика, что случилось и как с этим дальше жить.

Уже на выходе из кафе, я оборачиваюсь и смотрю, как Доминик одной рукой держит остатки кессадильи, а другой набирает номер на старом, каких я думал уже не бывает, телефоне.

Я выхожу на улицу, чувствуя, как хорошо, как потрясающе вдохнуть прохладный, летний и совершенно лишенный запаха канцерогенного масла воздух. Он пахнет сладко, от летних цветов, которых у нас в городе всегда много-много, а кроме того чуточку тянет болотом, но даже это до странного приятно.

Я стараюсь не медлить, услаждая свои органы чувств летним Новым Орлеаном, а добраться до машины как можно быстрее. Вдруг на Доминика нашло неожиданное и милосердное настроение, тогда стоит им воспользоваться.

Знаете, как это бывает в фильмах ужасов? Открывая дверь своей черной, блестящей, любимой машины, я уже чувствую себя в безопасности, можно сказать, что как дома. И именно в этот момент прекрасный, летний воздух вдруг превращается в горькое, химическое марево, от которого все потухает у меня перед глазами.

Я еще успеваю почувствовать тряпку прижатую к носу и подумать, что, может быть, лучше бы меня просто вырубили, и даже почувствовать под пальцами пистолет, но — только почувствовать.

А потом пропадает совсем все.

Пробуждение сложно назвать очень приятным, с одной стороны во рту у меня так сухо, будто бы я провел занимательный уикенд в пустыне, а с другой стороны — сверху на меня льется холодная вода. Я пробую отвернуться, чтобы она не попадала в нос, но ничего не выходит, шея крепко зафиксирована. Попытки дергаться, я тем не менее не прекращаю, они абсолютно рефлекторные, я просто стараюсь не утонуть.

Сквозь страх и желание вдохнуть, я слышу мужской голос с густым, как соус к пицце, итальянским акцентом:

— Стресс-тест положительный.

— Зрачки, — приказывает другой голос, женский и стальной, как тот голос, что объявляет названия станций в Нью-Йорке, но все с тем же явным ирландским акцентом, к которому я начинаю привыкать.

Кто-то давит мне на основание брови, заставляя открыть глаз.

— Сужаются на свет.

Сфокусировать взгляд у меня получается далеко не сразу. Только спустя пару секунд, я вижу женщину, склонившуюся надо мной. Она чем-то напоминает Доминика, у нее милое, веснушчатое лицо с чуть вздернутым носом, она выглядит куда моложе, чем на фотографии, которую я видел. Могла бы казаться молодой девушкой, если бы не жесткий, почти до злости, взгляд.

Я смотрю на Морриган, а потом выдаю первое, что пришло бы в голову любому южанину, начиная с Дэлавера и Мэриленда и вплоть до Миссури:

— Мой папа убьет тебя!

Тут я, разумеется, осознаю, что мне несколько больше десяти, и добавляю:

— То есть, я тебя убью.

Да, так намного лучше. Наконец, я могу осмотреться, хотя и с трудом. Голова у меня хорошо зафиксирована, руки и ноги тоже, я лежу на чем-то вроде операционного стола, что сразу вскруживает мне голову не самыми лучшими воспоминаниями о том сне, где у меня изнутри доставал сердце мой отец. Несмотря на операционный стол, в месте, где я оказался нет ничего больничного, пахнет сыростью и ужасно холодно, вокруг кирпичные стены крепкой кладки, кроме того довольно тесно.

— Вы что, как первые христиане живете в катакомбах?

Морриган чуть вскидывает бровь. На ней строгий темно-синий строгий костюм с аккуратно повязанным красным галстуком, куда больше она напоминает бизнес-леди, чем главу прелатуры Католической Церкви.

— Будь я в твоем положении, я бы не начинала с угроз и разоблачений. Святой отец, мне нужен его пульс, функция внешнего дыхания, температура и давление.

Святой отец, это, видимо, тот мужчина с итальянским акцентом, но он стоит у меня за спиной, и рассмотреть я его не могу, даже когда он прикладывает пальцы к жилке на моей шее.

— Вы будете требовать за меня выкуп? — спрашиваю я, хотя я прекрасно помню, что говорил мне Доминик, про проект «Лазарь».

Морриган снова вскидывает бровь, скрещивает руки на груди каким-то учительским движением.

— Разумеется, нет. Не переживай, долго мы тебя здесь держать не будем. Через пару дней, мы перевезем тебя в Италию.

— Потрясающе, но экскурсия по городу, я полагаю, включена в стоимость поездки не будет?

А потом Морриган вдруг смеется, и смех у нее оказывается неожиданно звонким, почти девчачьим. Она расстегивает на мне рубашку, обнажая шею, проводит аккуратно подстриженным ногтем по шраму.

— Слушай меня внимательно, Франциск. Меня интересует в тебе исключительно то, как ты, будучи обезглавленным, как цыпленок, в одиннадцать, умудряешься быть жив и здоров по сей день.

Она выхватывает пистолет, приставляет его, тесно и холодно, к моей щеке.

— А язык я тебе могу и отстрелить, если ты будешь использовать его слишком активно.

Я хочу было сказать, что все в совокупности прозвучало как экспозиция дешевого порно с доминантной дамой, но замолкаю, как только чувствую металл у своей щеки.

— Хороший мальчик, — говорит Морриган. Когда она убирает пистолет, я успеваю увидеть слова, выгравированные на нем.

«Но прежде мертвые воскреснут нетленными.»

— Святой отец, мне нужны все его жизненные показатели. Как можно быстрее. Я отошлю их нашим коллегам из Ватикана. И главное, ни в коем случае, не давайте ему спать, он медиум.

Морриган уходит, оставив меня со святым отцом, которого я, наконец, могу рассмотреть. Ничего особенно страшного, у нас таких потомков итальянских иммигрантов довольно много: у него темные, теплые глаза и кроткие черты лица, придающие ему какой-то дружелюбный вид. Разумеется, он в сутане и со снежно-белой колораткой.

— Падре, зачем вам похищать людей? Вы же слуга Божий? Или как? Вы ведь, наверное, и присягу какую-то давали.

Святой отец вместо ожидаемого ответа, просто сует мне в рот градусник.

— Чудесно, — говорю я неразборчиво.

— Потише, пожалуйста. Можешь сбить температуру, а нам нужно точно знать.

— Но вы не понимаете, я же…

Человек? Личность? Обладаю естественными правами на неприкосновенность?

Я замолкаю, стараясь прощупать хотя бы кончикам пальцев, как именно у меня связаны руки, защелка или узел удерживают меня. Ремни оказываются излишне крепкими, и до замка я не могу даже кончиками пальцев дотянуться. Машинально, чтобы делать хоть что-то, я стараюсь царапать кожу ремней, но этим я могу заниматься до того, как Иерихонская труба протрубит и ни капли не продвинуться.

— Это ты не понимаешь, — терпеливо объясняет мне святой отец, померив мое давление и выписывая теперь результаты в свой блокнот. Я пытаюсь повернуть голову, чтобы увидеть стол, за которым он сидит.

Серьезно, католики до сих пор живут в катакомбах?

— Благодаря тебе, мы можем научиться воскрешать мертвых.

— И что церковь снова станет великой и востребованной?

— Нет, — говорит вдруг святой отец, серьезно говорит и просто. — Но люди смогут вернуть тех, кого они любят. А мертвые смогут вернуться домой.

Кто же у тебя умер? Я сразу понимаю, что святой отец тут не просто так, не за идею. Большинство людей не будут идти за такими идеями. Слишком они далеки, слишком нереальны.

В воскрешение может поверить только тот, кто кого-то, когда-то терял. Давай, Фрэнки, ты ведь занимался мошенничеством на сцене, сможешь заняться и на кушетке. Я смотрю, как покачивается на груди у святого отца крест, золотой, красивый.

— Как вас зовут?

— Стефано.

— А меня Франциск.

Я искренне уверен, что зная имя другого человека, любой проникнется к нему чуть большим сочувствием и пониманием. Безымянные, бесчисленные жертвы нас, к сожалению, не трогают. Но все, кто наделен именами в нашем понимании настоящие, и нам куда легче им сочувствовать.

Я когда-то читал, что некоторые гностики считают, когда Адам давал имена всему Эдемском саду, этим и было по-настоящему закончено творение мира.

Падре Стефано сосредоточенно щупает мои лимфатические узлы под горлом, я дергаюсь, но не от боли, мне просто неприятно и унизительно, что со мной обращаются, как с собакой на ветеринарном осмотре.

Может быть, я для него не живой или не человек? Разумеется, медиум да еще и с пришитой головой. Так и не сумев вывернуться, я говорю.

— Вы ведь кого-то потеряли, да?

Падре Стефано смотрит на меня и не отвечает. На вид он чуть младше моего отца. Кого он потерял? Давай, Фрэнки, это ведь твоя работа. Потеряв жену, не идут в священники, потому что в мире всегда остаются другие женщины. Потеряв ребенка, не идут в священники, потому что всегда остается жена, а значит шанс завести еще одного ребенка и этим утешиться.

А вот потеряв жену и ребенка вместе, одновременно, человек может не найти в своей жизни больше ничего, что удержало бы его в мирском.

— Вы потеряли жену и сына? Да?

Он смотрит на меня чуть прищурившись. Я специально говорю не «ребенка», и впервые надеюсь не угадать. Пусть не думает, что я стараюсь применить свои способности.

— Дочку, — говорит он, видимо, прийдя к тому выводу, к которому я его подталкиваю. Я просто пытаюсь поговорить, никаких медиумских штучек.

— Одновременно?

— Да. Автокатастрофа.

Я молчу, перевожу взгляд на потолок.

— Мне очень жаль, — вздыхаю я, кстати говоря искренне, ведь нет ничего хорошего в мертвых детях. Он снова принимается записывать что-то в своем блокноте.

— Мне тоже. Я был виноват.

Тоже вполне понятно. Всем хочется исправить свои ошибки, всем хочется увидеть еще раз своих родных, извиниться перед ними, обнять.

Я говорю:

— Понимаю, почему вы этим занимаетесь. Я имею в виду, будь я на вашем месте, я бы тоже хотел все исправить. Я был бы рад, если у вас получилось. Даже непрочь сдать кровь или что-то такое, если это поможет кого-нибудь воскресить. Но, понимаете, дело в том, что у меня тоже есть папа. И он за меня волнуется. Я бы очень хотел его увидеть или услышать.

— Ты же понимаешь, что это невозможно?

— Нет. Вы же пошли в священники ради одной единственной, теоретической, никем не доказанной возможности воссоединиться с вашими родными после смерти.

Я, на свой собственный взгляд, завернул последнюю реплику так удачно, что тут же жалею, не оказавшись на сцене в тот же миг. Отец Стефано смотрит на меня долгим, но при этом почти неощутимым взглядом, а потом чуть двигает головой, так что движение нельзя интерпретировать с точностью как отказ или согласие.

И все-таки я знаю, что семечко, только маленькое семечко сочувствия ко мне, я все-таки заронил. Главное, чтобы оно успело прорасти до того, как я сменю свой юг на итальянский.

— Пожалуйста, мне не нужно, чтобы вы что-то делали, просто дайте мне заснуть ненадолго, и я сам. Просто скажу папе, где я, чтобы ваше начальство могло с ним договориться? Понимаете?

Но заснуть мне отец Стефано, разумеется, не дает. Вообще больше со мной не разговаривает, и именно поэтому я понимаю, что что-то у него внутри все-таки затронул. Он снимает бесконечные показатели: как я дышу, как бьется мое сердце, с какой скоростью сокращаются зрачки, прощупывает мои внутренние органы. Я даже узнаю, что последний неприятный процесс именуется пальпацией, и что как минимум у меня есть печень, и если долго пытаться ее нащупать, на животе остаются синяки.

— Не хотите стать моим терапевтом? — спрашиваю я, но отец Стефано мне больше не отвечает. Интересно, до того как стать священником, каким он был врачом? От хлороформа меня все еще очень клонит в сон, но подремать мне не дают. Если же я вырублюсь от усталости, то вряд ли смогу успеть выйти в мир мертвых, чтобы связаться с семьей.

Морриган возвращается примерно часа через два, хотя мне довольно сложно сказать — ощущение времени у меня теряется очень быстро, иногда даже в какой-нибудь особенно длинной очереди.

Святой отец передает ей все, что хотел сказать мой организм, она сосредоточенно читает.

— Отклонения от нормы минимальные? — спрашивает она.

— Да. Их практически нет. Перед нами здоровый молодой человек, все показатели соответствуют его росту и возрасту.

— Я близорукий, если это кого-нибудь интересует. Минус шесть, и я себе льщу.

Морриган оборачивается ко мне, смеряет меня своим учительским взглядом, потом медленно подходит, будто я укушу ее или еще что-то опасное выкину.

— Чудесно. Здоровый молодой человек, наверняка, выдержит долгий перелет и работу с ним настоящих, квалифицированных танатологов нашего Ордена.

Морриган снимает с меня очки, аккуратно складывает их и кладет на стол.

— А все католики такое воплощение зла или только вы, мисс? А вы — всегда или только…

На этот раз Морриган достает не пистолет, а шокер, и электрический заряд бьет меня так больно, что я злорадно думаю, как только меня отпускает: если у меня остановится сердце, то-то Его Святейшество Морриган не похвалит.

— Используйте вот это, святой отец, если он будет пытаться спать. И не дайте мальчишке-медиуму вас обдурить.

Она обжигает меня синим, холодным взглядом, и я кривлюсь в ответ.