Следующие пять часов проходят не лучшим образом. Я имею в виду, что лежать неподвижно затруднительно само по себе, но когда тебе кроме того не дают еды и перестают давать воду, жизнь начинает казаться сущим адом.

Отец Стефано неохотно объясняет, что завтра у меня нужно будет взять анализ крови, и они хотят видеть мою кровь как можно более чистой. Он старается на меня не смотреть, а я периодически рассказываю отцу Стефано, что сказал бы Бог, если бы падре дал мне хоть двадцать минут сна. Падре не реагирует, по крайней мере внешне, но я продолжаю верить в одно из двух: возможно либо пробиться в сердце человека, вызвав у него искренние эмоции, либо достать его так сильно, что он перестанет обращать на меня внимания.

Впрочем, пару раз, когда я пытаюсь незаметно задремать, святой отец, игнорируя все советы Господа Нашего по этому поводу, награждает меня электрическим разрядом шокера.

А потом в мою комнату, келью, палату или как ее назвать, заходит Морин Миллиган. Она перебирает свой розарий с видом кротким, будто рождественский агнец.

— Падре, вы можете отдохнуть, я посижу с ним.

Когда мы с Морин остаемся одни, она берет стул и садится рядом, говорит:

— Наверное, мы не самые гостеприимные люди.

— Наверное, — говорю я. Язык у меня во рту, кажется, ворочается с большим трудом, распухший и горячий. — Но если бы вы подали мне стакан воды, я бы все простил.

Морин смотрит на меня, потом мотает головой, аккуратным, осмотрительным движением.

— Нет.

— Вы ведь не ради анализа крови не даете мне пить? Вы хотите проверить, выносливее я, чем другие или нет?

Морин не кивает и не качает головой, просто смотрит на меня очень внимательно, своими совсем не старушечьими глазами.

— Умный мальчик.

Она еще некоторое время молчит, рассматривая меня, потом говорит:

— Ты можешь поспать, пока я здесь.

— Я хочу есть, я хочу пить, мне неудобно лежать, у меня болит каждая из моих двести восьми костей.

Но как только Морин кладет руку мне на голову, так, как делала бы это бабушка, которую я никогда не знал, мягким, ласковым движением, я тут же зеваю. Кто как, а я не имею привычки смотреть в зубы дареным коням, поэтому если уж у меня есть шанс поспать, я посплю.

Я долго пытаюсь оказаться в мире мертвых, но когда засыпаю, то снится мне снова цветной, настоящий сон, который нагнала на меня Морин. Мне снится наш сад, и прекрасная летняя ночь, из тех, когда все в мире кажется красивым, правильным, поправимым. Одурительно пахнет садовыми цветами и влажной, холодной землей. Я вижу Мэнди, которая сидит на краю разрытой ямы и болтает ногами. На ней летнее, легкое, но черное платье, и движения у нее такие же легкие.

Но она плачет. Никогда я не видел, чтобы Мэнди плакала. Мильтон говорит, что ей можно вырезать аппендицит без анестезии, и она не пустит и слезинки. Но сейчас Мэнди плачет, совершенно беззвучно, не всхлипывая, не вздыхая: слезы просто текут у нее по щекам, падая в бездну ямы, над которой она болтает ногами. Как только в саду появляется отец, Мэнди утирает слезы, говорит:

— А если яма будет слишком глубокая? А если она будет недостаточно глубокая? Он сможет выбраться?

Отец поправляет очки, смотрит внутрь, в темную пустоту ямы, и я уже понимаю, что это за яма. Моя могила. Это будет моя могила.

— Мы все рассчитали, Мэнди. Она должна быть в самый раз.

Мэнди и папа смотрят друг на друга, как будто оба не в силах понять, почему они обсуждают оптимальный размер могилы для ребенка, когда стоило бы обсуждать его оценки в школе или количество мультфильмов, разрешенных к просмотру за один вечер.

— Скоро мы начнем? — спрашивает Мэнди. Она встает, и я вижу, что Мэнди совсем босая, ноги у нее перемазаны землей. Мэнди вытаскивает у папы из кармана нож, и вдруг зубасто улыбается.

— Мне не терпится попробовать.

— Мне тоже, — папа смотрит на часы, потом говорит. — Двадцать пять минут и семнадцать секунд до полуночи.

Мильтон несет в сад меня. Я в черном, праздничном костюмчике, похожем на те, что я ношу сейчас. За воротником не видно стежков, которые соединяют мою голову с телом. По щекам у меня идут заметные даже в темноте трупные пятна, на которые я не хочу смотреть. Итэн следует за Мильтоном, у него в руках фонарик и книжка, слова из которой он повторяет, не издавая ни звука, только шевеля губами.

— Пора, — говорит Райан. — Нам нужно его закопать.

Мильтон, все еще удерживающий меня на руках, смотрит как-то странно, и мне кажется вдруг, что он меня не отдаст. Но, в конце концов, Мильтон гладит меня по волосам, как будто на прощание и послушно укладывает меня в разрытую могилу, бережно, как укладывают в кровать заснувших перед телевизором детей.

Итэн всхлипывает шумно, а потом говорит:

— Можно не смотреть?

— Нельзя, — говорит Райан. — Мэнди, милая, передай лопату. Закапывать должны мы с тобой.

Говорит папа деловито, как будто происходящее не вызывает у него ни единой эмоции, но руки у папы дрожат. Он и Мэнди закапывают меня. В какой-то момент папа останавливается, когда из-под земли торчат только мои пальцы, белые и безвольные. Папа смотрит в яму абсолютно пустыми глазами, как будто не совсем верит в то, что делает.

— Давай, — шипит Мэнди. — Давай, Райан. Ты можешь.

Она за все это время не останавливается ни разу, даже чтобы просто передохнуть. Когда яму они с отцом все-таки зарывают, папа разравнивает землю, как будто бы очень важно, чтобы все было до сантиметра аккуратно.

Мэнди щелкает пальцами перед носом Итэна, с увлечением повторяющего слова из своей книжки.

— Братишка, быстро принеси нам чашку из дома.

Итэн принимает слово «быстро» слишком близко к сердцу, потому что возвращается меньше, чем за минуту, изрядно запыхавшийся. Он приносит чашку с кухни, старую чашку, которую папа привез из Лондона. Сейчас от чашки уже откололся кусочек, но тогда она была еще целая и совсем новенькая. На ней изображен британский флаг, и я часто пью из нее кофе.

Мэнди берет у Итэна чашку, подкидывает в руке и ловит, потом поднимает с земли папин нож, и полосует себя по ладони, глубоко и сильно, даже не поморщившись. Кровь она стряхивает в чашку, и передает ее вместе с ножом папе. Папа делает то же самое, спуская кровь в чашку, много крови. Итэн и Мильтон поступают так же, и чашка оказывает почти наполненной к тому времени, как снова оказывается у Мэнди. Она делает глоток, размазывает остатки крови на губах тыльной стороной запястья. Кровь из чашки отпивают и все остальные, а потом отец кивает Итэну, и тот начинает что-то читать. Я не знаю языка, на котором он говорит, но Итэн старательно выговаривает каждое слово, будто бы от этого зависит его жизнь.

Моя жизнь. От этого зависит моя жизнь.

Первым к могиле подходит Мильтон. Он выливает остатки крови из чашки на могилу, говорит:

— Возвращайся, малыш.

А потом Мильтон берет нож и втыкает его себе в ладонь, расковыривая рану, так чтобы кровь не просто шла, чтобы она текла. Мильтон кривит красивые губы, а потом касается израненной ладонью земли, позволяя ей впитывать его кровь. Я машинально волнуюсь за дядю, который может подхватить столбняк или ботулизм, хотя прошло вот уже одиннадцать лет, Мильтон живет и здравствует, насквозь проспиртовав свой организм.

Итэн передает отцу книжку, и отец подхватывает чтение на полуслове, будто бы говорит на родном языке. Я не представляю, что Итэн без колебаний проткнет себе руку ножом, но он делает это быстро и решительно, с неожиданным спокойствием.

— Иди сюда, Фрэнки, — говорит мне Итэн.

Он прикладывает ладонь к земле, замирает, напоминая человека, который просто очень-очень сильно скорбит, упав на колени перед могилой.

Когда Итэн отходит и берет книжку назад, папа и Мэнди переглядываются, и мне кажется, что они беззвучно говорят о чем-то. Папа достает пузырек с таблетками, берет две: одну для себя, а другую для Мэнди.

Отец снимает пиджак, скидывает подтяжки, расстегивает рубашку и бросает ее на землю, оставаясь только в брюках, а Мэнди стаскивает платье, стоя в одном белье. Как-то неудобно смотреть на собственную тетю, когда она почти обнажена, но не смотреть я не могу тоже. Мильтон протягивает папе второй нож, а Мэнди берет уже окровавленный у Итэна.

Движения у папы и Мэнди абсолютно синхронны, до доли секунды, и они совершенно одинаковые. Папа и Мэнди наносят себе порезы, длинные и довольно глубокие: ключицы, руки, плечи, спина, живот. Куда больше это похоже на танец, чем на самоистязание, настолько проработанные, почти красивые у них движения. Отец не смотрит на Мэнди, а Мэнди не смотрит на отца, но каждый порез они наносят себе безошибочно точно. Кровь стекает вниз, капли падают на мою могилу, впитываясь в землю.

— Здесь лежит наш сын, — говорит папа. — Позволь ему перейти границу.

— Прими наши подношения, — говорит Мэнди.

— Его сердце взяли и вернули.

— Ты взял нашего мальчика, как мы взяли его сердце.

— Верни его, как мы вернули его сердце.

И я не узнаю их голосов. Они продолжают наносить себе порезы, ни разу не ошибившись в последовательности движений, не сбившись, и их начинает шатать. Зато я вижу, что кровь, стекающая на землю постепенно темнеет, как если бы они проводили обряд в мире мертвых.

Где-то в глубине, под землей, тканью одежды, моей кожей, плотью и костью, покоится мое сердце, которое папа вынимал из меня и вшивал обратно. И я не представляю, как оно сможет забиться снова.

Я слышу, что Итэн перестает читать, они с Мильтоном опускаются на колени у могилы, на этот раз не как скорбящие, а как просящие. Мэнди и папа одновременно останавливаются, Мэнди делает шаг назад, обессиленно опускается на колени между Итэном и Мильтоном, а папа остается стоять. Он раскидывает руки, в карикатурно-жертвенной позе, кровь стекает даже с кончиков его пальцев.

Папа замирает, а потом я вижу, что порезы появляются на нем сами по себе: два на щеках, два на шее.

И папа кричит, но явно не из-за ран. Кричит так, как будто внутри у него происходит что-то другое, невыразимое и страшное. Мильтон вскакивает было, чтобы метнуться к нему, но Мэнди и Итэн удерживают его.

— Нет, — говорит Итэн. — Его испытывают.

— Он должен почувствовать физически все свои страдания от потери сына. Если выдержит, предложение будет рассмотрено, — шепчет Мэнди.

Папа кричит так громко, что я радуюсь отсутствию соседей в обозримой области. А потом он вдруг замолкает, падает на колени, готовый, кажется, потерять сознание.

И я слышу, как с надсадным, невероятно громким звоном вылетают в доме окна. Звон такой оглушительный, что Итэн зажимает уши. А потом Мильтон вдруг говорит, вообще не своим голосом говорит. Как говорил тот демон с алыми глазами без зрачков до того, как позаимствовать мой голос.

— Ваши подношения приняты.

И все стихает, ночь снова становится тихой и летней. А потом я слышу шевеление, приглушенное, исходящее из-под земли. И остальные его тоже слышат. Папа остается на месте, совершенно неподвижный, а Мильтон, Итэн и Мэнди бросаются меня откапывать. Первыми из-под земли показываются мои пальцы с обломанными ногтями, испачканные грязью. Родители вытаскивают меня из ямы, а я кашляю, кашляю и не могу остановиться. Глаза у меня шальные и совершенно бессмысленные, но вот голова явно на месте. Они обнимают меня, Мэнди прижимает меня к себе, целует мне щеки и лоб, пока я пытаюсь надышаться.

— Детка, Фрэнки, нечего бояться, ты дома, ты дома, мой милый, мы нашли тебя. Все хорошо, сыночек, теперь все хорошо.

Я ничего из этого не помню, и более того, я не удивлен, что не помню этого. Кажется, я все еще не осознаю себя, меня трясет, и меня обнимают, чтобы унять дрожь.

Наконец, Мильтон приносит меня папе, папа с трудом поднимает голову, а потом тоже обнимает меня, касается губами моей грязной макушки. Мой папа, брезгливый и невротически зависимый от моющих средств.

Я понимаю, почему именно я называю своими родителями всех четверых. Потому что они дали мне жизнь, во второй раз, вместе. Они обнимают меня, испачканного землей, и пачкают кровью, и в этот момент я испытываю такую дикую благодарность. Такую невероятную, тянущую внутри, как открывшееся кровотечение благодарность, что даже просыпаюсь. А проснувшись понимаю, что именно сказали папа и Мэнди. Они сказали «наш сын». Мэнди вела себя вовсе не как женщина, которая потеряла племянника, даже очень любимого, она вела себя как будто потеряла сына.

То есть, все это время они лгали мне про мою сбежавшую маму? Моя мама вовсе не сбежала и всегда была рядом. Просто она была близняшкой моего отца. Думать об этом странно. То есть они…

Нет, эту мысль я стараюсь подавить в самом зачатке, насколько логично она бы не вытекала из того, что я узнал.

Я не чувствую отвращения или ощущения собственной неправильности, ничего такого. Мэнди ведь в любом случае заменила мне маму. Зато я чувствую обиду за то, что они никогда не рассказывали мне, кто я такой. Сын родных брата и сестры, да еще и зомби ко всему прочему.

Когда я открываю глаза, Морин все еще сидит на стуле, будто не двигалась все это время. Впрочем, я не знаю, сколько часов прошло, здесь ведь нет окон, чтобы увидеть день сейчас, вечер или ночь. Мне вдруг становится как-то невероятно тоскливо, но я даже перевернуться не могу, чтобы хоть как-нибудь изменить происходящее.

Морин говорит:

— Это то, что ты есть. Грязь и скверна, засохшая кровь. Тебя и быть-то на свете не должно.

Она говорит без злости Морриган, вообще без какой-либо эмоции, но мне почему-то становится так обидно, что я сам себе прикусываю пересохший язык, потому что слюны почти не осталось, и сплевываю кровь Морин на щеку.

Что-то во мне протестует против такого обращения со старой леди, но вот все остальное ликует. Морин стирает кровь с щеки, чуть склоняет голову набок, потом говорит так же спокойно.

— Твоя проклятая кровь меня не пугает: у меня такая же. Впрочем, дети Моргана понятия не имеют, что они наделали, и к кому обратились за помощью. Если они надумают поговорить со мной, пусть найдут меня в церкви святого Альфонса.

Морин подмигивает мне, потом поднимается на ноги, я вдруг понимаю, что не без труда, со свойственной старикам тяжестью движений. Когда вместо нее возвращается отец Стефано, я даже не пытаюсь с ним разговаривать, настолько я погружен в свои мысли. А потом отец Стефано вдруг прижимает к моим губам бутылку с минеральной водой. Разумеется, я пью с благодарностью и вовсе не думаю из гордости отказываться от воды. Неутолимая жажда, оказывается утоленной довольно быстро.

Я шепчу одними губами:

— Спасибо.

А потом вдруг говорю:

— Отец Стефано, — и он вздрагивает. — Дайте мне, пожалуйста, двадцать минут. Вы бы хотели, наверное, сделать для ваших родных то, что сделали для меня мои родные. Любой бы хотел. Просто представьте на секунду, что вы вернули себе дочку, хотя бы дочку, вырастили бы ее, она стала бы взрослой девушкой, и вы бы ей гордились, а потом она бы пропала, и вы никогда бы больше ее не увидели. Представляете?

Но падре не внимает моим словам, отходит к столу и ставит полупустую бутылку. У меня так невозможно болит каждая кость, что я даже не успеваю расстроиться из-за своего очередного дипломатического провала.

Через некоторое время оказывается, что мои слова не пропали даром. Когда я закрываю глаза, чтобы попробовать заснуть, выскользнуть в мир мертвых, то не получаю очередной удар током. Вряд ли святой отец потерял разом всю свою внимательность и не видит, что я закрыл глаза. Я даю себе зарок вернуться как можно быстрее, чтобы не подставлять несчастного падре под карающую руку, а тем более пистолет Морриган.

Открыв глаза в полной, непроницаемой темноте, я желаю оказаться в нашей дурацкой гостиной, в месте, где я разливал краски, когда был ребенком и разливал пиво, когда был подростком, в той самой гостиной, где мне никогда не нравился интерьер, и где мы с Мильтоном хотели раскрасить все стены в ядерные цвета. Я представляю гостиную во всех подробностях, и когда оказываюсь там, то понимаю вдруг, как невероятно люблю свой дом, как соскучился по нему, как боюсь больше никогда его не увидеть.

Но времени на переживания по этому поводу у меня нет. Я собираюсь уже подниматься в свою комнату за доской, но понимаю вдруг, что доска лежит на столе. Они, наверняка, уверены, что я буду пытаться с ними связаться.

Я подхожу к доске, шаги мои гулко раздаются в окружающей меня темноте. В гостиной тихо-тихо, но я не могу с точностью знать, есть ли кто-нибудь в мире живых.

Я беру указатель и касаюсь его острием слова «привет», оно загорается под пальцами. Я жду ответа, но ответа нет. Все равно, что пытаться дозвониться человеку на мобильный с выключенным звуком. Слово гаснет, и я снова веду к нему указатель, чтобы оно опять засияло голодным, белым светом. Чтобы пообщаться со мной, родители должны пожертвовать немного своей крови. Как жетончики, которые бросаешь в телефонный автомат. Я настойчиво требую общения, раз за разом указывая на одно и то же слово. Разумеется, я мог бы вызвать сюда, в мир мертвых кого угодно из них, но я истощен и не уверен, что справлюсь, а силы, которые я использую в этой попытке нужны мне для поддержания себя в мире мертвых.

Наконец, слово «привет» наполняется рубиново-красным светом. Кто-то кормит доску кровью снаружи. Я пишу:

«Папа? Мильтон? Итэн?»

Помедлив, я дописываю:

«Мама?»

Указатель начинает двигаться так быстро, что удерживать его сложно. Было бы жутковато, если бы я не знал, что мир живых с той стороны, и никаких ужасных чудовищ там отвечать мне не может.

Мне отвечают:

«Что с тобой случилось? Где ты? Где тебя найти?»

И хотя мне не ответили, кто со мной говорит, я вдруг отлично понимаю, это Мэнди.

Мама?

Я пишу:

«Я у Морриган, главы сектантов. Я все знаю про то, что вы меня воскресили. Они тоже все знают. Они хотят увезти меня в Италию, чтобы узнать, как воскрешать мертвых. Я — проект «Лазарь». Я в каких-то катакомбах. Тут холодно, как под землей, и темно. Морин Миллиган сказала, что вы можете найти ее в церкви святого Альфонса. Свяжитесь с ней. Я связан, и у меня все затекло.»

Послание получается сбивчивое, но больше времени у меня нет, да и сил осталось очень немного, нужно возвращаться.

Я, не дожидаясь ответа, открываю глаза в реальном мире, который в кой-то веке так же безрадостен и темен, как мир мертвых. Отец Стефано сосредоточенно пишет что-то в блокноте, делая вид, что не замечает меня.

Еще некоторое время я размышляю о том, дошло ли мое сообщение, что будут делать мои родители, что стоило бы сделать мне. Каждый из этих вопросов слишком сложный, чтобы я мог успокоить себя ответом.

Вскоре я слышу, как кто-то скребется в дверь, и я слышу голос Доминика. Доминик говорит:

— Мне сказали побыть с ним вместо вас, отец Стефано.

Первое, что говорит мне Доминик, когда падре оставляет нас вдвоем:

— Я соврал, — он заговорщически улыбается и продолжает:

— Но мама и бабуля все равно заняты, он не будет их отвлекать.

Еще некоторое время Доминик молчит, а потом добавляет:

— Привет, — он тихонько смеется. — Я не буду спрашивать, как у тебя дела, ладно?

— Ладно, — соглашаюсь я. — Как считаешь, Доминик, это будет начало отличной дружбы, если ты отцепишь меня на полчасика? Я имею в виду, мне в этой жизни еще пригодится способность ходить или хотя бы вертеть головой.

Доминик смотрит на меня, и взгляд его совершенно не читается, я не знаю что за ним, как не могу знать, что скрывается за закрытой на замок дверью.

Наконец, Доминик говорит:

— Разумеется. Если ты попытаешься сбежать, я тебя убью. Ты это знаешь?

— Осознаю.

Когда Доминик расстегивает ремни, я, пошевелившись, чувствую в затекших руках, ногах и шее такую боль, что сползаю со стола вниз, прямо на пол.

— Скоро пройдет, — говорит Доминик. — Меня так наказывали за непослушание в аббатстве.

Я с трудом поднимаю голову, чтобы посмотреть на него, а Доминик вдруг садится на пол совсем рядом, добавляет доверительно:

— Нельзя радоваться, когда убиваешь. Нужно убивать только для того, чтобы сделать дело. Понимаешь? Так решил Господь.

Разминая кисти, я стараюсь справиться с болью, которая, кажется, засела глубоко в костях. Доминик смотрит на меня абсолютно спокойно, его синие глаза кажутся темнее, чем они есть на самом деле, как и его веснушки.

— По-моему, Господь решил, что нельзя убивать. Вообще. Никого. Никогда.

— Из людей. А таких, как ты — можно.

Доминик водит пальцем по бетонному полу, морщится периодически, будто бы пытается нарисовать что-то красивое, а у него не получается.

— Я делаю то, чего Бог не может сделать, потому что он хороший, — говорит Доминик. — А я — плохой.

— Если тебе приходится это делать, может быть Бог тоже плохой, раз создал такой мир, где непременно надо убить живое существо, чтобы стать чуточку ближе к Нему.

И неожиданно для меня, Доминик говорит:

— Может быть.

Он говорит:

— Меня учили, что мы так делаем, потому что когда умрет последний из вас, медиумов, связывающих мир живых и мир мертвых, мы сможем уничтожить темноту. Ты знаешь, что такое темнота?

— С точки зрения физики, да и то — очень абстрактно.

Доминик улыбается уголком губ, вроде бы совсем чуть-чуть, но мне становится видно один из его блестящих клычков. Он некоторое время водит пальцем по полу, вычерчивая что-то, что я отследить не могу, а потом без предупреждения начинает рассказ.

— Темнота, которую я там видел, про которую мне рассказывали, и которая у меня внутри, и у тебя внутри, знаешь, что это?

— Ну?

— Трещинки в мироздании. В темноте нет Бога, но, кроме того, темнота вытягивает Бога. Мир мертвых полон этой темноты. И через медиумов, через призраков, она проникает в наш мир, как…

Доминик делает паузу, возводит глаза к потолку, будто ищет у Господа верное слово.

— Инфекция, вот. Накапливается в человеке, вызывает смерть. Травмы, болезни. Старые люди потому точно умирают, что в них уже много темноты. Но ее можно подхватить, когда угодно. Господь наш победил смерть.

— Сам таки создал и сам таки победил?

Доминик фыркает и продолжает, как ни в чем ни бывало:

— Мы тоже ее победим. Это хорошая цель?

Доминик останавливается, так и не доведя пальцем одну из своих невидимых линий до конца, смотрит на меня долгим взглядом, зрачки у него расширены и оттого кажется, что в глазах у него вместе с синевой плескается та самая темнота, о которой он говорит.

— Хорошая, — соглашаюсь я.

— А убивать ради этого стоит?

— Убивать вообще никогда не стоит.

Мы молчим, он смотрит на меня, у него совершенно бессмысленные глаза, будто бы я разговариваю на другом языке. Потом он вздергивает тонкий нос, усеянный веснушками, смеется.

— У тебя такой акцент, как будто бы гнусавый, — говорит Доминик. — Убивать это просто. Мне это нравится. Почему нет? Люди хрупкие.

Я смотрю на него с полминуты молча, мне ведь нечего сказать, по большому счету. В убийстве правда ничего сложного нет, обычное действие, не мешки ведь целый день таскать и не в шахте уголь добывать.

Мы с Домиником смотрим друг на друга и молчим. Глаза у него внимательные и яркие, даже в темноте, но в то же время никакого света в них нет. Я облизываю губы, тянусь до хруста в моих выстрадавших этот день косточках.

— Ты знаешь, Доминик, как хорошо это — жить?

— Конечно! Мне нравится, потому что жизнь позволяет тебе ходить в «Макдональдс».

Я мотаю головой, упрямо, почти зло, но говорю вдруг невыразимо спокойно, как я сам от себя даже даже не ожидал. Меня вдруг осеняет, как чудесно, как хорошо быть здесь и сейчас, несмотря на ситуацию, в которой я актуально нахожусь. Мои родители подарили мне жизнь, во второй раз. Математически шанс существует всегда, но фактически — они совершили чудо, пытаясь дать мне все это.

— Нет, ты не знаешь, — говорю я. — Вдохни сейчас поглубже, хорошо?

Он вдыхает, совсем как любопытный ребенок в ожидании фокуса.

— Чувствуешь? Это воздух. Смесь газов, химическое соединение. Чувствуешь, как сыро тут пахнет? Чувствуешь, как холодно? А теперь подумай, как хорошо это — дышать. Как хорошо чувствовать, как воздух наполняет легкие и как выходит, как изнутри становится самую малость прохладнее, как утоляется голод до кислорода. Самые простые вещи. Ты их даже не замечал никогда. Не вкусная еда, не деньги, не власть, не путешествия, не секс, понимаешь? Самое простое, что ты можешь делать, пока ты жив — дышать. И это уже здорово. Только это. А в мире миллиарды прекрасных ощущений, миллионы книжек, которых надо прочитать, тысячи мест, где надо побывать, сотни людей, с которыми надо подружиться, десятки самых лучших дней в жизни, которые надо прожить, и один единственный Джон Оливер, который разбирается в политике.

— Зачем ты последнее добавил?

— Это мое любимое шоу. Неважно. Ты же понял, что я говорю, Доминик?

Доминик улыбается, потом кивает.

— Тогда зачем ты забираешь это у других?

— Не знаю, — говорит он. — Почему нет?

— А почему да?

И я вдруг подаюсь к нему и глажу его по волосам, как младшего братишку, хотя мы совершенно одного возраста, вплоть до дня рождения.

— Сделаешь так еще раз — убью тебя, — говорит Доминик. — Просто так. Потому что хочется.

Он фыркает, но если бы прикосновение не было ему приятно, наверняка, он бы действительно меня убил.

Я ложусь на холодный пол, и Доминик ложится рядом, мы смотрим вверх, на потолок.

— Хочешь расскажу что-то удивительное?

— Хочу, только если это не про Джона Оливера.

— Ладно, тогда другое расскажу.

Я указываю вверх на изъеденный сыростью и плесенью потолок, говорю:

— Вот там, высоко-высоко сейчас небо со звездами. Наверное, уже поздно, совсем ночь. Но через несколько часов расцветет. Воздух станет серым, и пойдет туман. У нас здесь, на Юге, много болот, поэтому по утрам всегда будто в Лимбе оказываешься. Иногда у нас отменяли уроки из-за утренних туманов, потому что в такой дымке машина может просто не заметить тебя, идущего с рюкзачком наперевес. Из-за тумана рассвет кажется белым-белым, будто бы в один момент наступила зима. А потом выходит солнце. И это самый прекрасный, самый потрясающий момент, который ты можешь себе представить. Солнце прорезает утренние облака, и на целых несколько минут все становится золотым. Представляешь себе, когда туман — золотой?

— Как рай? — спрашивает Доминик. — Кажется, что ты на золотом облаке?

— Ага. Вот так.

— Это ты все к чему вообще сказал?

— А ни к чему. В Луизиане здорово.

Доминик молчит, и я тоже. Мы лежим рядом, так что локтем я касаюсь его локтя. А потом Доминик указывает пальцем на порченный плесенью потолок и говорит:

— Вот там я вчера видел созвездие — Гончие Псы. Кто это такие?

— Собаки Аркада, он был сыном нимфы Каллисто и Зевса. Его питомцев звали Астерион и Кара.

— Ты все на свете знаешь?

— Неа.

Доминик приподнимается на локте, некоторое время меня рассматривает.

— Не хочешь в Италию? Там хорошо. Я даже рад, что тебя увезут. Не придется тебя пока что убивать.

— А потом все равно придется?

— Ага. Жвачку хочешь.

Жвачку я беру с жадностью, стараясь урвать свою долю глюкозы на этот день. Вкус ее, неопределенно-фруктовый, кажется мне лучшим, что я чувствовал в жизни когда-либо.

Некоторое время я совершаю сосредоточенные жевательные действия, а потом Доминик говорит:

— Тебе пора обратно. А то мама заметит, что я тебя выпускал.

И я говорю:

— Помоги мне сбежать.

Но Доминик только мотает головой, упрямо, становясь похожим на перетягивающего веревку щенка.

— Извини. Ты же понимаешь.

— Понимаю, — отвечаю я, хотя не понимаю. Но не все делается в один момент, я не теряю надежды его уговорить. Кроме того, теперь родители знают, где я.

Когда Доминик застегивает ремень мне на шее, я хриплю:

— Ты же меня задушишь, — он действительно утягивает ремень так сильно, что в глазах у меня темнеет.

— Извини, — говорит Доминик просто. — Привычка.