Вечером, поев и выспавшись, я счастлив, как никогда. И дело вовсе даже не в количестве сахара, которое я употребил, снова встретившись с ванильными «Твинкис» после долгой разлуки, травматичной для всех нас.

Я лежу на диване, головой на коленях у папы, и ногами на коленях у Мильтона, вытянувшись во весь рост. Мэнди сидит, устроившись с ногами в кресле, а на ковре у ее ног курит Ивви, которой она пытается заплести косички. Рядом с Ивви, на полу, близко к телевизору сидит Итэн, пытаясь компенсировать свое плохое зрение.

На меня вдруг накатывает, как волна, почти первобытно-огромное ощущение безопасности. Вот она, моя семья. Даже Ивви пришла, чтобы узнать, как я, и осталась, несмотря на опасность парикмахерских экспериментов от Мэнди. Моя большая, моя самая лучшая семья, здесь, рядом со мной.

И, конечно, Джон Оливер, которого мы смотрим все вместе, тоже непременно исполняет свою роль в выбросе эндорфинов, гармонизирующих мое состояние. Сейчас, когда мы все вместе, и я так пригрелся у телевизора, мне не думается о крови на лице у дяди Мильтона или волнах темноты, исходивших от отца и Мэнди. Мне так хорошо, что я не думаю ни о чем, кроме отзыва дипломатических представителей Америки из Йемена, о котором рассказывает Джон Оливер.

— Вы слышали? — рявкает Мильтон. — Их девиз «Смерть Америке!»

— Если быть точным, — говорю я. — «Бог — велик, Смерть — Америке, Смерть — Израилю, да будут прокляты евреи и победы Исламу».

Ивви фыркает:

— Вот почему я голосую за Республиканцев.

— Я тоже! — смеется Мильтон. — Потому что мы должны их всех разбомбить.

Ивви некоторое время молчит, потом вздыхает:

— Да, жаль я не могу забрать свой голос.

Мэнди чуть дергает Ивви за волосы, говорит:

— Милая, как ты можешь голосовать за республиканцев, если ты наполовину ирландка?

— А кто-нибудь из ирландцев вообще голосует на выборах, если в списке кандидатов нет Кеннеди? — спрашиваю я.

— Ну…я.

— Спасибо Итэн, — говорит папа. — Бесценная для нас информация.

— И вообще, Ивви, детка, — продолжает Мэнди. — Разницы между республиканцами и демократами в военной политике на самом деле нет. Одни уничтожают экономику и население стран третьего мира под эгидой американского величия, а другие под эгидой американского милосердия. Но лучше голосовать за демократов, они по крайней мере притворяются миротворцами.

— Мэнди, не тяни меня за волосы. По-моему это лицемерие. Мой так называемый отец вот полностью ирландец, и все равно республиканец.

— У него повреждение мозга, — говорит Мэнди. — Он в детстве с дерева упал.

— Ты столкнула.

— Не думаю, что она виновата. Я всегда был уверен, что ты родился с нефункционирующим мозгом, — говорит папа, а чуть помедлив добавляет. — Как и все республиканцы.

Мильтон в попытке стукнуть отца едва не скидывает меня с дивана.

— Может решим, что делать с Йеменом? — робко предлагаю я.

— Бомбить, — говорит Мильтон, даже перестав лишать меня удобного места в попытках добраться до папы. — А у Америки есть другой вид внешней политики?

— Сложно сказать, — смеется Мэнди. — Вообще-то их два. Бомбить кого-то и говорить, что мы бомбим или не говорить, что мы бомбим, но все равно кого-то бомбить.

— Оба этих вида политики обусловлены богатством нашего военно-промышленного комплекса, — говорит папа.

— Значит война на Ближнем Востоке уже может считаться национальной идеей? — фыркаю я.

— Нет, потому что эту идею уже приватизировал для себя твой дядя Мильтон, — говорит Итэн, не отвлекаясь от происходящего на экране.

Мильтон все-таки вскакивает с дивана и пинает Итэна.

— Ай! Что я сделал?

— Если бы ты хоть что-нибудь сделал в своей жизни, то был бы чуть менее бесполезным, — дядя Мильтон возвращается на диван, я снова кладу ноги ему на колени.

А потом вдруг вспоминаю, быстро-быстро, будто картинку в голове переключили, как канал в телевизоре. Мой дядя Мильтон — в крови, перемазанный ей, как животное, радостный от этого, с автоматом в руках. Убийца.

Но у меня нет никакого желания отодвинуться от него, моя любовь к нему ни на грамм меньше не становится. Моя любовь к отцу не становится меньше, хотя, возможно, он проводит нелегальные эксперименты на людях ради своей магии, а может быть науки. Моя любовь к Мэнди не становится меньше, хотя она едва не убила человека у меня на глазах. Ни на грамм, как на электронных весах, которые используют наркодиллеры. Наверное, такие весы стоило бы ставить в царстве мертвых у древних египтян, когда взвешивают сердце и перо богини Маат. Мысль такая бредовая, и додумав ее, я понимаю, что начинаю засыпать. Просто засыпать, безо всяких загробных путешествий. Я проваливаюсь в дрему, слушая споры о политике и британский акцент Джона Оливера. Интересно, как там Доминик? Он жив? Мысль колет меня, будто иголкой, и я понимаю, что волнуюсь за него.

Но почти тут же понимаю, что чувствую — он жив. Жив, разумеется.

Мне кажется, что я закрыл глаза только на минуту, может быть на две, но уж точно не больше, однако когда я открываю глаза, то на диване оказывается только отец.

— Не хотел тебя будить, — говорит он с таким выражением лица, будто за время, пока я спал, он успел пожалеть, что я родился.

— Пап? — говорю я.

— Да, милый?

— А вы с Мэнди… Ну, Морин мне все показала.

— Она говорила.

— Так вот, вы с мамой…

Я замолкаю, папа тоже молчит. Не знаю, что я ожидаю от него услышать. Я спал со своей сестрой-близняшкой, благодаря этому на свет появился ты, Фрэнки? В нашей семье так принято, поэтому приударь за Ивви поактивнее? Я так виноват, так виноват?

Папа, наконец, говорит:

— Иногда люди просто любят друг друга, и сделать с этим нельзя вообще ничего.

Ответ меня более чем устраивает.

До кровати я добираюсь в полусне, уверенный, что мне ничего сниться не будет. Но посреди ночи я открываю глаза в темноте мира мертвых и на мне сидит девочка с забинтованным лицом. Сидит, надо сказать, недвусмысленно, так что коленками больно сжимает мне ребра. Я тянусь к ее бинтам.

— Можно, дружок?

Она дергает головой, а потом прижимает мои руки к постели. Я бы почувствовал ее дыхание на своей шее, если бы только у нее было дыхание. Такой прыти от викторианской малышки я никак не ожидаю. Бинты кое-где пропитались кровью, и одна из капель срывается вниз, коснувшись моей шеи. И Господи, я клянусь, что ничего холоднее в жизни своей не чувствовал. Я имею в виду: никогда. Холод ее крови, это холод могилы, и отчего-то я тут же чувствую себя совсем беспомощным перед ней.

— Он близко, — говорит девочка.

Мой срок за соблазнение малолетних близко, хочу было ляпнуть я, но вовремя вспоминаю, что на призраков законодательство не распространяется. Не хватало еще убого пошутить перед мертвой, викторианской обожательницей.

Она вдруг выпрямляется на мне, скрещивает руки на груди.

— Серьезно? Ты правда считаешь, что я тебя хочу? — голос у нее строгий и обиженный.

— Ты сидишь на мне верхом.

— И что? Я пытаюсь тебя напугать.

— Сексом? Мне двадцать два. Я прошел эту стадию в пятнадцать.

— Ты отвратительный пошляк, уже мне не нравишься.

Я смеюсь, но потом вижу в прорези ее бинтов блестящий, острый клык. Один только клык, но этого мне хватает, чтобы заткнуться.

— Слушай внимательно, — говорит она. — Из-за вас он смог выбраться, вы за это и отвечаете.

Я замечаю, что ногти на ее пальцах сорваны, и она тут же прячет руки за спину, будто я увидел что-то неприличное.

— Когда ты говоришь «вы», ты имеешь в виду меня одного, потому что ты вежливая викторианка или…

— Вы с семьей.

Я замечаю, что именно казалось мне в ней особенно жутким все это время. Она все время чуточку дрожит, неестественно, а оттого — едва заметно.

— А кто ты?

Она замирает, резко, будто вопрос больно ее ударил, а потом подносит руку к лицу, скалит зубы, едва видные за бинтами и кусает указательный палец, до крови, и более того — до хруста кости внутри.

Убрав руку и оскалив окровавленные зубы, она спрашивает:

— А на кого я похожа?

Просыпаюсь я оттого, что Мэнди сжимает мне нос, лишая возможности дышать.

— Ты решила меня задушить? — спрашиваю я сонно.

— По-другому ты не просыпался, и на мои увещевания не реагировал.

— Если я не ошибаюсь во всем, что знаю о тебе, обычно твои увещевания являются потоком самой грязной ругани в этой части США.

— Точно, — она смеется. — Райан и Мильтон хотят, чтобы ты поехал с ними на работу.

— А я хочу спать. Мне только что снилась забинтованная девочка, имевшая весьма двусмысленные притязания. Она сказала «Он близко, из-за вас он смог выбраться, вы за это и отвечаете».

— Не все призраки одинаково полезны. Собирайся, ты опаздываешь.

— Я лежу только пять минут.

— Но я разбудила тебя на двадцать пять минут позже.

Позавтракать я, предсказуемо, не успеваю, и уже через десять минут, недовольный ничем в своей жизни, сижу в машине, мчащейся в Батон-Руж.

— Я вижу, милый, что ты не в восторге, — говорит папа.

— Не переживай, все будет так скучно, что у тебя еще будет время поспать, — добавляет Мильтон. До города полтора часа, и я с каким-то мазохистким наслаждением смотрю на проносящиеся мимо леса и заправки.

— Почему ты раньше не показывал мне свою работу? — спрашиваю я.

— Кстати да, тот же вопрос.

— Спасибо, Мильтон.

— Просто если бы показывал вести машину мог бы ты, а я спать на заднем сиденье.

— Ладно, не за что Мильтон.

— Дело в том, милый, — начинает папа. — Что ты не был готов к этому сакральному знанию.

— И двадцати долларам за парковку.

— Да, я имел в виду именно это сакральное знание, Мильтон.

Папа и Мильтон, одновременно похожи и непохожи, как и все братья. У них одинакового цвета волосы и глаза, одинаковые руки, только Мильтон этими руками сжимает автомат, а отец переставляет пробирки. И в то же время, если есть люди, которые по абсолютно любому вопросу имеют диаметрально противоположные мнения, то это они. Итэн и Мэнди рассказывают, что так было с детства. А однажды, в десять, Мильтон даже пытался папу утопить, столкнув в реку. Мильтон — первенец, старший, а гордостью семьи оказался отличник и умница Райан, средний сын, которому полагалось бы ничем особенным не выделяться.

В общем, лет до шестнадцати Мильтон папу ненавидел, а папа Мильтона со свойственным ему спокойствием презирал. В свое шестнадцатое лето Мильтон понял, что сыт по горло авторитарным Морганом и размеренной жизнью в Новом Орлеане, и рванул в Нью-Йорк. Быстро оставшись там без денег, он ощутил легкий голод и желание попасть домой как можно скорее. Морган отказался принимать Мильтона назад и высылать ему деньги на обратную дорогу, а Мильтон отказался в этом случае возвращаться и пообещал умереть в канаве.

И тогда за ним поехал папа, истратив все скопленные за лето деньги и пропустив первую неделю учебы, что было для него еще более трагичной потерей.

— А как вы все-таки помирились? — спрашиваю я, уставившись на мучительно-зеленую, летнюю Луизиану за окном машины.

— Ну, Мильтон жил в какой-то дрянной квартире в Бруклине, и утверждал, что хозяин не должен знать, что он здесь живет. За стенкой располагался наркопритон, а полицейские застрелили какого-то парня прямо у меня на глазах еще на подходе к дому.

— Райан пришел ко мне, и это было чудо, что он меня еще застал. Я хотел убираться из той квартиры в тот же день. С тех пор, как я звонил оттуда Моргану, ко мне аж два раза ломились какие-то мафиози. Райан, словом, поправил свои очки, потому что всегда был унылым задротом, и сказал, что нам пора уезжать отсюда, если только мы хотим успеть домой до конца лета, потому что Райан ни за что не пропустит школу из-за меня.

— И Мильтон расплакался.

— Заткнись, я не расплакался, я ударил тебя в нос.

— И спросил, почему так долго.

— А потом расплакался.

Мильтон и папа смеются одновременно и — совершенно одинаково. В этот момент, они невероятно похожи и любой сказал бы, что они братья.

— Словом, — говорит папа. — мы отправились домой через всю страну, на автобусах и попутках. Самым сложным было выбраться из Нью-Йорка. Новые друзья Мильтона едва не отрезали мне палец.

— Последнюю ночь перед отъездом, мне пришлось приобщить Райана к тому, как это спать, когда у тебя в комнате выбито окно.

— А потом было вполне ничего.

— Настоящее путешествие.

Мы проезжаем цилиндры и вышки нефтеперерабатывающего завода и похожие на скелеты диковинных доисторических животных машины, обтянутые проводами, охраняющие въезд в город. Батон-Руж, в отличии от Нового Орлеана, большой, промышленный город. В нем нет ничего исторического, кроме Капитолия и пары церквушек, он весь состоит из небоскребов и фабрик, теснящихся рядом.

В центре города, сердце стекла и металла, все блестит от солнца, как блестят дешевые драгоценности. Дядя Мильтон надевает темные очки и закуривает.

— Выглядишь как герой дурного боевика, — вздыхает папа.

— По крайней мере, я выгляжу, как герой.

Здание, к которому мы подъезжаем кажется полностью стеклянным, а от того в утреннем и летнем свете сияет так, что глазам почти больно. Я с трудом вижу ровные, алые буквы наверху: Milligan`s Pharmaceutical Industries.

На улице жарко, особенно в костюме, и когда мы заходим внутрь, я чувствую себя будто бы в раю, только вместо Бога у меня кондиционер. Глубоко вдохнув холодный, стерильный воздух, я говорю:

— Отличное место, папа. Если бы ты возил меня сюда до приезда неприятных родственников из Ирландии, я получил бы еще больше удовольствия от поездки.

Хотя в глубине моей души сидит сомнение в том, что можно получить от чего-либо удовольствие большее, чем от мягкого и прохладного дыхания кондиционера. Первый этаж куда больше похож на холл дорогого отеля, чем штаб папиной злой корпорации. В центре даже имеется фонтанчик, активно призывающий меня своим нежным журчанием окунуть в него лицо и руки. Но я старюсь поддерживать вид достойного наследника семейного дела. Наши шаги отдаются эхом, и я вижу свою тень, отражающуюся на белом, мраморном полу.

— Ты вдохновлялся сетью отелей Карлтон? — спрашиваю я.

— Разумеется, они ведь получают миллионы совершенно ни за что. Меня всегда вдохновляли такие вещи. И, Мильтон, ради Бога, сними очки!

И тогда Мильтон снимает очки с папы. Со всем достоинством близорукого человека, лишенного главного канала связи с миром, папа нажимает кнопку лифта.

В лифте он, судя по всему, больно пихает Мильтона локтем под ребра и забирает очки обратно. Едем мы долго, этаж за этажом проскальзывают на табло, пока не загорается цифра двадцать пять. Перед тем, как двери открываются, отцу приходится ввести код, иначе лифт отказывается давать ему доступ. К двадцать пятому этажу папа явно перестал вдохновляться Карлтоном и принялся вдохновляться больницей. Стены и потолок в коридоре белоснежные до невероятности, а пол мраморный и черный, что, справедливости ради, клиникам не свойственно. Мне резко бьет в нос каким-то незнакомым, химическим запахом. Двери в коридоре, впрочем, совсем не похожи на больничные. Они стальные и запираются на засовы снаружи. Я чуть вскидываю брови, и папа замечает это.

— Все наши лаборатории ниже этого этажа занимаются исключительно созданием новых лекарств и благодеяниями для всего человечества.

— Кроме тех термофильных прививок за которые на вас подали в суд, — говорю я.

— О, эта история, слава Богу, прекратила течение свое. Надо думать, до понедельника.

— Зачем тебе железные двери на этом этаже? — спрашиваю я, и выходит почти строго.

— За этими дверьми мы занимаемся тестированием лекарств на добровольцах.

— Зачем двери, если это добровольцы? — повторяю я.

— Они выдают очень разные реакции, — отвечает отец. — Некоторые из вариантов таблеток обладают выраженным психотическим эффектом. Ты что серьезно думаешь, что за этими дверями страдают десятки медиумов с пробужденной силой? Если бы у нас получилась хотя бы половина из того, что мы задумываем, никакие двери бы их не удержали.

— Для этого нужны мы, — говорит Мильтон. — Я и мои солдаты.

Я вдруг чувствую холодок, поднимающийся по позвоночнику, проползающий вверх, будто большое, мерзкое насекомое.

— Добровольцы, Фрэнки. Мы не преступники. Не все из побочных эффектов безопасны. Не все сохраняют физическую и психическую целостность нашим доблестным участникам программы. Но все подопытные читали договор и знают, на что идут. По истечению срока каждый будет щедро вознагражден.

Мильтон усмехается, но глаза у него остаются неожиданно серьезными. А потом я вдруг слышу звук удара, как будто кто-то бросается на дверь. Мильтон и папа одновременно удерживают меня за плечи.

— Очень неожиданные, — говорит Мильтон.

— Побочные эффекты, — заканчивает папа. — Но мы ведь пытаемся минимизировать последствия для здоровья и максимизировать результат. Наука, как и красота…

— Соблазняет женщин?

— Нет, Мильтон, требует жертв.

Мы останавливаемся напротив одной из одинаковых стальных дверей. Мильтон отодвигает засов, и мы оказываемся в небольшом рабочем кабинете со стеклом во всю стену, открывающим вид на больнично-чистую и ослепительно белую, как вещи в рекламе порошка, палату. Наверное, здесь все комнаты типовые. Наверное, мой папа наблюдает отсюда иногда, как кто-нибудь бросается на стены, свихнувшись от таблеток. В палату ведет вторая дверь с электрическим замком. Папа снова вводит код, и замок пищит, возвещая о правильности папиного ответа. За двумя надежными дверями на кровати сидит Морриган Миллиган. На ней больничная, обезличенная одежда, и увидев ее, лишенную галстука и пистолета, как необходимых атрибутов, я вдруг понимаю, какая она хрупкая и маленькая. Впрочем, первая же ее фраза снова меня в этом разубеждает.

Она говорит, как только видит нас:

— И как они не заботились иметь Бога в разуме, то предал их Бог превратному уму — делать непотребства, так что они исполнены всякой неправды, блуда, лукавства, корыстолюбия, злобы, исполнены зависти, убийства, распрей, обмана, злонравия, злоречивы, клеветники, богоненавистники, обидчики, самохвалы, горды, изобретательны на зло, непослушны родителям, безрассудны, вероломны, нелюбовны, непримиримы, немилостивы.

— Привет, — говорю я.

— Доброе утро, Морриган, — говорит Райан.

— Почему наша кузина чокнутая? — спрашивает Мильтон. — Кто-нибудь кроме меня вообще считает, что она чокнутая?

Волосы у Морин распущены, и я замечаю, что они немного вьются. Она поднимает обжигающе-синий взгляд на нас, и в нем столько злости, что я машинально делаю шаг назад. А вот папа и Мильтон остаются на месте.

— Дорогая кузина, скажи мне, ты заинтересована в сотрудничестве с нами? — вздыхает папа. Он садится на кровать рядом с ней, и Морриган тут же отодвигается на другой конец. Впрочем, с той стороны садится Мильтон, и она оказывается между ними. Я остаюсь стоять, мне одновременно не хочется мешать родителям и жалко ее. Морриган выглядит, как генерал, потерявший свою армию. Впрочем, если Морриган и потеряла все, то у нее все-таки остался Бог. Она достает из-под ворота больничной рубашки золотой крестик, сжимает его и тут же отпускает. Взгляд у нее меняется, становится уверенным и спокойным. Твердым, как лед, и в глазах у нее ни капли воды.

— Вы не знаете, что вы наделали. Даже не представляете. Не представляете, как нагрешили. Ваши руки в крови, они все еще в ней. Грязные ублюдки, из-за вас все начнется. Уже началось.

Несмотря на то, что слова Морриган куда больше напоминают речь бомжа-пророка из Санта-Моники, где я был прошлым летом, голос у нее абсолютно серьезный, убийственно-нормальный.

Отец некоторое время молчит, постукивая пальцем по циферблату наручных часов, а потом говорит почти печально:

— Именно, Морриган. Мы ничего не понимаем. Совершенно ничего. Поэтому объясни нам пожалуйста, чего именно мы не представляем?

— Ты, Райан, понятия не имеешь, как велика моя сила, и кто за мной стоит. С чего бы мне отвечать тебе?

— С того, что ты как раз имеешь понятие о том, как велика моя сила и кто за мной стоит. Впрочем, другой твой двоюродный брат может…

Тут Мильтон с неестественной, абсолютно трезвой быстротой перехватывает Морриган за горло, чуть сжимает.

— Поговорить с тобой отдельно. Я говорил, что он работал в Абу-Грейб во время своей второй поездки в Ирак? Нам нужно больше узнать друг о друге, милая кузина.

Мильтон прижимает Морриган ближе к себе, чтобы лишить ее способности вырываться. Она шипит, будто любое прикосновение ее обжигает.

— Слушай меня, детка, — шепчет ей Мильтон. — Мне достаточно пятидесяти минут, чтобы выяснить полезна ты или бесполезна. Это будут не лучшие пятьдесят минут в твоей жизни, зуб даю, а вот мне все понравится. Хорошо, если ты окажешься полезна. Если же нет, то мы с братишкой…

— Сделаем из тебя медиума, Морриган. Мы это можем. Не обещаем тебе что-то вроде того, что ты видела, но обычного медиума мы из тебя сделаем легко. Будешь ходить в мир мертвых, Морриган. Хочешь быть грязью? Скверной? Хочешь загрязнять мир смертью? Быть одной из тех, кому следует умереть ради победы?

И вдруг Морриган делает то же самое, что и я, находясь в катакомбах под сгоревшей церковью. Она прокусывает себе язык и сплевывает алую, жидкую от слюны кровь папе на щеку. Папа со вздохом достает платок, стирает пятно и долго смотрит на него, как будто проходит тест Роршаха.

— Хорошо, Морриган. Ты выразилась довольно ясно.

Морриган держала меня взаперти, она убийца и сделала оружие из собственного сына. Но мне действительно жалко ее, хотя и совсем чуть-чуть, потому что я вижу, с какой силой давит ей на горло Мильтон. И знаю, с какой он может давить.

— Слушай, кузен, — говорит вдруг она, не из страха говорит, не из желания выбраться. — Внимательно слушай меня, потому что я не буду повторять.

— Вряд ли у тебя появится шанс повторить.

Мильтон все еще крепко удерживает ее, но на горло давить перестает. Голос у Морриган становится хриплый, она кашляет, прежде, чем начать:

— Вы и я, к сожалению, происходим из одного рода. Надо сказать, довольно знатного ирландского рода, но разорившегося незадолго до восшествия на престол королевы Виктории. Последние наследники этого рода, Грэйди и Зоуи Миллиган, уехали из графства Лаут в Дублин еще до великого ирландского голода.

Последние представители знатного рода? Брат и сестра? Нет уж, хватит с меня на сегодня инцеста. Легкими нарушениями основных человеческих табу я сыт уже по горло.

— Скажи своему брату, чтобы он меня не держал, — говорит Морриган. — Мне неприятны его прикосновения.

Райан кивает Мильтону, и он отпускает Морриган.

— Словом, они приехали в Дублин другими людьми. Ей было четырнадцать, а ему было девятнадцать. Как и все представители загнивающих родов, они обладали большим гонором и хорошим образованием. Только в Дублине им это не помогло. Жили они очень бедно, едва сводили концы с концами. Грэйди продавал трупы. По тогдашним законам в медицинских университетах можно было вскрывать только трупы преступников, а их категорически не хватало.

Я вдруг понимаю, что Морриган получает удовольствие от рассказа. Она говорит, сложив руки на груди, в учительской манере, и рассказывает тоже совсем как учитель, и даже взгляд ее будто переносит меня на пять лет назад, на урок, где я сижу и ничего не понимаю. Кем она была до того, как стать католической психопаткой?

— Грэйди грабил могилы. Ухоженный и образованный, знатный мальчик, который орудует лопатой на кладбище по ночам. Так продолжалось до тех пор, пока Грэйди не стал поставлять мертвецов для одного богатого чудака, Честера Каллахана, содержавшего доставшуюся от отца химическую фабрику, но совершенно ничего не смыслившего в деньгах. Честер был человеком мягким и влияемым, потихоньку они с Грэйди подружились, и Грэйди убедил его, что с фабрики можно получить куда больше дохода при разумном управлении. Что производить молочную кислоту для разрыхлителей теста, разумеется, интересно, но лучше направить свой взор в области более идеалистичные и прибыльные. Честера интересовала, конечно, только наука, человеческое тело, а значит, предложил Грэйди, можно было бы заняться лекарствами, люди ведь никогда не перестанут лечиться. Со временем Грэйди приобретал в доме Честера Каллахана все больше влияния, фактически это он управлял делом Честера, а тот смог вдоволь насладиться исследованиями. Их союз был вполне продуктивным, а Грэйди с помощью денег Каллахана смог вернуться к той жизни, к которой привык.

Впрочем, Грэйди все еще занимался какими-то темными, полукриминальными делами, но, по крайней мере, в тюрьму он так и не попал. К тому времени, как фабрика начала развиваться под началом союза Честера и Грэйди, Зоуи Миллиган исполнилось двадцать. Разумеется, чтобы скрепить этот деловой союз, Грэйди выдал Зоуи замуж за Честера. Условие было только одно: дети будут носить фамилию Миллиган. Честер, разумеется, пошел навстречу последним представителям этой династии. Зоуи, по крайней мере так говорили, была девушкой невероятной красоты, но не очень здоровой психически. Окончательно она сошла с ума, после того как забеременела. Зоуи говорила, что носит вовсе не ребенка своего мужа, а демона, которому ее отдал Грэйди. Не успев увидеть своего первенца, Честер Каллахан погиб при довольно загадочных обстоятельствах, впрочем в то время неожиданные смерти случались сплошь и рядом. Грэйди взял управление компанией в свои руки и, — Морриган разводит руками. — Я вижу, она процветает до сих пор.

Морриган рассказывает спокойно, будто мы ее ученики, а не она наша пленница. Она говорит:

— Грэйди действительно занимался оккультизмом. Я полагаю, он был медиумом. Большего всего его привлекали не богатство и не власть, этого он добился сам. Грэйди боялся смерти. И поэтому, — Морриган смотрит в глаза отцу и обращается, кажется, только к нему. — Знаешь, что он сделал? Он отдал себя демону, впустил в себя темноту, в обмен на себя самого и всех, кто будет нести его кровь. Зоуи. Нас с тобой, твоего братца.

Морриган показывает на Мильтона, а потом и на меня:

— И твоего сына.

Мне сразу вспоминается демон из мира мертвых с мультяшными глазами, который хранит нашу семью так долго. А Морриган вдруг срывает с шеи крестик, по-звериному быстро подается к папе и втыкает острием в место между его большим и указательным пальцами.

— Аду принадлежат все, в ком есть эта кровь! — выкрикивает она, экстатически и зло одновременно.

— Папа!

— Райан!

Мильтон перехватывает Морриган, оттаскивает от отца, прижав ее головой к стене. Папа шипит, вытаскивая крест из руки, потом швыряет его на подушку. По белоснежной наволочке тут же растекается карминово-красное пятно.

— Мильтон, поговори с нашей кузиной наедине. Сделай так, чтобы она была больше расположена к цивилизованному диалогу в следующий раз.

Папа встает, он берет меня за плечо и ведет к двери, и обернувшись напоследок, я вижу, как Мильтон за волосы тянет Морриган к столу. Мне ничуть не жалко сумасшедшую стерву, совсем-совсем не жалко, теперь уж точно.

И все-таки мне не кажется правильным все, что Мильтон будет с ней делать. Вряд ли ведь они будут пить чай или учиться плести фенечки.

— Папа? — спрашиваю я. — Ты ведь ее не убьешь?

Отец поправляет очки, и почти одновременно с ним это делаю я.

— Я не могу сказать с точностью, — говорит он. — Нам надо выяснить все, что она знает о нашей семье. Кроме того, если мы не убьем ее, она попытается убить нас. Не все настолько просто, Фрэнки. И не все можно решить с помощью старой доброй дипломатии. Они убивают медиумов, мы создаем. Они хотят уничтожить темноту, мы ее используем. Как ты видишь решение?

— Ну, позвонить ее Папе?

— Римскому.

Мы оба смеемся, и я слышу, как наш смех эхом отдается в пустом коридоре. В конце коридора, очередная стальная дверь, ведет она снова в кабинет, но через окно видно не палату, а просторное и свободное помещение, такое же белое, как и все остальные. Больше всего похоже на спортивный зал в моей средней школе после основательной побелки, которую восьмиклассники еще не успели заплевать и зарисовать частями человеческого тела, не столь в обществе приемлемыми.

Папа садится за стол, открывает ящик.

— Я думаю, милый, тебе стоит научиться пользоваться кое-чем из того, что умеем мы. Исключительно в рамках самозащиты, потому что твой пацифизм и близорукость в равной степени не позволяют тебе быть хорошим стрелком. Скажи мне, Фрэнки, больше всего стресса у тебя вызывает…

— Необходимость учиться магии не в Хогвартсе.

Я не то чтобы против опробовать плоды папиных невероятных стараний слить в любовном экстазе науку и спиритизм, но чуточку, только чуточку, мне страшно. В конце концов, что-то такое я уже делал, когда стреляли в отца, и не скажу, что ощущения были сверхкомфортными.

— Тревога и страх, — говорю я все-таки. Среди одинаковых пузырьков с разными номерами папа долго ищет нужный, и, наконец, выдает мне номер сто семьдесят пятый. Я трясу его, слушая хаотичный перестук таблеток внутри.

— Осторожнее, Фрэнки. Что касается страха, это лучшая наша разработка на сегодня.

— Ты серьезно хочешь сделать меня еще трусливее, чем я есть? — спрашиваю я.

— Между бесконечно большими числами нет ощутимой разницы.

— Ты мерзкий.

— И ответственен за пятьдесят процентов твоего генетического кода. Если выразиться проще — ты наполовину мерзкий. Итак, Фрэнки, ты пьешь одну таблетку и твой организм, примерно через десять минут, впадает в состояние безотчетного страха. Тебе нужно будет только направить его, вспомнив что-то определенное, и ты окажешься на границе между мирами. А дальше я попробую чем-то тебя научить.

— Вообще-то научить меня чему-то не так уж сложно, — фыркаю я. Вынув из пузырька таблетку, я долго рассматриваю ее, прежде, чем положить под язык. На вкус она неожиданно сладкая.

— Серьезно, папа? Она что клубничная?

— У нас оставался подсластитель для детского сиропа.

Папа достает свою таблетку, и я думаю, что же для папы является предельным стрессом. Мы входим в зал, и ничего особенного я не чувствую.

— А вдруг я к ней резистентен? Или наоборот, у меня будет…

И именно в этот момент я чувствую, что сердце мое бьется быстрее безо всякой на то причины. Сердце стремительно поднимается выше, к горлу, как птичка, для которой открыли дверь клетки. И когда оно оказывается примерно в глотке, я чувствую вдруг совершенно немотивированный страх, и страшно мне почти до слез. Отшатнувшись, я прислоняюсь к стене, обхватив руками локти, как будто это должно облегчить мне паническую атаку. Голова кружится, и я с трудом понимаю, где именно нахожусь. Я слышу папин голос:

— Сосредоточься. Это не настоящий страх, милый. Сосредоточься.

Сосредоточиться у меня, впрочем, получается только, когда я чувствую, как папа держит меня за плечо. Он со мной, он рядом, а значит бояться, наверное, и вправду нечего. Я закрываю глаза, и тут же чувствую, как уходит пол у меня из-под ног, но отец крепко меня удерживает.

— В следующий раз тебе стоит принимать полтаблетки.

Представить или вспомнить что-нибудь в таком состоянии оказывается едва ли не самой трудной задачей из всех, что я выполнял в своей жалкой жизни. Мысли скачут, никак не желая остановиться. Наконец, мне удается сосредоточиться. Я вспоминаю для начала тот момент, когда Доминик стрелял в меня, в зале. Вспоминаю его удивительные глаза и ощущение скорой смерти, направленный на меня пистолет. Я умру, я умру, я умру. Но открыв глаза, я вижу все в обычных, ярких цветах. Нет, не подходит. Тогда я вспоминаю мертвого себя на столе, в подвале. Я вспоминаю, как папа пришивает на место мою голову, вспоминаю свои закрытые глаза и трупные пятна, и темноту моих веснушек, и открытое горло, когда видно отбитую позвоночную кость. Я умер, я умер, я умер. Но и на этот раз мир не меняется перед глазами. И тогда до меня доходит: не надо представлять абстрактно-страшные моменты. Ведь был по крайней мере один, который действительно сработал и безо всяких таблеток. И я представляю иезуитскую школу, моего папу, стоящего рядом, снайпера, который, я знаю, вот-вот выстрелит, и что-то внутри у меня действительно обрывается. Страх, искусственный страх, мешается с воспоминанием о страхе настоящем. Я чувствую ощущение, которое бывает еще, когда взлетает самолет, чувство легкости и пустоты, которые почти болезненно отзываются внутри, где-то на уровне желудка.

Когда я открываю глаза, то вижу все в сером, сумеречном свете. Воздух холодный и вязкий, будто бы застывший, как желе из холодильника.

Папа улыбается мне, он спрашивает:

— Как ты?

— Неплохо, — говорю я.

— Тогда начнем. Итак, Фрэнки, телекинез, перемещения в пространстве и умение делать объекты незаметными — способности свойственные всем медиумам без исключения. Некий базовый пакет, который один достаточен для того, чтобы наш проект оплачивало государство.

Папа достает из кармана шариковую ручку, подбрасывает ее, и та зависает в воздухе. Может создаться впечатление, что перемещать вещи в пространстве — очень легко. На самом деле это требует в первую очередь пространственного мышления. Сила в мире мертвых функционирует только благодаря мыслям и представлению. Чтобы пустить предмет в долгий полет, мне нужно представить вектор и скорость этого полета в мельчайших деталях, поэтому…

И тут папа запускает ручку в меня, невероятно быстро, и даже не шевельнув рукой. У меня меньше секунды, и этого слишком мало, чтобы представить путь ручки, допустим, до стены. Но вполне хватит, чтобы представить, как ручка замрет прямо перед моим носом. И она действительно останавливается.

— Отлично, — говорит папа, а я отправляю ручку в стену с такой силой, что она едва не ломается. — Переместись.

Я щелкаю пальцами, и оказываюсь в другом конце зала. Щелкать пальцами совершенно не обязательно, но мне нравится звук, и на мой взгляд перемещение сразу выглядит по-пижонски изящно.

Чтобы меня не заметили сделать еще легче, просто представив, что место где я стою абсолютно пусто. Наверное что-то вроде того, но совсем в других масштабах, провернули папа и Мэнди в иезуитской школе.

— Молодец, — говорит папа. — С базовым пакетом ты вполне управляешься в мире мертвых, а значит и здесь. Теперь перейдем к тому, что дано лично нам, нашей семье. Как ты использовал свою кровь в мире мертвых?

— Как растворитель, — говорю я неохотно.

— Все равно, что использовать автомат для того, чтобы, скажем, землю копать. Теоретически возможно, а иногда и практически применимо, но совершенно не имеет отношения к его исходному назначению. В нашей крови, как ты уже понял, содержится темнота мира мертвых. Она все там создает и она же все там разрушает. Темнота формна и пустотна одновременно, как…

— Дао?

— Как твой разум, Фрэнки. Темнота, разумеется, содержится в крови. Трехсоставность человека?

— Пневма, сома и сарк. Душа, дух и плоть, — рапортую я, чувствуя себя на экзамене.

— Сарк, сома и пневма. Я чувствую все, я знаю все и я есть все. Плоть, как ты понимаешь, разума не имеет. Ты не можешь контролировать темноту в своей крови, и оттого она только разрушает. Как вылитая из пробирки кислота. Сила без контроля. Сома, дух, это разум, умение представлять, контроль без силы, с ним тоже ничего путного не сделаешь. А вот пневма сочетается в себе все и позволяет…

Папа едва заметно двигает указательным пальцем, и падшая на поле брани шариковая ручка возвращается к нему по воздуху.

— Разрушать, — говорит папа, взяв ручку, коснувшись ее только пальцем. Я вижу, как темнота проникает внутрь металла, и он исчезает. Очень похоже на то, что я делаю с кровью в мире мертвых. Ручка исчезает, как будто ее и не было никогда. — И создавать.

На пустой папиной ладони из дымной, клубящейся, как первородный океан, темноты, ручка восстает снова в своем первозданном сиянии.

Папа тогда ломает ручку на две части, и она распадается клубком темноты, из которой вышла.

— Как ты понимаешь, с маленькими и неживыми предметами все гораздо легче. Я ни разу не создавал из темноты ничего, сложнее кружки или перочинного ножа. Чем проще форма, тем больше шансов, что ты сможешь это сделать.

— Слушай, а разве темнота, это не…

— Да. Именно. Темнота опасна, как и вещи из нее сделанные. Сравни это с радиацией, Франциск. Если достаточное количество темноты попадет внутрь, человек умрет. Так что, скажем, восемь месяцев к ряду, создавая простейшие вещи и подсовывая их определенному человеку, можно его убить.

— Практически как видео про Убийцу с ложкой.

Папа смеется, а потом говорит:

— Именно. Впрочем, создавать тебе пока ничего не надо. Мы с тобой научимся кое-чему более простому и более зрелищному.

— Что может быть более зрелищно, чем появление зубочисток из Дао, первородного хаоса, Времени Сновидений или что это там?

И тогда отец выбрасывает руку вперед, будто хочет что-то подвинуть, и меня сбивает с ног целая волна, бесформенная, клубящаяся волна темноты, практически с меня ростом, холодная и острая, как лед.

— Что это было?

— Кое-что куда более легкое, чем создание радиоактивных ручек. Если не придавать темноте четкие форму и свойства, ты можешь пользоваться ей, как инструментом. Сбивать с ног, привязывать кого-нибудь, протыкать, если ты встал на тропу войны, или, по крайней мере, попытаться накачать ей кого-то до смерти, как Мэнди едва не поступила с твоим троюродным братом Домиником. Тебе не нужно в подробностях представлять форму и вид, только направление и действие. Практически как улучшенная версия телекинеза, попробуй.

— А откуда взять темноту?

— Из сердца, милый. Почувствуй, как она в тебе бьется, вместе с кровью, и вытащи ее отдельно от крови, вытащи ее из крови.

Я снова закрываю глаза, стараясь почувствовать, как сказал папа. Биение моего пульса, быстрое и жаркое, я больше не замечаю. Сердце перегоняет кровь, я могу ощутить пульсацию даже в кончиках пальцев. Я вспоминаю слова Морриган про то, что аду суждены все, в ком течет эта кровь.

Выпустить темноту. Я представляю, как с кончиков моих пальцев стекает, вырвавшись из сосудов, из-под кожи, ледяная, дымная темнота. Некоторое время я стою так, представляя каждую каплю, а потом и поток.

— Франциск, — говорит папа, и я открываю глаза. Вокруг меня стелится как туман темнота, расходясь метра на три, не меньше.

— Я же говорил, что ты сильный медиум. А теперь попробуй сделать с ней что-нибудь. И не закрывай глаза, твой противник может успеть тебя застрелить.

Я делаю осторожное движение рукой, представляя, как темнота конденсируется и пронесется быстро-быстро к противоположной стене, но она только продолжает клубиться, не делая ровно ничего.

Когда я переступаю с ноги на ногу, она ластится, как кошка. Я представляю во всех подробностях весь путь темноты от моих ног и до стены, но она остается на месте.

— Франциск, это не совсем то, что ты делаешь обычно. Работать с темнотой куда быстрее, потому что она чувствует твои желания. Попробуй пожелать, а не представить в подробностях что-то скучное. Тебе нужен какой-нибудь яркий, ощутимый образ, который тебе понравится.

И тогда я представляю в подробностях град из осколков стекла, усеивающий восхитительно-белый пол зала, звон выбитого окна, ведущего в кабинет. А потом я даже не вижу, я чувствую, как темнота, моя темнота, собирается, чтобы волной, вектором, рвануть к окну. Движение ее оказывается почти смазанно-быстрым, и вот я слышу звон, именно такой, какого я ожидал.

— Вполне впечатляюще, — говорит папа, и я горд неимоверно. Я почти властным движением маню темноту обратно, и чувствую, как она возвращается.

— Важное знание для тебя, милый. В тебе четыре с половиной литра темноты, ни больше, ни меньше. Если ты выпустишь ее всю, как сейчас, то внутри ничего не останется на случай крайней необходимости. Иными словами, если я надумаю стрелять в тебя сейчас, пока ты использовал абсолютно всю свою силу для вандализма, ты не сможешь остановить пулю.

— А я могу устать использовать тьму?

— Нет, это твой инструмент, ты можешь использовать ее столько, сколько требуется, просто рассчитывай пропорцию. Но, милый, твой организм устает от таблеток, к сожалению. Он работает на износ, как ты понимаешь.

И именно тогда я чувствую острую, яркую, как вспышка фотоаппарата, боль в сердце. Боль вдруг расцвечивает все в прежние, обычные цвета.

— Пап, мне плохо.

— Мне тоже, поверь. Именно поэтому у тебя есть около получаса чтобы творить магию невероятной силы. Твой организм не сможет выдержать дольше в состоянии предельного искусственного стресса, но мы работаем над этим.

Меня пошатывает, и я снова прислоняюсь к стене, стараясь вдохнуть поглубже. Я замечаю, что папа тоже очень бледен.

— Пойдем, милый. Время истекло, и нам с тобой неплохо было бы употребить какое-нибудь более классическое фармакологическое достижение.

Проходя мимо осколков, кроме острой боли внутри, я чувствую почти такую же острую гордость за себя и за то, что я умею.

— Пузырек с таблетками оставь себе, хорошо? Только используй их с умом. Мне еще нужно будет поговорить с Морриган, да и вполне обычной работы у меня достаточно, поэтому домой поедешь с Мильтоном, хорошо?

— Да, папа.

Мы снова спускаемся на лифте, папе приходится ввести код, чтобы покинуть этаж. Перед глазами у меня все плывет, пока мы идем в его кабинет. Обычный папин кабинет располагается на двадцать четвертом этаже. Ничего особенного он собой не представляет, никаких тайн не хранит, кроме разве что экономических, и выглядит как вполне обычное место обитания главы крупной корпорации, со всеми этими столами красного дерева, окнами во всю стену и удобными кожаными креслами.

Папа вручает мне вполне обычную таблетку от боли в сердце, и я принимаю ее почти с такой же благодарностью, как подарки на Рождество. Боль отпускает не сразу, и некоторое время я сижу в кресле с закрытыми глазами, рассматривая пульсирующий под веками узор из бьющейся в сосудах крови. Папа оставляет меня одного, и единственный звук, который я слышу — тиканье часов, мерное и успокаивающее.

Я люблю ощущение уходящей боли, медленного наслаждения, которое приносит облегчение. Я думаю, что часы тикают так успокаивающе, но сил отправиться в мир мертвых и посмотреть, что происходит в папиной корпорации с другой стороны, у меня совсем нет. Мильтон появляется минут десять спустя и сияет ярче прежнего, почти лучится красотой и хорошим настроением.

— Ну что, племяш, поехали бездельничать дома?

— Как Морриган? — спрашиваю я.

— А как ты думаешь?

Пока мы едем в лифте, я молча рассматриваю Мильтона. Он выглядит вполне счастливым, зубасто улыбается, и даже веснушки его кажутся ярче прежнего.

— Что, научить тебя фокусам из мира мертвых для Райана оказалось проще, чем для меня научить тебя стрелять?

— Не напоминай, мне и так кажется, что я недостаточно южанин.

Мильтон приставляет указательный палец к моему виску, говорит:

— Бам. На самом деле все куда проще, чем тебе кажется.

Глаза его в этот момент кажутся такими же мучительно-зелеными, как лето снаружи. Надо же, думается мне, Доминик и Мильтон в равной степени получают удовольствие от убийства живых существ, беспомощности и боли. Как они могут быть такими красивыми, когда говорят об этом? Как кто-то, кто совершает самые уродливые и мерзкие поступки, может оставаться прекрасным? Я замечаю на ладони у Мильтона кровь.

— Морриган меня укусила, — говорит он. — Бешеная сука.

— Я не думаю, что стоит мучить Морриган.

— Она насчет тебя не особенно сомневалась.

В холле Мильтон еще минут десять флиртует с одной из папиных секретарш, а я стою и жду, снедаемый не то завистью, не то холодом кондиционера, переставшим казаться таким благословенным.

— В общем, давай-ка завтра выберемся куда-нибудь, Брэнди, — говорит Мильтон.

— Шерри, — отвечает она. У нее блестящие светлые волосы, почти прозрачные серые глаза и неожиданно резкий, по крайней мере для юга, акцент Среднего Запада. Как раз девушка моего типа. Кроме того, я запомнил бы ее имя.

Но Шерри награждает Мильтона ослепительной улыбкой, очаровательной как пасторальное лето в Айове, откуда она, наверняка, родом. Сам Мильтон тоже улыбается, но куда больше при этом напоминает голодного волка, чем безмятежно флиртующего мужчину.

Я постукиваю носком ботинка по мраморному полу, говорю:

— Дядя.

— О, это сын мистера Миллигана?

— Да, но мистер Миллиган всегда был слишком занят на работе, поэтому фактически я растил его один. Он родился всего через два года после того, как я вернулся с войны в Персидском Заливе.

— Сколько вам было, когда вы отправились на войну в первый раз?

— Девятнадцать.

— А сейчас ему сорок два, Шерри, — говорю я. — И пора домой.

В машине дядя Мильтон говорит мне:

— У меня свиданье с девушкой с алкогольным именем.

— Практически как с девушкой с татуировкой дракона, — пожимаю плечами я.

— Знаешь почему?

— Потому что ты красивый, и она не обращает внимания на то, что ты говоришь?

— Нет, потому что на твоем безрадостном фоне я хорошо смотрюсь. Нам нужно больше времени проводить вместе.

Домой мы едем куда быстрее, превышая все мыслимые ограничения скорости.

— Пока здесь нет твоего занудного отца, почему бы не прокатиться как белые люди?

— Ирландский расист-ветеран с пушкой наперевес, ты представляешь собой самый любимый типаж для женщин Техаса. Может быть съездим туда летом?

Мильтон смеется и сильнее выжимает педаль газа. И именно тогда я замечаю, что он самую чуточку, но — бледнее обычного.

— С тобой все в порядке?

— Что?

— Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да, — говорит он. — Разумеется, хорошо.

Машина с ревом проносится мимо автозаправки на въезде, где Мильтон всегда сбавляет скорость, но только на этот раз он скорости не сбавляет.

— Дядя, здесь нас остановят копы.

— Да? Да, конечно.

Он отвечает будто бы невпопад, и я говорю:

— Давай-ка я поведу.

Неожиданно, Мильтон соглашается. Тогда я думаю, что он заболел, ведь ни разу в своей жизни Мильтон не соглашался пустить кого-то за руль, если уж он решил погонять сам.