Впрочем, когда мы сюда возвратились, оно стало уже называться городом Пушкином. Дело в том, что, кроме всяких простуд и ячменей, я стала задыхаться. Вернее, я никак не могла вздохнуть до глубины. Сделали рентген, но в легких ничего не обнаружили. И все же врач, теперь уже из-за меня, посоветовал вновь переменить климат. И вот летом тридцать восьмого мы наконец вернулись. Я была очень рада, словно оказалась на родине. Нам посчастливилось. Путем тройного обмена мы получили пятикомнатную квартиру со всеми удобствами. Правда, комнатки были совсем маленькие — самая большая 12 кв. м, папина 8, моя 9, балконная 8 или 9, и четырехметровая, из которой была сделана библиотека со стеллажами. Третий этаж, балкон. С балкона виден кусочек улицы 1-го Мая. Окна папиной комнаты и библиотеки выходили во двор кинотеатра «Авангард».

Вновь обретя свободу, я бегала до самого вечера, играя с новыми подругами или катаясь на самокате. У нас было столько интересных игр, что, не позови нас родители домой, мы, наверное, бегали бы всю ночь. Я была очень живым ребенком и игры предпочитала подвижные, а мои друзья вечно просили меня что-нибудь рассказать. Со мной много занимались родители, особенно отец, и по развитию я превосходила своих сверстников. Зимой я увлекалась лыжами и финскими санями. А когда было уж чересчур морозно, играла дома. В ту пору в магазинах было уже много игрушек, и мама часто радовала меня подарками. Кстати, при переезде мамы не было. Она уехала в Старую Руссу на грязи. После того как мы были в Толмачеве и она по утрам ходила босиком по росе, у нее начался ревматизм, опухла одна стопа.

Отец переехал в Пушкин уже на своих ногах и даже выходил иногда посидеть во дворе или сквере, который был против нашего дома. Один раз мы были с ним даже в Екатерининском парке, а однажды пошли в игрушечный магазин. Мне очень хотелось иметь игрушечное пианино или рояль, какие я видела у девочек. У отца был хороший музыкальный слух, и он, постучав по клавишам рояля, сказал, что он никуда не годится, и купил мне деревянный ксилофон. Он даже научил меня нескольким мелодиям.

В зимнее время, по вечерам, мама брала финские сани и вдвоем с бабушкой выходила прогуляться. А папа в это время занимался со мной. Иногда мы рисовали или лепили из пластилина, но чаще всего отец мне что-нибудь читал. Делал он это артистически. Я очень любила страшные истории, и он довольно часто обращался к гоголевским «Вечерам на хуторе близ Диканьки».

Когда мы жили в Пушкине, отец купил в комиссионном магазине старую скрипку. Ее отреставрировали, и когда он хорошо себя чувствовал, то играл на ней. Мама умела играть на гитаре. У меня был бубен, кастаньеты и треугольник. Помню, однажды мы устроили небольшой концерт. Это было очень здорово, но, к сожалению, повторения не последовало... Бабушка умела играть на цитре и гармони, но своего умения ей приложить было не к чему.

Как я уже говорила, знакомых у нас бывало мало. Но зато иногда появлялись какие-то нежданные посетители. Несколько раз приезжал дрессировщик медведей Васильев, о котором я уже упоминала. Приезжали начинающие писатели, изобретатели, студенты. И хотя отец был практически лежачим, неожиданным гостям никогда не отказывал в приеме. Он удивительно умел находить контакт и тему, интересующую его гостя. Но как-то так поворачивал, что невольно обращались к теме, которая интересовала его самого.

Как-то из пушкинской спецшколы, которая размещалась в помещении бывшей гимназии, где когда-то работал поэт Иннокентий Анненский, пришла группа трудных подростков. Их руководитель предупредил отца заранее, чтобы он убрал с письменного стола все мелкие предметы. Отец не сделал этого, но все осталось на местах. Не знаю, о чем он говорил с детьми, но тишина стояла такая, словно там все уснули. Отец очень любил детей и всегда находил к ним подход. О действенности его убеждений свидетельствовал наглядный пример. Я как-то рассказала отцу, что в нашем дворе есть два хулигана, которые не дают играть девочкам. Стоит нам собраться, как они являются и разгоняют нас. Отец попросил, чтобы я пригласила к нему этих ребят. О чем отец говорил с ними, я не знаю, но ребят словно подменили. И с тех пор мы даже играть стали вместе. Потом один из них, Сергей, стал даже бывать у меня в гостях и вел себя на удивление скромно.

Однажды к отцу пришла группа подростков из пушкинской санаторной школы «Дружба». Старшеклассники решили поставить спектакль по папиному роману «Голова профессора Доуэля» и пришли посоветоваться с отцом. Он очень заинтересовался и просил показать ему несколько отрывков, тут же поправляя их и объясняя, как лучше сыграть тот или иной кусок. На спектакль нас пригласили всей семьей, но пошли мы только вдвоем с мамой. В то время автобусы не ходили, а добраться пешком отец не мог. О мастерстве юных артистов судить я не могла, но спектакль мне очень понравился.

Так как болезни не оставляли меня и я частенько отсиживалась дома с простудой, мне опять наняли учительницу. Только теперь она приходила к нам. Лишение более близкого контакта с детьми и взаимоотношений с ними дали плохие результаты. В дальнейшем мне было очень трудно входить в коллективы. Я почти всегда ощущала свою обособленность. Была «я» и были «они». И это не потому, что я чувствовала свое превосходство, а просто я не умела приблизиться до конца. И это при том, что я была контактна и общительна.

В Пушкине на праздники у нас тоже никто не собирался, разве что мамин брат приедет или дедушка. Никуда не ходили и мои родители. Отцу еще трудно было долго находиться на ногах, да и сидеть в ортопедическом корсете не легче. Частыми гостями у нас были только двое: молодой ученый Валентин Сергеевич Стеблин, который мог часами говорить с отцом о своей научной работе, и был врач-эндокринолог, с которым нас познакомил мой дедушка. У него на работе один мужчина долго и безрезультатно лечился от какой-то болезни, но, наконец, нашел замечательного доктора, который его вылечил. Так как отец часто болел, дедушка посоветовал ему пригласить Евгения Георгиевича. Александр Романович был очень мнителен, а Евгений Георгиевич стал на него очень хорошо влиять. И вообще он стал лечить всю нашу семью. А потом мы стали хорошими друзьями. Его жена была оперной певицей и часто приглашала маму на свои спектакли. Бывали мы и у них в гостях. Они жили рядом с Пушкинским театром. Евгений Георгиевич был человеком необыкновенной судьбы. Он был испанским графом с фамилией Дель-Торо Кюинеерсте. Хотя он был ровесником отца, выглядел намного моложе — черноволосый и черноглазый. Даже в своем возрасте был очень привлекателен. Его родители были, видимо, очень строги, так как отдали его в учение собственному повару. Строгость для графов, прямо скажем, странная! Обращались с ним так плохо, что он бежал из собственного дома. Куда он шел, он и сам не знал, лишь бы подальше от родного крова. В Испании шла война, и он неожиданно оказался в зоне военных действий. Бросился бежать в обратную сторону, защищая поднятыми руками голову. От смерти это его спасло, но он получил несколько ранений. Правая рука была ранена навылет. Были еще какие-то ранения, но самое страшное, что две пули остались в его теле. Ту, что застряла в шейных мышцах, ему удалили. А вот вторая осталась навечно возле сердечной сумки, вызывая сердечные приступы с потерей сознания. Оперировать в те времена, когда мы с ним познакомились, никто не решался. До операций были еще десятилетия. Что стало с ним дальше и как он в конце концов попал в Ленинград, я не знаю. Но жизнь его всегда была полна неприятных неожиданностей. Даже в малом. Помню, он как-то у нас обедал. Ели цветную капусту в сухарях, и вдруг Евгений Георгиевич, вскрикнув, выплюнул себе на ладонь какой-то маленький блестящий предмет.

— Что там? — с тревогой спросила мама.

— Да вот тут, оказывается, винтиками кормят... — проговорил он, словно в раздумье, и протянул вперед руку. На его ладони действительно лежал обыкновенный, еще новый винтик.

А еще помню, мы как-то с мамой у них обедали. На обед была тетерка. Я незадолго до этого переболела аппендицитом. Обошлось, правда, без операции. Кстати, меня лечил Евгений Георгиевич. Но я, напуганная болезнью, стала бояться проглотить что-нибудь такое, что могло бы попасть в аппендикс. Видя, что я очень внимательно рассматриваю дичь, Евгений Георгиевич успокоил меня. Он сказал:

— Не беспокойся, вся дробь будет в моей тарелке!

Он не ошибся, кроме него, никто не нашел ни одной дробинки!

Случались и более неприятные истории. Так, однажды вечером по дороге к больному он споткнулся и упал. Дело было где-то на окраине. Видимо, на какой-то момент он потерял сознание. А когда открыл глаза, над ним что-то прогрохотало. Оказалось, это был трактор! На улице было полутемно, или вовсе темно, так что тракторист его не заметил. На счастье Евгения Георгиевича, трактор ехал очень ровно и не задел его. Была и еще одна история, едва не стоившая Евгению Георгиевичу жизни. Он ехал на такси к больному, и, кажется на Фонтанке, у их машины отвалилось колесо, и они врезались в парапет. После чего Евгению Георгиевичу пришлось оказывать первую помощь шоферу. Сам он не пострадал. После войны, когда мы нашли его, он писал, что его как «иностранца» собираются выслать из Ленинграда. Но он ходит и хлопочет, чтобы его оставили. На родине он не был с детства.

Там, наверное, не осталось никого в живых. Наша переписка с ним оборвалась, и мы ничего не знали о его судьбе. Но когда вернулись в Ленинград, я, бродя по Никольскому кладбищу, набрела на его могилу с красивым памятником из черного мрамора. Стало быть, он обманул органы, оставшись до конца жизни в городе, который стал для него родным. Могилы его жены рядом не было, и я ничего не знаю о ее судьбе.

Как-то отца посетил один изобретатель, пришедший со своей женой. Он принес отцу статью о своем изобретении. А изобрел он какие-то необыкновенные патефонные пластинки с нанесенными на них значками различной формы: кружками, квадратиками, треугольниками, точками и тире, которые соответствовали определенным звукам или даже музыкальным фразам. Каким должен был быть проигрыватель для них и какое преимущество было у этих пластинок перед обычными, я уже не помню. Отца очень заинтересовало это изобретение, и он попросил автора оставить ему материал для более тщательного изучения. Александр Романович высказал предположение, что, возможно, он использует эту идею в каком-нибудь произведении. Вдруг присутствовавшая при этом разговоре жена изобретателя сказала:

— Бывают такие! Знакомятся с чужой работой, а потом выдают ее за свою!

Всем стало неловко. Изобретатель даже покраснел от смущения и не нашел слов, чтобы сгладить бестактность своей жены.

Писал отец очень быстро и много. В голове у него, как он сам признавался, всегда было столько идей, что если бы он мог, как герой его рассказа доктор Вагнер, не спать, он бы, наверное, писал и ночью. Творческих мук, по всей вероятности, он не испытывал и к тем, кто вымучивал каждую строчку, относился с сожалением и юмором.

Как-то у нас дома шел ремонт и отец на месяц перебрался в Дом творчества, который находился в Пушкине в бывшем доме Алексея Толстого около Лицейского сада. Помню, отец рассказывал, что однажды, придя вечером в номер, услышал, как за стеной кто-то ходит взад и вперед. Постоит и опять начнет ходить. И будто стонет или тяжко вздыхает. Отец решил, что у соседа болит зуб, и посочувствовал ему, так как и сам нередко страдал от зубной боли. На второй и третий день повторилось то же самое. «Чего он не вырвет этот зуб?» — подумал отец с удивлением. В конце концов отец не выдержал и решил справиться о своем соседе у горничной. Она ответила с почтением в голосе:

— Писатель он. Сочиняет!

Окончив рассказ, отец заметил с мнимым уважением:

— А сочинять-то, оказывается, трудно!

В детстве я не задумывалась над творчеством отца. Ну, пишет и пишет... И только став взрослой, поняла и оценила его труд. Были молодые и здоровые писатели, которые корпели над одной книгой по году. Из своих наблюдений я знала, что больные мужчины гораздо нетерпеливее женщин. Стоит им заболеть ангиной или гриппом, как они чувствуют себя самыми несчастными. А ведь у моего отца был костный туберкулез и он месяцами был прикован к постели и видел перед собой только стены своей комнаты! От одного этого можно было впасть в уныние.

Как-то я смотрела интересный киножурнал об одном научном эксперименте. К сожалению, я не помню ни фамилии врача-экспериментатора, ни названия фильма. Ради эксперимента здоровый, молодой человек уложил себя на месяц в постель. Подумать только, всего на месяц! Сначала он активно работал: проверял и правил свои работы, читал научные труды. Через какое-то время он стал рассеян, не мог сосредоточиться. Быстро уставал. От научных работ перешел к чтению художественной литературы. Потом серьезные книги тоже стали его утомлять и он обратился к детективам, но и они навевали на него скуку. Я смотрела этот фильм и невольно вспоминала отца. Мне было непонятно, как он, лежа месяцами без движения, сохранял внутреннюю энергию, живость мысли, интерес к окружающему миру и, наконец, работоспособность. Писал он ежедневно по нескольку часов в день. И только когда умудрялся простыть и схватить насморк, делал себе выходной, заявляя при этом:

— Больной заболел.

И, несмотря на это, я не помню, чтобы у него когда-нибудь было плохое настроение. Лежа в постели, он руководил моими играми, придумывал всякие забавы. Он научил меня вырезать из бумаги красивые салфеточки и смешных человечков и любимых чертиков. А то рисовать со мной сядет. Нарисует кривую линию или крючочек и предлагает мне что-нибудь дорисовать самой.

В те годы иностранным языкам уделяли мало внимания. Ну, учили в школе, но как-то несерьезно. А детям всегда хотелось говорить на каком-то непонятном другом языке. Не прошло это и мимо меня. Кто-то придумал такой язык: делить слова на слоги и после каждого прибавлять «рун» — ярун хорун чурун и т.д. Или впереди слога ставить «нака»: накая накахо накачу... и т.д. Я об этих языках рассказала папе, а он сказал мне, что есть более интересный язык: надо слово разделить пополам и поменять местами начало и окончание. К примеру: комар — марко. Хочу — чухо и т.д. Мне этот язык очень понравился, и я быстро освоила его. Потом научила подруг. Говорили мы очень бойко, но, как ни странно, понимали друг друга плохо... Потом отец научил меня концертному номеру угадывания предметов с завязанными глазами или стоя спиной к зрителям. Он мне рассказал историю этого номера.

Когда отец был еще студентом, он пошел на концерт известного фокусника, который угадывал предметы, предлагаемые зрителями, стоя к ним спиной. Его помощник ходил по рядам и собирал предметы, после чего начинал задавать вопросы «маэстро». Спрашивал быстро, не ожидая ответа. А когда умолкал, фокусник безошибочно называл предмет. Номер имел у зрителей большой успех. Артистам хлопали, кричали бис и вызывали снова. Отца заинтересовал этот номер, и он захотел разгадать его. Для этого отцу потребовалось несколько концертов. Внимательно прислушиваясь к задаваемым вопросам, он обратил внимание, что они однотипны и постоянно повторяются. Из этого следовало, что шифр был в самих вопросах. Причем ответить, какой предмет в руках у помощника, артист мог только после последнего вопроса. Тогда отцу пришла мысль, что ключ не в самой фразе, а только в первой букве первого слова каждого предложения. Проверив это, он убедился, что прав. Предметы, которые предлагали зрители, были тоже однотипными: носовой платок, очки, билет, кошелек и т.д., но, в сущности, их было не так уж и много. Поэтому можно было пользоваться одинаковыми вопросами и даже фразами. К примеру, у помощника были в руках очки. В этом случае он задавал, примерно, такие вопросы: Отчего вы молчите? Что вы можете сказать? Как это называется? Итак, что это такое?

Удовлетворив свое любопытство, отец решил подшутить над артистами. Собираясь на следующее представление, он взял с собой маленькую фигурку Наполеона. Когда помощник стал ходить по рядам и собирать вещи, отец протянул ему статуэтку. Необычный предмет смутил артиста, он явно не хотел брать его и сделал вид, что не заметил протягиваемой ему руки. Но отец настойчиво тянул руку и, когда артист прошел мимо, спросил нарочито громко:

— А почему вы у меня не берете? — чем обратил на себя внимание зрителей. Артисту ничего не оставалось, как взять Наполеона и начать задавать вопросы. Делал, он это несколько медленнее, чем обычно, с паузами, так как предмет был нестандартным, да еще имел столько букв! Отцу казалось, что все зрители уже разгадали этот фокус, но ошибся. Даже после того, как помощнику пришлось подсказать «ясновидцу», что это статуэтка, восхищение зала не уменьшилось, а, наоборот, возросло.

Вот этому фокусу и научил меня папа. И когда ко мне приходили подруги, мы демонстрировали им свое мастерство. Даже спустя 30—40 лет этот фокус вызывал удивление и восторг.

Мне очень хотелось, чтобы отец написал если не роман, то хотя бы рассказ о приключениях наших дворовых ребят, в том числе и обо мне. Отец пообещал и даже начал уже фантазировать о том, как мы попали в таинственные пещеры, встретились с какими-то невиданными зверями и так далее и так далее... Думаю, что ему было бы и самому интересно писать об этом, реализуя свои детские несбывшиеся мечты. К сожалению, своего замысла отец так и не успел реализовать, помешала война. Но о ребятах он много думал. Когда мы жили в Пушкине, отец предложил для парка проект плацдарма для военных игр. Там предполагалось вырыть окопы, установить орудия. Ребят, участвующих в военных играх, одеть в военную форму. Выдать им оружие, естественно, не настоящее. Одним словом, нечто вроде современной игры «Зарница», только с постоянным местом боев. Как отнеслись к его проекту в отделе культуры, мне неизвестно. Потом началась война и стало не до игр... Им был также предложен проект «парка чудес», отзыв о котором был написан Любовью Константиновной Циолковской и опубликован в пушкинской газете «Большевистское слово» в 1939 году.

Сделал как-то отец для маленьких ребят интересное лото. Рисовал сам. В собранном виде это был круг, по которому были нарисованы звери. Половина зверя на одной карточке, половина на другой. Но самое интересное было, пожалуй, то, что, когда совмещали половинки разных зверей, они хорошо совпадали, отчего получались сказочные, невиданные звери. Это было даже интереснее, чем собирать по правилам. Например, у кота мог вырасти петушиный хвост. А у крокодила он загибался по-собачьи. Получался и бегемототигр и зеброзаяц. Отец предложил это лото для издания, но его почему-то не приняли. А через некоторое время появилось подобное лото в продаже, но было оно не таким интересным, так как сказочных зверей не получалось — половинки совпадали только со своей парой. Думаю, что отец мог бы это обжаловать, если, конечно, у него остался подлинник игры.

Меня даже в детстве очень удивляло, что отец так невнимателен к окружающему его миру. Видимо, его ум, помимо его воли, всегда был занят творчеством.

Как-то ко дню рождения мне сшили новое платье. Из сатина. Но в тридцатые годы и это было событием. Материал было трудно достать, выстаивали часами. Я даже помню, что оно было темно-синее с белыми колечками. Надела я его и пошла к отцу. Захожу и спрашиваю:

— Ну, как?

— Что? — не понимает он.

— Посмотри, — выпячиваю я грудь, — видишь?

— Тебя вижу.

— А платье?

— И платье вижу.

— Красивое?

— Красивое.

— Новое, — объясняю я.

— В самом деле? — удивляется отец.

Да что говорить обо мне, если он никогда не замечал, во что одета мама. Иногда она пыталась спросить у него совета, что ей лучше надеть в театр, на что он ей шутливо и неизменно отвечал:

— Во всех ты, душечка, нарядах хороша!

Не помнил он и дней рождения. Как-то и я забыла о мамином дне рождения и ничего не приготовила. Прибегаю к отцу и говорю:

— Папа, а ведь мама сегодня родилась! А у нас нет никакого подарка.

Папа удивился и пришел в замешательство. Спрашивает меня, что будем делать. Я говорю:

— Давай за цветами сходим. — Он тогда уже выходил на улицу. Повела я его в оранжерею. Мама 28 сентября родилась. В это время обычно астры и хризантемы цветут. А тут — ничего! Пошли мы с ним в галантерею и купили какие-то дешевые духи или даже одеколон. А вот Евгений Георгиевич приехал из Ленинграда с большим букетом хризантем! Обидно. Конечно, не за то, что цветы привез, а за то, что отец ничего не сумел придумать. Для меня в то время это было естественным. Я вроде бы ничего и не ждала другого от отца. А теперь вот думаю. Интересно, когда он до женитьбы ухаживал за женщинами, неужели и тогда не дарил подарков? Не радовал цветами? С мамой они в трудное время поженились, и вроде бы так само собой и должно было быть, что у невесты даже букета цветов не было. Хотя, если бы у отца была такая цель — достать цветы, то, наверное, можно было бы. Ну да ладно, это их жизнь. Как прожили, так и прожили...

У отца было много поклонников и много желающих познакомиться с ним. Но не все были бескорыстны. Помню, однажды отец получил письмо от студента какого-то вуза, который писал, что может предложить отцу несколько интересных тем, но за деньги. Отец ответил ему, что у него самого столько тем, что он мог бы сам с кем-то поделиться. Ввиду этого денег не выслал.

Хотя то, о чем я сейчас рассказываю, написано много лет тому назад и, стало быть, зафиксировано в рукописях, я сбилась с хронологии. Но, поскольку это не исторический роман и не официальный документ, надеюсь, что читатели простят меня. Да, собственно говоря, это не так уж и важно.

Итак, мама пишет в своих воспоминаниях, что отец заболел во время финской войны. Я же считаю, что это было в сороковом. Но не буду больше ломать свою голову.

У отца обнаружили камни в мочевом пузыре и положили его в областную больницу на операцию. Обыкновенные люди не могут даже представить себе, что может прийти в голову писателю с буйной фантазией. Операция предполагалась под местным наркозом. Узнав об этом, отец попросил установить над ним зеркала, чтобы он мог наблюдать за операцией.

В больнице он познакомился с мальчиком из детского дома, у которого не было родных. По рассказам отца, мальчик был похож на растрепанного воробья. Звали его Гошей. За то время, что они находились вместе, Гоша очень привязался к отцу и жалел, что придется расставаться. И тут отцу пришла в голову нелепая мысль — усыновить Гошу! Почему нелепая? Да потому что у мамы и так еле хватало душевных и физических сил. Думаю, что у нее хватило бы здравого смысла не делать этого. Но он, не посоветовавшись с ней, сказал о своем решении Гоше. Но сбыться этому было не суждено. Когда во время войны поезда перестали ходить, мы потеряли Гошу. Помню только, что в последнем своем письме он высказывал обиду на отца за то, что тот не выполнил своего обещания. Не сбылись и мои мечты о брате.

Из-за своей болезни отец соблюдал режим дня. Утром мама приносила ему ацидофильную простоквашу, которую делала специально для него. В девять часов отец поднимался. Брился, умывался. В половине десятого завтракал. Если он хорошо себя чувствовал, то приходил к нам в столовую, где ждала его я. Мама и бабушка к этому времени уже позавтракали. Отец ел быстро, обжигаясь горячим кофе. Мама ругала его за это, но бесполезно. Привычка пить горячее появилась у него, когда он служил присяжным поверенным, и ему приходилось успевать поесть во время короткого перерыва. Когда его болезнь обострялась и ему становилось трудно сидеть, мама приносила ему завтрак в постель, где он съедал его, не вставая и даже не садясь. Долгие месяцы лежачей жизни научили его приспосабливаться.

В десять часов он принимался за работу: писал очередное произведение или статью для местной газеты. По возвращении в Пушкин он снова стал сотрудничать с газетой «Большевистское слово». Иногда он печатал сам, но чаще диктовал маме. Работал до часу дня. В час дня у него был второй завтрак. Отец съедал два яйца всмятку или яичницу. Иногда ел протертую овсянку или творог. Ему приходилось быть аккуратным в еде. После второго завтрака отдыхал — спал часа полтора. Потом вновь принимался за работу. Обедали мы в четыре. После обеда он никогда не писал. И все послеобеденное время уходило на письма и чтение газет и журналов. В восемь вечера у нас был чай, после которого отец занимался со мной. Исключением были только его болезнь или приход гостей.

В тридцать девятом стояло жаркое лето. Я с девочками из нашего двора бегала за мороженым. Съела стаканчик, а потом купила для мамы и бабушки, но они почему-то отказались. Мне пришлось съесть обе их порции. На другой день я проснулась с высокой температурой. У меня началась ангина. А потом, почти без перерыва, заболевание перешло в брюшной тиф. После него у меня вдруг стало болеть и опухать левое колено. Почуяв недоброе, отец решил, что меня надо показать врачу костнотуберкулезного диспансера, который находился в Софии — окраине Пушкина. Он договорился по телефону с главврачом, и на другой день мы: отец, мама и я — отправились туда. Идти пришлось пешком, хотя это и далековато. Но ничего, и я, и отец дошли.

Меня посмотрел врач и посоветовал сделать рентген. После того, как снимок был сделан, заведующая отделением предложила нам пройти по палатам и познакомиться с лечащимися здесь детьми. Папа отправился к мальчикам, а мы с мамой к девочкам. Палата, куда нас привели, была огромная и светлая. Койки стояли в несколько рядов. Думаю, что их было там не менее десяти. Только у одной девочки была нога в гипсе, и она, сидя, что-то вязала. У остальных был туберкулез позвоночника, и они все лежали на спине, без подушек. Так как все были коротко острижены, я сначала приняла их за мальчиков. Пластом лежавшие дети произвели на меня удручающее впечатление, или, вернее, я была испугана и потрясена увиденным. Одна из девочек спросила меня с интересом, не новенькая ли я? Этот вопрос меня испугал. «Нет, нет», — поспешно ответила я и отказалась идти в другие палаты. Мой испуг, который, по всей вероятности, отражался на лице, явно удивил врача. Он никак не мог понять, почему я отказалась идти в другие палаты, и все спрашивал: ну почему? Почему? Как мне было объяснить свое смятение? Наверное, я и сама не могла бы объяснить причину. А дело было в том, что я просто не хотела, не могла видеть детей, прикованных к кровати болезнью. Всю дорогу домой я не могла выйти из шока и несколько раз спрашивала маму, не собирается ли она положить меня в этот диспансер.

На другой день отец позвонил в диспансер и осведомился о результатах рентгена. Врач ответил ему, что снимок ничего не показал. Но так как нога продолжала болеть, он посоветовал меньше бегать. Задача для живого, подвижного ребенка, прямо сказать, непосильная.

Выходя из дома, я обещала, что не буду бегать, но, оказавшись во дворе, сразу забывала о данном обещании. Двор манил играми, которые не кончались до самого вечера. Правда, после обеда мне становилось трудно бегать и колено еще больше отекало. Второй снимок тоже не дал результатов. Приходилось играть в сидячие игры или что-то рассказывать своим друзьям из нашего двора. Мои сверстники мало читали, впрочем, как и я сама, но зато я многое узнавала от отца.

Только третий снимок, сделанный 19 апреля сорок первого, показал, что у меня туберкулез синовиальных ямок левого колена. После этого мне сделали лубки на колено и я слегла... Когда я была уже взрослой, мама рассказала мне, что, когда отец узнал о диагнозе, он плакал. Отец считал, что моя болезнь наследственная, а поэтому чувствовал себя в какой-то мере виноватым.

Я считаю, что больные не должны отказываться от счастья, просто им нельзя иметь детей. Это, конечно, грустно, но все же лучше, чем чувство вины перед собственным ребенком.

Вернусь немного назад. После того, как отец поговорил с двумя нарушителями, не дававшими играть девочкам, мы с ними подружились. А Сережа вообще оказался неравнодушен ко мне, о чем я узнала во время игры в почту. Мне он тоже нравился, но моя врожденная скромность не позволяла мне признаться в своих чувствах, и я все обещала, что отвечу потом. Так он и не узнал, что его симпатия взаимна. Кстати, моя зажатость в дальнейшем превратила меня по отношению к мужчинам в дикарку. Даже когда я влюблялась, я всегда боялась показать свои чувства.

Для меня так и осталось загадкой, какими словами отец мог так повлиять на ребят, что они резко изменили свое отношение к девочкам? Мама говорила, что отец так любил детей, что не замечал каких-то недостатков. Как-то они с мамой встретили небольшого мальчика. Выглядел он очень неопрятно, а главное, у него текли сопли. Но отец, посмотрев на него, вдруг сказал, обращаясь к маме:

— Посмотри, какой славный малыш!

Так вот, как-то всей компанией — человек шесть или семь — мы отправились в Екатерининский парк. Вход был платный, но мы, прокричав что-то вроде «банзай», прорвались через кордон — двух женщин-контролеров. Вдогонку нам донеслось:

— Какие теперь хулиганистые дети!

Конечно, это было нехорошо. Но что бы они сказали о детях двадцать первого века? Прошлой осенью я шла домой, а передо мной шла пожилая женщина. Неожиданно у нее развязался шнурок на обуви, и она наклонилась, чтобы завязать его. Неизвестно откуда взявшийся подросток догнал ее и поддал коленкой под зад! Женщина упала, разбив при этом руку, а маленький стервец побежал, выкрикивая на ходу: «Бабка-Ешка, бабка-Ешка!»

Мне кажется, что я не только зрительно представляю себе нашу прогулку по парку, но и ощущаю запах летней зелени и прудов, слышу веселое щебетание птиц в парке.

Мы прорвались сквозь Красные ворота, в которых тогда пекли булочки и их вкусный запах разносился далеко по округе.

Когда мы вошли в парк, Валентин, брат моей подруги Лиды, предложил бег на приз — кривой пиратский нож, который он вырезал из дерева. Не успела я оглянуться, как мальчишки «вышли на дистанцию». Крикнув: «А как же я?» — бросилась за ними, перегнала и пришла первой, выиграв приз. Кто-то из ребят был этим очень огорчен, а я горда тем, что перегнала мальчишек.

Я почему-то хотела быть мальчиком и летом носила короткие спортивные шаровары из синего сатина и футболку. И стригли меня коротко. Очень любила лазать по деревьям. И когда мы приходили с бабушкой в парк, она давала мне волю. Стоило мне только дотянуться до первого нижнего крепкого сучка, и я была уже наверху. Это, наверное, смешно, но я и в тридцать лет, несмотря на анкилоз колена, забиралась на дерево. Даже сейчас, проходя мимо развесистого дерева, я думаю о том, что на него было бы легко залезть.

Когда мы вернулись из дальних странствий, я не раз бывала в Пушкинских парках, но увы, детской радости уже не было. Вместо нее появилась грусть о невозвратно ушедшем детстве и родном доме.

Как жаль, что детство не вернется. Уплыли детские года. Как раньше, так уж не смеется, И радость уж совсем не та...

Бабушка давно страдала сердцем. Должно быть, еще с молодых лет. Не знаю, что именно у нее было, так как в то время любые сердечные болезни называли пороком сердца. Незадолго до войны ее здоровье ухудшилось. Почти ежедневно у нее были сердечные приступы. Всю нашу семью лечил Евгений Георгиевич, но, как мне помнится, кроме валерианы и нитроглицерина во время приступов бабушка ничего не принимала. Неожиданно отец, проявив заботу, предложил, чтобы разгрузить бабушку, брать обеды в диетической столовой, которая была в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Купили судки, а меня обязали ходить за обедом. Казалось, даже отец, разбиравшийся в еде, был доволен. Взбунтовалась сама бабушка, которую чем-то не удовлетворяла столовская еда. И вновь занялась своим хозяйством.

Задавшись мыслью чем-то помочь теще, отец предложил нанять прислугу. Так появилась у нас Татьяна — «луковое горе». Она была дочерью мужика, у которого мы всегда покупали дрова. Он привозил их из деревни. Колол и в сарай складывал. Не знаю, сохранились ли в наше время такие темные селяне, какой была Татьяна. Она не знала элементарных вещей. Помню, бабушка сказала ей, чтобы она вымыла плиту, на которой стояли керосинки. У Татьяны даже глаза вылезли из орбит от удивления.

— Плиту мыть? — переспросила она.

— Ну да, — подтвердила бабушка.

— А разве их моют?

— Моют, моют!

Несмотря на молодость — а было ей лет 17—18 — и хорошее здоровье, была она нерасторопна или просто ленива. Не было в ней и застенчивости деревенской жительницы, попавшей в город. Как-то бабушка велела ей перебрать гречу для каши, но она проигнорировала это. Не заметив этого, бабушка сварила кашу. Я тогда еще лежала после тифа, и Таня принесла мне обед в постель. Ем и все плююсь. Спрашиваю бабушку, почему каша такая сорная. Бабушка отвечает, что крупу чистила Таня. Тут и выяснилось, что думает об этом Таня. А думала она, что дома они никогда крупу не чистят.

Брат ее учился в ремесленном училище в Пушкине и почти каждый выходной навещал ее. Сидят они в столовой и о чем-то беседуют. Бабушка говорит ей, что делать надо, а она только отмахивается: да ладно, сделаю — и продолжает болтать. А потом стала еще по вечерам на «гулянку» ходить. Не знаю, познакомилась ли она с кем или одна бродила. Как-то возвращается домой поздно вечером, с большим букетом сирени. Двери ей почему-то отец открыл. Спрашивает ее:

— Подарили?

— Ну да, прямо, сама наломала!

— И где же?

— Да в каком-то саду! — отвечает она, смеясь.

Отец стал ей объяснять, что тут не деревня и у нас не принято рвать сирень в чужом саду. А она только смеется:

— Да ладно вам...

А однажды вообще после двенадцати пришла. Мы довольно рано ложились спать, и маму с бабушкой сморил сон, и отец остался за привратника. Когда она вернулась, он сделал ей хорошее внушение, но все равно бабушка решила с ней расстаться. Она сказала, что Татьяна ей не помогает, а мешает. За ней все время надо следить и проверять, так ли она сделала. Ну и опять все вошло в свое русло...

Вспоминается мне одно необычное знакомство. Несмотря на свой почтенный возраст, так я тогда считала, а отцу шел только 54-й год, отец оставался на редкость любознательным и даже любопытным. Не знаю, где он выкопал этого старика, только стал к нам ходить высокий, дородный, лет 70 старик, которого отец прозвал за глаза Ахалай-Махалай. Слова эти отец когда-то слышал из уст фокусника, который произносил их перед тем, как что-нибудь извлечь из волшебного цилиндра.

Так вот, Ахалай-Махалай обладал якобы чудодейственной силой, способной исцелять многие болезни. Сила была в его руках. Он называл это магнетизмом, который можно было проверить на приборчике, который он принес с собой. Приборчик напоминал компас. У него была магнитная стрелка, насаженная на заостренный металлический стержень, в круглую деревянную подставку были вставлены четыре вертикальных палочки. Вот и все. Сила магнетизма определялась быстротой вращения стрелки. Делалось это так: Ахалай-Махалай обхватывал «компас» двумя руками, соединяя их концами пальцев у запястья. У одной руки большой палец находился вверху, у другой внизу. Как только круг замыкался, стрелка начинала вращаться. Когда он менял положение рук, стрелка начинала вращаться в обратном направлении. Причем вертелась так быстро, словно работала от двигателя. Он предложил сначала отцу, потом мне проверить свой магнетизм. У меня стрелка тоже вращалась, но совсем медленно. Так вот, этот старик рассказал, что он вылечил себя от аппендицита. А дело было так. Привезли его в больницу с острым приступом, но операцию отложили до утра. Зная о том, что в его руках таится некая сила, Ахалай-Махалай положил свои руки на живот и продержал их так до утра. Сначала боль была острой, но постепенно стала стихать и, наконец, совсем прекратилась. А утром, когда пришли врачи и осмотрели его, никакого аппендицита не обнаружили. Так и выписали его. Лечил он и других. У отца был застарелый спондилит. Естественно, что надежды на излечение не было никакой. Да и не мог отец верить в такие чудеса. Но испытать действие магнетизма хотел. Метод был очень похож на массаж. Отец ложился на живот, а целитель клал на его спину ладони. Когда он начинал ощущать в пальцах покалывание, медленно спускал руки к ногам. Потом, словно снимая или стягивая со ступней, производил кистями рук стряхивавшее движение, при котором неизменно раздавался звук электрического разряда. И так проделывал это в течение 15 минут несколько раз. Отец уверял, что после сеанса боли в спине значительно уменьшались. Он посоветовал мне попробовать такое лечение. А я, несмотря на свой возраст, относилась к подобному лечению скептически. Мне было даже стыдно за отца, что он говорит об этом серьезно. Тем не менее, я согласилась. Абсолютно не веря даже отцу, я была удивлена, почувствовав от прикосновения рук старика легкое покалывание, как от слабого тока. Когда же он спускал руки, покалывание тоже двигалось вниз. И, так же, как у отца, следовал электрический заряд. И все ж таки от последующих сеансов я отказалась. Потом Ахалай-Махалай перестал ходить и к отцу.

В 1940 году из Одесской киностудии приехал в Ленинград кинорежиссер Ростовцев. Его задачей было привлечение ленинградских писателей к работе в кино. Отец предложил ему свой последний, еще тепленький, роман «Когда погаснет свет». Ростовцеву роман понравился. Было решено, что сценарий они будут писать вместе. Места у нас в квартире было достаточно, и мама предложила Ростовцеву поселиться на время работы над сценарием у нас, чтобы не тратить время на поездки. Началась совместная работа, но Ростовцева все что-то не устраивало. Отец без возражений исправлял, сокращал или что-то добавлял в сценарий. А мама, сидевшая тут же за машинкой, перепечатывала. Когда работа над сценарием закончилась, Ростовцев уехал в Ленинград, чтобы прочесть его. Вернулся он смущенный. То, что получилось после его правки, не понравилось никому, и он спросил отца, не осталось ли у него еще одного экземпляра. Экземпляр нашелся, и уже по нему был написан новый сценарий. Довольный Ростовцев увез его в Одессу. Отец только успел получить аванс, как началась война. Связи больше не было, и на этом все кончилось...

После войны мама написала на Одесскую киностудию, надеясь узнать о судьбе принятого к производству сценария. Но никто не мог ответить ей ничего определенного. Архив не сохранился, не осталось и старых сотрудников. Собственно говоря, это и было ответом — сценарий бесследно исчез...

Когда началась война, мне не было и двенадцати лет. Известие о войне не испугало, ведь я знала о ней только по рассказам мамы и не могла представить себе всех невзгод и лишений, которые предстояло нам пережить. Думаю, что меня не осудят, если я скажу, что для меня и моих сверстников в этой перемене жизни было пока что только что-то новое, а потому интересное. Все мы перешли в какое-то новое измерение. На окнах появились бумажные кресты и черные светомаскировочные шторы. По вечерам в подъездах зажигались синие лампочки. Во дворе штаб ПВО установил дежурство домохозяек, которые должны были подавать сиреной сигналы воздушной тревоги и ее отбой.

По решению горисполкома была организована эвакуация детей в тыл. Я ни разу не расставалась с родителями и, когда узнала об эвакуации, очень испугалась, полагая, что меня могут насильно куда-то отправить одну. Мама меня успокоила, сказав, что не отдаст меня. Да и как можно было отправить меня, полулежачую? Правда, на мое счастье, мама достала костыли и я могла подняться с постели.

Союз писателей предложил отцу эвакуироваться со всей семьей, но мама не решилась и на это. После операции отец, и без того больной человек, совсем ослаб. Бабушка была сердечницей. Ехать при таком положении вещей в неведомые края было страшно.

Всю оставшуюся жизнь мама укоряла себя за этот отказ. Возможно, если бы мы уехали в эвакуацию, удалось бы сохранить отца. А так его смерть как бы лежала на ее совести.

Пока что мы жили еще в своей квартире, но это была уже совсем другая, непохожая на мирную, жизнь.

В кабинете отца висела большая географическая карта Советского Союза. Каждый день после передачи новостей отец поднимался со своего топчана — лежать на мягком он не мог из-за болезни позвоночника, и передвигал на карте флажки, обозначавшие линию фронта. С каждым днем он приближался к Ленинграду, забирая его в кольцо. Но отец был оптимистом, он уверял, что немцы до нас не дойдут.

Когда началась война, многие наши соседи уехали к родственникам в Ленинград, считая, что там они будут в безопасности. Кто знает, что с ними стало? Остались ли они в живых?..

Все чаще летали над городом немецкие самолеты, били зенитки. В доме, где мы жили, в наружной стене была большая трещина, и никто не знал, выдержит ли он, если где-то рядом упадет снаряд или бомба. Чтобы не подвергать себя опасности, мама решила перебраться в одну из доверенных ей квартир. Сколько я помню себя, отец редко принимал какие-то решения или решал проблемы. Все это лежало на плечах мамы и бабушки.

И вот мы на новом месте. Это в соседнем корпусе. Окна выходят прямо на нашу квартиру.

У знакомых, где мы поселились, были интересные безделушки, которые мне очень приглянулись. Хотелось все посмотреть и потрогать. Но мама, как в старые мирные времена, говорила мне:

— Только, пожалуйста, ничего не трогай!

Лето в сорок первом стояло удивительно жаркое и сухое. И осень наступила такая же сухая и ясная. Но то, что она «золотая», никого не радовало. Было что-то бесконечно грустное в пустынных дворах, засыпанных желтыми листьями.

Не слышно было детских голосов. Выйдешь во двор, постоишь, прислушиваясь, и кажется тебе, что тишина звенит, пока опять не грохнет где-то выстрел, разрывая тишину.

Как-то утром, когда мы сидели всей семьей за чаем, раздался непонятный гул. Он все нарастал и нарастал, все заполняя собой. Казалось, что воздух вибрирует. Мелко звенели подвески на люстре, дребезжали оконные стекла, качались стены. Со страхом глядели на них, ждали, что они вот-вот обрушатся и погребут нас. Первым опомнился отец. Выскочив из-за стола, он кинулся в переднюю, крикнув нам:

— Скорее ко мне!

Мы поспешили за ним и встали к противоположной стене. Только мама стояла у дверей, ходивших ходуном, и держала дверную ручку, словно была в силах удержать их. Вздрогнула земля, но разрыва не последовало. Потом наступила мертвая тишина, не нарушаемая никакими звуками. В помещении плавала такая густая пелена пыли и мела, что мы еле различали друг друга. Еще не осознав, что все кончилось, мы ринулись к входной двери. Но, открыв, остановились в нерешительности, так как оказались в еще более густом меловом тумане. Так как ничего не было видно, я решила, что лестница обрушилась, и страшно испугалась, когда мама стала спускаться вниз. В ужасе я схватила ее за рукав и потянула назад. Но мама была мужественной женщиной и, отстранив меня, продолжала спускаться. На ощупь добравшись до уличных дверей, она крикнула нам, что все в порядке. Отсутствовала она недолго, но ожидание было томительным. Вернувшись, она сообщила, что возле дверей нашего дома большая, в несколько метров шириной, воронка, в глубине которой, наполовину зарывшись, лежит огромная бомба. Если бы она взорвалась, от обоих наших домов остались бы одни руины.

Когда в квартире осела пыль, нашим глазам предстала печальная картина. Весь пол был покрыт кусками штукатурки и битого стекла. Люстра лежала на столе среди вдребезги разбитой посуды. А самое главное, в окнах не уцелело ни одного стекла. Оставаться в этой квартире было невозможно, и мы перебрались в другую, доверенную маме квартиру. Ее окна выходили на улицу, и все стекла остались целыми.

Три дня, начиная с четырнадцатого сентября, мимо наших окон в сторону Ленинграда сплошным потоком двигались войска, танки и прочая техника. Это было отступление... Артиллерия неистовствовала. Трудно было понять, кто и откуда стреляет. Где-то совсем близко, возможно даже в нашем дворе, перекликались пулеметы. К вечеру шестнадцатого сентября наши войска оставили Пушкин...

Семнадцатое сентября осталось в моей памяти на всю жизнь, так как оно делило нашу жизнь на «до» и «после». В этот день обстрел был особенно сильным, и отец стал уговаривать маму пойти в щель, как тогда называли дворовые убежища. Мама пыталась доказать отцу, что щель все равно не спасет. Все же отец настоял на своем. Когда мы открыли дверь убежища, в лицо нам пахнуло спертым воздухом с примесью керосинового перегара. Почти все убежище пустовало, только в конце его при свете керосиновой лампы какие-то незнакомые люди, устроившись на тюфяках, резались в карты. Было похоже, что они находятся здесь не один день. Мы сели на узкую скамейку, тянувшуюся вдоль всего убежища, и замолчали. Томительно тянулись минуты. Снаряды рвались сначала где-то вдали, потом разрывы стали приближаться. Все сильнее вздрагивала земля. С потолка сыпался струйкой песок. Ближе... еще ближе... И вот уже ахнуло совсем близко, должно быть в нашем дворе. Потом послышался свист и тупой тяжелый удар, после чего наступила тишина. Бездействие тяготило даже меня. Поднявшись, мама сказала: «Пойду, принесу хоть сухари и воду, а то выскочили, как полоумные, и ничего не взяли!»

В тот момент я не задумывалась над мамиными поступками, и лишь потом, много лет спустя, перебирая все это в памяти, я поняла и оценила ее мужество и спокойствие, которые она проявляла в трудные минуты. Вспоминая об этом, я задаю себе вопрос — неужели она совсем не боялась смерти? Или забота о нас была сильнее страха?

В дверях мама замешкалась. Убежище было г-образной формы, и мы не видели ее. С трудом открыв дверь, мама воскликнула:

— Вот это штука!

Я не выдержала и поскакала на костылях к ней. У самого входа лежал неразорвавшийся снаряд. Смерть еще раз обошла нас!

Спокойно перешагнув через снаряд, как через бревно, мама направилась к дому. Минут через пятнадцать она вернулась, но не успела сесть, как дверь распахнулась, послышался гортанный грассирующий голос:

— Раус! Раус!

Все поднялись и пошли к выходу. В проеме, широко расставив ноги, стоял немецкий солдат с автоматом наперевес. На нем была пестрая камуфляжная форма, глубокая, до самых бровей, каска, а на груди на цепи висела большая железная бляха с изображением одноглавого орла, держащего в лапах свастику. Немного поодаль стоял второй солдат.

— Шнель, шнель! — торопил он нас, слегка подталкивая дулом автомата, пока мы перебирались через снаряд. Потом он спросил:

— Зольдатен?

Мама, знавшая немецкий язык, ответила ему, что солдат здесь нет.

— Во зинд ли зольдатен?

Мама еще раз повторила свой ответ.

Заглянув в глубь убежища и убедившись, что там никого нет, солдаты ушли. Сбившись в кучу, мы стояли, не зная, что нам делать.

Оглянувшись, один из солдат крикнул:

— Нах хаузе, геен зи нах хаузе!

Опять начался обстрел, и мы, вместо того чтобы идти домой, отправились в подвал кокоревского дома, где прятались почти все жильцы из нашего двора. Он находился через дорогу, на Московской улице. До революции этот дом принадлежал богатому купцу Кокореву, который болел проказой и вынужден был жить один. Дом был добротный, с огромными зеркальными окнами, с высокими потолками и черными резными дверями, инкрустированными перламутром. За несколько дней до нашего прихода в этот дом угодила авиационная бомба, но, к счастью, не разорвалась, застряв между этажами. И хотя последствия могли быть всякие, все почему-то считали это убежище самым надежным.

До войны в этом доме был какой-то институт или техникум и общежитие. Из всех, кто работал и жил в этом учреждении, осталась одна кладовщица. И хотя в городе были уже немцы, она все еще чувствовала себя ответственной за вверенное ей имущество. Ходила она с ключами на поясе и бдительно смотрела, чтобы никто ничего не трогал. Даже шашки, которые хранились у нее в бывшем красном уголке, она давала под расписку. Видно, было трудно в одночасье стать никем!

Весь подвал был забит людьми. Сидели на чемоданах, узлах и даже прямо на полу. Для нашей семьи не оказалось даже маленького местечка. Но когда мама сказала кладовщице, что отец очень болен, она пустила нас в кладовку, где хранились ватные тюфяки. Их было так много, что они почти достигали потолка. Там мы и спали всей семьей. Мне это казалось очень интересным, хотя ощущение от близости потолка было не очень приятным. Люди сидели здесь уже не одну неделю, но никому и в голову не приходило разместиться в красном уголке или других служебных помещениях, лечь на казенные матрацы.

В кокоревском доме собралось довольно много ребят из нашего двора, а потому красный уголок, находившийся тут же, в подвале, скоро превратился в детскую комнату. Только нашим мальчишкам не сиделось на месте, и они бегали смотреть, где чего разбомбило. Из очередного похода они вернулись с «оружием» — игрушечными автоматами, после чего в подвале поднялся такой треск, что взрослым пришлось вмешаться и отобрать шумное оружие.

Через несколько дней после нашего прихода в подвал пришел немецкий офицер и спросил, есть ли среди нас кто-нибудь еврейской национальности. Когда несколько человек отозвалось, он сказал, чтобы они были готовы к девяти часам следующего дня. После его ухода в подвале воцарилась тишина. Никто еще не знал, чего можно ждать от оккупантов. Знакомые евреи из нашего двора подходили к моей бабушке и спрашивали, что она об этом думает. Бабушка, как могла, успокаивала их. Скажу несколько слов о бабушке. Она была на редкость волевым и рассудительным человеком. Умела, как никто другой, успокоить и, конечно же, помочь делом. Всю жизнь к ней приходили люди за советом, доверяя ей самое сокровенное. Никто не видел ее растерянной, унывающей, раскисшей. Бабушке было шестьдесят пять лет, но никто не давал ей столько. Небольшого роста, сухопарая, смуглолицая, с шапкой густых седых волос, она была сама энергия, сама жизнь. А сколько доброты, сколько ласки было в ее словах! Но что она могла им сказать?

На другой день ровно в девять часов явился тот же офицер, но уже в сопровождении солдата. Евреи были уже наготове. Взяв свои вещи, они безропотно пошли к выходу. Среди них была моя знакомая девочка. Проходя мимо меня, она остановилась и сказала полувопросительно, полуутвердительно:

— Нас куда-то повезут... Попрощавшись со мной, она побежала догонять родителей.

После их ухода в подвале воцарилась тяжелая тишина. Никто не знал, куда повели евреев, но было в этом что-то настораживающее и путающее. Больше мы их никогда не видели.

В подвале мы не пробыли и недели. Руководствуясь маминым убеждением — чему бывать, того не миновать, мы вернулись домой.

Водопровод не действовал, и маме приходилось ходить за водой на пруд к Московским воротам. Не было ни тележки, ни коромысла. На семью из четырех человек воды надо было много, и мама ходила по нескольку раз на день. Не знаю, было ли это совпадением, но каждый раз, когда кто-то приходил за водой, начинался обстрел и снаряды падали прямо в пруд. Как-то придя за водой, мама увидела на месте, где она только что брала воду, огромную воронку. Это было уже в третий раз, когда мама избежала смерти.

Хотя отец давно не служил в суде, он оставался законником. В те годы осуждалось всякое накопительство, в том числе и запасы продуктов. Как-то придя в кухню, отец увидел, что в открытом оцинкованном ящике, где хранились сухие продукты, полно всяких мешочков с мукой, крупой и макаронами, отец выразил свое неудовольствие, сказав что-то вроде: чтобы я больше не видел подобных запасов! Мама не стала ему возражать и продолжала делать небольшие запасы, которые потом на какое-то время отдалили голод. Но, несмотря на жесткую экономию, наши продуктовые запасы подходили к концу. По слухам нам было известно, что в Гатчине есть толкучка, на которой можно обменять вещи на продукты. Кроме мамы, идти было некому, но и оставить нас она не могла.

Во дворе кокоревского дома стояла немецкая кухня, и бабушка решила попытать счастья, предложив свои услуги. Ее взяли. За работу она получала котелок супа и целую кошелку картофельных очисток, из которых пекла лепешки. Все мы ели, а маму от этих лепешек рвало.

При кухне служили два солдата — Вилли и Волли. Думаю, что им не было и по двадцати пяти лет. Небольшого роста, рыжий крепыш Вилли был самодовольным типом, ощущавшим себя победителем, которому все дозволено. Иногда он выходил во двор с большим куском хлеба, намазанным маргарином и джемом. Широко расставив ноги, на глазах у голодных детей, он демонстративно смаковал свой бутерброд. Когда он дежурил на кухне, то неусыпно следил за тем, чтобы женщины чистили картошку не слишком толсто. А когда они собирались домой, копался в их сумках, чтобы убедиться, не утащил ли кто картошку. Суп наливал скупо, стараясь зачерпывать неполный черпак.

Волли был настоящим арийцем. У него было совершенно белые волосы и голубые глаза. Лицо доброе и даже застенчивое. К женщинам, работавшим на кухне, относился по-человечески. Никогда не придирался, не делал замечаний. Если поблизости не было Вилли, совал женщинам в очистки картошку и торопил уйти.

Хотя полного голода не было, отец слабел с каждым днем. Говорил мало, находясь постоянно в задумчивости. Так как в большинстве своем он был лежачим, то и до войны ел мало, не по-мужски. Но пища была калорийной. Одна тарелка супа и лепешки из шелухи не могли его поддержать.

Как-то у бабушки, по всей вероятности от недоедания, образовался на руке большой нарыв. Где-то в городе работал врач, принимая больных бесплатно. Мама уговорила бабушку пойти к нему, и они ушли. А мы остались с отцом одни. Вдруг я услышала громкий, нетерпеливый стук в дверь. Открыв ее, я увидела солдата с автоматом. Ничего не говоря мне, он прошел в комнату. Увидев отца, стал тыкать в него прикладом, повторяя:

— Раус! Раус!

Я стала объяснять ему, что отец болен и не может встать. Солдат остановился в нерешительности. Тогда я стала ему говорить, что отец известный писатель, и показала на газету, висящую на гвозде. Газета издавалась в оккупированном городе, конечно, не без участия немецкой комендатуры и надзора. И кто-то, стало быть, ее принес нам...

Когда я сказала солдату, что отец пишет в газету — надо же было как-то защитить отца, — солдат спросил фамилию. Я сказала, но фамилия ему ничего не говорила. Думаю, что он не знал и Гёте, а не то что русского писателя! Еще немного постояв, он вышел. Где-то я читала такую версию, будто после нашего отъезда, в поисках папиных рукописей, немцы рылись в нашей квартире.

Наступил декабрь. Снегу в сорок первом было очень много. Чистить его было некому, и все улицы тонули в сугробах. Зато легче стало с водой. Мама уже не ходила на пруд. Мы набирали полные ведра снегу, а потом топили его на плите.

На улицу я почти не выходила, жизнь наблюдала через протаянный в морозном стекле глазок. Через него мне был виден заколоченный «сладкий» ларек, деревья в инее и столб со стрелкой «переход». На большее не хватало обзора. Прохожих было совсем мало. Они шли торопливо, стараясь быстрее скрыться от чужих недобрых глаз.

Однажды, продышав глазок, я прильнула к окну, и сердце у меня сжалось — вместо стрелки «переход», на перекладине висел человек с фанерным листом на груди. Около столба стояла небольшая толпа. Вешая, немцы сгоняли для острастки к месту происшествия всех прохожих. Оцепенев от ужаса, я смотрела в окно, не в силах оторвать взгляда от повешенного, и громко стучала зубами. Ни мамы, ни бабушки в этот момент дома не было. Когда вернулась мама, я кинулась к ней, пытаясь рассказать об увиденном, но только расплакалась. Успокоившись, я рассказала маме о повешенном. Выслушав меня, мама каким-то неестественно спокойным голосом ответила мне, что тоже видела.

— За что его, за что? — спрашивала я, теребя маму за рукав. Полуотвернувшись, мама сказала в сторону:

— На доске написано, что он плохой судья и друг евреев.

Повешенного не снимали почти целую неделю, и он висел, припорошенный снегом, раскачиваясь на сильном ветру. После того как его сняли, несколько дней столб пустовал, потом на нем повесили женщину, назвав ее квартирной воровкой. Нашлись люди, знавшие ее, которые рассказали, что женщина, как и мы, перебралась из разбитого дома в другую квартиру, а к себе ходила за вещами.

Налетов почти не было, но в одно и то же время, два раза в день, нас обстреливали из дальнобойных орудий. Кто-то сказал, что стреляют из Кронштадта. Откуда были такие сведения, не знаю, но так говорили. Когда рвались эти снаряды, дрожала и гудела вся земля. По времени обстрела можно было проверять время. Зная это, ни мама, ни бабушка не трогались с места. Если рассуждать логически, то где была гарантия, что нас не укокошат в другом месте? Однако спокойствие у женщин было завидное! Первый обстрел начинался утром. Помню, мы еще лежали с мамой в постели, когда начался обстрел. Взрывы все приближались. Инстинктивно хотелось куда-то убежать, спрятаться. Хотя бы в подвал или на первый этаж. Я села, готовясь встать, но мама удержала меня: «Лежи, сейчас кончат стрелять», — сказала она с такой уверенностью, что я поверила ей.

Однажды отец, зачем-то выходивший на улицу, привел к нам гостей. Это был профессор Чернов с сыном-подростком. В профессоре мама узнала своего попутчика, с которым часто встречалась в поезде, когда ездила по папиным делам в Ленинград. Оба они, мама и профессор, всегда садились в один вагон. При встрече они здоровались, перебрасываясь незначительными фразами, но друг другу не представлялись. Его сыну было лет 14—15. Он оказался большим поклонником отца. Как познакомился отец с Черновым, я не знаю, так как никаких дел в городе у отца не было. Почему-то мужчины вдруг стали спорить, кто умрет первым. И каждый уверял, что войну не переживет.

Много лет прошло с той тяжелой зимы, но, наверное, никогда не изгладятся из памяти события тех дней. В городе не работала канализация, бездействовал водопровод. Жители нашего двора понемногу куда-то перебрались, и наши два дома совсем опустели. Нижние наши соседи перед отъездом сделали нам шикарный подарок — полбочонка квашеной капусты. Правда, была она кисловатая и не очень вкусная, но мы были рады и этому.

В городе был объявлен комендантский час — после четырех часов вечера выходить на улицу не разрешалось. Нарушителей расстреливали на месте.

Отец стал пухнуть. В конце декабря он совсем слег, а в ночь с 5 на 6 января умер. Перед смертью бредил. Говорил о каких-то нотах и о музыке.

Из маминых воспоминаний: «Александр Романович стал пухнуть с голода и с трудом передвигался. В конце декабря сорок первого он слег, а 6 января 1942 года скончался. Начались мои хлопоты. В городе у нас было три гробовщика, но все они умерли. В Городской управе зарегистрировали смерть Александра Романовича, там же я получила гроб. Но отвезти умершего на кладбище было не на чем. А Казанское кладбище находилось от нас далеко, за Софией. Во всем городе осталась только одна лошадь, но пользовались ею только немецкие солдаты. Надо было ждать, когда она освободится. Я положила Александра Романовича в гроб, и мы вынесли с мамой его в соседнюю квартиру. Я каждый день навещала его. Через несколько дней его раздели. Он остался в одном белье. Я обернула его в одеяло, вспомнив его шутливое пожелание. Как-то он сказал: когда я умру, не надо ни пышных похорон, ни поминок. Заверните меня просто в газету. Ведь я литератор и всегда писал для газет.

Почти так и вышло.

Пока я достала от доктора свидетельство о смерти, пока сделали гроб, ждали лошадь, прошло две недели. Приходилось ежедневно ходить в Городскую управу. Как-то прихожу и слышу кто-то говорит: «Профессор Чернов умер». И я подумала, хорошо бы похоронить их рядом. В дверях я столкнулась с женщиной. Мне почему-то показалось, что это жена Чернова. Я не ошиблась. Мы познакомились и договорились, что, как только я достану лошадь, мы вместе отвезем наших покойников и похороним их рядом. Чернова обещала сходить на кладбище и выбрать место. Наконец я получила подводу, и мы поехали на кладбище. Когда мы добрались до Софии, начался артиллерийский обстрел. Снаряды рвались так близко, что нас то и дело обсыпало мерзлой землей и снегом. Комендант кладбища принял наших покойников и положил их в склеп, как он сказал, временно. За места на кладбище мы заплатили в управе. А могильщики брали за работу продуктами или одеждой, которую потом меняли.

Когда мы приехали, никого из них не было. Морозы стояли страшные, умирало много. Не было сил рыть могилы На кладбище находилось около трехсот покойников. Ими были забиты все склепы. Все были без гробов, кто завернут в рогожу или одеяло. Кто одет, а кто и в одном белье. Лежали друг на друге, как дрова. Мы побеседовали с комендантом кладбища. Он рассказал нам о своей семье. Его жена находилась в психиатрической больнице. А жил он с маленькой дочерью, похожей на цыганочку. Позже я познакомилась и с ней. Отец попросил меня, если есть, принести ей чулочки. Я еще раз побывала на кладбище. Принесла девчурке кое-что из Светланиной одежды и игрушки. Муж все еще не был похоронен. Я рассказала коменданту, что мой муж известный писатель, и очень просила его похоронить мужа не в братской могиле, а рядом с профессором Черновым. Комендант пообещал мне».

Забыла сказать, что все жители Пушкина должны были пройти регистрацию в Городской управе. Моя бабушка была шведкой, поэтому нас занесли в список лиц нерусской национальности, после чего объявили, что мы будем вывезены из Пушкина. Об отъезде заявили за сутки, предупредив, что вещей можно брать столько, сколько человек может унести в руках. Придя домой, мама категорически заявила, что никуда не поедет. Она решила, что лучше умереть, чем покинуть Родину. В случае отказа нам грозил расстрел. И все же мама настаивала на своем. Мама сказала, что больше не может плыть по течению, как она делала это всю жизнь. И тогда бабушка, собрав все свое мужество, сказала ей:

— Ты могла бы так поступить, если бы у тебя не было ребенка, но у тебя дочь, и ради нее ты должна ехать!

Больше бабушка ничего не оказала. Но маму это убедило. Обречь и нас на смерть она не могла...

В моем документе, выданном архивом НКВД г. Барнаула, есть такая строка: «Сведения о добровольном или насильственном выселении в Польшу отсутствуют». Не знаю, как считать, добровольно мы уехали в лагерь или насильственно?

Ровно через месяц после смерти отца, 6 февраля 1942 года, мы покинули город Пушкин. Отец так и остался лежать в склепе...

Три с половиной года мы кочевали по немецким лагерям. Были в Пруссии, Померании, Австрии, всего в пяти лагерях.

Красная Армия дошла до нас после освобождения Австрии, 5 или 6 мая 1945 г.

Наши сердца и души рвались на Родину, в любимый город Пушкин, но, увы. Без всякого суда и следствия мы были отправлены в ссылку, где пробыли долгих 11 лет, похоронив там бабушку.

Благодаря гонорару за трехтомник отца, изданный в 1956 году издательством «Молодая гвардия», мы смогли вернуться в родные края. Могилы отца мы, конечно, не нашли. От сторожихи кладбища, которая была еще жива, мы узнали, что отец был похоронен в общей могиле...

Директор Казанского кладбища предложил нам для «могилы» любое место. Случайно мы натолкнулись на могилу профессора Чернова и решили поставить памятник рядом с ней.

На белой мраморной стеле написано: «Беляев Александр Романович». Ниже нарисована раскрытая книга, на страницах которой читаем: «писатель-фантаст», и лежит гусиное перо.

Там же, в 1982 году, похоронена мама.

собр. соч. "ВЕСЬ БЕЛЯЕВ" , М. "Эксмо" 2010 , т. 7 , стр. 459-565