Война — тема древнейшая. Мировая литература начиналась с “Илиады” и “Махабхараты”, русская — со “Слова о полку Игореве”. Шли века, сменяли друг друга императоры, короли, великие князья, цари, президенты и генеральные секретари, но вновь и вновь поэты, художники, а позднее прозаики писали о войне, о войне, о войне. Пограничное состояние. Грань между жизнью и смертью истончается, становится прозрачной, лучшие и худшие стороны человеческой души обнажаются (“одежды” лицемерия спали, стали ненужными), представая во всей красе, во всем уродстве. К тому же война тысячелетиями оставалась практически перманентным состоянием общества: мир был краткой передышкой между войнами, любой “вечный” мир оказывался лишь перемирием. Литература следовала за жизнью, как хвост за лисой.
В советской литературе начиная с сороковых годов военная тема была из главнейших. В девяностые появились книги, написанные без оглядки на цензуру, — “Прокляты и убиты”, “Веселый солдат” Виктора Астафьева и уже не фронтовиками созданные “Генерал и его армия” Георгия Владимова и “Ушел отряд” Леонида Бородина.
Новые войны принесли “афганскую” (Олег Ермаков, Павел Андреев) и “чеченскую” (Александр Карасев, Аркадий Бабченко, Захар Прилепин) прозу. Изменился и взгляд на войну: “Независимо от провозглашаемой цели дело человека-воина заранее проиграно: войну не оправдать, не приспособить. Эта чисто современная, сравнительно недавняя концепция войны нова для нас <…>. Война для традиционного сознания — это ратное дело, столь же благородное и извечное, как какое-нибудь кузнечное или земледельческое. <…>
У героев новой военной прозы — новые отношения с войной. <…> Главный персонаж слаб, трусоват, нерешителен — а значит, наиболее человечен, наиболее чисто и бесстрастно (то есть адекватно современному сознанию) воспринимает войну”, — писала Валерия Пустовая о современной военной прозе.
Александр Агеев немного снисходительно, но вполне доброжелательно оценил статью Пустовой: “Читаешь и думаешь: ну, наконец-то наши литературоведы додумались до того, до чего западные их коллеги додумались довольно давно”, — и привел цитату из Лесли Фидлера: “Нет ничего, за что стоило бы людям жертвовать собой, нет ничего, за что стоило бы умереть…”
На самом деле нет ничего нового под луной, а потому противопоставление “традиционного” “современному” мне представляется несколько наивным. Инстинкт самосохранения воздействовал на “традиционное” сознание столь же сильно, как и на “современное”. Многие способы “косить” от службы в армии изобрели еще в Древнем Риме. Отвращение к войне — массовому самоубийству народов — тоже появилось не после Второй мировой: “…или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать”. Лев Толстой написал “Севастополь в мае” более полутораста лет назад, Всеволод Гаршин опубликовал свои “Четыре дня” сто тридцать лет назад, а китайский поэт Ду Фу в середине VIII века создал вот эти строки:
Человек не так уж сильно изменился за краткий (всего пять тысяч лет)
период письменной истории. Природная агрессивность человека, равно как и ограничивающий ее инстинкт самосохранения, действовали в древности точно так же, как и в наши дни. И в древности (как и теперь!) рождались люди, приспособленные к войне лучше других. Они пополняли княжеские дружины, охотно нанимались на службу кондотьерами, отправлялись завоевывать заморские земли: “Быть военным не просто профессия. Это нечто большее даже, чем призвание. Военным надо родиться. Военные — это тип, своего рода каста, обладающая совершенно особыми психологическими, этическими установками, общими для армий всех времен и народов мира”. Заявление категоричное, но не лишенное смысла. Для большинства же людей военная служба, участие в войнах оставались тяжкой обязанностью. Не случайно богатые, процветающие империи с многочисленным и “цивилизованным” населением предпочитали создавать наемные армии, избавляя своих граждан от службы в ополчении.
Тип человека войны — современного “кшатрия”, рожденного воевать, воспринимающего войну как естественную форму существования, вовсе не исчез из нашей жизни, а значит, ему должно быть место в литературе.
Александр Проханов — Военкор
“Соловей Генштаба” — это определение Аллы Латыниной давно уже приклеилось к Александру Проханову. Он не обижается. Напротив, носит его, как носят государственную награду, и при случае хвастается. Тем удивительнее, что его военная проза малоизвестна. Когда заговариваешь с кем-нибудь о Проханове, обычно вспоминают передовицы в “Завтра”, кое-что из его книг, чаще всего давний и дурной журналистский опус “Дерево в центре Кабула” и неожиданно завоевавший “Нацбест” “Господин Гексоген”. Так Проханов и остается автором “Дерева” и “Гексогена”, известным, но непрочитанным писателем. Его лучшие романы “Идущие в ночи” и “Чеченский блюз” до сих пор не оценены. Их, правда, горячо приняли друзья и соратники по борьбе — Бондарев, Ганичев, Личутин. Говорят, читали “чеченскую” прозу Проханова генералы Трошев и Квашнин. “Идущими в ночи” заинтересовался банкир Коган, который потом вручит Проханову “Нацбест”, но это восприняли как причуду богатого оригинала. Знают эти романы постоянные читатели “Нашего современника” и “Роман-газеты”, но в авторитетных “либеральных” изданиях не было, кажется, ни одной рецензии. Критики с увлечением писали о “новой окопной правде” Аркадия Бабченко, о рассказах Александра Карасева, о первом “чеченском” романе Захара Прилепина, но “Идущих в ночи” и “Чеченский блюз”, появившихся, кстати, раньше “Алхан-Юрта” и “Патологий”, они не заметили.
“Чеченским” романам Проханова не повезло. Оба появились до взрыва “Гексогена” — тогда, когда Проханова всерьез никто не воспринимал. Из “либералов” “чеченские” романы Проханова прочли Лев Данилкин, который после “Гексогена” увлекся творчеством “соловья Генштаба”, и Мария Ремизова. В отличие от Данилкина, она прочла “Идущих в ночи” и “Блюз” раньше “Гексогена”, но тут была особая причина. Ремизовой военные романы были нужны для статьи о военной прозе Аркадия Бабченко и Павла Андреева. Достоинства этой “окопной правды” должны были оттенить “устаревшие”, “безвкусные”, “соцреалистические” сочинения Проханова. В общем, Ремизова нашла в романах Проханова что искала. По крайней мере, ей показалось, что нашла. “Этот роман, как, впрочем, и остальная проза Проханова, обнаруживает черты, типичные для литературы соцреализма. <…> Проханов тяготеет к широкомасштабному охвату, взгляду, так сказать, с птичьего полета, откуда виден, допустим, Георгиевский зал Московского Кремля, зато мозоль в сапоге солдата заметить просто невозможно”.
Не станем с порога опровергать слова известного критика, а лучше сами попробуем понять художественный мир “чеченских” романов Александра Проханова, оценить его героев.
“Чеченский блюз” — история новогоднего штурма Грозного в начале Первой чеченской. Капитан Кудрявцев, командир танковой роты Майкопской бригады, почти полностью уничтоженной гранатометчиками Дудаева, чудом остался жив. Он собирает выживших после бойни на привокзальной площади солдат и занимает опустевший дом, превращая его в укрепленный пункт.
Кудрявцев и пятеро солдат стремятся не героически умереть, а отсидеться в заброшенном здании, не привлекая к себе внимания, но когда чеченцы их атакуют, отряд Кудрявцева принимает бой. Героическая оборона и составляет сюжетное ядро романа. Нормальная военная история: долг сильнее страха смерти — Кудрявцев выполняет приказ, отданный еще до вступления в город, — закрепиться на окраине и ждать помощи морпехов.
Кудрявцев и его товарищи — Таракан, Крутой, Ноздря, Чиж и Филя — вовсе не рождены солдатами. Каждого автор заставляет вспомнить о счастье мирного времени. Ужасу войны противопоставлена гармония мирной жизни. Война не их мир, не их стихия. Люди на войне, они могут преодолеть страх, исполнить свой долг, много часов отбивать атаки превосходящего противника, но не в этом заключен смысл их существования.
На первый взгляд герои другого “чеченского” романа Проханова — “Идущие в ночи” — более соответствуют образу человека войны. Отец и сын Пушковы — потомственные военные. Отец служит начальником разведки группировки войск, штурмующей Грозный (это уже Вторая чеченская). Сын командует одной из штурмовых групп. Пушковы — не трусливые и разложившиеся “гады”, а умелые и храбрые офицеры, пришедшие на чеченскую войну как будто со страниц романов о Великой Отечественной.
Но и Пушковым война чужеродна: “Война — это дурь”, — говорит сыну старший Пушков. Непонятный, непредсказуемый, враждебный мир, где приходится полагаться не на расчет, а на удачу.
Клык, сильный и умелый пулеметчик из взвода младшего Пушкова, как будто хорошо приспособлен к войне, но и он оказывается всего лишь мобилизованным крестьянским сыном (внуком?), который и воюет по-крестьянски: “Клык распарывал пулеметом бородатого набегавшего чеченца. <…> крестьянским движением подсаживал его на вилах <…> как тяжелую сырую копну”. Его товарищ Звонарев — мученик за веру и Отечество, но никак не человек войны. Даже спецназовец Коровко, образец крепости и силы, мечтает после войны стать экскурсоводом в Музее искусств (впрочем, это отнесем к своеобразному “юмору” Проханова).
Русские солдаты и офицеры в романах Проханова почти всегда “люди на войне”, которые “всего лишь” исполняют свой долг. Они временно, вынужденно забросили мирные занятия.
Сложнее с чеченцами. Образ врага в “Чеченском блюзе” достаточно прост: чеченцы там видны только сквозь прицел автомата. Враги. Длинноволосый красавец Исмаил, похожий на романтического героя, конечно, отличается от неуклюжего “профессора”, нерасторопности которого Кудрявцев обязан жизнью. Но в большинстве своем они сливаются в образ некоего единого злобного существа. Чеченцев, преследовавших Кудрявцева, Проханов уподобляет “стае черных низкорослых собак”. Автор “Блюза” не стремился понять чужую правду.
“Идущие в ночи” создают уже совершенно иной образ чеченца. Оказывается, у врага есть своя правда. Проханов старается смотреть на войну то глазами Пушкова, то глазами Басаева. “Вжиться” в чеченскую душу удалось до такой степени, что страстные русофобские монологи героев-чеченцев, по замечанию Льва Данилкина, можно выкладывать на сайтах сепаратистов. Но “крупным планом” в романе показаны только два чеченца — начальник разведки Адам и Шамиль Басаев. Омерзительный Адам, похожий на шимпанзе, пропитанный “кислым, кровавым запахом смерти, как содранная, кинутая в дубильную кадку шкура”, перерезает горло Звонареву. Это не воин, а палач.
Басаев — воин. Исторический Шамиль Басаев, очевидно, был идеальным полевым командиром, образцом “человека войны” — умелого, безжалостного, высокопрофессионального убийцы, начисто утратившего самую память о рыцарственном отношении к врагу. Но Басаев Проханова — дело другое. “Воплощение вековечной неукротимой стихии <…> яростной, враждебной и злой”, он сохранил в душе память о мирной жизни в довоенном Грозном, где были “цветущие клумбы с узорами восточных ковров” и “цветные лотки с толстыми разомлевшими продавщицами, где продавались сладкая вода, сливочное мороженое, и он, мальчик, разворачивал серебряную обертку, погружал губы, язык, стонущие от холода зубы в душистую млечную сладость”.
Человеком войны Басаев стал в Абхазии, там Шамиль и его друг Илияс принимают кровавое “причастие”, убив двух беспечных грузинских солдат. На войне с русскими Шамиль окончательно превратится в сгусток злобы, ненависти: “Ненависть его была столь сильна, что глаза выдавились из-под век и вспыхнули страшным фиолетовым цветом. Вращаясь и влажно мерцая, ударили чернильной тьмой в лица пленных, и те ужаснулись этой непроглядной тьме, обрекающей их на мучительную неизбежную смерть”. Эта ненависть и спасет Басаева, когда, тяжело раненный, он будет находиться между миром живых и миром мертвых и мулла станет листать перед ним книгу его жизни. Басаев выживет, чтобы “пострелять русских сук”.
И все-таки идеальный образ человека войны здесь вовсе не Басаев. Басаев чужой, Проханов старательно воссоздает его образ, но не может избежать некоторого схематизма. Проханов смотрит на него со стороны. В этом романе есть герой, которого автор знает, понимает, чувствует куда лучше.
Проханов в 1970 — 1980-е посетил едва ли не все “горячие точки”, где сражались советские войска или работали советские разведчики и военспецы. Много и охотно бывал в Афганистане, в девяностые несколько раз посетил воюющую Чечню. Но Проханов — военный корреспондент, а не танкист, не мотострелок и не военный разведчик (впрочем, как знать…). Взгляд Проханова на войну — взгляд военкора, но военкора особенного.
В романе “Идущие в ночи” есть такой необычный военкор — Литкин.
Казалось бы, Литкин — еврей, участник информационной войны, развернутой (по мнению Проханова) против Российской армии, друг чеченских полевых командиров — полная противоположность Александру Проханову. К тому же хорошо известен и прототип Литкина — корреспондент радио “Свобода” Андрей Бабицкий.
На самом деле Литкин — образ идеального военкора, человека, завороженного противоестественной красотой жестокости и убийства. Этот образ неоднократно воплощался в персонах настоящих военных журналистов, от Михаила Кольцова до Александра Невзорова, Андрея Бабицкого и самого Александра Проханова.
Но каждый из этих людей все-таки отклоняется от идеала, от персонажа, который живет только на войне и ради войны: “Эстетика распада питала его мастерство. Природа, медленно тратившая энергию жизни на создание дерева, человека или дома, испускала ее мгновенно при попадании снаряда. Высвобождала энергию смерти. Создавала жуткую красоту разрушения”.
Литкин понимает, точнее — чувствует законы войны, не постижимые умом нормального человека. Литкин — служитель зла, жрец Бога войны (Духа войны, Духа разрушения). Еще в “Чеченском блюзе” Проханов попытался персонифицировать войну, создать ее видимый образ: “Над площадью в клубах дыма, раздувая кострище, носилось уродливое многокрылое существо, плевало сверху красной слюной, харкало белой слизью, пялило во все стороны выпученные глазища. Над гибнущей бригадой, превращая ее гибель в чью-то победу и ликование, неслось неумолчное „Аллах акбар!””. Это чудовище в следующем “чеченском” романе превратится в карающий Дух разрушения, прилетевший из глубин мироздания, чтобы, подобно огромному ястребу, расклевать, уничтожить город, умертвить в нем “каждую живую частичку”.
Литкин снимает фильм для какой-то французской телекомпании, но работает он, конечно, не ради денег. Литкин обретается при штабе Басаева, который ценит его, — журналисты показывают всему миру жестокость русских и мужество чеченцев. Но Литкину интересны не чеченцы, а война. Басаев — всего лишь один из героев его картины.
Литкин служит только Духу разрушения, он даже молится ему. Его коллеги — не журналисты, откомандированные на войну российскими телеканалами, — этих Литкин презирает. Откормленные на трупах псы, терзающие тела погибших на минном поле чеченцев, и вороны-падальщицы — вот его “товарищи по работе”. Литкин снимает разлагающийся труп, а ворона терпеливо ждет, пока “коллега” сделает свое дело. Литкин прекратил снимать и даже кивнул вороне, в ответ “птица на секунду прикрыла круглые глазки кожаной пленкой”.
Литкин ощущает свою избранность, в соавторстве с Духом разрушения он снимает философскую притчу о гибели человечества: “Он — свидетель этой войны, летописец крушения Грозного, созвучного с разрушением Трои. Своей телекамерой пишет новую „Илиаду”, новую „Гернику””, старается заглянуть “в устрашающую глубину мироздания, из которой прилетел карающий Дух”.
Война не только вдохновляет его, со временем она становится единственно возможной для Литкина формой существования. Разрушенный, “превращенный в реактор” город заразил его смертельной “лучевой болезнью”. Он обречен жить только на войне, путь в мирную жизнь для него закрыт навсегда. С поля боя Литкин не вернется, кадры так и не смонтированного фильма будут просматривать только офицеры русской разведки.
Данилкин верно заметил: Литкин — “темный двойник” Проханова. Литкин и его создатель — люди войны, представители особого вида — военкоры, не участники войны, но наблюдатели, наблюдатели заинтересованные, страстные, кровожадные.
Самые страшные, натуралистичные сцены Проханов предпочитает показывать при помощи потрясающего “зрения” своего героя. Именно через оптику телекамеры Литкина читатель видит мученическую смерть Звонарева. Но, в общем-то, и Проханов, и его герой предпочитают одну и ту же эстетику.
Наталья Иванова назвала Проханова “певцом биоагрессивности как таковой”. Лев Данилкин ей осторожно возразил, а зря. Проханов с видимым наслаждением описывает сражения, битвы, а лучше — бойни: “Площадь дрожала и лязгала, вздымалась клубами сажи, перекатывалась ослепительными шарами огня. Сыпала вверх искристые фонтаны, кидала струи пламени. Ломалась, лопалась, раскалывалась, прошивала пунктирами очередей, колючими перекрестьями. Из этого движения и лязга врассыпную бежали люди. Натыкались на встречные, под разными углами, трассы и падали, разворачивались и бежали обратно в огонь, в гарь, в кружение стали”. Так описан разгром Майкопской танковой бригады, один из самых трагических эпизодов той войны. Русская армия (эвфемизм “федералы” Проханов не любит) разбита, танки сожжены, немногих уцелевших враги взяли в плен: “…Кудрявцева поразила черная, липкая, оставляемая на белом снегу тропа. Такая тропа тянется за раненым лосем, в красных брызгах, в талых окровавленных лужах”.
Не права Наталья Иванова в другом. Она считает Проханова “явлением глубоко чужеродным” для русской литературы. Это не совсем так. Интерес к жестокости, насилию, смерти характерен для человека войны, а “люди войны” среди русских писателей встречались.
Могут возразить: это герой, не автор. Но вот что Михаил Юрьевич писал о том же сражении А. А. Лопухину: “У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте, — кажется хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью. <…> Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными”.
Лермонтов был боевым офицером, сражался с горцами при Шали, Аргуне, Урус-Мартане (как знакомы нам эти названия!) и еще множестве известных и позабытых чеченских, черкесских или шапсугских селений. Журнал военных действий 20-й пехотной дивизии содержит немало свидетельств его мужества.
Другое дело, что Лермонтов-поэт гораздо шире, сложнее Лермонтова-воина. В том же стихотворении есть понимание противника, уважение к нему, есть и понимание высшей правды:
Как ни парадоксально, в эстетизации насилия и убийства предшественником Проханова был Исаак Бабель. Первая мировая и Гражданская сняли
запрет на изображение зла, так сказать, крупным планом, и Бабель появился вовремя. В “Конармии” отвращение к войне, грубой силе и природной жестокости красных казаков смешаны если не с восхищением, то с болезненным интересом: герой смотрит на запретное, не может оторваться от кровавой картины. Проханову, конечно, проще. Во времена Бабеля негласный нравственный запрет только-только сняли, к 1997 году, когда Проханов приступил к работе над “Чеченским блюзом”, о запретах уже никто и не помнил.
В предшественники Проханова я бы занес и Николая Тихонова, автора “Махно”, “Динамита”, “Баллады о гвоздях” и еще многих кроваво-воинственных вещей. Даже в стихотворении о художнике он эстетизировал убийство:
Подобный взгляд на мир, очевидно, редкая природная особенность. Человек, наделенный мировосприятием и художественным зрением “военкора”, не всегда способен осознать чудовищность, аномальность своего “дара”. Чего стоят, например, описания вражеских (!) бомбежек у Эрнста Юнгера. Герой Первой мировой в 1939–1945 оказался всего лишь “наблюдателем” в военной форме. Почитайте его военный дневник “Излучения”, вы найдете уже знакомую нам эстетику “военкора”: “Флагманский самолет был поражен метким попаданием и, сопровождаемый длинным красноватым хвостом пламени, рухнул где-то неподалеку. <…> Над садом протащило также двух парашютистов, одного так низко, что можно было видеть висевшего на парашюте человека, будто встретил его на улице. В ту же минуту воздух, словно самолет разодрало в черные клочья, наполнился щепками и обломками. Зрелище пьянило, раздражало разум. Такие действа могут достигать степени, когда собственная безопасность становится второстепенной: зримые элементы увеличиваются до размеров, вытесняющих рефлексию, даже страх”.
Художественный мир “чеченских” романов Проханова многоцветен. Здесь есть и “слепящее, магниевое” пламя пожара, и “зеленые безумные очи” бездомных кошек, населяющих подъезды опустевших домов. Но преобладают у Проханова красный, оранжевый, черный и черно-синий, фиолетовый.
Фиолетовый и черно-синий — это цвета врага, цвета чеченцев. “Ядовито-черными”, “чернильно-блестящими” глазами смотрит на Пушкова пленный чеченец. Голова полевого командира Арби (Бараева?) “синеватая, бугристая”. У Шамиля Басаева черная, “как густой вар”, борода и “фиолетовые чернильные глаза”. Он даже наполнен фиолетовым. Пушков страстно желает убить Басаева, чтобы “из лопнувших глаз, как из раздавленной каракатицы, вытекла фиолетовая жижа”. Сама природа враждебной страны оделась в “чеченские” цвета. Войска, вступающие в Грозный, встречают тучи ворон, посыпая танковую колонну “сором, пометом, черными лохматыми перьями”. Через город протекает “черно-блестящая” река, “черно-синим утром” бойцы всматриваются в “черно-синий” сквер, в его “черные, иссеченные осколками липы…”
Красный и оранжевый — традиционные цвета войны. В черно-синем чеченском небе висят “ядовитые апельсины”, “ядовитые злые подсолнухи”, “оранжевые лампады осветительных мин и ракет”. “Рыжее пламя стреляющих автоматов” вспыхивает в черных оконных проемах, в морозной темноте неба взрывается вакуумная бомба — “слепящий шар света, туманный огненный одуванчик”. Из-за городских развалин появляется “красный оплавленный край” солнца, “рыжим глазом” сверкает Дух войны. Освещение, несомненно, экспрессионистическое.
Образ разрушаемого города, погибающего в русско-чеченской войне, Проханов любит, а потому не может ограничиться одним-двумя сравнениями, уподобляя Грозный то разрушенному радиоактивному реактору, отравляющему все вокруг, то горящей покрышке, “кипящей жидким гудроном”, то мертвой раковине: “Ночной город напоминал огромную раковину, в которой умер влажный, скользкий моллюск, вытекая черной пахучей жижей из завитков и спиралей каменной оболочки”. Шамиль Басаев собирается уйти из разрушенного Грозного, “оставив русским ребристый, оттиснутый на камне отпечаток исчезнувшего города”.
Понятие “красота” в художественном пространстве “чеченских” романов существует лишь с эпитетом “босхианская”. Вообще босхианская эстетика в не меньшей степени характерна и для политических романов Проханова. Но в многословных и неуклюжих произведениях, вроде “Политолога”, “Красно-коричневого”, “Крейсеровой сонаты”, “Теплохода „Иосиф Бродский””, эти сцены представляют собой что-то похожее на серию лубочных картинок, едва объединенных конспирологическим сюжетом и вялым, скучным героем-“хроникером”. “Чеченские” романы хорошо сконструированы и динамичны. Война как будто дисциплинирует довольно-таки неряшливого прозаика.
Мощь и своеобразная красота современного оружия завораживают Проханова. Вообще по части описания различных видов оружия автор “Чеченского блюза” не имеет себе равных в современной русской литературе. Дело тут, разумеется, не в боевом опыте. У Владислава Шурыгина он богаче, к тому же это опыт не только журналистский, но и собственно военный. Эдуард Лимонов посетил меньше горячих точек, но зато приезжал в Боснию или Приднестровье с автоматом, а не с “лейкой и блокнотом” в руках. Аркадий Бабченко, Захар Прилепин и Александр Карасев воевали в Чечне, но только у Проханова оружие становится самостоятельной темой. Автор “Идущих в ночи” — художник, он любит рисовать несколько аляповатые (иногда нарочито аляповатые, один из его любимцев — Анри Руссо), но зато яркие, запоминающиеся картины. Оружие — великолепная натура для его батальных полотен. Вооружение Российской армии образца Первой и, в особенности, Второй чеченской можно изучать по его романам: от штурмовиков до снайперских винтовок, от лепестковых мин до огнеметов. Кстати, огнемет, кажется, его любимое оружие: кульминационный эпизод “Чеченского блюза” — взрыв машины, груженной огнеметами “Шмель”. Взрывы вакуумных бомб, работа тяжелых огнеметов “Буратино” и ручных “Шмелей” (“Идущие в ночи”), эффектное описание того же “Буратино” в “Гексогене”. Страшный, всепожирающий огонь, идеальное оружие войны.
Я не знаю, как вел себя Александр Проханов на передовой. Я не знаю, как повел бы он себя в тот страшный и трагический момент, который может случиться в жизни всякого подлинного военкора. Но модель “идеального поведения” он описал в одной из финальных сцен “Идущих в ночи”.
Литкин вместе с боевиками Басаева попадает в приготовленную русскими ловушку. Под ногами стали рваться лепестковые мины, спецназовцы расстреливали растянувшихся вдоль Сунжи чеченцев из крупнокалиберных пулеметов, в небе повисли “ядовитые апельсины” осветительных мин. “Литкин испытал ужас <…>. Но не побежал с остальными, а снял с плеча телекамеру <…> страх прошел, сменился поминутно возрастающим, яростным и счастливым возбуждением. Таинственный Дух Разрушения, которому он поклонялся, которого умолял наградить его небывалыми зрелищами, этот Дух услышал его. Развесил специально для него оранжевые лампы над поймой. Расставил по окрестным холмам пулеметы. Старательно уложил в снег противопехотные мины. Привел к этим минам обмороженных, измученных людей <…>. Позволил снимать небывалую, невыносимую для человеческих глаз картину <…>”
Эдуард Лимонов — Ландскнехт
В начале девяностых в бывших советских и югославских республиках на еще теплых останках коммунистических режимов начались межнациональные войны, которые до сих пор стыдливо называют конфликтами. Как вели себя люди во время этих войн? Все живое страшится смерти и бежит от нее. Кто мог- бежал. Из Боснии и Книнской Краины бежали в Сербию, в Австрию, в Италию, в Германию, даже в Швецию. Из Абхазии — в Россию. Из Таджикистана- опять-таки в Россию. На месте оставались те, кому некуда было податься.
Но повсюду находились люди, не бежавшие от войны. Напротив, они стремились на войну. Понурив голову, идет на призывной пункт военнообязанный. Долг есть долг, а страх наказания иногда сильнее страха смерти, тем более смерть-то еще далеко, а тюрьма за уклонение — вот она, рядом. Еще проще проводит мобилизацию полевой командир: или бери автомат, или поставим к стенке. Но в каждой из этих войн основу, костяк вооруженных сил составляли как раз добровольцы. У добровольцев обычно есть веские причины взять в руки оружие. Краинские сербы, с детства слышавшие от дедушек и бабушек рассказы об усташском терроре, наблюдали повсюду возрождение усташского духа и усташской символики, сталкивались с произволом, слышали угрозы, становились жертвами хорватских националистов. Не меньше оснований сражаться было и у хорватов. Они помнили рассказы дедушек и бабушек о чётническом терроре, кляли ненавистный Белград и опасались, что многочисленная сербская община станет в независимой Хорватии “пятой колонной”.
В Боснии три близкородственных народа давно уже точили друг на друга ножи, пришло время пустить их в ход. Абхазы веками недолюбливали грузин, а в 1992 году к тому же изведали на себе произвол бойцов “Мхедриони”. Абазины, черкесы и кабардинцы шли на помощь абхазам (они абхазам родственны). Грузины пытались защитить своих соплеменников в Сухуми и Гудауте и сохранить единство новорожденного государства. Русские и украинцы в Тирасполе и Дубоссарах не желали жить в румынском государстве (именно присоединение к Румынии провозглашали тогда своей целью националисты в Кишиневе). Словом, у всех были веские причины воевать.
Но тогда же все эти горячие точки привлекали множество наемников, солдат удачи — современных ландскнехтов. Их интересовали не только деньги. В России начала девяностых простой челночник мог заработать куда больше наемного автоматчика в Боснии или в Приднестровье. Стоило ли рисковать жизнью ради весьма скромных денег? Я как нормальный обыватель скажу: конечно нет. Но наш герой менее всего походит на обывателя. Во все времена рождались люди, которым скучно было жить в мире, скучно сидеть на одном месте, ходить каждый день на работу, заниматься домашними делами. Найти себе применение в мирной, сравнительно спокойной стране им было трудно. Кровавая смена эпох, проклятое время для нормальных обывателей, для таких “пассионариев” — подарок.
Эдуард Лимонов уже в 70-е годы бредил войной. В “Дневнике неудачника”, лучшей, по его собственному признанию, книге, Лимонов не скрывает своего влечения к насилию, даже любуется им: “Хорошо убить сильного загорелого человека — твоего врага. И хорошо убить его в жаркий летний день, у соленой воды, на горячих камнях. Чтоб кровь окрасила прибрежную мелкую воду”.
Романтически настроенный молодой человек может “любить” войну, писать о “ветре, обутом в солдатские гетры, / О гетрах, идущих дорогой войны”. Столкновение с реальностью войны чаще всего оканчивается печально: романтик может остаться в живых, но психологическая травма окажется непоправима. Взгляд на мир, на человека, на войну, эстетические принципы его творчества будут разрушены.
Но Лимонова война не разочаровала. Напротив, обогатила его творчество: “Мои унылые коллеги по литературному цеху, даже лучшие из них, туповато не поняли и не понимают, насколько мое вторжение в войну, а затем в политику расширило мои возможности”. Лимонов не сочинитель. Он сам главный герой своих книг. И описывает он себя — свои эмоциональные состояния, вкусы, интересы, привычки, свою политическую, духовную и сексуальную жизнь. Все его книги — это бесконечная “Моя борьба”. Особенности дарования диктуют и специфическую модель поведения. Уже многими отмечено, что Лимонов живет так, чтобы было о чем писать.
Впервые он оказался на войне в 1992 году, в Книнской Краине. Затем последовали Приднестровье, возвращение в Краину, снова Босния, потом Абхазия. Побывал он и в Таджикистане, правда уже не как воин, а как наблюдатель.
Если не считать конфликта в Приднестровье, все это были страшные, кровавые межэтнические войны. Любой нормальный человек бежал бы куда глаза глядят из горящего Вуковара, из разгромленного Борова Села, из сожженной Гагры, из опустошенного войной Таджикистана. Но Лимонов смотрит на жизнь иначе: “Страна, по которой, как вена рабочего, толчками струит свои воды Пяндж, — горячая и богатая страна. Воинственная и экзотическая сверх всякой меры. <…> Кровав и героичен ее народ. <…> Воинственные дети и взрослые кидают камни в проходящие поезда, потому окна их затянуты решетками. <…> Шоссейные дороги перекрывают бандиты с живописными именами вроде Рахмон Гитлер и взимают дань. О, мой Таджикистан! По ночам пулеметные и автоматные очереди никого не срывают с кровати, лишь самые нервные переворачиваются с боку на бок”. Точно так ему нравилась разоренная войной Абхазия — разрушенные города, сгоревшие дома, опустевшие пляжи, сожженные санатории, шоссе, по которому уже давно передвигались, очевидно, только танки и бэтээры: “По правде говоря, такой страна мне лично казалась более интересной, как иллюстрация к учебнику истории, скажем, к Второй мировой войне или к Войне Алой и Белой розы”.
Если Проханов экспрессионист, то Лимонов — романтик. Лимонову нравится почти то же, что и Проханову, — война, разрушение, гибель, но его взгляд совсем другой. Он не утруждает себя детальными, художественными до вычурности описаниями развалин, трупов, сожженной техники — все то, что так любит Проханов, Лимонова оставляет равнодушным. Он воспевает разрушение, но не описывает его детально. Нельзя сказать, что Лимонов повидал меньше автора “Чеченского блюза”. Войны в Боснии, в Абхазии и Таджикистане были не менее жестоки, чем две чеченские войны, описанные Прохановым. Просто Лимонов “выносит за скобки” все, что не вмещается в романтическую картину войны. Натурализма он не боится, но как мальчишка, пересказывая военный фильм, непременно пропускает пока неинтересную для него любовную историю, так Лимонов пропускает “неинтересное” и “несущественное”.
Года полтора назад чеченский писатель Герман Садулаев признался мне, что не любит современную военную прозу, очевидно имея в виду творчество Карасева или Бабченко (Проханова, Шурыгина, Николая Иванова он не читал, по крайней мере тогда не читал). “Вот, долго-долго пишут, как пошли покупать тушенку, как возвращались с базара, что это за война? Что это за вояки?” За дословность реплики не ручаюсь, но смысл был именно такой. У человека романтического склада новая “окопная правда” вызывает раздражение. Он не этого ждет от войны. Интересно, что другой романтик, Аркадий Гайдар, поступал точно так же, понимая, что честное описание военных будней дегероизирует войну, он прибегал к ним лишь в особых случаях. В “Школе” таким образом дегероизируется “империалистическая” война:
“— Ну, как у вас на фронте, как идут сражения, какой дух у наших войск? — спросил я спокойно и солидно. <…>
— Ишь ты! <…> Какой дух! Известное дело, милый, какой дух в окопе может быть… Тяжелый дух. Хуже, чем в нужнике”.
Но в романтический образ идеального мира с “дальними странами”, “синими горами”, “городом под красными звездами” окопная правда не встраивалась, и Гайдар обычно также выносил ее “за скобки”.
Эдуард Лимонов действует сходным образом.
Даже короткое пребывание на войне дает писателю страшный материал, который может шокировать самого толстокожего читателя. Но романтической эстетике Эдуарда Лимонова “окопная правда” чужда, она неуместна на страницах “Моей политической биографии” или “Книги воды”.
Он старается ее не замечать. А может быть, и в самом деле не замечает, опьяненный: “Вы когда-нибудь ездили на бэтээре через города, с молодыми зверюгами? Железо оружия пылает на теле. Не ездили? Тогда вы жалкий тип, и только. Когда ты так едешь, то чувствуешь себя воином Александра, покоряющим Индию. <…> Новый эстетизм заключался в том, чтобы мчаться на броне бэтээра через сожженный город в окружении молодых зверюг с автоматами”.
Читаешь такое после Астафьева, после Ремарка, Бёлля и даже после Селина, и кажется, что автор все-таки мистифицирует, что в Абхазии и Боснии воевал кто-то другой, что настоящий Лимонов сидел в это время где-нибудь в Париже или Москве и читал Редьярда Киплинга или раннего Эрнста Юнгера. Но это не так. Случай Лимонова — редкий, но не уникальный. Романтические “Записки кавалериста” также принадлежат перу человека воевавшего, но восприятие войны Николаем Гумилевым бесконечно далеко от “окопной правды”.
Нормальному человеку, если он не подпал под психологическое влияние человека войны, как кролик под мифический гипноз удава, такой восторженный вояка может показаться смешным: “…рассказывали, что до войны капитан Бекасс не очень-то выпендривался. Зато теперь, на войне, он наверстывал упущенное. Он просто устали не знал. <…> Спрыгнет с седла, качнется разок и пошел носиться взад и вперед по полю — всё выискивает, где бы отвагу свою показать. Понадобись ему прикурить, он послал бы нас к дулам орудий, что напротив. Он работал на пару со смертью”.
Лимонов как-то заметил, что любит военных и что, если б не плохое зрение, он мог бы сделать военную карьеру. С карьерой военного не получилось, но любовь к милитаристской эстетике и военной форме он сохранил, парадоксально сочетая ее со стихийным анархизмом. Двубортный пиджак хоть и заменяет Лимонову мундир, но и этот мирный наряд напоминает ему китель военного, бойню Вердена и “мужественную эпоху” мировых войн. Конечно же, он любит оружие. “„Тише, ораторы, Ваше слово — товарищ Маузер!” — хотел бы написать я”. Эти слова не любимого им поэта представляются Лимонову “безусловно гениальными”. Впрочем, в любви к оружию он не оригинален. Общеизвестна мужская страсть к оружейным магазинам, к хорошо начищенным стволам, к остро сверкающим лезвиям. Магия оружия имеет власть даже над людьми сугубо штатскими. В фильме “Макаров” — наверное, лучшей, непревзойденной работе Владимира Хотиненко — приобретенный по случаю пистолет “перепрограммирует” сознание героя, заставляет его изменить образ жизни и в конце концов убивает. Оружие преображает и/или искажает внутренний мир человека, меняет его социальный статус. Эдуард Лимонов в 1992-м или 1993-м с восхищением осматривал бойцов абхазского ополчения. Кем они были прежде, рассуждал он: “Наверняка находились сзади, — на задней части сцены, — безымянные шоферы-таксисты, или владельцы комнат для туристов, или продавцы вина на базаре. Его Величество Автомат Калашникова выдвинул их в первый ряд”.
Проханов наблюдает войну, Лимонов — сам воин, ему необходимо не только видеть “красоту разрушения”, но самому творить ее. Риск — как способ жизни. Это вам не идиотская “русская рулетка”, занятие позеров и вооруженных алкоголиков. Лимонов находит возможность бесконечно разнообразить наслаждение жизнью. “А я до головокружения был счастлив лежать под обстрелом на горе Верещагина и чувствовать вкус дольки мандарина во рту, только что сорванного мандарина, который может оказаться последним в жизни”.
За что же воевал Эдуард Лимонов? Абхазов и сербов он вряд ли сколько-нибудь знал до войны. За Россию? Но Россию и русских Лимонов презирает. “Русским националистом” он считается по недоразумению. Ему отвратительны “толстожопая Русь”, “неисправимая Русь”, “гнусная российская действительность”. Лимонов повторяет почти все европейские стереотипы о русских, добавляя и свои “наблюдения”. Русские в большинстве своем — “деревенские ребята”, “недоразвитые по фазе”, “нация пошляков”. Страна “с посредственным багажом культуры”, с “третьеразрядной” живописью и “бедненькой” литературой. Любимые литературные и киношные герои русских — “пошляки, доминошники, управдомы”.
Откроем еще раз “Дневник неудачника”. Вопреки распространенному мнению, Лимонов удивительно постоянен в своих воззрениях, не политических, а эстетических. Эстетика для Лимонова куда важнее идеологии: “Эту цивилизацию нужно разрушить везде на Земле — и в России, и в Китае, и в Америке. <…> Мы не отвечаем на вопрос, что мы построим на освобожденном месте. Мы говорим- „наша цель — разрушение”. Не до основания, как в Интернационале-песне поется, а ниже, с корнем, без остатка, до пыли, как разрушали древние города победившие, и плугом после прошлись”. Это не политика, политиков с такими политическими программами не бывает, даже анархисты не напишут такое, это эстетика — эстетика разрушения. На протяжении многих лет
Лимонов будет повторять и развивать эти идеи, обновляя образный ряд, но не меняя сути: “Самые интересные книги, конечно, подрывные. Взрывающие общество… Вот какие книги нужно писать. Чтоб взрывался этот большой горшок над нами, защищающий человека, а за ним никакой лучезарной синевы- черное небо и планета Сатурн летит огненной дисковой пилой, и вид ее ужасен”.
Сражение ради сражения, не ради победы, не во имя строительства нового мира, нового общества. Нет иных целей, кроме разрушения. И в этом Лимонов напоминает… Литкина. В романах Проханова каждый воин сражается во имя великой цели: Кудрявцев исполняет приказ и мстит за погибших товарищей, Пушковы сражаются во имя мистической Русской Победы:
“— Ты спрашиваешь, за что мы воюем? <…> Не за банкиров с их алмазными перстнями… Не за прихоть политиков, которые на наших костях добывают себе власть… Не за нефть, которую гонят за рубеж олигархи <…>. Воюем за отдаленную, будущую, постоянно у нас отнимаемую Победу <…>. Каждый век Россия в кровавых боях одерживает великую Победу, сохраняет свой Русский Путь”.
Шамиль Басаев стремится изгнать с Кавказа русских, которые “разрушили общий дом, изуродовали жизнь народов. <…> подключили огненную энергию Кавказа к своим чахлым пространствам, ленивому населению, сонной тусклой истории. <…> напитали нашей горячей кровью холодные души своих поэтов”.
И только у Литкина нет другой цели, кроме самой войны, так же как и у Лимонова. Но если Литкин (и, разумеется, его создатель) любуется войной, фиксирует войну своей телекамерой, то Лимонов, сам разрушая мир, создает “красоту разрушения”, питает эстетику зла, эстетику войны. Война не средство, она — сама цель и даже сама жизнь.
Если бы природа не наградила Лимонова литературным даром, он имел бы хорошие шансы стать “солдатом удачи”, наемником (служба в государственных вооруженных силах была бы для него скучна). У этого писателя душа человека войны, душа кшатрия.
“Бхагавадгита” начинается с того, что царь Арджуна не захотел участвовать в братоубийственной войне, предпочитая лучше просить подаяние, чем убивать близких ему людей. Но Кришна, его родственник, служивший в сражении колесничим, устыдил Арджуну, напомнив ему о предназначении царя-воина: “Приняв во вниманье свой долг, не нужно тебе колебаться, // Ведь для кшатрия лучше нет ничего иного, чем справедливая битва…” (“Бхагавадгита”, 2, 31). При этом и понятие “справедливость” здесь не является ключевым. Сражаться нужно не ради победы, а ради самого сражения (см. “Бхагавадгита”, 2, 38). Кришна считается образцовым кшатрием, рафинированным, кристаллизованным образом воина.
Конечно, идеал кшатрия шире, нежели образ человека войны, да и складывался он в другой стране, в другом обществе, в другую эпоху. Но психологические и этические, а до известной степени и эстетические установки человека войны сходны на протяжении столетий и даже тысячелетий.
Проверим еще раз наши выводы. Для человека с романтическим складом души всегда важен герой, образец для подражания, идеал. Лимонов охотно рассказывает о своих кумирах. Откроем его книгу “Священные монстры”. Книга сама по себе любопытная. Из нее читатель узнает, что Пушкин писал для календарей, что Николай Гумилев — протофашист и что это очень хорошо, что Гитлер — художник и человек искусства и еще много фирменного лимоновского эпатажа. Но я искал в книге другое. Кого из писателей любит Лимонов? Кто ему импонирует?
Ну конечно же, Ницше, Савинков и Николай Гумилев. Ничего интересного, Лимонов-вульгарис: “„Воспоминания террориста” (книга Савинкова. — С. Б.) глубже и мощнее <…> чем все тома Достоевского”. Звучит дико, но поклонников Лимонова не удивит. Книгу я читал не по порядку, а листал, выбирая самое интересное. И, как это иногда случается, уже собираясь отложить ее, нашел нечто любопытное: оказалось, у Лимонова есть любимый русский писатель. Да какой! Николай Васильевич Гоголь! И есть любимое художественное произведение: “Выдающимся исключением в творчестве Гоголя является отличный, здоровый, полный воздуха, запаха травы, горилки, отваги, крови и казацкого пота „Тарас Бульба”. Повесть эта, может быть, лучшая во всей русской литературе. (Каюсь тотчас и отбрасываю „может быть”, лучшая!)”. Ну, конечно, чуть ли не самое кровавое произведение русской классической литературы, в известной мере — уникальное, и его уникальность почувствовал Эдуард Лимонов. А ведь Гоголь описал как раз людей войны, не рафинированных, не читавших Селина и Сартра, да и Псалтыри тоже не читавших, но зато настоящих, подлинных. Я давно не перечитывал “Бульбу”, хоть и любил его еще с детства. Но тут представился хороший повод перечитать. Признаюсь, только теперь я начал понимать, как сказал бы Солженицын, истинный, богатырский смысл повести Гоголя. Поход на поляков — сюжетное ядро повести — носил, извините, учебный характер. Слух о том, что ксендзы запрягают в таратайки православных христиан, а “жидовки шьют себе юбки из поповских риз”, был только поводом к войне. А причина вот:
“— Что, кошевой, пора бы погулять запорожцам?
— Негде погулять, — отвечал кошевой <…>
— Как негде? Можно пойти в Турещину или на Татарву.
— Не можно ни в Турещину, ни в Татарву <…>.
— Как не можно? Как же ты говоришь: не имеем права? Вот у меня два сына, оба молодые люди. Еще ни разу ни тот, ни другой не был на войне, а ты говоришь — не имеем права <…>. Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром козацкая сила <…>. Так на что же мы живем, на какого черта мы живем?..”
Теперь я уже не дивился тому, что Лимонов в ряду “священных монстров”, где-то между Борисом Савинковым и Оскаром Уайльдом, нашел место для Робера Денара. Денар не поэт, не философ, не политик. Он даже не революционер, как Че Гевара, не борец за свободу. Он — наемник, солдат удачи, который продавал африканским диктаторам за твердую валюту свою “шпагу”, точнее — свою базуку, винтовку или что-нибудь в этом роде. Впрочем, воевал не столько за деньги, сколько из “любви к профессии”. Искатель приключений, авантюрист. Для Лимонова Денар — “архетип воина”.
Знакомством с Денаром Лимонов гордится, как и дружбой с сербским полевым командиром Арканом, одиозным даже в глазах сторонников Ратко Младича. Хаттаб для Лимонова — романтический герой, он сравнивает его с пиратом Сильвером, героем Стивенсона. Террористы, уничтожившие башни всемирного торгового центра, — “анонимные герои”, “воины”.
Мало родиться человеком войны, надо дождаться своего часа, дожить до него, не упустить свой шанс. Лимонов опоздал с эмиграцией. В Париже 1968-го он бы нашел себя. Несколько запоздал он и с возвращением на родину. Эпоху наивной демократии 1989–1992, когда ярко окрашенные (а у него и псевдоним ярко-желтый) политики имели успех, он переждал за рубежом. Первая половина девяностых выдалась интересной, но войны на постсоветских просторах приутихли, Балканы наскучили, и Лимонов нашел новое поле боя — политику. Политические убеждения Лимонова одновременно эклектичны и цельны. Он восхищается то фашизмом (особенно выделяя его футуристическую составляющую), то европейским традиционализмом Юлиуса Эволы. То хвалит аристократизм и любовь к иерархии у идеологов Традиции, то одобряет уравнительность у фашистов и левых революционеров. Лимонов не фашист, не националист, не коммунист, но ему импонирует все, что несет в себе разрушение: “…мне страстно нравилось идти через мост к Кремлю над Москвой-рекой впереди колонны под нашими чудесными страстными кровавыми знаменами”. Поскольку традиционалисты, фашисты, нацисты и ультралевые коммунисты так или иначе отрицают современную цивилизацию, то Лимонову все они симпатичны, он охотно подпитывается их “энергиями”, обогащает идеологию нацболов чужими идеями, но лишь в том случае, если эти идеи несут разрушительный потенциал. Он не прочь использовать и либеральные идеи, если они направлены против существующего порядка. России в 1991 году “нужна была кровавая либерально-демократическая революция”, — пишет он.
Не стоит думать, что Лимонову нужны успех и богатство. Ему необходим азарт борьбы, сражения, необходимо чувствовать, что он противостоит Системе, ненавистному обывателю (“человеку — прямой кишке”), государству, всему миру, если угодно. “Мне кажется, я один понял современную эстетику бунтов и народных демонстраций, услышал шорох снежинок о красные флаги…” Вот ради этого “шороха снежинок” и ради “рыка народа”, сотрясающего кремлевские башни, ради славы, ради искусства, ради наслаждения боем он и руководит самым одиозным и самым шумным политическим движением России.
Впрочем, не только ради этого. Лимонов — природный человек войны, ландскнехт, но он нуждается в общении с себе подобными. Где же их взять в современной буржуазной России? Лимонов идет по пути всех радикальных революционеров — берет в оборот юношей и подростков. В том возрасте, когда организм еще окончательно не сформирован, еще не осознана ценность жизни, когда психика податлива и ранима, и обычного молодого человека, видимо, можно хоть ненадолго превратить в человека войны. Взрослые для Лимонова — безнадежные обыватели. От них нечего ждать. А вот подростки — другое дело. В “Моей политической биографии” он рассказывает об “эволюции” национал-большевистского типа. Сначала нацболами были юные очкарики-интеллектуалы, потом в партию пришли простые ребята и девчонки из спальных районов. В любом случае соратники Лимонова — люди молодые, их энергия и темперамент как нельзя лучше соответствуют идеалам старого романтика. Они в большинстве своем не люди войны, но они подобны людям войны. Лимонов знает им цену. Некогда один романтически настроенный молодой серб, вооруженный браунингом, повлиял на ход истории. “Он бессмертен навсегда”.
Лимонов верит в своих нацболов, с гордостью уподобляет их хунвейбинам. А в его мечтах “банды диких девочек громят города и волосы их раздувает ветер”.
Константин Воробьев — Кремлевский курсант
Проза Константина Воробьева появилась слишком рано. Главные ее темы — коллективизация, “окопная правда” 1941 года и плен — относились к категории запретных или полузапретных, любой неверный шаг писателя в то время могли трактовать как злостную клевету на Красную армию и власть. Когда в 1946-м он отправил свою первую повесть в журнал, о ее публикации не могло быть и речи. Появившаяся много лет спустя на страницах “Нового мира” повесть “Убиты под Москвой” — одна из вершин советской военной прозы — была разгромлена критикой. Между тем именно Воробьеву удалось тонко и достоверно показать психологию человека на войне, мужественного, хорошо подготовленного, честно исполнившего свой долг, но оставшегося чуждым войне, не способного до конца адаптироваться к ее реальности, не принявшего ее кровавые и несправедливые законы.
Герой Константина Воробьева совсем не походит на героев современной “чеченской” прозы, плохо обученных, деморализованных призывников или циничных и, в общем-то, тоже деморализованных омоновцев, контрактников, офицеров, многократно преданных и обобранных собственным же командованием, с “гражданки” впитавших презрение к армии, начальству и самому государству.
Но курсанты Воробьева отличаются и от лейтенантов Юрия Бондарева. Герои “Горячего снега”, “Последних залпов” не пережили кошмарный абсурд первых месяцев войны, которая еще только становилась Великой Отечественной.
Виктор Астафьев попал на фронт уже в 1943-м и застал страшную, кровопролитную, но все-таки совсем другую войну. Мало общего у Воробьева и с героями Генриха Бёлля, для которых омерзительна не только война, но и сама военная служба, жизнь в казарме: “Кристоф подумал, что здесь он жить не сможет <…> его ум и душа окоченели, а тело слушалось лишь по привычке. <…> Ему мерещилось, будто за каждым углом болтается в петле самоубийца, и казалось немыслимым, что бывают люди, живые люди, которые могли бы просуществовать хотя бы несколько месяцев в этом застенке…” Фронт же сделал самого Бёлля убежденным пацифистом: “Нет ничего более безумного и преступного, чем война. <…> Я ненавижу войну, до глубины души ненавижу войну <…>. Но я ненавижу также и ад лазарета, ненавижу ад униформы, вообще любую униформу ненавижу как таковую”.
Герои Воробьева — капитан Рюмин, младшие лейтенанты Алексей Ястребов (“Убиты под Москвой”) и Сергей Воронов (“Крик”), рядовые курсанты — профессиональные военные. Они сами сознательно и добровольно выбрали эту опасную, но почетную и, наверное, самую “престижную” в конце тридцатых профессию. Жизнь в казарме, учения, стрельбы для них — нормальные будни. Они были убеждены в превосходстве Красной армии над любым “вероятным” противником. Они верили, что “огневой залп нашего любого соединения в несколько раз превосходит чужой”.
Здесь придется сделать отступление. При всей автобиографичности военной прозы Константина Воробьева его лейтенантов не следует отождествлять с ним самим. Воробьев видел раскулачивание, пережил голод в плодородной Курской области, лишь по счастливой случайности избежал ареста за юношеские антисталинские стихи. Его взгляд на сталинский режим и Красную армию не был наивным. Но своих лейтенантов он взял из действительности. Спортивная военизированная городская молодежь, комсомольцы, “ворошиловские стрелки”, верившие в превосходство советского строя, советской техники, советской военной организации над врагом, — тоже реальность: “…все молодое поколение вышло на улицу. <…> В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звездный или смертный час. От волнения они не могли оставаться дома. Им хотелось быть вместе, но не в семье. <…> Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе”.
Кремлевские курсанты — высокие красавцы, элита, не полуголодные колхозники, не московские ополченцы. Армия их вовсе не отвращает, напротив, курсанты воспринимают службу едва ли не романтически. Вчерашний курсант счастлив, когда связной по ошибке называет его лейтенантом, подняв на ступеньку выше. Новенькие “фасонистые” сапоги младшего лейтенанта печатают первый снег. Капитан в кожаных перчатках легкомысленно помахивает стеком, команда “Воздух!” звучит четко и “торжественно-напряженно, как на параде”, поход напоминает курсантам тактико-инженерные занятия. Война не пугает. Фронт представляется курсантам “величественным сооружением из железобетона, огня и человеческой плоти”. Учебная рота идет на фронт.
Впрочем, романтику начинает разрушать реальность войны. Почему уже пятый месяц немцы продвигаются к Москве? Почему курсантов, будущих офицеров, пришлось бросить в бой, как обыкновенную пехоту?
Одна из ключевых фигур повести — капитан Рюмин. Прямой, высокий, “в талии как рюмка”. Курсанты подражали своему командиру, и он об этом знал. Но с первого же фронтового дня его авторитет неуклонно разрушается, а сам Рюмин превращается из молодого, ответственного и мужественного офицера в деморализованного старика. Курсанты встречают хорошо вооруженный заградотряд войск НКВД. Капитан сначала даже не понимает, что за отряд замаскировался в скирдах давно скошенного клевера, на кого направлены стволы “максимов”, и пытается навести порядок: “Что за подразделение? Командира ко мне!” Но сцена кончается унизительной проверкой документов у самого Рюмина и насмешливым приказом: “Давайте двигайтесь, капитан Рюмин! Туда двигайтесь!”
Все идет не так, как планировалось. На вопрос ротного, получат ли курсанты хотя бы пулеметы, командир полка отвечает: “Ничего, капитан!”
Абсурд войны открывается курсантам раньше, чем ее жестокость. Отряд еще не успел вступить в бой, а вокруг уже происходит что-то непонятное, необъяснимое. Вместо ожидаемых немцев курсанты увидели людей в советской форме, “шли они как-то зигзагами, рассеянно, мелкими кучками и поодиночке”, и курсанты было решили, что это просочились немецкие диверсанты.
С одной группой шел пожилой безоружный красноармеец:
“— Где ваша… винтовка, товарищ боец?!
— Я воевал не винтовкой, а дивизией, лейтенант! — тоже фальцетом крикнул красноармеец и стал по команде „смирно”. — Приведите себя в порядок! Как стоите? Я генерал-майор Переверзев!”
Появление переодетого генерала без оружия и документов показалось ротному столь диким, чудовищным событием, что он даже попытался скрыть его от подчиненных, объявив, что “генерал” — просто контуженый боец. Но вскоре “мимо деревни прошло до батальона рассеянной пехоты, проехали несколько всадников и три повозки. <…> отступающие наталкивались в поле на посты курсантов, забирали вправо, и рядом с ними по полю волочились длинные четкие тени. <…> Теперь и без контуженых все было ясно…”
Эта встреча уже надломила Рюмина. Впервые он заговорил с подчиненными неуверенно, даже растерянно: “„Обстановка не ясна, Алексей Алексеевич”,- неожиданно и просто сказал капитан”. Капитан говорит “не своим” голосом и “немного невоенным тоном”, обращается к подчиненному не по уставу. “Ушел Рюмин тоже не по-своему — он не приказал, а посоветовал…”
Рюмин догадывается, что рота окружена и помощи ждать неоткуда, но от курсантов он еще скрывает правду. Ведет их исполнять несуществующий приказ. Внезапной ночной атакой выбить немцев из соседней деревни, разгромить спящего неприятеля, а потом уже на выход к своим. Все развивается как будто по плану: рота курсантов атакует немцев. Переменчивый бог войны изменил оккупантам. Война оказалась безжалостна к вчерашним победителям: “Одуревшие от страха немцы страшились каждого затемненного закоулка и бежали на свет пожаров, как бегают зайцы на освещенную фарами роковую для себя дорогу. Они словно никогда не знали или же напрочно забыли о неизъяснимом превосходстве своих игрушечно-великолепных автоматов над русской „новейшей” винтовкой и, судорожно прижимая их к животам, ошалело били куда попало”. Но через несколько часов все стало на свои места: немецкие пикировщики, танки и автоматчики издевательски легко, играючи расправляются с остатками кремлевской роты. Этот эпизод, как и все военное творчество Константина Воробьева, автобиографический. По свидетельству Веры Воробьевой, автор “Крика” не раз вспоминал немецких автоматчиков с засученными рукавами. К этому образу он вернется в повести “Друг мой Момич”: “…немцы с засученными по локоть рукавами заняли проходы между танками. Им незачем было целиться, и они стреляли, свистели и улюлюкали, уперев рукоятки автоматов в животы”.
В небе над скирдами, где еще недавно стоял отряд НКВД, идет воздушный бой: четыре “мессершмитта” последовательно уничтожают три советских истребителя. Этот бой становится для Рюмина последним шагом к гибели: “Все, — старчески сказал он. — Все… За это нас нельзя простить. Никогда!..”
Самоубийство капитана — один из важнейших эпизодов повести. Человек на войне, не сумевший приспособиться к ее кровавому абсурду, не понявший ее странных закономерностей.
В художественном пространстве военных повестей Константина Воробьева война предстает явлением не только страшным, кровавым, но и загадочным, рационально не объяснимым. Красная армия была самой многочисленной в мире, осенью 1941 года на защиту столицы стянуто немало войск, но сил все равно не хватает. Оборона растянута на много километров, рота кремлевских курсантов
углубляется в “бескрайние, чуть заснеженные дали”, как будто и не в Подмосковье, а в чужой, неведомой стране. Связь вскоре оборвется, нет у курсантов соседей ни слева, ни справа. Позади стоит заградотряд войск НКВД, экипированный почему-то немецкими автоматами (пистолетами-пулеметами МР-40), а впереди — бескрайние просторы, “угрожающе-таинственные и манящие”.
Война словно издевается над людьми, которые тщетно пытаются приспособиться к ее неверным законам: раненых, перенесенных в безопасное место, накрывает мина. Знания, приобретенные курсантами в училище, оказались как будто бесполезны. Алексей знал много приемов рукопашного боя, но в первой же рукопашной забыл о них. Даже в победном бою война будто смеется над человеком, над его волей, усилиями, знаниями. Алексей потерял власть над подчиненными, потому что “слепым ночным боем управляет инстинкт дерущихся”, а не разум, не расчет, не команда офицера.
Принципиальное отличие нормального человека, человека на войне, от человека войны — отвращение к насилию, к жестокости, к мерзости убийства. Если Лимонов романтизирует убийство, если Проханов, пусть даже глазами Литкина, любуется красотой разрушения, упивается многостраничными описаниями самого чудовищного насилия, то герой Воробьева едва сдерживает отвращение и ужас. Алексей старается не глядеть на “глянцево-сизый клубящийся моток чего-то живого”. Он даже не в состоянии оказать помощь смертельно раненному, его мутит.
Во время скоротечного ночного боя за деревню Алексей видит, как один из курсантов ведет “на винтовке, как на привязи, озаренного отсветом пожара немца”, все глубже погружая штык в его живот. Алексея охватывает отвращение и ярость — не к немцу, а к своему, к курсанту. Это инстинктивное, рефлекторное отвращение к убийству, пусть даже и к убийству врага. Сапог с оторванным обрубком ноги он видит мельком, стараясь на лишнюю долю секунды не задержать взгляд на “сахарно-белой” кости, “невинно-жутко” высовывавшейся из сапога. Сергей (“Крик”) видел разрыв мины “и в нем летящую Маринку”, но тут же зажмурился, у него “не было ни одной стройной, отчетливой мысли, кроме желания не оглядываться”.
Красоты в разрушении и смерти герои Воробьева не находят: убитый немец падает “бесформенной серой кучкой”. Алексеем овладевает не радость победы, но ужас, отвращение и тошнота. В мире, где царит смерть, живые инстинктивно стараются отгородиться от нее, поэтому даже похороны убитых товарищей вызывают в душах курсантов только отталкивающий ужас и отчуждение.
Нехватка оружия — часть страшного абсурда войны. Защитникам Москвы нечем остановить немецкие танки. Кремлевские курсанты вооружены только самозарядными винтовками Токарева, в самом деле “новейшим”, но не оправдавшим себя оружием. Еще в финскую войну солдаты старались поменять капризную СВТ на старую, надежную винтовку Мосина. Есть у курсантов еще гранаты и бутылки с горючей смесью. Ни противотанковых пушек, ни минометов, ни даже пулеметов.
Но это еще не все. Комполка, “маленький измученный подполковник”, спрашивает Рюмина, у каждого ли курсанта есть винтовка и гранаты… Очевидно, у ополченцев подполковника дела с оружием обстояли много хуже, чем у кремлевских курсантов.
С первых же шагов по прифронтовой еще полосе курсанты недоумевают: куда подевалась наша авиация? Где наши асы, поражавшие довоенный мир своими рекордами? Где наши танки? Где артиллерия?
Герои повести “Крик” вооружены лучше: есть ручные пулеметы и противотанковое ружье, заменяющее советским бойцам и противотанковую пушку, и зенитку, и даже… гаубицу: отважный сержант Васюков пытается своим ПТР подавить немецкую минометную батарею.
Как будто и не было на свете могучих советских мехкорпусов, полнокровных дивизий — стрелковых, мотострелковых и танковых. Кажется, вся Красная армия исчезла, растворилась, остались от нее лишь какие-то фрагменты. Вот вроде бы в ближнем тылу заслышали гул танковых моторов. Решили было, что это наши тяжелые КВ готовятся поддержать контратаку курсантов, но то был гул моторов немецких.
Мы до сих пор не знаем, что произошло с Красной армией в летние и осенние месяцы 1941 года. Советские танковые и воздушные армады не были фантомом. Сейчас уже ни один добросовестный историк не станет рассказывать сказки о безнадежной отсталости Красной армии, о нехватке оружия, о неготовности Советского Союза к войне. Только на войну и работал Советский Союз, страна, где военную форму носили даже литераторы. Мы не знаем, почему многочисленная и хорошо вооруженная армия была за несколько недель разбита, разгромлена и отброшена на сотни километров от западных рубежей Советского Союза, но, видимо, советские мехкорпуса, рассыпавшиеся еще до столкновения с противником, сотни брошенных танков, красноармейцы, с оружием сдававшиеся в плен десятками тысяч, — отнюдь не миф. “…Нельзя обойти молчанием и имевшиеся случаи паники, позорного бегства, дезертирства с поля боя <…> мы собрали много горе-воинов, среди которых оказалось немало и офицеров. Большинство этих людей не имели оружия.
К нашему стыду, все они, в том числе и офицеры, спороли знаки различия”. “…Пехота деморализована и упорства в обороне не проявляет. Отходящие беспорядочно подразделения, а иногда и части приходится останавливать и поворачивать на фронт <…> эти меры, несмотря даже на применение оружия, должного эффекта не дали <…> батальоны курсантов держались стойко, понесли большие потери, связь с ними утеряна”.
Это на фронте. А вот что делалось в Москве 16 октября 1941 года:
“Кругом летали, разносимые ветром, клочья рваных документов и марксистских политических брошюр. В женских парикмахерских не хватало места для клиенток, „дамы” выстраивали очередь на тротуарах. Немцы идут — надо прически делать. <…> О зверствах фашистов было еще мало известно”.
Даже в сознании современного историка, располагающего разрозненными и противоречивыми, но многочисленными источниками, картина 1941 года складывается с трудом. Как же должен был представлять ее кремлевский курсант, брошенный заткнуть брешь в обороне где-то недалеко от Клина? Войска отступают, помощи нет, связи нет, нет тяжелого оружия, против танков только гранаты и бутылки с бензином: “Скажи, а куда же делись наши танки? И самолеты? А? Или их не было?” Курсантам нечем воевать, их оружие бессильно перед немецкой техникой, а техника советская брошена где-нибудь под Белостоком. Алексей стреляет из пистолета по броневикам, Васюков — из ПТР по минометам, Гуляев предлагает… влезть на сосну и достать немецкий самолет-разведчик бутылкой с бензином. Это уже не героизм, а растерянность на грани с безумием. “Все его существо противилось тому реальному, что происходило, — он не то что не хотел, а просто не знал, куда, в какой уголок души поместить хотя бы временно и хотя бы тысячную долю того, что совершалось”.
Всякий нормальный человек стремится уйти от опасности, сберечь свою жизнь. Инстинкт самосохранения. Но кроме этого инстинкта есть стыд и есть долг. Душа человека самоубийственно преодолевает естественную реакцию самого организма. Переживания человека на войне писатель передает исключительно достоверно и тонко. Для героев Константина Воробьева характерен внезапный переход от надежды к отчаянию, от страха — к ярости, от ненависти — к жалости. Во время бомбежки само тело “непроизвольно льнуло к стенке окопа”. Когда немецкие пикировщики заходили на бомбежку, Алексей увидел, как побелел Гуляев, “и сам ощутил, как похолодело в груди и сердце резкими толчками начало подниматься к горлу”. Но каждый подумал, “что не побежит первым”. Стыд оказывается сильнее страха, сильнее инстинкта самосохранения. Под минометным обстрелом Алексею кажется, что следующая мина должна разорваться где-то рядом — “в меня”, “сейчас в меня”, — и уже отдает спасительный приказ об отступлении, но тут же кричит: “Отставить!” И вновь он уговаривает себя: “Я скажу, что это не отступление! Мы же сразу вернемся, как только…”, но опять стыд оказывается сильнее инстинкта: “По местам! Бегом! — отчужденно и властно крикнул он. — И без моего приказа ни шагу”.
Точно так же герой преодолевает отвращение к смерти, к “рубиново-светящемуся” штыку, вошедшему немцу в живот.
Конфликт разума и воли с человеческой природой, со страхом смерти, с инстинктом самосохранения неизбежно ведет к гибели. Разорванность сознания и природы делает такого совестливого человека, как герой Константина Воробьева, крайне уязвимым на войне. От стыда и отчаяния застрелился Рюмин. Сергей (“Крик”) честно исполнил приказ неумного командира и попал в плен. Во время страшного боя в лесу, когда немцы практически безнаказанно расправлялись с плохо вооруженными курсантами, Алексей порывается выскочить из укрытия на верную смерть, а затем пытается застрелиться. Лишь чудо несколько раз спасает его от смерти.
Спасает Алексея не только собственное желание жить, все-таки одержавший победу мудрый природный инстинкт. От самоубийственного поступка его удерживает товарищ, безымянный курсант из третьего взвода. Этот малозначительный на первый взгляд персонаж очень важен для нас. Алексей сначала принимает его за труса, дезертировавшего с поля боя. Но курсант оказался не трусом. В рукопашной он заколол трех немцев, заколол, видимо, хладнокровно. По крайней мере, в отличие от Алексея, не испытывая ни отвращения, ни тошноты, да еще и немецкий “игрушечно-великолепный” автомат прихватил, и свою СВТ сохранил. Не трус, но от безнадежного боя уклонился. Вот здесь и проявляется, очевидно, различие между храбрым, честным, мужественным человеком на войне и настоящим человеком войны. Последний не столько понимает, сколько чувствует законы войны, знает, когда необходимо проявить мужество, а когда лучше отступить. Отступить не только ради спасения жизни, но и для будущей победы. “Не надо, товарищ лейтенант! Мы ничего не сможем… Нам надо остаться живыми, слышите? Мы их, гадов, потом всех…”
На войне он как дома. В почти безнадежной ситуации находит единственно возможный выход. И надо признать, на войне от него и в самом деле больше пользы. Немцев больше убил и сам жив остался.
У Константина Воробьева есть несколько героев, напоминающих образ человека войны. Кроме курсанта из третьего взвода к ним относятся помкомвзвода Васюков в “Крике” и, может быть, “упоенный буйной радостью первой победы” Гуляев (“Убиты под Москвой”). Их отличия от Алексея, Рюмина и большинства курсантов не столько мировоззренческие, сколько психофизиологические. Война для них не так страшна, загадочна, необъяснима и трагична, как для Алексея, Рюмина, Сергея. Они не стараются понять смысл происходящего, но кожей чувствуют его. Поэтому храбрый курсант в безнадежном положении находит спасительное укрытие, его не мучает совесть, трагедию гибели товарищей он переживает легче, в будущей победе не сомневается.
…Сам Константин Воробьев может служить образцом храброго и мужественного, но все-таки не рожденного воевать человека. Сильный и красивый мужчина, профессиональный военный, он пережил плен, бежал из концлагеря, сражался в партизанском отряде. Если бы не война, не концлагеря (среди них был и Саласпилс), не тиф, побеги, изнурительная партизанская война, то, щедро одаренный природой (его мать прожила восемьдесят лет, дед умер в девяносто шесть), он прожил бы долгую жизнь. Война отняла физическое здоровье и осталась в душе незаживающей раной. Этих потерянных лет, здоровья, подорванного на войне, ему не хватило, чтобы дожить до отмены цензуры, чтобы написать продолжение “Крика” и сказать свою правду о войне, как успел ее сказать Виктор Астафьев. Но и тогда, в шестидесятые годы, ему удалось создать исключительно достоверный, приближенный к недостижимой исторической правде образ человека на войне.
Итак, Воробьев, Лимонов, Проханов. Выбор героев может показаться субъективным и случайным. Субъективно, да. Но не случайно. Я хотел еще раз напомнить о военных повестях Константина Воробьева. Боюсь, не всякий читатель знаком с ними. “Чеченские” романы Проханова тоже знают мало. Политические убеждения и в особенности имидж автора создают барьер между ним и “либеральным” читателем, тем более “либеральной” критикой. Эдуарда Лимонова давно уже воспринимают прежде всего как политического деятеля, а он художник. Моя картина неполна. Есть и другие типы человека войны. Для меня бесспорно другое: вопреки известному афоризму, солдатами именно рождаются. “Человек войны” — природный феномен, характерный для разных времен и народов. Примерам нет числа. Позволю себе привести только один.
В конце позапрошлого века в крестьянской семье родились пятеро сыновей. Они получили только начальное образование. Знали простой крестьянский труд. Когда началась война, у них не осталось выбора. Война шла повсюду. Воевали все. В живых остался самый младший, самый слабый физически. Он выжил после семнадцати ранений и одиннадцати покушений. Не имея военного образования, он превратился в одного из самых известных “полевых командиров” Гражданской войны. Да, были у него свои “университеты” (каторга и тюрьма). Но главное в другом: этот человек был рожден воевать и побеждать.
Людям войны очень трудно приспособиться к мирной жизни. Многим не удается. Нестор Махно как-то “затерялся” в послевоенной Франции. Аркадий Гайдар все мирные годы продолжал носить шинель, вел кочевую жизнь, воспитывал “краснозвездную гвардию” и писал книги о войне (прошлой и будущей). Останутся в русской литературе “Жди меня”, “Ты помнишь, Алеша…”, “Живые и мертвые” Константина Симонова. А кто вспомнит его “Русский вопрос” или “Четвертый”? Николай Тихонов, отказавшись от военной темы, превратился из подающего большие надежды поэта в успешного, но скучного советского функционера. Впрочем, это уже другая тема.