В литературном мире еще лет десять назад появился миф: свои лучшие вещи Марина Палей написала в молодости, точнее — во второй половине восьмидесятых — начале девяностых. А затем? Затем ее испортила эмиграция. С 1995 года Марина Палей живет в Нидерландах, давно уже сменив гражданство ненавистного ей «ханства-мандаринства» на подданство королевы Беатрикс.
«…у Палей не менее пронзительное чувство языка, чем у Славниковой и Шишкина», — полагает Лев Данилкин. На мой взгляд, чувство языка у Палей тоньше, чем у этих прославленных стилистов, обласканных критиками, премиями, издателями. Наш герой — большой писатель. Миф о забвении языка в эмиграции развенчан. Палей не только помнит русскую речь, но и постоянно пополняет свой лексикон, впитывает новые веяния, не брезгует и Рунетом с его блогами и форумами, что позволяют хоть день и ночь напролет грести лопатой «ассенизационное добро». Писатель по-прежнему легко и свободно ориентируется в пространстве русского языка, на всех его этажах, во всех тупиках и закоулках, от высокого штиля до инвъенктивной лексики, от языка осьмнадцатого века до офисного сленга нулевых, который она, кстати, предвосхитила в своем «Славянском акценте». Марина Палей когда надо переходит на язык Аксакова, когда надо — отсылает к Бунину, Набокову и даже, что уж вовсе высший пилотаж — к Гоголю. В романе «Дань саламандре» читателя ждет встреча с некой Василисой Пятровной, сменившим пол Плюшкиным. Палей не подражает Гоголю и не цитирует его, а как будто играет с классиком: элегантно принимает подачу.
Миф о ранней и поздней Палей создали критики. К прозе Марины Палей «отношусь с восхищением», — писал в 1992 году Андрей Немзер. В нулевые Немзер станет едва ли не самым непримиримым ее критиком. Мария Ремизова даже не узнала в «новой» Марине Палей автора «Кабирии»: «Ощущение, что встречаешься с совершенно другим, неизвестным тебе автором». Основательный разбор/разгром романа «Ланч» критик завершает контрольным выстрелом: «…хороший прозаик стала писать такие жалкие и мертворожденные тексты».
За нынешнюю Марину Палей вступается Елена Георгиевская: «…я не люблю раннюю Палей, эти многостраничные плачи по мужикам, мне нравится поздняя…» Но и этот одинокий голос не противоречит хору критиков. Ранняя Палей. Поздняя Палей.
Не так давно я прочел у французского историка Эмманюэля Ле Руа Ладюри: «Маркс никогда не был молодым».
Марина Палей не была «ранней», со временем она не стала и «поздней». Автора «Евгеши и Аннушки» и цикла рассказов «День тополиного пуха» легко узнать в «Хуторе», «Рае и Ааде» и даже в «Славянском акценте». Художественный мир Палей, ее взгляды на человека, на общество, на мироздание почти не претерпели изменений. Правда, на рубеже девяностых и нулевых в романах, повестях, рассказах Марины Палей появляется новая реальность — современная Европа. Может быть, писатель еще не слишком хорошо ее освоил, или же сам по себе западный мир скучнее и банальнее той «непоправимо фантастической страны», где Палей начинала свою жизнь. По крайней мере, если не рассказы, то уж определенно романы о западной жизни — «Ланч», «Хор» — уступают романам и повестям о жизни русской/советской, но при чем же здесь «поздняя» Палей? Прежнее отечество не ушло из ее творчества. Действие ее последних романов — «Klemens», «Жора Жирняго» и «Дань саламандре» — происходит в России, советской и буржуазной. А Ванька Телятников из повести «Под небом Африки моей» (2009 год), несомненно, состоит в родстве с Раймондой Рыбной, той самой «кабирией» Обводного канала (год 1991-й). Палей лишь модернизирует свой арсенал, оснащает новым оружием свое войско, но ее стратегические планы остаются прежними, как остаются прежними ее враги — город, семья, страна, мир.
Герой Марины Палей — горожанин, город — его среда обитания, его мир, его крест, а «главное назначение города, влажного скопища человечьих тел, — смерть». Поездки «на природу», — в любимую ли Ингерманландию, в Италию, где сам воздух вызывает у героини сексуальное возбуждение — все это только кратковременный отдых, отпуск или самоволка, не бегство от судьбы, а, скорее, перерыв. Чаще всего герой Палей живет в Петербурге, не парадном, имперском, туристическом, а в грязном, бедном, едва ли не агонизирующем. Город коммуналок, общежитий, парадных, где местные жители привыкли справлять нужду; населенный беспробудными пьяницами, грубыми бабищами (от безымянных пассажирок электрички до чудища-Троглодиты из романа «Дань саламандре»), распутными девахами (имя им — легион). Петербург Обводного канала. Этот город давно и серьезно болен. Гордый и прекрасный град Петров уподобляется больному раком животному, которое все никак не может околеть. Вообще медицинские метафоры Палей использует охотно и часто: «экзематозный асфальт», «диатезные стены изношенных зданий», «псориазные монументы», «смердящий кишечник казённых коридоров».
Есть у Палей и другой Петербург, прекрасный и величественный, но непременно безлюдный. Человек оскверняет его красоту: «совершенные декорации этого странного места не предполагают человека как такового». Но почему же Петербург не последовал примеру Китежа? «Вот вопрос, который мучит и будет мучить меня до конца моих дней». И далее несколько страниц просто волшебного описания грядущего потопа: «Посейдон благословит меня как неотъемлемую часть этой счастливой марины, — и я выплыву из Дворца через одно из самых красивых его окон, выходящих на Площадь, <…> и наконец-то смогу встретиться лицом к лицу с Ангелом, что крестом в руке венчает вершину Александрийского столпа».
Дар напрасный, дар случайный…А. Пушкин
Человек приходит в этот мир случайно, он не плод любви, но лишь следствие ошибки, оплошности, минутной слабости: «я пал жертвой того, что в комнатешке, где им (родителям — С.Б.) как-то пришлось заночевать вместе, не оказалось лишней раскладушки». Мужчина — «случайный осеменитель» «наивной — молоденькой самки». Нередко случайность заменяет корыстный расчет. Рая, пытаясь покрепче привязать к себе обеспеченного и любимого (но не любящего) голландского мужа, рожает ему одного ребенка за другим, превращая «невесомый свет далёких звёзд в три килограмма и сто пятьдесят граммов красного, орущего мяса». Так рождение ребенка оказывается занятием если не безнравственным, то уж точно бессмысленным.
Таинственная связь мужчины и женщины, воспетая великими поэтами Аравии и Персии, Европы и Америки, у Марины Палей чаще всего означает пьяное соитие двух животных, невозможное, если бы животные оставались трезвы. В давнем уже рассказе «Отделение пропащих» акушер-гинеколог с омерзением осматривает рожениц, изумляясь только одному: кто же и при каких обстоятельствах мог польститься на их девственность? Это в России. В Европе же речь идет всего лишь о физиологическом процессе: «Деловитые, монотонные поступательные движения ягодиц. Полная иллюзия туповатого трудолюбия. <…> котлету он отбивает, что ли?»
Семейная жизнь — беспросветна. Институт брака — «унылая игра», гарантирующая «стопроцентное отупение», несвобода: «Когда я впервые повесила (словно казнила) свои платья и блузки в нашем общем шкафу <…> Я почувствовала: поймана». Отныне зимние платья, оскверненные соседством с вещами мужа, напоминают женщин, повесившихся в коммунальной уборной, летние платья — майских утопленниц.
Неприязнь к рутине семейной жизни — тема, конечно, неновая.
Но вряд ли кто упрекнет Палей в банальности и вторичности. Если бы ее книги продавали миллионными тиражами, боюсь, наши ЗАГСы могли и опустеть. Палей обладает исключительным изобразительным талантом, она создает прямо-таки кинематографические образы, тут же встающие перед глазами. Прибавьте к этому таланту бешеный темперамент. Неприязнь к размеренной семейной жизни переводится на другой уровень. Вместо бессильных сетований на судьбу — пламенная ненависть. Семейная жизнь превращает мужчину в законченного мизантропа и женоненавистника, который строчит филиппики против жены и родителей («Klemens»). А что жена? Сочные губки-вишенки превращаются в… анус! Почти невесомый, похожий «на лепестки нежнейших цветов и крылья стрекоз» бюстгальтер, всего-то через пять лет семейной жизни напоминает «два прочных, довольно вместительных кошеля под картофель». А сама замужняя дама «подойдя к зеркалу и взглянув на живот, дополнительно обезображенный вертикальным шрамом после женской хирургической операции (отчего жир стал откладываться как-то резко несимметрично)» вдруг понимает «значение фамилии “Кособрюхова”…».
Счастливая семья — оксюморон. Ее связывают «до гробовой тьмы» не любовь и уважение, а секс, скандалы («единственно подлинное совокупление») и нежеланные дети. И всюду так. Сытость, благополучие размеренной жизни в современной Европе, долголетие ее обитателей, изобилие и комфорт ровным счетом ничего не меняют. А жизнь интимная разнообразится разве что товарами из секс-шопа: «Она: тщательно выбривает жидкие мышиные волоски — там, где они почему-то еще растут. Он: находит в аптечке немецкий стимулянт любовного чувства — на рождественской распродаже эта штука бесплатно прилагалась к пяти парам носков». А это еще самый светлый рассказ из цикла «Ошейник».
Отношения между родителями и детьми держатся на грубой силе, на угрозе репрессий (ремня). Отец Раймонды нещадно порет свою беспутную дочку. Порет, кстати, за дело (лучше родительские розги, чем «нагулянный» сифилис), но в глазах автора он — «животное». Майк из романа «Klemens» сочиняет целую филиппику против своих родителей: «Глазки и ротик мамины, носик папин» <…> мой ужас проистекает не оттого, что я состою из частей (фрагментов, макродеталей) существ, которые мне омерзительны. <…> я! Состою! Из их генов! А это для меня все равно что состоять из генов крыс, летучих мышей, пауков». «Тлетворное влияние» если не загнивающего, то уж точно вымирающего (не рожающего) Запада здесь ни при чем. Такая система ценностей сложилась у Марины Палей еще на родине. Беременные и родившие бабы в ее ранних рассказах вызывают неприязнь, а бездетные Евгеша и Аннушка, напротив, симпатичны. Особенно нерожавшая Аннушка: «…псковская Даная 1913 года рождения <…> не захотела превращать Золотой дождь в бренное мясо».
Это Россия, и я ненавижу ее.Ю. Олеша
Из ненависти к семье, по крайней мере, к семье традиционной, логично следует и ненависть к нашей семье народов. Если женщины у Палей представлены частью животного царства — «кенгуру», «коровы», «болонки», «индийские куры» (питерский акцент!), помесь куры с болонкой, просто «сучки» и «сучки прыщавые» и, наконец, особый биологический вид — «жонпы», то образный ряд, связанный с понятием «Россия», в книгах Марины Палей гораздо разнообразнее, богаче! Россия в творчестве Марины Палей — цитадель мирового зла, «Карфаген лжи», «спесивая империя-нищенка», «преступная страна», «страна скотов», «скотомогильник». Марина проявляет завидную изобретательность.
Я уже не раз писал о русофобии Марины Палей. И не только я. Сергей Костырко возразил мне: Палей обличает не Россию и русских, а дурные порядки государства российского и дурных людей. Но вот признание самой Марины Палей: «Я не разделяю восторг Довлатова, писавшего: «Какая честь! Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит!» <…> я испытываю чувство стыда и отчаянья — оттого, что мне до конца моих дней назначено быть заложником преступной страны. На любом географическом от неё расстоянии. Но не только заложником. Я повязана с преступной страной кровью, кровностью языка. Функция этой страны — безостановочное воспроизводство Хаоса. Её диалектическая миссия — Разрушение. Преступление — её имманентная суть. Я — пожизненный её подельник». Обратите внимание: ярость Марины питается отчаянием.
Отчаяние привело Марину Палей к новым стилистическим поискам. Наиболее органичное для Палей конца восьмидесятых повествование от первого (женского) лица в нулевые трансформируется в роман-инвективу, в роман-филиппику, в роман-памфлет: «Жора Жирняго», с оговорками, «Ланч», и «Klemens», где гневный мужской голос героя-повествователя — Майка — чередуется с женским голосом Марьяны Галицкой. Но смена пола ничего не решает. Стиль, тон, темперамент и, главное, направление мысли — остаются прежними. Жанр филиппики не дает обвиняемому шанса оправдаться. В праве на апелляцию отказано. Вот здесь и спрятан, пожалуй, главный изъян ее творчества. Она отрицает многомерность и неоднозначность человеческой природы, в этом Марина Палей — полный антипод Льва Толстого. Анти-Толстой.
Автор «Войны и мира», гениально предвосхитивший историков школы «Анналов», Марка Блока и Люсьена Февра, Фернана Броделя и Пьера Шоню с их историей повседневности лет на шестьдесят, ставил частную жизнь обыкновенных людей, нормальных обывателей выше подвигов и преступлений «великих мира сего». Марина Палей низвергает «маленького человека», «простого человека», обывателя в изначальное (как ей представляется) ничтожество.
В бесконечных монологах-инвективах-филиппиках проявился и еще один ее недостаток. Природа одарила Марину Палей острым умом, красотой, литературным даром, обделив только одним — чувством меры. Отсюда слабость композиции, иногда даже аморфность, уходы в публицистику, стирание границы между героем и автором, особенно заметные в «Хуторе» и «Ланче».
Этой планете я бы поставила ноль.Рената Литвинова
Ужас существования не рассеивается даже к западу от Бреста, меняются только оттенки, формы, но не сущность жизни. Адаптироваться в Европе, значит, стать никем, лишиться не только национальных, но и, кажется, индивидуальных особенностей, сделаться «чистеньким, молочно-белым бильярдным шаром», наподобие Аада ван ден Браака из повести «Рая и Аад». Образ жизни западных интеллектуалов, сытых, благополучных, инфантильных и трусливых пошляков — еще одна форма вселенского зла, которое Марина Палей описывает уже четверть века. Экзистенциальный ужас? Да, конечно. Сергей Боровиков еще в 1998 году записал: «Палей экзистенциальна, как никто в современной русской прозе, экзистенциальна в квадрате».
Цикл рассказов «День тополиного пуха» (1986–1988 годы) только на первый взгляд может показаться сборником физиологических очерков, посвященных ужасам советской больницы. На самом деле, это первый у Палей опыт экзистенциальной прозы. Жизнь — страдание, смерть уносит и взрослых, и новорожденных, только равнодушные, отупевшие от повседневной рутины врачи и медсестры («макаки в белах халатах» назовет она бывших своих коллег двадцать лет спустя) этого не замечают. Ощущение невыносимого, бесконечного страдания: ««безжалостная духота сгустилась в гигантский — от неба до земли — воздушный тромб, и кажется, если его не протолкнуть, не сдвинуть, — он задушит все живое».
Это мироощущение не покинет автора. Окружающий мир — «живодерня», «морилка», а мы все живем «в кишках кита, крысы, червя, паука. Ох, какая тут вонь!»
Национальная связь — одна из самых прочных связей, известных человеку. Чужды ли ей Марина Палей и ее герои? Не совсем. Один из лучших романов Палей посвящен любви Майка, питерского еврея, к немцу по имени Клеменс. Еврейская тема возникает на первых же страницах этой книги с тем, чтобы позднее всплывать раз за разом, то надписью «СМЕРТЬ ЖЫДАМ», то историей Марьяны Галицкой, то печальным анекдотом о студенте, попытавшемся в советские времена съездить в дружественную социалистическую страну: «Председатель-карлик сделал выразительную паузу — и, резко вздыбив бровки к самому темени <…> закончил: “…еврея по национальности”.
Собрание остолбенело. Кабы безногий позволил себе заползти в Имперскую Академию балета, он произвел бы гораздо меньший шок на тамошних эфиро-зефирных шедевров природы». Еврейство гармонирует с одиночеством, ощущением вечной чужеродности окружающему миру. Еврей среди русских обращается в русского среди эстонцев, изгой остается изгоем: «мне назначена была роль “не такой”, “чужой”, “виноватой”, немилой (это единственное определение без кавычек). На хуторе я, собственно говоря, продолжала пребывать в привычном статусе». Трудно не заметить, что Марина Палей все-таки относится к евреям несколько теплее, чем к прочим народам. Героини романа «Дань саламандре» отмечают иудейскую Пасху, причем маца на столе напоминает «чуть обгорелую, но вовремя выхваченную из пламени рукопись», что отсылает читателя не столько к Булгакову, сколько к самому понятию «народ Книги».
Но и здесь писатель находит в себе силы оттолкнуть этническое родство, исходя то ли из внутренней потребности, то ли просто желая соблюсти «правила игры», избежать упреков в необъективности. В рассказе «День Империи» герой решается не подходить к «своим»: «Что же я скажу этим людям? Что с самого детства отчаянно ненавидел их — жалких, нелепо сочетающих скорбную пришибленность париев с высокомерием сосланных на конюшню королей?» Еврейское происхождение не делает Арнольда Ароновича (отца Кабирии) более чутким и ласковым, чем русского «Хаммурапи» из повествования Марьяны Галицкой.
Отношение Марины Палей к сексуальности покажется читателю парадоксальным. Писатель симпатизирует безбрачию Аннушки и восхищается развратом Раймонды. Героиню романа «Дань саламандре» тошнит от одного вида мужских половых органов, но сам роман, при всем целомудрии, все-таки не чужд эротики, а любовница героини, «девочка», чье имя так и остается для читателя тайной, одновременно образец бесстыдства и объект бескорыстного, почти платонического обожания. Более того, за полгода до «Саламандры» Марина Палей опубликовала в том же «Урале» настоящий эротический рассказ («Ангажементы для Соланж»). Между тем, все встает на свои места, стоит вспомнить об экзистенциальном мироощущении Марины Палей.
Бездеятельность Аннушки, совершенно погрузившейся в себя и, схожая с ней бездеятельность Ирины (обе предпочитают лежать в постели, а не посвящать себя хлопотам мирской жизни), такая же, в сущности, форма экзистенциального бунта, как любовные похождения Раймонды. Пусть обе не отягощены интеллектом и образованием, слыхом не слыхивали имен Сартра и Камю, но они интуитивно отрицают образ жизни тех, кто «всю жизнь прозябали в отупелом полусне, от нетерпения женились с бухты-барахты, наудачу мастерили детей. В кафе, на свадьбах, на похоронах встречались с другими людьми. Время от времени, попав в какой-нибудь водоворот, барахтались и отбивались, не понимая, что с ними происходит».
Раймонда, сталкиваясь с агрессивностью окружения (родителей), реагирует бунтом и бегством. Рая подчиняется, предпочитает экзистенции сытую жизнь с не любящим ее мужем в благополучной чужой стране. Впрочем, ей все-таки повезло, Господь позволил ей раньше времени «освободиться», «откинуться».
Экзистенциальный уход, бегство из этого мира, сюжет, в современной русской литературе давно освоенный Виктором Пелевиным. Но автор «Желтой стрелы» стесняется пафоса и величия этой темы, маскирует ее иронией. Марина Палей действует по-солдатски прямо. По крайней мере, дважды, в романе «Klemens» и в рассказе «День Империи» возникает образ Гагарина, смертного, что «разделил одиночество Бога». Если в рассказе Гагарин, скорее, жертва Империи, то в романе он не только становится символом освобождения, но и, невольно, помогает Марьяне Галицкой освободиться (не в экзистенциальном, а в социальном смысле: уехать) из «ада» российской провинции.
Если бы Марина Палей была религиозна, проблема экзистенциального бегства решалась бы сравнительно легко, по крайней мере — привычно. Вот умер человек, отлетела его душа, как воздушный шарик, «розовый, лёгкий, ничей». Но в том и ужас существования, в том и мрачная правда атеистического экзистенциализма, что он не знает ни Бога, ни Царствия Небесного. В мире загробном жизни нет, а душе плохо даже без самого больного, изъеденного недугами тела: «…кто же ты без тела, в конце концов?! У души нет даже крохотных обкусанных ноготков, которые можно было бы обкусать еще и ярко намазать лаком!»
Имя Божие нередко появляется в романах, повестях, рассказах Марины Палей. Слова «Господь Бог» она пишет, как и положено, с прописной буквы, но ее Бог — часть этого мира, организатор и соучастник многих преступлений. Если Бог и есть, то Палей не принимает ни такого Бога, ни, вслед за героем Достоевского, такого мира: «Гангренозная нога, вероятно, позарез нужна Господу Богу — в общей картине мира, но вряд ли гангрена так уж необходима солдату в окопе. Смею даже предположить, что гангрена ему вовсе без надобности. <…> на этом свете он, солдат, уже не успеет осознать гармоническую целесообразность этой предагональной муки — в общей цепи страданий и страхов».
И все-таки в художественном мире Марины Палей нет той безысходности, что знакома нам хотя бы по романам Олега Павлова. Царствия Небесного нет, но путь к бегству открыт, и герои Марины Палей, один за другим, используют этот потайной, спасительный ход. Вспомним, как таинственно исчез Майк — скрылся через отверстие в зеркале, то есть попал в Зазеркалье, в иллюзию. Только там, в иллюзии, обретают счастье герои Марины Палей. В Зазеркалье героев Палей погружают литература, природа и любовь.
Нас возвышающий обманА. Пушкин
Литература — прекрасный обман. Формула Владимира Набокова, кажется, любимейшего писателя Марины Палей. Искать у Палей параллели с Набоковым — дело благодарное, филологи еще защитят не одну диссертацию. Вот, навскидку: «…Ее одежки-обувки я любила, как маленьких зверей». Сравните с «маленькими принадлежностями» Лолиты, которые «забирались в разные углы дома и там замирали, как загипнотизированные зайчики».
Но погружение в литературное Зазеркалье дает вовсе не Набоков, а вечный антагонист Марины Палей, Лев Толстой. Толстовские мотивы встречаются у нее все чаще. В одной из лучших глав романа «Klemens» Майк с женой, сыном и своим немецким возлюбленным встречают Новый год. Идиллия у камелька, с грецкими орехами в серебряных обертках, с музыкой Чайковского, с кошкой Марой (sic!) на коленях постепенно перетекает в идиллию литературную, и вот уже острый и желчный роман сменяется совсем другой литературной реальностью: «как ты изволил почивать, душа моя?» Мир Майка и Клеменса посещают Сонечка и Карл Иваныч из «Детства», как еще раньше герои «Анны Карениной» и «Войны и мира» посетили пятую, заключительную, часть «Славянского акцента». Что уж говорить о «Дюссельдорфском ужасе» («Klemens»), отголоске ужаса арзамасского, с той, впрочем, принципиальной разницей, что жизнелюбивый Толстой испытал ужас смерти, а Майк — ужас жизни.
Набокову любовь к России вполне заменяла любовь к Выре, его родовому имению. Пламенная ненависть Марины Палей к России уравновешивается нежнейшими чувствами к стране ее детства, Ингерманландии. Лучшие страницы ее романов и повестей посвящены сосновым борам и снегопадам, волнам холодной Балтики и берегам Финского залива. Пересказывать ее описания так же бессмысленно, как своими словами пересказывать стихи или напевать оперные арии, желая передать голос любимого тенора. «Мне Рабинович напел…» Ну-ну. Вы только оцените, как Марина Палей описывает звук падающего снега: «сонмы незримых ангелов, переглядываясь и подавая друг дружке тайные знаки, шуршат густыми шелковистыми своими ресницами…».
Нежная любовь к природе — плод той же иллюзии. Даже внимательный зритель программы «В мире животных» знает о борьбе за существование. Марина сверх того хорошо помнит строчки Заболоцкого:
Но иллюзия позволяет на время забыть о печальной правде. По крайне мере в тех местах, «где ступала разве что лапа егерской собаки».
«Стойкий оловянный солдатик русской литературы» — это самоидентификация Марины Палей ассоциируется у меня со словами героя старого советского фильма: «Я солдат и не знаю слов любви». Прибавьте к этому обилие военных, армейских, милитаристских образов в творчестве Палей. Героиня «Хутора» ощущает себя командиром взвода десантников. Сама Марина, перечисляя содержимое своей сумочки, называет, между прочим, русский перевод «Воспоминаний солдата» Гейнца Гудериана. Вот уж, согласитесь, неженское чтение! И все-таки Марина Палей написала едва ли не лучший в русской литературе последних лет роман о любви — «Дань саламандре».
«Я мечтала, чтобы когда-нибудь — кто-нибудь помимо меня — открыл мою дверь своим собственным ключом».
Любовь провоцирует настоящую творческую мутацию. В романе появляются словосочетания, которые просто невозможно представить в обычной, «не любовной» книге Марины: «милая, дощатая, крашенная когда-то в голубой цвет времянка — уютно-обшарпанная», «родные облупленные электрички», «обшарпанные крыши я люблю в сто тысяч раз больше сверкающих куполов». Вот уж, воистину, Зазеркалье, ведь в «нормальном» романе или рассказе Палей обшарпанное — синоним убогого, российского, проклятого. Здесь же все иначе. Ироничная и злая героиня тает при одном виде башмачков своей «девочки». Лесбийская любовь здесь, как и гомосексуальное влечение в «Klemens», подчеркивает одиночество человека, обращенного к самому себе. Впрочем, половая принадлежность героев Марины Палей никогда не имела большого значения. Не случайно Марина, желая избавиться от клейма «женской прозы», в нулевые все чаще делала героя-повествователя мужчиной («Ланч», «Klemens») или даже транссексуалом («Жора Жирняго»), что и в самом деле вызвало недоумение, например, у Марии Ремизовой. Столь же свободно Палей вмешивается и в сексуальную ориентацию героев, она для нее не важна, ведь любовь здесь лишь в последнюю очередь связана с чувственностью, с желанием. Возлюбленному она предлагает разделить «счастье побега», но здесь Марина Палей уже требует невозможного, ведь экзистенция доступна лишь одиночкам. Любовь обречена, и Палей, потихоньку готовит читателя к неизбежному, ставит вешки, одну за другой. Хищный оскал нежной «девочки», хищный месяц, «словно кошачий коготь, нацеленный на стайку звезд». В конце концов, вместо светло-русой красавицы с картины Пластова «Весна», перед глазами героини встает «темное от крови лицо, <…> резко рассеченное на куски черной решеткой».
Обман раскрывается, как и положено, на последних страницах, а любовь исчезает в пламени пиротехнического взрыва, вся трогательная история «девочки» оказалась циничным обманом, все было сочинено, придумано, но «мне хочется крикнуть: ну и что?! Какая разница?» Обман дарит ощущение подлинной радости, любви, свободы, независимости. «…А разве это не величайшее для человека счастье — не чувствовать себя пойманным? Будучи пойманным, просто не чувствовать себя пойманным, и все?», — вопрошает героиня рассказа «Вода и пламень». Пусть эта мысль станет утешением для читателей Марины Палей, может быть, одного из самых прекрасных и самых печальных писателей современной русской литературы.
Авторский вариант статьи, впервые опубликованной в журнале «Вопросы литературы»