Роман
1
Хопер устал после дождевого паводка, утихомирился и лег в свое всегдашнее русло, разметав по выгону коряги, бревна, песок, камни… И теперь легким паром курилась вода, у берегов терпкая, с запахом лежалого сена.
Прямо от Хопра начинались улицы Александровки. В гору взбиралась ухабистая Красавка, она соединялась с Майской, выходившей к широкому выгону и старым колхозным конюшням. А там, где в Хопер впадала безымянная речка, разделявшая село на две части, приткнулась у берегов узенькая, с высокими ветлами, Лягушовка. В летнюю теплынь до самой зари здесь ненасытно квакали лягушки, выхвалялись одна перед другой.
После работы молодежь собиралась на Лягушовке, как в клубе. Так уж повелось с давних пор. Здесь веселились до самого поздна. А потом парочки расходились по укромным местам… Не было покоя тем, кто жил на Лягушовке, но куда денешься: привыкли.
Притихло по-над Хопром село Александровка, притихло и задремало. Не слышно ребячьих голосов, заглох тарахтевший за выгоном трактор, забились по конурам собаки… И лишь неугомонные лягушки горланили в темно-синей тишине…
На крыльце у Катеньки Староверовой Иван. Прижимает к себе Иван Катю — а у самого голова, словно от дурмана, кружится… Слышит он Катино сердечко, и дышать ему от этого и трудно, и легко.
И слова у Катеньки какие-то особенные, ласковые:
— Ты уж, Ванюша, не обижайся на отца… Он у нас только порой сердитый-то, а вообще добрый, даже очень добрый.
Не уразуметь Ивану Русакову доброту Катиного отца. У конюшни так ошарашил чересседельником, что до сих пор красная полоса. И рубашку стыдно снять…
А Катя продолжает свое:
— Надоело мне от людей прятаться, все по выгону, да по выгону…
Еще сильнее прижимает Иван Катеньку — чего уж там, ясно, что надоело прятаться — и ему так хочется поцеловать ее.
Катенька вдруг задрожала вся, отшатнулась:
— Ой, Ванюша!.. Папка мой…
А Кузьма Староверов уже рядом. И как он подкрался: ни ворота не скрипнули даже, ни калитка не взвизгнула. Словно с неба свалился Кузьма.
— Опять здесь!.. Я тебя, паскудника, отучу. И тебе, девка, достанется.
Иван увидел в руках Кузьмы не то плеть, не то палку. Нет, с Кузьмой силой не ему меряться…
Хотел было Иван выскочить на улицу, но путь ему Кузьма загородил. Под быстрый шепот Катеньки — «беги, Ваня, ой, беги» — перемахнул через перила крыльца — да в огород Староверовых. А огород упирался в речку. Кузьма доволен: ага, не убежишь далеко!
Плюхнулся Иван в речку, что с ранней весны запружена, и, как был во всем, так поплыл на другую сторону, тяжело и размашисто работая руками.
Кузьма с досады ломал колючий кустарник — запутался в нем и всячески поносил Ивана.
— А еще на агронома учится, сопляк! Срам какой… На чужое крыльцо, как на собственное, заявляться стал… Проучу, проучу…
Иван тем временем с трудом вылез на скользкий, глинистый берег. Так и есть — сандалию смыло. Обидно стало: новая, брат Сергей в подарок ко дню рождения привез.
И отчего у Катеньки такой бедовый отец? Прямо как у Мартьяновых кобель: никому от того кобеля покоя нет, всякого прохожего облает и норовит за штанину схватить.
И, успокоившись немного, поплелся Иван домой, поеживаясь, всем телом ощущая мокрую, прилипшую одежду.
Пошел через выгон — ночь-то ночь, да вдруг еще знакомых на улице встретишь? Пристанут: мол, кто же тебя, Иван, искупал?
Мысли у Ивана были гневные. «Ладно, Кузьма, старайся. А нам с Катенькой все равно быть вместе!»
Полоска от луны стелилась по дорожке, словно боясь, что-Иван ненароком может заплутаться… Жалко Ивану новой сандалии, брюк жалко — были с иголочки… А дорожка — брось пятак — найдешь — вилась и вилась по выгону прямо к саду Русаковых.
2
А у Староверовых между отцом и дочерью — баталия. Мать, Марфа, не ввязывается, делает вид, что крепко спит, умаявшись за день. И хотя Кузьма не раз заглядывал в горницу и окликал Марфу — не откликнулась, не выглянула из-за ситцевого полога.
Дочка подвернула фитиль лампы, давая понять отцу, что пора кончать надоевшие эти разговоры. Но отец еще не остыл. Вернулся с огорода не то что злой, а просто в ярости. Бывает же так: хотел другого проучить, да сам попался. Угодил Кузьма по забывчивости в яму, до краев наполненную водой — сам когда-то рыл для яблонек… Пришел домой с надеждой увидеть дочку виноватой. Да где уж там!
Молодежь пошла, не то что раньше. Смех разбирает Катю, знает, что отец не простит за это — да разве остановишься. Одежда у отца мокрая, усы топорщатся, похожие на ржаную солому, к бровям и к усам кусочки глины прицепились. Стоит он перед осколком зеркала, зеркало в русскую печь вделано, и выколупывает непослушными пальцами эти кусочки глины из усов, из бровей, как никогда, сердитый…
— Вы бы, папка, под умывальник, — смеется Катя.
— Баста! Девять часов — быть дома. Ишь распустилась как — совсем совесть потеряла.
— И ничего здесь стыдного — ну, посидели… Чего плохо-го-то, папа? Ваня про город рассказывал… Интересно послушать — парень-то толковый, головастый.
Лучше бы Кате помолчать, а тут отца будто оса ужалила. Вспыхнул весь, под правым глазом синяя жилка обозначилась, Кровь мелкой дрожью заходила.
— Влопалась девка! В кого влопалась, дура! Головастый, смотри какой… Все они, Русаковы, одинаковые. Все одной веревочкой перехвачены.
— Вы же сами знаете, папа, — хорошие они.
— Запрещаю водиться с Иваном — вот мой весь сказ.
— Это почему?
— Запрещаю — и все.
— Да что вы, папа, так и будете за пазухой зло всю жизнь беречь?
Кузьма с минуту стоял перед дочерью, почти потеряв дар речи. Стоял, подыскивая весомое, грубоватое словцо, чтоб на место поставить несносную девчонку. Да где оно, это словцо-то? Был бы парень перед ним — матюгнул бы как следует… А здесь все деликатничай. Говорил Марфе — роди сына, спокойнее и для дома, и для души, а она удружила…
Вот, возьми, какая! Слова сказать не даст.
Кузьма, покачивая головой, засеменил в горницу. Но вскоре вернулся на кухню, то в печурку лез, то кисет с табаком искал, то спички…
«И чего им, родителям, надо — спали бы, на работу завтра! Будто молодыми не были», — вздыхала про себя Катя в постели и, приподняв из-под одеяла голову, насмешливо сказала:
— Папа, спать пора.
Отец пробурчал что-то, потушив свет, ушел в горницу. «Так и есть, разбудил мать», — подумала Катя.
Вполголоса, чтобы не слышала дочка, Кузьма отчитывал Марфу. Катя напрягала слух, но сон одолевал ее, хриплый голос отца становился далеким-далеким, а все слышнее чудился ей Ванюшин голос. И она сладко заснула…
3
Ночью над селом разразилась гроза. Сверкнула молния: как будто вспыхнуло все вокруг и тут же потонуло в кромешной тьме. И тогда, словно старая разбитая телега по мостовой, раскатисто прогрохотал гром. Стонали и дрожали стекла. Когда грозовые разряды были близко, то казалось, что рядом где-то взрывались бомбы — вслед за огненным вихрем раздавался оглушительный удар, один такой удар пришелся где-то вблизи Майской улицы, за выгоном…
В домах засветились кухонные оконца. Марья Русакова тоже зажгла лампу, на всякий случай.
Сын Марьи Сергей, лежа на кровати с папироской, мрачно слушал, как порывистый ветер вперемежку с дождем хлестал по стеклам окон и гулко барабанил дождь по железной крыше. Комната то и дело освещалась магниевой вспышкой. И всякий раз отяжелевшая, беременная Надя, жена Сергея, съежившись, припадала к Сергею.
— Какая все же я трусиха!
На улице вроде бы утихомиривалось. Все тише стучал дождь по стеклу. Туча уходила на восток. Но ветер изменил направление, и на Александровку снова низверглись потоки ливня. Ветер рвал с крыш солому, завывая со стоном, раскачивал в овраге ветлы, гнул к земле вишню…
— Что будет, Сережа, что с урожаем-то будет! — Марья бросала на сына тревожные взгляды.
— Да, пшеничку зыбинскую жалко, — понимая тревогу матери, тихо говорил Сергей. — Крупная пшеница. Примнет ее…
И Сергей тяжело вздохнул.
— Вот не везет. Как только уборка, так и дожди в придачу… будто в сельпо: к хорошему товару в нагрузку.
Марья привернула фитиль лампы, задернула в комнате занавески.
И вдруг в избе все вспыхнуло, словно зажглась одновременно тысяча ламп. В комнате виден был каждый предмет, даже фотографии на стене. И сразу за вспышкой дом потряс удар такой силы, что дом закачался, будто сложен был не из дубовых кондовых бревен, а из спичечных палочек. Сергея точно подкинуло — миг, и он был на ногах. Вскочили все: тетя Марья, Надя. Сергей подбежал к окну и распахнул его. Певучие удары колокола ворвались через окно. Наде стало жутко.
— Ой, горим, ой, горим!
Марья торопливо застегивала кофточку.
— Иван-то, как ушел — и не возвернулся…
— Не пропадет твой Иван. Известно где, на свидании с Катей Староверовой. А может, пришел, в амбаре спит…
Сергей, поспешно одевшись, выскочил на крыльцо. Темь — глаза выколи. Тихо по кустам шуршали капли дождя. А пожарный колокол бил и бил. Рядом послышалось чавканье, кто-то шел по грязи в сапогах.
— Это ты, Иван? — беспокойно спросил Сергей. — Что там?
— Не то старая конюшня горит, не то омет соломы.
— Мама, где лопата? Иван, найди лопату! — И Сергей схватил стоящие на крыльце ведра.
За огородами, на задах, горела старая-престарая, давно заброшенная конюшня. Высоко кверху взметнулось пламя. Кругом жарило — не подступиться.
Словно облили керосином — конюшня сгорела дотла. Раскидывая остатки, обуглившиеся чурбаки и головешки, мужики обсуждали случившееся.
— Вот был удар! Силища какая, запрячь бы на пользу колхоза! — говорил восхищенно комбайнер Аркаша Шелест.
— Кой день льет, — заметил горестно Тимоха Маркелов, — а пшеничка-то в поле.
Кузьма Староверов, бывший бригадир тракторной бригады, а теперь пенсионер, сумрачно добавил:
— Если так будет лить, погибнет пшеничка!
— Что и говорить, дядя Кузьма, полегла, так по земле и стелется…
…Сергей ушел с пожара последним. Небо просветлело. Возле дома в луже обмыл сапоги, медленно поднялся по ступенькам крыльца. На крыльце, закутавшись в шаль, ждала Надя.
— Старая конюшня сгорела, — сказал Сергей и с невольной грустинкой вздохнул: когда-то в этой конюшне назначали они с Клавой свидания. Ну, что ж! И грустинка эта не о Клаве Мартьяновой, а о чем-то большем! О чем — даже сам Сергей этого не знал. Бывает так… Налетит на человека вот этакое, и на душе немного грустно — чего-то жалко из прошлого…
Но об этом Сергей ни слова не сказал жене. Да и как сказать об этом. Как сказать, что со старой сгоревшей конюшней ушло что-то из его жизни…
Вместе с Надей Сергей вошел в дом. Иван, оказывается, проголодался и на кухне рыскал по шкафчикам.
— Как горело! — У Ивана радостное оживление. — Не туда ударило. Вот по клубу стукнула бы молния, как я рад был бы! Небось новый построили б, железом или шифером покрыли… Срамота одна!
4
В эту ночь в райцентре не спалось Петру Степановичу Волнову. Начальник сельхозуправления то с тревогой поглядывал в окно, то, выйдя на улицу, долго, в задумчивой позе, стоял на маленьком крылечке, накинув на себя поношенный, военного образца плащ.
«Все беды от этого дождя… Все беды…» — думал Петр Степанович.
— Петя, ты прилег бы, — просительно звала из дому жена.
Волнов молча кутался в плащ, вглядывался в сторону Александровки, там то и дело появлялись красные всполохи.
«Все беды от этого дождя…»
Размяв папироску, Волнов закурил. Еще неделю назад перед началом уборки он был доволен собой. Сам секретарь обкома Еремин «отметил» его и другим посоветовал по нему равняться. Еще неделю назад ровные валки ложились за жатками и в Александровке, и в Вишневом, и в Бельшине. Урожай обещал быть богатым, и Волнов по-честному сказал секретарю обкома о том, что район выполнит свои обязательства с лихвой.
— Тридцать центнеров возьмете с гектара?
Волнов поскромничал:
— На круг восемнадцать-двадцать, Виктор Борисович…
А теперь Волнова знобило от своих же слов, сказанных секретарю обкома. «Какой там — восемнадцать… если погода не установится, то клади — девять, десять… а то и меньше».
Волнов вошел в дом и, не раздеваясь, прилег на диван.
— Петя…
— Я здесь, Леночка. Мне уже скоро вставать… Сегодня у нас райисполком, так до заседания я хочу побывать в колхозах…
5
Всю ночь воевал летний дождь с ветром; сверкала молния, раскаты грома напоминали канонады давно утихших боев. К утру наступило безмятежное затишье. Из-за посветлевшего леса медленно выползал огненный шар. Золотыми блестками стала покрываться гора, заискрился Хопер. Утреннее солнце не скупилось на ласку. Мягкая синева уходила по тропинкам, вытоптанным скотом, до самого горизонта. В ярко-радужных красках начинал свою жизнь новый, зародившийся день…
Петр Степанович шел по зеленому шелковистому ковру выгона. Поодаль неторопливо плелся шофер Василий.
«Девять-десять центнеров… — Волнов погружен в раздумья, — их тоже надо еще взять. Райком — хорошо, но надежда на Батова сейчас плохая; пока он будет рассусоливать, уговаривать председателей, хлеб сгорит в поле. Здесь надо и самому мозгами шевелить. Решительнее надо, надо всех в кулаке держать. Иначе стыдно будет в глаза Виктору Борисовичу смотреть…»
Волнов мял сапогами мягкую после дождя траву, поглядывая на видневшиеся вдали дома Александровки. Село пряталось в ложбине. С одной стороны оно упиралось в гору, справа его огибал Хопер. От горы подковой шел лес. А за выгоном, насколько мог видеть глаз, сразу начиналась, переливаясь и лучах солнца, пшеница.
Шофер Василий поравнялся с Волновым.
— Может быть, в правление заедем, Петр Степанович?
Волнов вытащил из бокового карманчика брюк часы, щелкнула со звоном крышка.
— В Александровку не поедем, — сказал Волнов дружеским тоном, — давай, Василий, лучше в Пески. Иначе на райисполком опоздаем.
Василий понимающе кивнул головой.
«Нет, Петр Степанович… — Волнов вернулся к своим прежним мыслям, которые не давали покоя. — Нет, Петр… Надо брать все в свои руки, если ты хочешь, чтобы с хлебопоставками хотя бы в десятку первых попасть. Хочешь — не хочешь, одни разговорчики у Батова пока, а здесь нужна железная хватка… здесь баснями соловья не кормят. — И Волнов, вспомнив последний спор с секретарем райкома Батовым, с доводами которого он был не согласен, улыбнулся, — не прав ты, Михаил Федорович. Твоя надежда на председателей преувеличена. Вот она, правда-то, в поле… лежит пшеница, да какая… В этой обстановке людей распускать нельзя, даже вредно… поверь моему опыту, Михаил Федорович… чем тверже, тем лучше. Без приказа не обойдешься. Нужна дисциплина. Где дисциплина, там и порядок. Вот тогда и надейся».
И Волнов опять улыбнулся, будто он сейчас действительно был не с шофером, а с самим Батовым. Улыбнувшись, впервые подумал о Батове как о человеке умном, но порой чересчур доверчивом к людям. «Все доброта наша, все доброта наша, — сожалеюще подумал Волнов, — а решения мартовского Пленума говорят о другом, о большой ответственности…»
Волнов остановился, закусил травинку, и лицо его выражало усталость.
«Тебе, Петр Степанович, эту дисциплину наводить не впервые… Что ж, хлеб просто так не дается…»
— Ну, Василий, — с задумчивостью сказал Волнов, — поехали.
— Слушаюсь, Петр Степанович.
— А правда, Василий, хлеб просто так не дается? Его еще надо взять.
— Конечно, Петр Степанович, его еще надо взять.
В Песках Волнов нашел председателя. Разговор с ним не успокоил Волнова.
— Вы говорите, Петр Степанович, что и в такую погоду можно взять не меньше тринадцати на круг? Навряд ли. Пять-шесть, куда ни шло.
Волнов понимал в душе, что председатель в общем-то прав. Но согласиться с ним не мог.
— В панику впали, Морозов, в панику, — грубовато бросил Волнов, — мне эти разговорчики не нравятся… Смотри, на бюро вызовем.
— Петр Степанович, в исполком опаздываем, — заглянув в кабинет, сказал шофер.
И это, может быть, спасло председателя от начальственного разноса.
Уезжая, Волнов был твердо убежден: уборку надо брать в свои руки.
6
Сергей задержался в поле. В темноте, возле своего двора, спотыкаясь о камни, он ругал брата: ведь сколько раз говорил ему — убери… Потом нащупал в калитке щеколду, дернул за нее и прошел во двор. Постоял немного — и прошагал к амбару: раньше в нем хранили зерно, а теперь в теплые дни обычно в амбаре спал брат.
Дверь открыта, а Ивана нет. Сергей оглядел дверь, поднял кем-то брошенную не к месту доску. Будить жену и мать не хотелось, решил лучше подождать загулявшего брата — вошел в амбар и, оставив дверь открытой настеж, сел на лежак. «Опять, наверное, возле Староверовых, — подумал Сергей, и досада взяла его, — а утром не добудишься и в поле как разваренная рыба».
Не выдержал, вышел во двор. Небо с востока светлело и, казалось, было ниже; редкие звезды гасли на глазах.
После смерти отца Сергей считал своим долгом держать брата в руках. А вот попробуй, вдолби ему — если мать за него горой! Чуть что: ты уж, Сережа, его не обижай! Все смотрит на него, как на маленького…
Долго ждал Сергей брата. Уснуть бы — да сон не шел. Загорланили петухи. Петухи горланят, а его все нет. Сергей не на шутку сердился. Вот уж, студентишка. Не надо было брать его к себе на практику. И не хотел. Уговорила мать, да и Надя ей помогла. Зачем послушался?
И вдруг из сада появился Иван. В трусиках и босиком. Одежду нес в руках. Увидев Сергея, оробел. Молча стал развешивать на бельевой веревке штаны, рубашку, пиджак.
— Опять угораздило, — сказал Сергей. — Насколько я помню, в прошлый раз что-то было подобное. Смотри, Иван, — скоро на тебя собак спустят.
— Ну, чего пристал… На этот раз я сам влетел. Поскользнулся…
— Шалопай ты, шалопай, — ухмыляясь, продолжал Сергей. — И чего ты к ней привязался? Ну, девчонка, как всякая девчонка…
— А ты чего к Наде привязался? — перебил сухо Иван и пошел к амбару: ему чертовски хотелось спать.
Сергей постоял немного во дворе и тоже пошел в амбар.
— Подвинься, я лягу с тобой, — сказал Сергей уже добродушно.
— Сереж, слушай, почему нас ненавидит этот Кузьма?
— А ты откуда это взял?
— Как откуда? Мы ему, что кость в горле. Злее мартьяновского кобеля Кузьма…
— Так ты… Из-за Кати.
— При чем тут Катя? — И Иван сердито отвернулся к стенке.
…Помнит Сергей времена, когда неразлучными были отец и Кузьма Староверов. Вместе фронт прошли.
— С Кузьмой у нас все пополам, — не раз хвалился отец, — и хлеб, и табак, и сама жизнь… Кто с нами Мазурские болота прошагал, знает ей цену.
До войны отец, как и Кузьма, был трактористом. Но в послевоенные годы на тракторе уже не работал. Все село захотело, чтобы отец председательствовал в сельском Совете. Именно в эти годы и закрепилась за ним кличка «Генерал коммуны».
В двадцатые годы в Александровке первая коммуна создалась. А потом на базе коммуны организовали колхоз. И назвали его сельчане — «Коммуна». Было в этом слове что-то доброе и родное, как память о боевом прошлом.
До войны отца на сельхозвыставку посылали, а после войны он тоже не последним в колхозе был… На собраниях выступал горячо, смело. Вот и сказал как-то на отчетно-выборном: каждый колхозник в «Коммуне» нашей должен быть генералом… А это значит — хозяином себя чувствовать… Быть генералом — и ответственность другая… Вот что я думаю когда о генерале-то толкую. Правильно говорю?
Об этом Сергей хорошо помнил. Колхоз после войны был слабенький, и когда укрупнили — тоже дело не пошло. Потому, видимо, в районе и решили: образовать в Александровке совхоз. Колхозники как один против. Отец — тоже.
— Рушить колхоз? Люди ради него через многое прошли, — говорил он, волнуясь. — Не просто в него вступали-то! Как же так теперь не считаться с людьми?
Вот в этом поединке за колхоз все и увидели в отце «генерала». С тех пор как завидят его колхозники, так улыбнутся: «Генерал наш идет». Уважением село не обходило его. Бессменно председательствовал он в сельском Совете…
Кузьма шутливо спрашивал друга:
— Ну, генерал, что делать будем?
— Что делать? Надо, чтобы колхозники хорошо жили…
Кузьма одобрял:
— Это ты, Павло, правильно придумал — увеличить приусадебные участки. Народ кормиться должон. Поступаешь справедливо…
Но однажды весной в село приехал председатель райисполкома и привез дурную весть…
— Распоряжение дано, — заявил он, — надо всем разъяснить.
Отец тогда возразил:
— Ну, а чем огороды помешали? Тем, что люди сытно живут?
— Огороды — это пережитки, — сказал председатель. — Это от кулачества. Неужели, Русаков, ты воевал за огороды?
— За Советскую власть.
— Ну вот.
Председатель райисполкома строго глянул на Русакова.
— Видно, ты частной заинтересованностью собираешься колхоз поднять? — И повысил голос: — Не выйдет! Не разрешим! Не теми методами хочешь ты, Русаков, благополучие в дом принести!
— Значит, никак…
Председатель райисполкома вплотную подошел к отцу. Это Сергей хорошо помнил.
— Такое разъяснение есть: отрезать у всех до минимума, а кто не выработал трудодней — совсем… Нечего церемониться!
Не забыть Сергею унылого дождливого вечера, когда, не стряхнув воду с плаща, в дом вошел Кузьма.
— Павло, неужто правда?
— Правда.
Кузьма стоял молча. Было заметно, как мелко, будто в ознобе, тряслась левая, раненая рука.
— Так вот что, — сказал он, — ты хоть и власть, и сила, и генералом коммуны зовешься, а резать огороды не дам… Понял? А сам придешь отрезать — режь, но забудь нашу дружбу!
— Пойми, Кузьма…
— Не хочу ничего понимать, я тебе все сказал…
Отец просыпался ночью от удушливого кашля.
— Тяжко тебе? — спрашивала мать.
— А думаешь, легко!
— Откажись… Послушайся Кузьму.
— Ты что, с ума сошла? Без меня под горячую руку мало ли каких дров наломают… Нельзя этого делать, Марья.
Огороды были урезаны, и с этих пор Кузьма перестал бывать у Русаковых. Отец тосковал по другу. Иногда подзывал к себе сына, брал за плечи и говорил ласково:
— Сбегай за Кузьмой… Или нет, скажи лучше, что я, мол, вечерком приду. Пусть будет дома… — вдруг легко отдергивал руку, говорил другое:
— Не надо, я сам.
И вечером оставался дома.
Постепенно отношения между семьями стали холодные. Ходили слухи, якобы Кузьма давно простил бы отцу, не приди тот резать к нему огород сам. «А то, вишь ты, сам пришел! Ну, а если бы тебя послали голову рубить?»
Только в тот год несчастье семью Русаковых постигло… Зимой отец на тракторах в леса Саратовской области ездил — строить клуб в селе собирался. В поездке простыл сильно, заболел воспалением легких. Под новый год умер. Хоронили его с музыкой, всем селом. Кузьма на похоронах плакал.
— Вот и пойми ее, жизнь-то… — слушая, как во сне что-то бормочет Иван, думал Сергей.
Почему ненавидит нас этот Кузьма?
Сергей заботливо накрыл Ивана одеялом. В амбар просачивались первые лучи. На дворе уже копошилась по хозяйству Надя. Сергей вышел к жене.
— Ну что тебе не лежится? Зачем все это? Глядишь — оступишься ненароком, беду наживешь.
— Да я по мелочам, — оправдывалась Надя, — вот кур выпустила да корму им дала.
Сергей взял жену за руку и, вглядываясь в ее бледное, отечное лицо и глубоко запавшие темные в утренних сумерках глаза и видя, как тяжело, неуклюже она ступает и осторожно несет большой свой живот, думал о том, как трудно ей, и жалел ее.
— К тебе Аркаша Шелест приходил, — сообщила жена.
— А зачем я ему? Опять небось с Остроуховым сцепился.
— В самом деле, шкурник ваш Остроухов. И почему до него рука начальства не доходит?
— Что он сказал-то, Аркаша?
— Известно что! Возмущался… Почему Чапай не хочет платить Румянцевой? Что она — иль не колхозница!
— Успокойся, Надя: заплатит Чапай как миленький.
Из дому вышла с ведром Марья, мать Русаковых.
— Сходи, Сережа, за водой. А что Ивана не будите? Завтрак готов. Опять небось явился на рассвете.
— С вашей легкой руки, мама. — Сергей взял ведра. — Вот сушатся его портки.
Тяжело вздохнула Марья и, поправив платок, покачала головой.
— И в кого такой непутевый уродился.
Пока Сергей ходил за водой, Иван поднялся и теперь делал во дворе зарядку. Потом попросил брата полить ему. Вода тонкими холодящими струйками стекала по крепкой, упругой спине.
«Отъелся на мамашиных-то хлебах, — шутливо подумал Сергей. — Как бык стал…»
Иван выпрямился, Сергей подал ему полотенце.
— Поедешь сегодня во вторую бригаду.
— Я у тебя вроде посыльного. Может быть, еще куда-нибудь поехать? Когда я только комбайн свой получу!
Пошли завтракать. За завтраком Марья тихо, грустно говорила:
— Я и сама толковала покойному: иди, мол, объясни Кузьме, в чем дело-то… Уважь его, скажи, что ты не виноват. Не пойду, — уперся. — Он что, маленький или глупый? То ж воин земли русской…
— Если так, — лицо Ивана от подбородка до ушей стало пунцовым, брови насупились, — если так, пусть Кузьма и остается со своей обидой. Разве он колхозник? Не стал бы пенсию ему платить.
— Что ты говоришь? — ахнула Марья.
Сергей, пивший чай и мирно слушавший до этого мать, резко двинул ногой табурет.
— А ну повтори, что сморозил!..
— Выгнал бы я его из колхоза.
Сергей медленно встал из-за стола.
— Ишь ты каков.
Надя и мать, перебивая друг друга, с тревогой уговаривали Сергея.
— Ради бога, успокойся, Сережа, да он по глупости, Сережа…
Иван потупил глаза.
— А что его, Кузьму, жалеть… — пробормотал он, — какая польза от него…
— Ты мне это выбрось из головы. Вырос дубина, а ума… Ты думаешь, и вправду колхозу так поможешь? — Сергей набросил на себя пиджак. Воцарилось тягостное молчание.
«Ишь ты, красавчик…» — раздраженно думал Сергей, вглядываясь в лицо брата; не досталась Ивану гладкая суховатая кожа с глянцевым коричневым оттенком, как у него, Сергея: наградили родители младшего пухлыми румяными щеками, при малейшем волнении сразу покрывался пунцовой краской. Небось хотела мать сестренку, да в самый последний момент раздумала…
«Пижон несчастный, — горячился в душе Сергей. — Брюки в расклеш, два разреза на пиджаке, а извилин, видимо, маловато! Нарядили на свою голову».
— Скажи мне по совести — ну почему такие Иваны на свет родятся?
Иван молчал.
— Люди родятся для дела… А ты?
— Сергей, хватит. Нет у меня ни злости, ни подлости.
В прихожей тяжело зашаркали сапогами. Пришел Шелест, и Иван обрадовался ему. Разговор с братом угнетал его. В общем-то чушь сморозил, да как это доказать брату. Уж больно строг… И до того упрям… Ну, на что мне этот Кузьма сдался, пусть, леший его возьми, живет на здоровье!.. А что он отцу не был другом, об этом Иван и сейчас Сергею мог бы сказать…
Но Иван ничего такого не сказал.
Ввалился в горницу высокий, широкоплечий Аркадий Шелест.
— Сергей Павлович, когда это кончится? Почему колхозница должна выпрашивать свое… Заработала — отдай! Как будто не для нашего колхоза постановления писаны…
Иван воспользовался приходом Шелеста и незаметно выскользнул из дому.
7
В воскресенье с утра в доме Староверовых началась стряпня. Марфа, соседи, родственники — все, кроме Катеньки, которая еще нежилась в постели, были заняты делом. Из погреба достали приготовленные с осени для этого случая моченые яблоки и помидоры, банки с солеными грибами и огурцами. Во дворе на рогатине висела, ожидая разделки, туша барана. На столах белели голые куры.
Марфа прямо помолодела: лицо свежее, в глазах — светлая радость. И Кузьма будто доволен. Провел в сад электричество, чтобы зажечь вечером разноцветные огни; в этот день не ворчал Кузьма, такое бывало с ним редко.
Затеяно все это у Староверовых неспроста: годовщина свадьбы стариков. Как-никак рука об руку сорок лет вместе прошли. И горе, и радость — чего только в жизни не было. Чужой хлеб не ели. Наработались! Вот они какие руки и у Кузьмы и у Марфы — все в мозолях да синих жилах! А на ладонях от мозолей желтые и коричневые пятна. Как ни пыталась отмыть их Марфа — ничто не брало, так и приросли эти пятна, так и въелись навечно. Да, жизнь дорожкой не стелилась. Два сына на фронте погибли. И в колхозе с дочерьми несладко было. Да что вспоминать горе!
Сейчас старшая дочь Вера в Белоруссии замужем. Любимица Катенька — младшая — при родителях, единственная радость на старости.
В обед приехала старшая дочь. Марфа всплакнула, а отец, обнимая гостью, ворчал, что внука не привезла.
— Ждал я его, Николу.
Катенька подошла к сестре последней и, не выдавая своей радости, сдержанно обняла ее.
— Вон ты какая вымахала! Невеста! — сказала Вера, целуя сестренку. Помнится Вере Катенька другой. Белоголовая, худенькая, с острыми коленками.
— Годы летят, — подтвердил Кузьма, еще не остывший от встречи, — старимся, и незаметно, а старимся.
Вера и Катенька, обнявшись, ходили по саду. Младшая, заметно стесняясь сестры, говорила о себе, о доме.
— А папа… изменился. С того дня как председатель уволил его по старости с работы, сделался ворчливым, все ему не нравится, не так…
— Он и раньше у нас такой был, — с улыбкой сказала Вера. — Вечно правды добивался. За что Чернышев, видимо, и не взлюбил его.
— Пока все ждет, что его опять позовут на прежнюю работу, а его не зовут…
— В последнее время он ведь бригадиром тракторной бригады был? — вспомнила Вера.
— Механиком главным. На этой должности теперь другой — Остроухов. Противный такой.
Вера знала из писем матери об уходе отца на пенсию, знала, почему председателю не нравится ее отец. Ей помнится, что в былое время, когда она зависела от Чернышева, как от начальства, она побаивалась председателя и в то же время уважала его ум, и властность, и изворотливую силу. К счастью, интересы молоденькой девушки и главы колхоза ни в чем не столкнулись, и она без помехи покинула село.
— А председатель-то прежний? — спросила вдруг Вера.
— Прежний, все тот же Чапай, да теперь агрономом у нас Русаков… — И Катенька покраснела. — Вот эту яблоньку я сама посадила, — поспешно переводя разговор на другое, сказала Катенька, — а эту с папой посадили…
— Кто же он? — будто не зная, спросила Вера. — Не доверяешь?
— Доверяю, — тихо сказала Катенька.
— А если доверяешь, чего же?
— Ваня Русаков, — тихо сказала Катенька. Вера крепче прижала к себе сестру и тихонько засмеялась.
— Я кое-что знаю, мама писала… А батя как?
— Батя! — вспыхнула Катенька. — Ничего не желает понять, заладил одно — слышать о нем не хочу — и все. И вообще я для него девчонка, сиди дома да вяжи кружева…
— Ты уж не девочка. Но до родителей это всегда поздно доходит. А Ваня — кто, студент?
— В области учится, на агронома!
Вера изучающе посмотрела ей в глаза.
— Папа не прав, — согласилась Вера.
…В саду поставлены столы. Сам Кузьма еще раз проверил электричество; вспыхнули лампы: красные, зеленые, желтые… Мечтал ли Кузьма под старость об этом? Кузьма задумался. Вспомнил свою свадьбу. В маленькой завалившейся избенке народу пропасть. Они с Марфой в углу, прижали молодых — не дыхнуть, не повернуться. Молодой, статный, он тогда по случаю женитьбы на побывку пришел из армии. Марфа — девка удалая, красивая, выбранная им в один вечер — с одного взгляда, как говорится. Пришли они однажды с другом, одногодком Павлом Русаковым на вечерку к Мокею Зябликову. Глаза у Марфы — как сливы налитые, в них огонь бесовский. Сама плясать пригласила — а ну, покажи, на что способен! И Кузьма как пошел выплясывать, аж все рты пораскрывали! А между прочим, сумел шепнуть удалой девахе: «Выходи попозже на выгон, ждать буду…» Вспыхнула румянцем Марфа. «Ишь ты, какой шустрый!» И пересела на лавку к другому парню. Сердце екнуло у Кузьмы от ревности. Поделился с дружком. Павел Русаков верно сказал: не уйдет она от нас, Кузя! И вправду. На этот раз не пришла на выгон — на другой раз пришла… И на третий тоже…
Очнулся Кузьма от дум. Марфа потревожила; что же встал посреди сада и про дело забыл — скоро гости начнут собираться!
Кузьма посмотрел на жену с горькой грустью: вот она, вишенка, какая стала. У глаз, от носа и по щекам морщины и крупные и мелкие пролегли. Как время-то быстротечно! Постарел я изрядно. А какими с Павлом Русаковым молодцами были! В могиле Павел-то… И поверить трудно! Давно ли, помню, зимой в пургу за Марфой в роддом ездили…
— Марью-то Русакову пригласила? — неожиданно строго спросил он. Марфа недоуменно пожала плечами.
— Совсем старый стал. Намедни как петушился — чтоб в моем доме и духа Русаковых не было.
Кузьма неприятно поморщился.
— Будя, не вспоминай. Мало ли что со злости наговоришь. Сыновья само собой, а сваха Марья-то при чем тут? Жизнь всех рассудит, Марфа. Ты уж пригласи ее, не обижай.
Вот всегда так, говорила твердолобому: как же без Марьи-то, перед селом неудобно, Русаковы завсегда с нами дружбу водили. А в годы тяжкие мы с Марьей во всем были заодно, что одна семья… Как отрезал: еще бы! Дочке жениха из них метишь! Как же! Как же! Ну что с ним, твердолобым, говорить, вот заладил свое… А теперь — почему Марьи нет? Хорошо, что я тебя, старого дурака, не послушалась. Сама сходила за Марьей-то…
* * *
Над селом ползет сиреневая мгла; стоит парная теплынь; в эту пору над Александровкой гуляют садовые запахи.
У Староверовых — пир горой. Над речкой и всей Лягушовкой слышится нестройный, веселый людской говор. Перебивается он то выкриками, то песней. Вспыхнет песня, взовьется трелью высоко-высоко и вдруг ни с того ни с сего заглохнет — или песня не та, или запевала не тот…
Кузьма поминутно поглаживал свои соломенные усы и чокался с соседями по столу и со всеми, кто подходил его поздравить.
Когда гости, хмельные и веселые, под перезвон рюмок и стаканов кричали «горько», он, улыбаясь, с задором, под смех окружающих обнимал за плечи Марфу и целовал в губы. Она неторопливо вытирала губы полотенцем — в молодости, дескать, было и жарче, и слаще…
Катенька — по правую сторону от отца, почти рядом с тетей Марьей. Украдкой поглядывала на тетю Марью. Та сидела скромно, чокаться не тянулась. Есть — ела, пила мало, пригубит — и все. Была задумчивая. В глазах ее — непонятная для Катеньки грустинка. Что на сердце у нее? Вот подойти и спросить, а может быть, и спрашивать не надо — вот так, просто обнять ее и сказать ласково: «Не печалься, тетя Марья… Я тебе как родная».
И Катеньке стало немного обидно. Ведь не подойдешь и не скажешь. И рядом Иван не сидит…
В это время встал Кузьма, протянул рюмку к Марье Русаковой. Марья тоже встала.
— Спасибо, Марьюшка, что не обидела, пришла в наш дом, — сказал немного нараспев Кузьма и поклонился, но, встретившись взглядом с младшей, нахмурился. Кузьма под одобрительный говор соседей чокнулся с Русаковой. Марья тоже поклонилась и села.
— Жаль, Сергея Павловича нет, — неожиданно произнес Кузьма, — и Сергей Павлович не охромел бы, если бы пришел уважить.
Кузьма улыбнулся, и от несоответствия этой ласковой улыбки нелюбезным словам его слова приобретали особый оттенок и значение.
— Видимо, у теперешних, — продолжал хитровато Кузьма, — не шибко много почтения к старикам… То дела мешают, то скучно им с нами…
— Ну что тут будешь делать! — вспыхнула Марфа, — опять старый за свое. Да молчи ты, ехида! — толкнула она мужа.
— Горько! Горько! — закричали кругом.
Кузьма обвел хмурым взглядом гостей, сердито глянул на жену и наспех чмокнул ее.
— Сколько раз просил — не учи! — гневно бросил он.
Заметила Катенька, что глаза тети Марьи как будто просветлели. Катенька вскинула голову и с любовью посмотрела на тетю Марью. Та чуть заметно кивнула головой, — а может, это Кате показалось. А рядом за спиной Вера на ухо шепчет — да такое, от чего совсем дух захватило: «На крыльце Иван ждет, пойдешь иль нет?» Катенька с тревогой посмотрела на отца.
«Иди, — кивнула ей сестра. — Иди уж. Давно ждет — обидится».
Гости пели да плясали, а Катенька тем временем вышла со стопкой посуды на кухню.
Хоть и пьян Кузьма, да про младшую дочь не забывал: нет-нет да и скосит взгляд в ее сторону. А тут — посмотрел, а дочки — след простыл. Позвал Веру.
— Где Катенька?
— Да я послала ее с посудой грязной.
Вроде успокоился Кузьма, подкрутил рыжие, торчащие усы.
— Ты за ней поглядывай, дочка, я ее, хитрущую, знаю.
К Кузьме пробрался пасечник, одноногий Мокей Зябликов.
Он не один раз пытался что-то сказать, но никак ему это не удавалось: то жинка мешала, то другие опережали, то песня затягивалась.
— Вот ты, Кузьма, — Мокей, придерживаясь за стул, горделиво поднял голову, — сколь лет-то был первейшим… И тракторист-то ты, и механик, и полевод даже, и кузнец, каких поискать, и бог тебя знает, что ты такое… А теперь ты кто? Ну-ка скажи, кто ты есть?
— Пенсионер, — густо краснея, словно признавался в нехорошем, ответил Кузьма.
— Во-о! — торжествуя, протянул Мокей. — Пен-си-о-нер! А почему, дозвольте спросить: года подошли, старость одолела?
— Старость ни при чем, — обиженно пожал плечами Кузьма.
— Во-о! — снова торжествуя, воскликнул Мокей. — Конечно, ни при чем! Это, скажем, для меня или вот для него, — ткнул он пальцем в сторону конюха Савелия, — его годы скрутили, а ты вон какой! Тебя колом не сразу свалишь! Так вот скажи, любезный, как на духу скажи: почему ты не в колхозе?
Вокруг Мокея зашумели. Жена тащила Мокея за пиджак — пьян, честное слово, пьян…
Не унимался Мокей.
— Почему хапуга Остроухов — механик, да еще и главный, а Кузьма наш — мастер, честный человек, на печке дрыхнет? А я скажу — почему… Надо знать нашего Чапая… Чапаю так угодно! Потому что ты не жулик, ты кусаться привык… А тот припачкан, он голос не подымет — вот что я думаю, а? — И Мокей усмехался, — вот от безделья и возишься с этой безделицей, — Мокей показал на гирлянды лампочек в кустах.
— Знаешь что, Мокей, — недовольно прервал его Кузьма, — не гоже валить все в кучу. Я не знаю — хапуга или нет главный механик, но что дело он знает — тут спору нет. И Чапай — не последний работник. Что же из того, что хитрит, должность у него такая, что надо ловчить!
— А колхозников кто надувает? — вскрикнул Мокей. — Вон Тимоха Маркелов, здесь он сидит. Так вот спроси — много он дней ходил за кладовщиком? И отказу нет, и платы нет! А Румянцевой? А Хорька… Про себя я уж молчу. Я и члену парткома Аркаше Шелесту про такое безобразие сказал. Я, брат, как и ты, борюсь, как и ты, за правду стою!
При последних словах Мокей важно надулся и победно всех оглядел.
Поднялся шум. Одних Мокей напугал, у других вызвал ехидные усмешки, третьих заставил вступиться за Чернышева. Даже Тимоха Маркелов не был согласен с Мокеем.
— Хитер-то Чапай, хитер, — говорил он, — но в то же время как бы и честный человек! Не в свой карман ложит.
До поздней ночи в староверовом саду шло шумное гулянье. Немного утихая, когда на простор ночи вырывалась песня — то плавная, даже медлительная, про Стеньку Разина, про ночку темную и любовь неверную, то задорная, хмельная, с прибаутками; под эту песню не жалели подметок.
8
Мокей Зябликов на протезе, опираясь на палку, с трудом передвигал свое полнеющее с годами тело. Правда, недавно у Староверовых пустился было по пьянке в пляс, но потом еле дополз до своего дома — все плакал: ой, улюлюшеньки, ой, улюлюшеньки, за что мне такое наказание… Жена, растирая культяпку, причитала: «Вот же, господи, навязался на мою шею. Дурная голова ногам покоя не дает».
— Да ног-то нет, милочка, — стонал Мокей, — одна боль…
— Молчи, а то брошу, никудышный! Тож лезет себя показать.
…На зорьке, когда туман над Хопром стал белесым, Мокей медленно взбирался на кручу, шел за харчами с пасеки. Правобережье — крутое, изрыто лощинками. Вовсе запыхавшись, Мокей выбрался наконец на равнинное место и остановился передохнуть. Пот так и лил с него. Вынув из кармана пожелтевший от махорки, скомканный платок, Мокей начал вытирать им свое медное лицо.
…И вдруг заслышал мотоциклетную трескотню.
Мокей встал посреди дороги, руку поднял. Издали приближался мотоцикл с коляской. «Аркашка Шелест из второй бригады катит, — промелькнуло в голове у Мокея, — место есть, зараз оседлаю его».
Мотоцикл с коляской затормозил, но рулил им не Аркадий Шелест, а Остроухов. Быстрым движением механик поднял на лоб очки и ожег калеку юрким, злым взглядом — чего, мол, руками машешь, под машину, что ль, хочешь попасть…
Остроухов недолюбливал Мокея: тоже мне — «критик» выискался! К тому же совсем недавно на колхозном собрании пасечник снова царапнул его — назвал «хапугой». Остроухов помнил это, да и Мокей не забыл. Огорчившись, что повстречался не Шелест, он все же попросил:
— Возьми, Леонид Алексеевич, все ж по пути…
Остроухов, недослушав его, включил скорость, обдав старика бензиновой гарью. Мокей не обиделся: знал, на что шел. Но глаз у Мокея острый: приметил в люльке под рваным брезентом два мешка… Пшеничка, честное слово, пшеничка! И проехал-то Остроухов выгоном по Красавке, со стороны амбаров… Уж не ворует ли наш механик из зыбинских амбаров? Вот тебе и на! Да, так оно, наверное, и есть! Два мешка пшенички — отборной, сортовой… Знал Мокей, какое зерно сейчас в амбарах.
В глазах старика помутнело, он сел на обочину дороги, достал кисет и начал крутить цигарку…
«А если это не пшеничка? Может, он ездил к знакомым за отрубями для птицы? Да к каким знакомым? И какая у Остроухова птица? Что была — вся сплыла… Нет, не отруби это — пшеничка…»
Мокей начал вспоминать близких дружков Остроухова, какие могли бы ссудить механика зерном. Игнатий — он живет в другой стороне. Жинка — с ней разлад. Ушла она от Остроухова к своей матери и детей забрала… Не нужен он мне, говорит, и помощи его не надо: сама колхозница. Разве Прохор? Он за зыбинским оврагом на хуторе. Да какая у Прохора пшеничка. Ему самому кто бы четушку поднес… Вот тебе и Матрена!
Забыв про усталость и больную ногу, мешавшую ему идти, всю остальную дорогу до дому Мокей рассуждал сам с собой. Он то и дело вскидывал палку, наконечник которой был залит свинцом, и зло, с досадой сшибал длинные травинки. Маленькие глазки его, обрамленные реденькими ресницами и вечно воспаленные, с синими припухлостями под нижними веками, тревожно сверкали.
Нет, каков он, Остроухов, — волчище!..
Мокей невольно вспомнил, как зимой ходил к Чапаю за соломою. Тот не дал. Понимаю, говорит, тебя, Мокей. Но отпусти тебе солому… А разве у других коров нет?
А ведь прошлый год был сенный, по Хопру какие делянки… И все пропадом! Ни колхозу, ни людям… А все потому, что из района жали: хлеб горит, хлеб горит… Да если бы дали косить сено — так и хлеб убрали бы вовремя, помяни меня, и колхозники были бы с кормами…
Но скот кормить все же надо… Мокей не раз потом наблюдал, как поздним вечером по проулку колхозники везли солому от колхозного омета. Весь выгон был изрезан следами салазок. Жена посылала к омету и его… «Небось Тихон Демкин не теряется, каждую ночь ездит…» — «Дура ты этакая, — скажет Мокей, — заладила, Тихон да Тихон… Пусть моя корова сдохнет, а на колхозное добро руки не подниму».
«Но солома другое дело… — сам себе говорил Мокей. — То по необходимости, да неразумности… председателя. А Остроухов — это особая статья. На семенное да артельное зерно посягнуть!»
— Вор он, да и только! — заключил Зябликов.
Оказавшись возле плетня своего сада, Мокей нашел потайной лаз и через сад поплелся к дому. Жена возилась на крыльце.
— Выпил небось, старый, — на всякий случай напустилась она. — Как не стыдно, уж прямо с утра…
— Сама ты выпила, — обиделся Мокей. — Балабонишь, а у меня, может, и росинки во рту не было… — Мокей махнул рукой и вышел за калитку. Здесь он, стукнув палкой о твердую землю, воскликнул: «Эх, и много подлых на земле! Ну а нас, честных, разве мало?» — спросил он тут же. И решительно пошел к правлению.
— Мокей, ты куда? — выскочила вслед за ним жена.
Мокей не обернулся.
9
Встреча с Мокеем не предвещала Остроухову ничего хорошего, и он в сердцах сплюнул, проклиная оставшегося позади одноногого пасечника.
Вторая встреча, уже в селе, где остановился Остроухое, чтобы поправить мешки, была не столь неприятна… Статная бабенка, оказавшись возле мотоцикла, скосила на механика подрисованный глаз и насмешливо спросила:
— Что, Ленька, пропал… Аль другую нашел?
Это была всем на селе известная Хорька. Бабы ее побаивались, считали беспутной: «И водку хлещет, и мужика, если приглянется, не упустит». Носила Хорька раньше очки — слабая была с детства на глаза, да в последнее время обходилась без них — портили лицо.
Чего не бывало с Хорькой: и за волосы таскали, и лицо обдирали, и раз чуть в колодце не утопили из ревности (Лушка Петрова прихватила с мужем), но и живуча — походит в синяках и снова, глядишь, живая и веселая.
— Ладно уж. Тоже мне хороша… — сердито отозвался на слова Хорьки Остроухов. — Видели тебя в огороде с Маркеловым Алешкой.
— Кто видел? — сощурилась Хорька. — А впрочем, наплевать… В район я… за цыплятами ездила.
— За цыплятами? — не поверил Остроухов.
Хорька была птичницей. На другой работе никто с ней не уживался, а здесь напарницей была Аграфена — одинокая женщина, муж которой погиб на фронте, а дети подросли и разлетелись кто куда. Хорькина распущенность Аграфену не пугала. Только и скажет: «Зря ты, Хорька, нехорошо живешь. Иль так тебе легче?»
Если Хорька в настроении, то отшутится:
— Что ж мне, засыхать прикажешь?
— Как-никак, грамотная, в школу ходила… — усовещала Аграфена.
— Нехорошо живу, верно… А если ее, любви, нет и не будет никогда? А мне вон тридцать… Тетенька, время уходит.
Никому не нужна Хорька… Чего ж дорожиться? — бросала Хорька и бралась за вилы. Работала она с охотой, хорошо. Движения быстрые, ловкие.
— Я не против любви, — сказала как-то Хорька, облокотясь на вилы. — Да где ее взять, эту любовь… А так, я не хуже их, тетка Аграфена, понимаю, что к чему. Дурная я бываю, когда выпью. Не терплю нашего брата — баб. Боятся меня: как бы счастьюшко их плоскодонное не разрушила… Где любовь, а не жадность бабья, там отбить и захочешь, да… а от этих, сквалыжных, мужики сами бегут…
Неодобрительно покачивала головой Аграфена.
— Оно-то да… Умная ты девка, разумная… Ну зачем тебе Остроухов? Веретено он — прыг да скок…
С Остроуховым Хорька давно зналась. Встречалась, чтобы как-то убить время.
Механик наклонился к Хорьке:
— К вечеру загляну.
Она сняла с головы платочек и модно повязала на шею.
— Ты без шампанского не приходи, — ехидно заметила она. — Доходы-то у тебя небось из зыбинских амбаров?
Остроухов зло сверкнул глазами и, показав во рту вставной металлический зуб, процедил:
— Тебе-то что? Твое дело пить…
— И верно, не мое, — хитро сощурилась Хорька, — только я думаю, что из зыбинских амбаров. Смотри, посадят, — небрежно бросила она.
Мотоцикл рванулся с силой вперед. Хорька отшатнулась, затем медленно, не оглядываясь, пошла к курятнику.
…Вечером механик постучал в окно Хорькиного дома. Он был уже порядочно пьян и с места в карьер начал философствовать о смысле жизни, рассуждать о том, какой он умный человек.
Хорька собирала на стол угощение, грызла яблоко и лениво слушала сбивчивую речь.
— Жизнь, Хорька, только тогда стоит свеч, — поучал, развалившись на диванчике, Остроухов, — когда плюешь на все и всех. Жизнь нужно делать для себя одного. Каждый живет не так, как хочет, а как его жизнь спеленает. Что, не так?
— Затвердила сорока Якова — одно про всякого. Слыхала уже это, — с досадою заметила Хорька. — Лучше пей да помалкивай.
Остроухов и сам чувствовал, что стал повторяться. Как выпьет, так и долдонит про деньги, про личную жизнь, в которой главное — бабы да жратва.
— Пей, говоришь? А что пить-то, самогон? — насмешливо спросил он.
— А что еще! Коньяков не наворовала для тебя. Не умею и не хочу.
— Ты, знаешь, поосторожней, — окрысился механик, однако же достал из бокового кармана кожаной куртки бутылку коньяку.
— В глазах Хорьки загорелись озорные огоньки.
— Слушай, — понизив голос, заговорила она, — что-то и в самом деле ты начал шиковать. А ну, откройся: из амбаров? — Хорька показала на коньяк, — то есть не коньяк, конечно, а зерно. Ну ладно, взял ты в паре с кладовщиком, а после что? На рынок? Но кому нужна там пшеница? — ведь надо смолоть… Господи, сколько хлопот! — Хорька даже всплеснула руками. — Надеюсь, ты не сам на мельницу ездишь и не сам отмеряешь на рынке муку стаканом? — Хорька захохотала.
Остроухов обозлился. Опрокинул стакан, разлился по столу коньяк.
— Дура ты, понимала бы, — и пьяно замахнулся было, пытаясь ударить ненавистное ему сейчас лицо.
— Ну-ну… — спокойно выговорила, не шелохнувшись, Хорька. — Много вас таких… Смотри, как бы жалеть не пришлось, амбарная крыса…
Не ударил Остроухов, а лишь смахнул со стола стакан, упал стакан — разбился вдребезги…
Успокоившись немного, водил пустыми водянистыми глазами по стенам, тяжело выдавливал слова:
— На все плюю, Хорька, кроме денег. Денежным хочу быть. Вот и все. Чтобы ты позавидовала, знала, с кем дело имеешь, вот. Не задавалась… Буду я, Хорька, богатым?
— Богатым не знаю, — сказала она, — а рогатым… да.
— Баба ты, баба… — И, пробежав взглядом по стене, саркастически бросил: — Не видно на твоих стенах культуры, Хорька! Голых баб на стенах нет — это сейчас модно, по-за-граничному. А у тебя карточки солдат каких-то… — Пригляделся к фотографии молоденького лейтенанта, удивился, зло сплюнул. — Что? И он?
Хотел сорвать фотографию со стены. Хорька вскочила, загородила собой стену с фотографиями.
— Не смей!
— Что, любовь?
— Кто бы ни был. Не трожь!
Встретились глазами, — хуже ножа взгляд у Хорьки. Обмяк Остроухов, махнул брезгливо рукой. — Эх, сука ты, сука, — и, пододвинув к себе уцелевший стакан, налил коньяку. — Доносить пойдешь? — утихнув, спросил он.
— Привычки к этому нет, — прищурившись, ответила Хорька. — Да и не видела я, — она усмехнулась, — это к тому, чтобы не отвечать с тобою вместе.
— То-то, — осмелел Остроухов, — одно дело увидеть и доказать, а другое — гадать, как ты.
И он потеплел.
— Выпьем. Такой в лучших ресторанах подают…
— Не буду.
— Почему?
— Сыта я.
Выгнать надо бы его, Остроухова, — и выгнать навсегда… Да, да, выгнать, выгнать, и даже из памяти. Не выгнала Хорька. Не хватило Хорьки на это.
В сенцах, лаская жилистое потное тело Остроухова и хмелея от выпитого вина и горя, заснула Хорька пьяным сном…
А проснулась, единственно, что хотелось — рассолу, да искупаться в Хопре. Спуститься бы огородом вниз по тропке и — бултых в нежную, пенящуюся, как парное молоко, воду…
Болела, разламывалась голова, и было тошно вспоминать Остроухова — к отвращению примешалась боль, кололо где-то под лопаткой, и еще что-то такое, непонятное, отчего еще страшнее становилось жить на белом свете…
10
Это был деловой и во всех отношениях приятный день. Петр Степанович Волнов вылез из кабины самолета местной линии, по-дружески, как со старым знакомым, попрощался с летчиком и, купаясь в солнечных лучах, с видом здорового и довольного собою человека, пошел по шелковистому ковру поля.
По полю навстречу уже бежал запыхавшийся человек. Волнов остановился, прищурил глаза. Без сомнения, это Васька, его шофер.
— Петр Степанович, — запыхавшись, Васька вытянулся перед Волновым почти по струнке, — виноват, не рассчитал по времени.
— Ну что ж, — неопределенно протянул Волнов. Он как-то и не успел обидеться на шофера, задержавшего машину. — Опаздывать, конечно, нехорошо, — заметил он тем не менее. — В другой раз, брат, смотри…
Они миновали летное поле, Волнов сел в голубую «Волгу».
— Домой? — спросил Васька.
— Нет, не угадал. Поедем в управление.
Чувствуя хорошее настроение начальства, Васька тоже приободрился, приосанился.
— Удачная поездка была, Петр Степанович?
— Удачная, Василий. На пять с плюсом.
Волнова на два дня вызывали в область. В областном управлении сельского хозяйства его принимали с почтением, еще бы — работник он старый, опытный, кроме того, Курденко, начальник управления, помнил добрые слова, сказанные в адрес Волнова самим первым секретарем обкома. Он даже пошутил, что, мол, с Волнова «причитается». Пришлось и впрямь выпить на дорожку. А как же! Похвалу же секретаря обкома Волнов использовал на полную катушку: выхлопотал в «Сельхозтехнике» два самосвала да еще кое-что и в придачу.
Проезжая мимо райкома, Васька было притормозил и искоса глянул на Волнова, но тот спокойно жевал папироску. Машина проехала райком.
В управлении сельского хозяйства Волнов не сразу прошел к себе в кабинет, а заглянул сначала в один, потом в другой отдел, кого-то на ходу отругал, с кем-то перекинулся шуткой.
— Начальство в расположении, — заметила секретарша плановику в приемной.
Но настроение Волнова неожиданно испортилось. И всему виной был как раз этот самый плановик.
— Петр Степанович, а ведь вышла заковычка.
— Какая? — удобно расположившись в кресле, улыбнулся сквозь дым папиросы Волнов.
— Опять Русаков отсебятину начал. Колхоз его, «Коммуна», севооборот нарушил…
— Как нарушил?
— А вот смотрите…
— Подожди, — остановил его Волнов жестом и взял в руки сводку хлебопоставок. Он быстренько пробежал глазами по мелким строчкам машинописи, — что, коммунары предпоследние? — удивился Петр Степанович.
— Вот я и говорю, — осмелел плановик. — Не слушаются нас, все не по-ихнему. Одним словом — отсебятина. А вот смотрите. В девятипольных севооборотах одни предшественники заменил другими. Горох поменял с кукурузой. Мы такие севообороты обычно всегда относили к неосвоенным.
— А вы чего смотрели?
— Да мы что! Весной Русаков давал сведения по плану, все было в ажуре. Я случайно поехал — вот и натолкнулся, сами понимаете… Пошел к председателю, а он, Чернышев-то, меня по матушке, я тебе не агроном. А Русаков смеется: частичная, мол, замена культур при сохранении севооборота в целом — это привилегия агронома. Право, дескать, его. Я вам скажу, что действия Русакова заразительны, — тихо, будто по секрету, доложил плановик, — вон и Ярцев из Вишневого, чуть что — на дыбы: мол, Русакову можно, а мне, выходит, нельзя…
Волнов насупился, строго посмотрел на плановика.
— Так что делать? — сотрудник стоял почти навытяжку, и в голосе его сквозила виноватость.
— Немедленно вызвать Русакова!
Лицо плановика стало серьезно-деловым; кивнув, он тотчас же вышел.
Волнов, оставшись один, заходил по кабинету.
«Ох уж этот Русаков… Сколько он мне крови испортил! И теперь опять. В области знают, что у нас с севооборотами все в порядке, а он номера выкидывает…»
11
Было время, Волнов благоволил к Русакову. Когда районом командовало территориальное сельхозуправление и у руля был Волнов, он часто заезжал в Александровку и, останавливаясь у Русаковых, не раз предлагал агроному идти работать в управление.
— Чудак ты, Русаков, — говорил в ту пору Волнов. — Неужели тебе в управлении будет хуже, чем здесь. Ну? В твое распоряжение легковушку свою отдам, лучшую. Агроном ты стоящий, любишь землю… Сделаем из тебя образцового руководителя. Ну, как?
Русаков не соглашался.
— Не надо из меня делать образцового руководителя, Петр Степанович! — Сергей тихонечко царапал кончиком вилки клеенку. — Их и без меня предостаточно.
Волнов недовольно причмокнул, поморщился, встал и вышел из-за стола.
— Неправильно ты понимаешь работу управления. Ну ничего, Батов еще с тобой будет говорить.
Мать, с сердитым видом убирая посуду, толковала свое:
— И не вздумай. Все при тебе — и жена, и угол, все есть… Отец мечтал о том, чтобы ты при доме был…
— Да я никуда и не собираюсь, мама.
Потом Сергей не раз слышал, как в горнице мать ворчала при жене.
— Ты волю мужу не давай и не соглашайся, если что. Понапрасну сманивают. Все мы родились и жили в Александровке. У него и здесь место неплохое, видное. Знаем мы этих районных, день и ночь все в разъездах, щей домашних не поедят, все по чужим углам.
Ну и скажет мама! Была смешна материнская тревога. Разве мог уехать из своей Александровки Сергей? Вот уже четвертый год, как он работает агрономом, четвертый год…
Волнов был настойчив, Русакова действительно тогда вызвали к секретарю парткома Батову. Волнов уже ждал его. Вынул часы, массивные, на цепочке, и улыбнулся.
— Точно, не опаздываешь. По старой армейской привычке люблю, когда люди не опаздывают.
— А я раньше, в студенчестве, всегда опаздывал, — сказал тоже с улыбкой Русаков, — теперь привыкаю… Ну что, сейчас поведете на проработку?
Проходя с Сергеем в кабинет Батова, Волнов усмехнулся:
— Не то слово. Скорее на притирку…
Батов разговаривал по телефону, когда вошел Русаков; оторвался от трубки, сказал, что рад видеть, пожал руку. Сергей ждал, пока окончится телефонный разговор, и время от времени вскидывал испытующий взгляд на Волнова.
— Ну вот что, старина, — чуть улыбаясь, сказал, наконец, Батов. — Жалобы на тебя поступают… Чернышева обижаешь.
— Обижаю, — в тон ему заявил Русаков. — Пусть не подменяет агронома.
— И Волнова обижаешь?
— Обижаю, — опять согласился Русаков. Батов нравился ему свободной, хитроватой манерой разговора.
Батов посмотрел на Русакова в упор.
— Ну, а как с управлением? Пойдешь работать?
Чувствуя, как лицо и шея покрываются капельками пота, Русаков сказал:
— Нет, не пойду.
Волнов нервно ходил по кабинету. Батов чего-то выжидал. Потом улыбнулся и подмигнул Русакову.
— Ну, раз ты такой твердый, скажи, почему?
— Михаил Федорович, от души скажу, бумажное у нас сейчас управление.
Волнов даже руками всплеснул:
— Батов, слыхал?!
Удивился и Батов, и брови его нахмурились.
— Постой, постой… По-твоему, значит, управление ненужная надстройка? Так надо понять тебя, что ль?
Русаков смутился от столь прямого вопроса, даже растерялся.
— По-моему, когда была старая структура, было проще, — заметно волнуясь и потому досадуя на себя, сказал Русаков.
— Стоит ли такого брать в управление? — Батов повернулся к Волнову. — Что ты скажешь?
— Я думаю, что работа в районе придаст ему масштабность мышления, прибавит ума-разума.
— Петр Степанович, а может быть, нам все же нет смысла силком тащить к себе Русакова?
Батов прошелся по кабинету и хитровато сузил глаза.
— Мы здесь в парткоме думали… Что, если рекомендовать Сергея Павловича секретарем парторганизации колхоза.
— Секретарем? — Русаков удивился. Всего он мог ожидать, только не этого.
— Но секретарь… это освобожденная должность…
— А вы будете не освобожденным. Хорошее ведь сочетание: агроном и секретарь колхозного парткома.
В первый раз Волнов посмотрел на Русакова недружелюбно…
Волнов хотел бы забыть о тех неприятных днях. Как-никак прошло три года. Но Русаков опять, черт возьми, вел себя строптиво, становился поперек дороги… Можно, конечно, терпеливо ждать и приглядываться, как будут развертываться события… Но в конце концов, есть и предел!
Раньше Волнов был большое начальство и мог смотреть на все сквозь пальцы, теперь когда у него положение оказалось скользким, он не может позволить себе быть сердобольным.
Да что думать о Русакове! Культуры не хватает… Да, образование ничего еще не дает — культура важна, воспитание. Откуда ему, Русакову, было почерпнуть это? Из Александровки, что ль?
С восходом солнца Волнов был в машине и объехал уже несколько колхозов. Было тревожное желание заехать в Александровку, — даже крюка не надо делать, — но так и не заехал.
Часам к двенадцати приехал в район. И что бы ни делал, мучил его все тот же вопрос: как начать разговор с Батовым?
Теперь Батов был секретарем райкома, и Волнов долго обдумывал «подходы» к нему. Но все, что задумывал, сам же отвергал. Трудно было ему. Потому что совсем не понимал Батова. Вот тоже человек — вроде Русакова. Тоже готов в любую минуту выкинуть что-то такое, чего он, Волнов, не мог вообще ожидать… А ведь работали вместе.
Чего он, собственно, хочет, Батов?
Неужели ему хочется, чтобы район плелся в хвосте? Неужели ему… выгодно? Ерунда. А с другой стороны… Почему ему важен Русаков, вечный экспериментатор, ставящий району палки в колеса? Ведь нет ни одной отчетности, где бы «Коммуна» не давала повода для зацепки. Другой секретарь райкома насовал бы агроному столько выговоров, что Русаков не только не улыбался бы, но и забыл дорогу в район…
Батов умный человек, этого у него не отнимешь. Но близорукий. И умные люди бывают близорукими. Не видеть, откуда надвигается гроза…
Зарабатывает дешевый авторитет? Дудки, никто не знает, как авторитет приходит и как он уходит… Чаще всего он определяется там — наверху, хотя даже начальство не в состоянии сделать то, что иногда подсунет жизнь. Взлеты, падения… Все проходит…
И что он так печется о Батове? Батов в конце концов занял чужое место, предназначенное ему, Волнову, по праву… Эх, а плохо, что субординация не сработала.
В них — в Батове и Русакове — есть, есть что-то общее! Общее — нахальство, которое они выдают за твердость, заискивание перед колхозниками под маской уважения к людям. Стремление к власти, а кое-кем оно принимается за убеждения… Да, да, они похожи, они духовно близнецы!
Открытие поразило Волнова. Он даже постукал себя кулаком по лбу: ну и голова у тебя, Петр Степанович! Политик ты, да и только!
12
Годы, годы… В те времена, когда было принято решение о восстановлении райкомов, еще никто толком не знал, каково будет положение управления сельского хозяйства. Волнов жил тогда в страшной тревоге. С рассветом, не заходя в кабинет, уезжал в колхозы; из любого пункта района связывался с управлением или прямо с элеватором, и ему докладывали данные о хлебосдаче и уборке. Шли дожди, дороги развезло, и хлебосдача застопорилась. Волнов злился, гонял свой «газик» по непролазному бездорожью. Шофер, вымотанный непрерывными поездками, засыпал на ходу. А Волнов из одного колхоза гнал машину в другой, в третий, в четвертый, нервничал, ругался с председателями, приказывал и грозил. Но дело от этого не двигалось. Дневная цифра хлебосдачи не только не возрастала — она падала. Это Волнова бесило. Ему казалось, что от темпов хлебосдачи зависит его судьба. Волнов думал о том, что он больше, чем Батов, имеет прав на восстанавливаемую должность секретаря райкома. Батов его беспокоил, и поэтому всякий раз, как только попадался телефон, он спешил узнать: а что Батов делает?
Ему ревниво думалось: вот Батов сидит у себя в кабинете и потихоньку подхихикивает над ним: гоняй, гоняй машину, Волнов, старайся, жми, мокни… Но на телефонные звонки в партком каждый раз отвечали: Батов не приезжал, в колхозах. Волнов узнавал, в каком колхозе Батов. Узнав, тут же звонил на элеватор: а сколько вывез этот колхоз хлеба? У Батова обычно все шло хорошо. Волнов ловил себя на дурном: вместо того чтобы радоваться хлебу, злость забирается в душу.
Поздно, к ночи, замызганный, облепленный грязью, еле рассекая светом фар темную пелену мелкого осеннего дождя, вползал в райцентр «газик» Волнова. Сам Волнов, прикрывшись плащом военного образца, дремал. Это были бездумные минуты. Минуты, когда слипались веки, ничего не хотелось делать — только спать.
Но и в поздние часы окна в управлении светились. Затормозив «газик» у входа в управление, шофер, зевая, спросил:
— Зайдете? Или домой?
Волнов раздумывает. Идти в кабинет — как нож острый.
Но он напрягает тело, разлепляет веки.
— Поезжай в гараж, — говорит он и тяжело поднимается с сиденья.
Батов у себя в кабинете, и Волнов заходит сначала к нему. Лицо у секретаря парткома серое, вспухшее, с желтыми мешками под глазами. Волнов это замечает и думает о себе: хлеб тоже даром не ем, тоже хлеб дорого достается.
Они говорят об области, которая не выполнила план, об уборке и о том, как наверстать вывозку хлеба. Еще говорят о расширении элеватора, о новых зерноочистительных машинах, необходимых срочно для токов.
В этом деловом разговоре Волнову все кажется, что Батов что-то скрывает, Батов знает что-то, но молчит.
Больше всего Волнова беспокоят дела в области. Не раз ночью звонил в обком, прощупывал. Как будто все было на мази. Но чем больше было оснований, что секретарем будущего райкома станет он, тем глубже становилось волнение. Батов — серьезный соперник. Делает вид, что ему безразлично, что его это абсолютно не волнует, а сам небось названивает во все концы.
Волнов ломал голову над тем, кто поддерживает Батова в обкоме. Казалось, Батов потерял свои акции. Но теперь, когда произошел крутой поворот, не получится ли, что все прошлое запишется Батову в заслугу?
Обговорив с Батовым кое-какие важные вопросы на завтра, Волнов простился с ним. Хотел вызвать машину, но раздумал: решил по дороге размяться. Шел по темной, плохо освещенной улице и уже ругал себя за то, что отказался от машины: голова болела от усталости, ноги еле двигались.
Дома ждала жена.
— Будешь есть?
— Сначала оботрусь теплой водичкой. А ты налей мне стопочку, — сказал устало Волнов, раздеваясь до пояса.
Не в духе. Жене казалось, что она все предвидела. Глядишь, Батов опять на коне. Ведь говорила, что таких, как Русаков, надо приближать, делать из них друзей и соратников. Доброта начальства еще никого не обидела.
Подождала, пока он, вымывшись и закусив немного, успокоился, ощутил домашний уют. И тогда повела постепенное наступление.
Волнов отбивался.
— В конце концов, понимаешь сама, есть же самолюбие, черт возьми!
— И все же, — не унималась жена, — все из-за Русакова… Сто раз на день говорила, возьми его в управление. Возьми.
— Я Русакова к себе в управление брал… Да что толку — не хотел он.
— Тогда нужно было вовремя освободиться, — заметила она. — Не маленький, учить тебя.
— Больно ты уж умна, — вспылил Волнов.
В передней строго зазвонил телефон — междугородняя. Волнов подбежал к телефону, с надеждой схватил трубку.
— Да, да… Хорошо… Буду…
Волнова и Батова вызывали в область.
Тогда же все и решилось. Надежда Волнова оказалась ложной.
События после мартовского Пленума, конечно, отразились на Волнове: осунулся как-то, будто после болезни, но все же мало чем выдавал свое внутреннее беспокойство. Голос у Волнова был, как всегда, тверд. Те же жесткие, начальственные интонации.
Дня через два после назначения Батова Волнов сидел у него. Их разговор прервал телефонный звонок. Собственно, разговор этот давно окончился, но Волнов не уходил. Ему казалось, что Батов на него зол. Разговор получился неприятный. Вспоминали старое, и разгоряченный Волнов зло сказал:
— Ты выиграл, Батов. Ты зорче. У тебя получается, получается быть самим собой. Я, выходит, оказался лишь на гребне событий, а события-то были пустые.
Батов, прищурившись, взглянул на Волнова сквозь очки. Потом снял их, положил в карман.
— Так ты ничего и не понял, Петр Степанович.
Волнов испугался: переборщил. Они стали чужаками, думалось Волнову, совсем чужаками, будто и не работали до этого вместе.
Сейчас, дожидаясь, пока окончит телефонный разговор Батов, Волнов думал о том, что надо разрядить обстановку, сказать что-то такое, что ему, Батову, было бы приятно.
Батов положил трубку.
— У этого Крылова опять какая-то неполадка. Сплошные жалобы колхозников.
Волнов кивнул гривастой головой.
— Вечная история.
Батов сказал в раздумье:
— Да. Пришло время — толковые люди надобны.
Волнов посидел с минуту. Так ничего и не придумалось, что бы можно было сказать Батову.
— У меня есть кое-какие дела, — тоном занятого человека сказал он, поднимаясь. — Я зайду потом, ладно?
Батов согласно кивнул.
Нет, не забыть Волнову своей обиды, трудно побороть самолюбие. Ну и пусть, что прошло три года. Батов еще узнает, каков он, Волнов, чего он стоит. Похвала секретаря обкома многое значит!
Сегодня тоже денек выдался! С утра сцепился с женой. Упрекнула незаслуженно в медлительности, бездеятельности.
— Батов? Глупости, просто твои глупости, — отнекивался он.
— Он специально восстанавливает против тебя этого Русакова.
Старая, неприятная тема.
И вот — снова добрая возможность открылась. Позвонил из райкома завотделом Персианов. Сообщил о том, что секретарь обкома сегодня приезжает в район.
— Самолетом прилетает? — переспросил Волнов.
— Нет, Виктор Борисович едет на машине по районам.
Волнов с минуту постоял молча. Он что-то обдумывал.
В это время к Волнову подошла жена.
— Сам Еремин едет? — спросила она.
— Да. Виктор Борисович. Я, видимо, выеду ему навстречу.
13
Была у Чернышева с незапамятных времен привычка: просят у него заработанное — никогда не откажет. «Заработали, — устало произнесет председатель, встряхивая седеющей головой, — так надо платить». И тут же, не торопясь, подпишет большим цветным карандашом накладную… Уйдет довольный колхозник. Иногда и вправду получит. А иной раз в кладовой ждет сюрприз. Кладовщик, стреляный воробей, повертит-повертит перед носом накладную, покачает головой — и отправит получателя домой не солоно хлебавши: сейчас, мол, не могу отпустить муку. Вот если вечерком или завтра… Или что-либо другое придумает: через недельку приходите, помол сейчас не тот…
О колхозном кладовщике Ермолае брезгливо говорили: жаден, ну и жаден, что собака над куском. Свой-то хлеб заработанный получить и то находишься…
Тракторист Тимофей Маркелов, который вот уже вторую неделю ходил за кладовщиком, выпивши встретил Ермолая на выгоне у колхозных амбаров и, прижав его к стенке, сказал! «Ну, доколе будешь меня за нос водить? Отдашь мое положенное, председателем подписанное?» Струсил Ермолай. Кулак у Тимохи, что гиря. И сказал, ощущая руку тракториста у себя за плечом:
— Не озоруй, Тимошка, ни при чем я. Зря себя погубишь и меня. Завтра все получишь, вот попомни мое слово, только иди к председателю и попроси, чтобы он подписал накладную разборчиво, понимаешь, разборчиво и имя впереди подписи свое поставил…
— Как это разборчиво, да еще имя свое поставил?
— А вот так, Тимошка… Пусть он аккуратно фамилию выведет свою — мол, Чернышев… Понял? А то — Чыр… и все, вот и ходи, чыр — это все равно, что — ничего… А если уж — Чернышев, то само собой — без всякого, в первую очередь получишь…
Все понял Тимофей и отпустил ворот Ермолая:
— Эх ты, козявка!
На следующий день Маркелов пришел к Чернышеву и подал ему накладную.
— Василь Иванович, сами понимаете, в поле у трактористов заляпал бумажку. Кладовщик просил переписать. Я вот в бухгалтерии накладную переписал, так будьте любезны — поставьте свою подпись…
Чернышев потянулся к карандашу.
— Извольте подписать разборчиво… кладовщик жаловался, уж больно неразборчива подпись то была, Василь Иванович…
— А какая разница? — удивился председатель, поднимая на Тимоху глаза с нависшими густыми бровями.
— Разницы, конечно, никакой, Василь Иванович, да, видимо, кладовщик боится, как бы его не обманули… и для отчетности, конечно, важно, чтобы подпись-то…
Чернышев и виду не подал — пожалуйста…
— Спасибо, — поблагодарил Маркелов. — Вам только на деньгах расписываться.
В тот же день Тимоха получил муку в кладовой. И Ермолай, отпуская, веселей веселого был:
— Мука, Тимоша, последнего размола, очень уж на блины пригожа…
— Спасибо, — поклонился с ухмылкой Тимофей Маркелов, — блины я уважаю…
С тех пор Маркелов с накладными всегда вовремя успевал в кладовую. Как смелят муку, он тут как тут. Удивлялись люди: вот проныра, караулит, что ль, когда с мельницы муку привезут?
И невдогад многим, что не караулил Тимофей муку с мельницы, а узнал магическую силу председательского карандаша: карандаш-то один, да подписи разные.
Платили в этом году аккуратно, председатель все старался деньгами рассчитаться — и это колхозникам нравилось. Но дело Матрены Румянцевой — дело особое.
Второй год, как был за колхозом долг — причитающийся ей хлеб. И за председателем по пятам ходила, и в суд подавала — ничто не помогало.
С теми, что в поле работали, давно рассчитались. А она с двумя сыновьями на строительстве коровника мучилась: все лето день-деньской, с рассвета до самого поздна. Коровник строила бригада наемная, из города, с теми тоже давно расплатились. А про Матрену забывали. Своя, мол, колхозница, — потерпит… За прошедшим годом новый год наслоился, дали за него — теперь и не вспоминай: ты, Матрена, с голода, небось не умираешь.
Не раз говорил Русаков председателю насчет Матрены — все мимо ушей. Видимо, привык Чернышев к уговорам. Конечно, можно строго спросить с председателя на правлении или на парткоме… Но пока Василий Иванович сам, своим умом, не поймет, в чем тут дело — никакими правлениями и парткомами его не прошибешь. Румянцевой, может быть, и заплатит, а кому-нибудь другому опять задержит. И вечно сотни отговорок и обещаний, сотни причин. И все будет выглядеть весомо.
«И что мне показалось, будто Румянцевой все уплатили, — думал Сергей. — Поверил обещаниям Чапая?..»
На очередном заседании парткома Русаков выбрал момент и сказал:
— Предлагаю обсудить еще один вопрос, о Румянцевой. Негоже так, Василий Иванович. Люди в обиде.
Чернышев вспыхнул.
— Я что, себе карман набиваю?
— Работу наших колхозников ни во что не ставим, — спокойно говорил Сергей. — Вот иноземцев — так ведь пришлых-то работников у нас величают? — готовы на руках носить. А перед Румянцевой в долгу. Просто стыдно: жена погибшего фронтовика. Как вы на это смотрите, Егор Егорыч? — спросил Русаков бригадира Мартьянова.
Мартьянов было замялся… но секретаря поддержал.
— Да, Румянцеву обижаем. И потом, по-честному говоря, плотники и свои есть, и дешевле…
Чернышев взвился:
— Тебе бы все язык чесать!
— Только ведь с иноземцами удобнее, — обиделся Егор Егорыч и, не глядя на Чернышева, продолжал: —Деньги отвалил — все сделают, и никаких забот… Лучше, чем свои колхозники, и в срок… На сдельщине ведь, топор только посвистывает…
Чернышев недовольный прикусил губу.
— Пусть решает правление. Ходят, кляузничают… А я что? У меня хлеба нет.
— Давно Румянцева бросила ждать и ходить жаловаться, — заметил Русаков. — Когда жаловалась, еще верила, что заплатят. А сейчас махнула рукой, — нет у ней веры в Чернышева. Да и мы, прочие, тоже хороши.
Русаков искоса посмотрел на Чернышева. Тот молчал.
— Ну, как — будем обсуждать сейчас? — хитровато спросил Русаков, — или специальный партком посвятим. Дело-то яйца выеденного не стоит… — секретарь бил на самолюбие председателя.
— Чего здесь обсуждать! Отдать, хлеба, что ль, у нас нет? — вставил кто-то. — Чего зря время тянуть!
Чернышев по достоинству оценил маневр Русакова — не любил протоколов. Гораздо лучше решать дело вне повестки парткома, так сказать, под занавес. Он почесал затылок и проворчал:
— Может, из нового хлеба заплатим?
Вызвали Матрену Румянцеву спросить про это. Она рядом в сенях ждала.
— Можно и из нового, Василий Иванович.
Чернышев повеселел, закивал головой.
— Сделаем, Матрена Петровна, сделаем.
Тимофей Маркелов подмигнул Чернышеву.
— Только, пожалуйста, Василь Иванович, разборчиво подпишите накладную. Уж больно любит разборчивые подписи наш кладовщик! А если еще и инициалы поставите, то вообще в восторг приходит…
Русаков и Мартьянов переглянулись. Чернышев поднял свои темные, вприщур, глаза на Тимофея, но ничего не сказал.
Поблагодарив Ермолая, стала Матрена с ребятами грузить два мешка с зерном на подводу. И вдруг — надо же… К кладовой подкатила машина… Сразу узнал Ермолай; приехал Волнов.
— Почему хлеб выдали? — громко спросил Волнов. — Или рассчитались уже с государством? Район хлебопоставку не выполнил, а они уже у сусека… Разбазариваете!
Смекнул Ермолай — мол, я здесь при чем?
Послали за председателем.
— Кто приехал? — озабоченно спросил Чернышев, допив молоко и надевая пиджак.
— Вроде сам Волнов, — сказал посыльный, — в правлении ждет.
— Меня дома нет, понял? Дома нет. В поле я. Скажи, во второй… Нет, в первой бригаде… Вот так.
Волнов был явно не в духе. Он медленно прохаживался по опустевшим комнатам правления. Не дождавшись председателя, сел в машину и поехал в поле.
14
Прямо из Александровки Волнов поехал на Варварино, надеясь там встретить секретаря обкома. Но застал в правлении одного председателя. Тот руками развел.
— Был Виктор Борисович, да уехал в поле на второе отделение к комбайнам.
— А ты почему здесь?
— Да что я! — хитровато сщурив глаза, сказал варваринский председатель. — Виктор Борисович не разрешил — мол, мне провожатых не надо, я, говорит, сам инженер и в комбайнах как-нибудь разберусь. А потом, говорит, ты должен заниматься своими делами, нас, говорит, командировочных и начальства, много, от дела мы отрывать горазды.
Волнов сжал губы, разглагольствования председателя не понравились ему.
— Надо же понимать, — сказал он недовольно, — секретарь обкома приехал! Наверно, не так ты его встретил, как надо.
— А что мне понимать, — пожал плечами председатель. — Если я потребуюсь, секретарь обкома в два счета меня найдет.
Смерив председателя колким, недоверчивым взглядом, Волнов поехал к селу Роднички, где было второе отделение Варваринского колхоза.
«Глупый председатель, — вспоминая Варварино, сетовал он. — Мало ли что колхозники наговорят «первому»! Всякое наговорят! А ты расхлебывай потом, на весь год возни хватит».
У комбайнов, куда приехал Волнов, Еремина не было. Волнов начал беспокоиться. Вот дела-а… Как же это так? По району кочует секретарь обкома, а он в полном неведении мотается за ним в поисках… Может, чем недоволен Еремин? Много лет проработал Волнов, не раз встречал начальство. Обычно, получив телеграмму из области, районное руководство выезжает навстречу, и потом уж, окруженный свитой, секретарь обкома едет по колхозам. Иначе нельзя. Любой вопрос тут же решается, на месте, справка любая тут же дается… И разгон, и накачка…
Для Волнова Еремин — загадка. Работник новый, всего три года, как в области: поди, разберись в нем. Волнов видел его несколько раз, порою беседовал с ним, но понять его так и не понял. Всегда в нем было что-то непредвиденное, что путало карты. И слухи о нем ходили разные: одни говорили, что он холоден, сух, другие, наоборот, восхищались неподдельной простотой секретаря обкома.
Волнов соглашался больше с теми, кто считал Еремина строгим, и рассчитывал на полный успех своей поездки. «Виктор Борисович немногословен: рассусоливать, как Батов, не будет. Подумать только, — вспоминал он Александровку, — с государством не рассчитались, а хлеб уже по домам повезли…»
Мысли Волнова путались, перебивались загадочным вопросом: куда же запропастился секретарь обкома?
Комбайнеры направили Волнова снова в Александровку — он, не задерживаясь, поехал обратно. У развилки встретил александровского зоотехника Степанова.
— У вас первый секретарь?
— Никак нет, товарищ Волнов.
— А где же он?
— По-моему, на хутора махнул.
— А в Александровке он был?
— Был, был. С колхозниками говорил о новом кредитовании, об оплате…
Волнов поехал на хутора, но и там Еремина не оказалось.
— Вот, Василий, зацепка, — устало вымолвил Волнов, — где же нам теперь искать?
Выручил тракторист, шедший навстречу по дороге, закрыв полотенцем голову от солнца.
— Видел ты машины обкомовские? — спросил его Волнов с надеждой.
— Ереминскую? Так она поехала в район.
— В район? — Волнов за голову схватился. — Как в район?
— Да нет, сам-то он у Зыбинского оврага, у Шелеста Аркашки. В комбайне поломка. Еремин и задержался. Стал помогать Аркашке чинить комбайн, а машину свою послал в «Сельхозтехнику».
— Ну хватит, — оборвал тракториста Волнов. — Поехали, Василий, к оврагу.
То, что секретарь обкома на пару с каким-то Шелестом чинит комбайн, — не укладывалось в голове. Заигрывает, выходит, с народом первый-то?
Стоял жаркий солнечный день. Небосклон хотя и был затуманен, словно накинули на него занавеску из марли, но это было не марево, и Васька, вглядевшись в него, предсказал к вечеру дождь.
Но Волнова менее всего интересовала погода. Было обидно, что вот полдня мотается он в поисках Еремина. Обидно и за себя и за Еремина. Говорим об авторитете… А какой может быть авторитет, если само начальство подрывает его?!
С такими мыслями Волнов и подъехал к оврагу. Вылез из машины, глянул… Действительно, под комбайном двое. Одного он сразу угадал — Шелест, комбайнер александровский. А вот тот, что рядом с ним, далеко не Еремин — и брюки простые, и рубашка темная… Еремин же всегда подтянут, одет с иголочки… Наврал тракторист.
— Эй, кто там? Это ты, Константин? — крикнул из-под комбайна незнакомец в темной рубахе. И, не поворачивая головы, добавил: — Привез?
И голос совсем не ереминский, очень уж простоват, не к лицу секретарю обкома.
— Это не Константин, — осторожно отозвался Волнов. — Это я, Волнов, — И, обращаясь к Шелесту, спросил: — Ты, случаем, не видел, куда поехал секретарь обкома?
Незнакомец в темной рубахе ответил за Шелеста:
— Не видел. Небось где-нибудь в холодке.
Волнов даже не нашелся, что сказать. Он чувствовал, что надо что-то ответить грубому механику из «Сельхозтехники». Новенький, видимо, недавно прислали.
Из-под комбайна показался незнакомец, вылез и стал жгутом соломы вытирать замасленные руки.
— Виктор Борисович!.. — удивленно вскрикнул Волнов.
— Вы меня извините за шутку, наверно, не очень удачная, — улыбаясь, сказал Еремин. — Вот вспомнил свое ремесло… Я ведь инженер, подождите, руку ототру, тогда поздороваемся.
Они сели на колоду и повели разговор. Настроение у Волнова сразу поднялось. Секретарь обкома как старого и уважаемого знакомого расспрашивал его о делах управления, о колхозах, о председателях — раза два похвалил самого Волнова.
Да, стоило помотаться по району: дела складывались куда лучше, чем прикидывал Волнов днем. Дневные неудачи и треволнения казались теперь пустяками.
— Петр Степанович, — сказал запросто Еремин, — урожай у вас отменный. Быть району с хлебом… И ребята молодцы, стоящие комбайнеры. Заметьте, как выросла сознательность людей… Вот, к примеру, Шелест. Часть поля попалась ему с полегшим хлебом. Так он отказался от работы вкруговую и косит пшеницу в одну сторону. Выработка агрегата снизилась. Но с поля зато взято все до колоска…
— Есть у вас, конечно, и недоработки, — продолжал Еремин. — Не всегда полевой процесс четко разработан. — Секретарь обкома вопросительно посмотрел на Волнова. — Скажите мне, что главным образом еще мешает в работе?
Волнов задумался. Он знал, что сказать Еремину. Но стоит ли? Наверно, стоит. Обойдешь — другой случай навряд ли представится.
— Пожалуй, Виктор Борисович, главное, что мешает — это неверная расстановка кадров.
Осторожно, сдержанно он стал объяснять Еремину, в чем дело.
— Вот, представьте, приезжаю в Александровку. Горячая пора. Район еще хлебопоставку не выполнил, и колхоз тоже… А уже идет распродажа хлеба.
— Как распродажа? — удивился Еремин.
— Разбазаривание, если говорить точнее. — В голосе Волнова горечь. — Вместо того чтобы заняться организацией производства, я должен наводить порядок после таких вот делишек председателей…
Взглянув мельком на Еремина и увидев, как посерьезнело его лицо, Волнов опять боязливо прикинул, хорошо ли доводить этот факт до сведения секретаря обкома. Э-э… была не была, решил он.
— А партийная организация, — недоумевая, спросил Еремин, — она что, небоеспособная?
— Там секретарем Русаков, агроном. Он малый толковый, но своеволен.
Упершись взглядом в землю, Волнов, как бы в раздумье, продолжал:
— Секретарь парткома он неумелый, но действует уверенно, я бы сказал чересчур уверенно. — Волнову показалось полезным сделать еще один шаг. — Даже самоуверенно, — добавил он. — И если говорить откровенно, не понимаю я Михаила Федоровича Батова: совершенно некритически относится он к Русакову.
Волнов еще раз мельком взглянул на Еремина. Лицо того было пасмурное, он медленно жевал соломинку.
— Впрочем, Русаков — выдвиженец Батова, — чуть усмехнулся Волнов.
Еремин резко повернул голову.
— Ну и что вы предлагаете сделать? — спросил он.
— Думаю, что секретаря парткома надо заменить. Председатель там крепкий, а он ему лишь палки в колеса… А коммунисты там хорошие. Остроухов, например, механизатор…
— Об Остроухове я слышал, — суховато сказал Еремин, и Волнов так и не понял, что он о нем слышал — хорошее или плохое?
Пришла обкомовская машина — вернулась из «Сельхозтехники». Еремин распрощался с Волновым, распрощался дружески, сказав, что в райком заедет в следующий раз.
Поздно вечером, когда Волнов приехал домой, жена сказала ему, что звонили из райкома.
— Кто звонил — Батов?
— Нет, Романов.
Волнов позвонил второму секретарю райкома на квартиру.
— Вот какое дело, Петр Степанович, — сказал Романов, — неприятность в Александровке. Еремин просил разобраться.
— Я в курсе дела, — стараясь быть равнодушным, заметил Волнов.
— Без Батова, я думаю, не стоит разбираться. Надо подождать, когда он приедет.
Это задело Волнова: Батов, Батов…
— Не сменим агронома сейчас — в разгар уборки снимать придется. Только время потеряем, — загорячился Волнов.
«Трусы несчастные, — пробормотал он, положив телефонную трубку. — Все за чью-нибудь спину норовят».
15
Чернышева и Русакова срочно вызвали в район. Василий Иванович наотрез отказался ехать.
— Вот что, друг мой, — хмуря брови, сказал он Русакову, — заварил кашу и поезжай. Из-за этой Румянцевой горя хлебнем досыта… Не могла подождать до осени.
Русаков спорить не стал:
— Ну что ж, поеду один, Василий Иванович. Может, нам и выговор влепят, только мы поступили справедливо.
Василий Иванович послушал разглагольствования неумудренного жизнью Русакова и, покачав головой, пошел к себе в кабинет. Он-то знал, чем дело пахнет.
И вот Русаков в приемной ждет, когда его вызовут на заседание бюро райкома, и заодно готовится к бою. За время ожидания успел о многом передумать.
Вот в этом кабинете, где шло сейчас бюро райкома, он получил свое первое боевое крещение. Памятно оно.
…Так уж повелось: на селе по-разному относились к работникам из области. Одних уважали и любили, других терпеть не могли, но делали вид, что тоже уважают и любят.
С весны в тот год трижды в район приезжал секретарь сельского обкома. И всякий раз парткомовцы пугались: ну, сам приехал, жизни теперь даст!
На заседании парткома тогда обсуждали вопрос о хлебопоставках. «Сам» сидел возле окна, небрежно облокотившись на спинку стула, всем видом выражая усталость. Он только что приехал из колхозов, и, видимо, дорога изрядно его утомила.
Помнит Русаков, как очередь дошла до него. Вопрос категоричен: почему застопорили хлебопоставки? Секретарь обкома потребовал, чтобы Русакова строго наказали.
Но заступился Батов. И тому уж надо было радоваться, что смягчился секретарь сельского обкома, не «заострил» вопрос, понял, наверное, что перегнул. В общем: получай выговор и моли бога, что остался цел!
Да, все было как в присказке Чернышева: выговор не гиря, а тянет; да как ни тянет, а еще никто от выговора не умер… Если в первые минуты Сергею и сделалось горько, то потом уж он не испытывал обиды. Дали, ну и дали. Теперь можно ехать домой. Говорили же ему по-дружески в том же парткоме, когда избирали: ну, брат, теперь выговоров нахватаешь, что орденов на войне! Геройский парень будешь! И даже притчу рассказали, тоже по-дружески. Один толковый работник, что ни месяц, то выговор получал. Выговора эти и записывались, и не записывались, а он продолжал работать и делать свое, очень нужное дело. Однажды его вызвали в инстанции и предложили: подавай заявление, один или два выговора снимем, и то неудобно: как-никак, уважаемый ты всеми человек.
— Не буду писать никакого заявления, — отвечал работник. — Не подавал же я заявления на выговор, вы давали, вы и снимайте, если считаете, что есть в этом необходимость. Они мне шею не трут.
Сказал — и продолжал работать, делать свое очень нужное дело. А потом он стал Героем труда. А выговора? А выговора, говорят, подгоняли его в работе, чтоб не зазнавался. Выходит, даже выгода была от них.
Отогнав от себя воспоминания, навеянные предстоящим вызовом на бюро, Русаков посмотрел на часы: время шло, а его никто не вызывал. «Подожду еще немножко», — решил он и взял газету.
— Привет! Чего ждешь? — в приемную заглянул знакомый работник из потребсоюза.
— Баню, — улыбнулся Сергей.
— С веником?
— С березовым!
Оба засмеялись.
Размеренно и скучно тикали большие райкомовские часы. Русаков хотел уже попросить помощника секретаря узнать, почему его так долго не вызывают, как из кабинета Батова вышел второй секретарь Романов, поздоровался и бросил Русакову мимоходом:
— Ну что, оскандалился?
— Когда меня вызовут?
— Поезжай домой, — сказал Романов. — Соберем партийное собрание в колхозе и там разберемся.
Русаков пожал плечами и покинул райком.
Свой «газик» Сергей нашел возле гостиницы. В машине сидел мальчишка.
— Дядя Сережа, ничего, если я с вами доеду?
Русаков буркнул «ладно» и, устроившись в кузове, углубился в свои мысли. Дорога избита, разъезжена, машину все время подбрасывало на ухабах.
Не успели отъехать и десяти километров, как забарахлил мотор.
— Не тянет что-то, бензин с перебоями подается, — зло сказал шофер. Пока он возился в моторе, Сергей заговорил с мальчишкой:
— Ты Мартьянов, что ль? Валерка?
— Валерка. Мартьянов.
— А я тебя сразу не угадал, — улыбнулся Сергей. — Богатым будешь.
— Не родись богатым, а родись счастливым! — бойко сказал Валерка. — А я посмотрел на вас — вы какой-то надутый, будто лягушку проглотили…
— Ну это уж ты брось! У тебя еще нос не дорос со мною так гутарить. — И Сергей небольно приплюснул пальцем Валеркин нос. В больших глазах мальчишки заискрилась улыбка.
Темнело. Перед самым «газиком» через светлую полоску от фар то и дело перебегали дорогу суслики. Валерка задремал, и Сергей не заметил, как голова мальчишки оказалась на его коленях: пришлось придерживать ее руками. На лице Валерки была все та же веселая, простодушная улыбка, с которой он и во сне не расставался. «А ведь как похож на сестру, на Клавдию, этот самый Валерка», — подумал Сергей, чувствуя, как слипаются веки. Встряхнув головой, прогнал сон и заботливо поправил на коленях голову мальчишки.
16
Накрапывал дождичек. В брезентовом плаще-балахоне, похожий скорее на сторожа, чем на председателя колхоза, Чернышев вышел из избушки трактористов. Был он хмур и зол. У самых ног его, не боясь людей, шныряли лохматые дикие голуби. Кто-то накрошил хлеба, набросал зерна, и они наскоком хватали пищу и, отпрыгнув на безопасное расстояние, старательно клевали добычу. Председатель остановился и стал следить за голубями. Подошел Остроухов.
— Прижились дикие голуби, — сказал он. — Уж больно крохотные, что воробьи…
— Мелкокалиберные, — согласился Чернышев.
— Слыхал я, будто корреспондент областной газеты к нам едет, — осторожно перешел к другой теме Остроухов. — Все из-за Русакова… Русакову что? Раздавать зерно куда легче, чем отвечать.
— Прикуси язык! — озлился председатель. — То же мне — понимающий нашелся.
Остроухов, побаивающийся Василия Ивановича, язычок прикусил.
Одернуть-то механика Чернышев одернул, но на душе у него было скверно: из головы не выходил корреспондент. «Вот влопались. Теперь разнесут на весь свет, — думал Чернышев. — Зачем послушал Русакова?»
Неприязни к Русакову он все же не чувствовал, наоборот, даже жалел его.
Дав кое-какие указания механику, Чернышев пошел на ток к сортировкам. Побаливала голова, словно с похмелья, хотя вот уже месяц как он не брал в рот ни грамма…
Как же быть с Русаковым? Вот нелады так нелады…
И вспомнились Чернышеву дни, когда агроном еще не был секретарем парторганизации. Волнов тогда хотел перетащить его к себе, и он, председатель, чего греха таить, всячески содействовал такой идее. Уж очень был ершист агроном. Получилось же неожиданное: партком рекомендовал Русакова секретарем колхозной парторганизации. Чернышев, узнав об этом, первым поздравил агронома по телефону из райкома и тут же поспешил в приемную Батова и выложил свои «сомнения» насчет Русакова.
— Не потянет, боюсь, Русаков. Зеленоват еще. Землю, конечно, знает и любит, чего скрывать. А для секретаря — лучше бы умудренного жизнью… У нас есть люди, есть кого выбрать…
— Значит, не потянет? — задумчиво переспросил Батов, не дослушав Чернышева. — А если подучить?
— Подучить? — Чернышев моментально взвесил в голове все «за» и «против» и решил, что Батову можно подсунуть незаметно нужную мысль. — Подучить, да… Я согласен с Волновым. Прошел бы он у Петра Степановича хорошую школу, закалку.
Сказал и думал: клюнет на это Батов или нет? Вроде клюет. Но подсекать — подожди, сорвется.
— Хорошо, подумаем, — сказал Батов.
«Ну вот, дело сделано, курочка скудахтала, — подумал Чернышев, — можно теперь и в чайную завернуть на кружку пива».
Не удалась «идея» Чернышева. Русаков остался в селе, мало того — его избрали секретарем колхозного парткома.
И вот теперь над ним сгустились тучи… Нет, не простит Русакову Волнов! Сожрет Сергея… Надо же, с кем полез Сергей в схватку! И все от молодости, от непонимания. Вот он, председатель, в каких переделках ни бывал, а всегда сухим из воды выходил. Здесь, брат, своя логика!
Чернышев даже удивился, почувствовав, что жалеет Русакова. Привык, что ли, к нему? Вместо того чтобы осуждать агронома, который все ж подложил ему свинью, он готов его даже защищать. Честный ведь малый-то, за спиной не крутит.
Неужто снимут?
И Чернышев неожиданно изменил свое решение пойти на ток. Он сел в машину и укатил в село. В правлении Клавдии Мартьяновой приказал никого не пускать. И даже в бухгалтерии было слышно, как хрипло кричал он в трубку, названивая Романову, второму секретарю райкома.
17
Волнов зашел к Батову, когда тот разбирал какие-то бумаги, и по старой привычке большого начальника остановился небрежно у стола, постукивая пальцем по зеленому сукну.
— Жарко.
Батов поднял голову и посмотрел на гостя, догадываясь, о чем сейчас будет разговор и мысленно готовясь к нему.
Заговорили о последних событиях — в частности о провокациях неофашистов в Западном Берлине, о погоде, о летних отпусках, и, наконец, Волнов коснулся того, ради чего пришел.
— Послушай, Михаил Федорович, — начал он. — Я не понимаю райком… Речь идет о Русакове. Человек противопоставил себя управлению. Держится нагло… Наши указания подменяет отсебятиной. Что еще надо? До каких пор терпеть? — В голосе Волнова досада. — Кстати, и Чернышев нас об этом не раз просил. Что ты на это скажешь?
Батов молча разбирал бумаги.
— Пора делать оргвыводы, — стараясь сдерживаться, добавил Волнов.
— Коммунисты колхоза, пожалуй, не освободят, — спокойно заметил Батов. И продолжал заниматься своим делом.
— Не освободят? — Волнов удивленно пожал плечами. — Подумаешь, государственный деятель! Значит, следует вопрос подработать, подготовить. Я, конечно, не вправе тебе подсказывать, но просто высказываю свое мнение, по старой памяти.
Батов молчал, теперь поглядывая в окно.
Это стало раздражать Волнова. Он тоже глянул в окно и не увидел там ничего особого, что могло бы привлечь Батова. Двор как двор, посыпан песочком…
— Что ж молчишь, Михаил Федорович? Жалко с Русаковым расставаться? Понимаю, твой выдвиженец. — Волнов сел на диван. — Неудобно признаваться в ошибке, так, что ль? Понимаю. Я тоже ведь за ним, как за тузом каким, полгода ездил — все тогда к себе хотел взять. Слава богу, не взял.
Батов по-прежнему молчал, обдумывая что-то.
— Я не могу понять одного, — с усилием сказал Волнов, повернувшись к Батову и искренне смотря ему в глаза. — Кого мы защищаем? Русакова! Понимаешь — Русакова, который дурно влияет на людей. Если хочешь, он уже разложил Чернышева. Хороший председатель был, умница. А теперь одним глазом глядит сюда, другим — на Русакова. Скажите, пожалуйста, предпочтение отдано занятым парам! А что мы скажем области? А райком спокоен, райком беспечен!
Руки Волнова искали, чем бы заняться. Вынул коробку со спичками, стал ломать спички… Так и не смог успокоиться: мысли бежали, совершая все тот же круг.
— Не освободят колхозники Русакова? Будут защищать? Даже странно… Возьмем, скажем, чистые пары… Чистые пары помогают уменьшить напряжение в период полевых работ. Вот уже несколько лет хозяйства области не выполняют плана сева озимых из-за недостатка влаги на занятых парах. Весной приходится пересевать, нагрузка на каждый агрегат в это время огромная. Не зря, не зря нацеливают теперь в области на чистые пары… А у Русакова опять свое. Все делает наоборот, прямо — сладу с ним нет.
Батов все еще молчит, и это беспокоит.
— Хорош пример другим колхозам, — возмущенно поднял плечо Волнов. — А что Пленум решил? Надо, Михаил Федорович, направлять, воздействовать! Во имя урожая, во имя тех идей, что заложены в важном документе… Я проработал в сельском хозяйстве пятнадцать лет, как-никак кое-что понимаю…
— Ну, а если он в чем-то прав? Ты не допускаешь такой мысли? — неожиданно и очень спокойно спросил Батов.
— Прав? Вот тебе раз! В чем?
— Учитывает экономические условия своего колхоза. Некоторые различия почвы…
— Но так мы не освоим ни одного севооборота. Ты что, не хочешь, чтобы район был в передовых?
— Почему же? Еще как хочу.
Волнов снова пошел в наступление.
— Колхозам надо давать проверенное, рекомендуемое, а не легкомысленные эксперименты Русакова. Мартовский Пленум обратил особое внимание на севообороты. Да что там говорить! Я требую от райкома реальных мер, Михаил Федорович. Мы должны внедрять экономическую политику в село, а не потакать отдельным лицам, которые понимают ее как анархию.
Батов поморщился от слова «внедрять», уж больно жестко произнес его Волнов. «Внедрять» звучало у него как «нажать», заставить. Однако сдержался, хотел выслушать Волнова до конца.
Не чувствуя поддержки, Волнов уже начал обижаться.
— Я вижу одно, — криво усмехнулся он, — Батову неприятно такое служебное соседство, как я. Вроде я твой бывший начальник…
Батов нахмурился: вот чудак человек, о чем он?
— Да, да, — горячо заговорил Волнов, — ты всегда противопоставляешь мне Русакова, чтобы показать, что я тебе не подхожу.
«Эх, а ведь умный будто человек!» — с горечью подумал Батов и сказал:
— Считай, что о Русакове мы не договорились.
— Ну что ж, пусть рассудит нас время, — немного театрально заявил Волнов. Он видел, как Батову неловко, и был доволен. — Да, я остался при своем мнении, — продолжал Волнов.
Простились сухо. К двери шел Волнов гордо.
— Ну что ж, — будто ни к кому не обращаясь, сказал он на пороге. — Ну что ж…
Что значили эти слова — было известно только ему.
18
С детства Сергей любил рыбалку. Принесет ершей разве что для кошки, а радости на целый день. Место, на котором он обычно сидел с удочкой, было на Хопре, у самой Бельщины. Все здесь — и уходящая вдаль синева, и лес за спиной, и безлюдье — казалось безмятежным и задумчивым, создавало ощущение глубокой тишины и покоя. Желание как-то рассеяться и забыть хотя бы на время про все неприятности — грызню с Волновым, строгие звонки по телефону и неполадки в самом селе — заставили Сергея на все махнуть рукой и податься к Хопру.
Вот и любимое место! В вечерней дымке курится река, белесые отсветы гуляют по воде, озаряя снежно-белые чаши лилий, их мясистые крепкие листья. Вот и тростник, и коряга, похожая даже вблизи на спрута. Сергей разулся, засучил штаны и взобрался на черную спину «спрута». Еще минута — и синий с красным поплавок лег на тихую, теплую воду. Мирно, сонно потекли минуты…
На этот раз Сергею не повезло. Не успел он и обжиться на коряге, как сбоку раздался голос:
— Угости папироской, Сергей.
Сергей оглянулся: на берегу, так что пальцы ног купались в реке, стоял, опираясь на весло, небрежно кинув на плечо солдатский вещевой мешок, Остроухов. «Перемет проверял», — догадался Сергей. И, потрогав карманы, крикнул, что папиросы забыл дома.
— Ну и как, ловится?.. — спросил механик.
— Пока не шибко.
— Чего же это? Выходит, партийных руководителей рыба стороной обходит, — засмеялся Остроухов, затем, посерьезнев, сказал: —А ведь это нехорошо, Сережа. Мы с твоим брательником сызмальства дружили, и на фронт пошли вместе, и вот этими руками я хоронил его… А ты мне ножку подставляешь…
— Какую ножку?
— А вот такую. Шелест с комсомольцами пшеничку ищет, которую я будто бы из зыбинских амбаров тюти-вьюти… Это я-то, коммунист. Аль не посылал? Не знаешь?
— Знаю, — сказал Сергей. — Только тут дружба твоя со Степаном ни при чем. Дружил с ним — хорошо. А пшеницу колхозную и тебе — не только мне, беречь надо бы. Ведь ты, и верно, коммунист!
На минуту у Остроухова мелькнуло желание двинуть Русакова веслом как следует, чтобы слетел с коряги. Почувствовал, что даже лицо одеревенело от злости.
— Ты что, видел, как я лез в амбары? Можешь доказать?
— В том-то и дело, что не могу доказать, — просто сказал Сергей. — Если бы мог — другой бы разговор был. И вообще, слушай, Остроухов… И пьешь ты… Пора за ум взяться.
— А я говорю: сейчас не то время, чтобы понапрасну грязную воду лить на человека. А что выпью когда — мое дело: на работе прогулов нет.
— Смотри, я тебя как коммуниста предупредил.
Сергей повернулся к механику спиной и стал глазами искать поплавок. Но, видно, здорово был взвинчен — долго не мог найти его. Уже механик поднялся на берег и скрылся в лозах, когда он, наконец, смотал, чертыхаясь, леску и покинул корягу.
Сергей был твердо уверен, что пшеничка — дело рук механика. Грешен, надо думать, и кладовщик, начавший что-то часто выпивать. Что это за люди?
Ну, кладовщик как будто все же честный человек. Вся беда его в том, что надо посылать семейному сыну — студенту, а доходов — мало. Он, может, и сам не заметил, как поддался толчкам механика. А Остроухов?
Сергей вспомнил слова Остроухова, сказанные небрежно, будто мимоходом.
— Ты многого не видел, потому такой и шустрый. Ты еще за мамкину юбку держался, а я, брат, уже полсвета по-пластунски прополз…
«По-пластунски прополз…» Вот он каков, Остроухов… Много не возьмет, на выпивку, но не потому, что честен, а оттого, что осторожен и трус. Это — грызун. И в партии он, конечно, только ради карьеры. Знание своей специальности помогает ему морочить людей. Странно, что Чернышев не разобрался в нем.
А может, все же разобрался?
Чернышева не всегда поймешь. В прошлый раз, когда речь зашла о Мокее, ни с того ни с сего накинулся на него: «Я этого Мокея самого бы к стенке прижал. На весь колхоз один честный выискался…»
А ведь иногда подумаешь — такие, как Остроухов, ближе к председателю…
Свежий ветерок подул неожиданно, с шумом заволновалась в прибрежных садах вишня. Небо чистое, светлое, со стороны выгона слегка заволакивалось тучами. Сергей прислушался к неспокойному разговору деревьев… И вдруг от Хопра донеслась гармошка. «Никифор»… — подумал Сергей. И представил себя на минуту там, среди молодежи. Ведь когда-то и сам ходил… У Никифора через плечо гармошка, от чего вся его фигура кажется маленькой и кособокой. И идет со всегдашней постной миной, выражающей не то усталость, не то равнодушие; это был своего рода фасон; на самом деле, нагнув голову, Никифор вслушивался в звуки, которые извлекал из гармошки.
— На гору пошли, — вздохнул Сергей. И стало жалко былых дней, и даже обидно, что юность осталась где-то там, в далеком прошлом…
Дома Сергея ждала новость: приехал Батов.
Он совсем по-домашнему сидел в горнице и о чем-то спорил с Иваном. Брат, как всегда, горячился, размахивая руками, и порывался встать. А Батов выглядел спокойным, даже тяжеловатым в своем спокойствии.
— Смысл жизни? — петушился Иван. — Если я приспосабливаюсь к обстоятельствам жизни, то какой это смысл… В принципе, конечно, можно жить и так. Но это не жизнь. Нам говорят: надо оставить след после себя. Избитые слова!
— Слова можно найти другие, — словно беседуя с собой, говорил Батов, — но смысл их вечен. Только в этом бессмертие человека. А разве ты не мечтаешь о бессмертии?
— Все не могут быть бессмертными. Но бороться может каждый… Я хочу участвовать во всем, пропуская все через свое сердце, иметь ко всему свое отношение.
— Кто же тебе мешает в этом? — невозмутимо спросил Батов. — Мы не роботов растим.
— Само собой разумеется.
Батов улыбнулся.
— Ну вот, а ты говоришь, слишком много избитых слов.
Иван задумался. И вдруг снова бросился в спор:
— Я не верю в людей, которым все и всегда ясно.
— Тут я с тобою согласен, — сказал Батов. — Жизнь — штука сложная, и не все в ней бывает иногда ясно. Но если у тебя есть ясность по главным вопросам, то сумеешь разобраться и в путанице жизненных явлений.
— Железная у вас логика, Михаил Федорович.
— Верю, что и ты пришел к этой логике.
— Слишком хорошо обо мне думаете.
— А почему я о тебе должен думать хуже? Отец твой был настоящим человеком, даже генералом коммуны прозвали, да и брата иногда так величают. Разве ты не хочешь быть похожим на них?
— Это не так-то просто, — потупившись, проговорил Иван.
— Но возможно, — и, помолчав, добавил: — И даже должно. На таких людях стоит земля советская. Может быть, ты опять скажешь: избитые слова, бесспорные истины?
— А я возьму и не скажу.
И оба засмеялись. И этот смех как-то сблизил их. Что-то сыновнее зазвучало в словах Ивана.
— Перед каникулами в институте было собрание. Не важно о чем. В конце, как положено, голосовали. Решение было примерно едино. Потом подходит ко мне сокурсник и говорит: «Скажу откровенно, я не согласен с решением. Но выступать против — духа не хватило».
— Да, на это не всякий способен, — заметил Батов, прищурившись. — Но, наверно, Александр Матросов начинается именно здесь…
— И как я не догадался сказать ему это!
— Ничего, скажешь другому. Такие у нас еще не вывелись. — И Батов хитровато улыбнулся. — Ну, а как настроение у ребят перед разъездом на работу?
— Боевое. Хотим сразу по приезде на место занять определенные позиции, иметь на селе свое «я».
— Но ведь позиция на словах и на деле — разные вещи.
— Это верно. Но пока за агронома все решает управление. Ведь и брату поэтому тяжело. Не дают ему развернуться.
В комнату вошел Сергей.
— Должен тебя успокоить, — словно не замечая старшего Русакова, говорил Батов. — У твоего брата есть позиция, и он ее неплохо отстаивает.
— Позиция, она разная, — включился в беседу Сергей, — одни сами предписывают земле, другие слушают только рекомендации.
— Ну, вот это я и хотел сказать, — подхватил Батов.
— Выходит, Михаил Федорович, я снова положен на обе лопатки? — улыбнулся Иван.
— Рассуди сам.
— А вот другая позиция. Я хочу получить комбайн. Документ на этот счет имею. А Сергей не дает. Не верит.
— В этом деле я тебе помогу, поговорю с Сергеем Павловичем, — и Батов подмигнул старшему Русакову. — Дай ты ему комбайн. Пусть поработает. Работа на умные размышления наводит…
— Определили ему комбайн. Пусть скажет спасибо Шелесту. Горой за него…
— Ну, вот и отстояли одну позицию, — засмеялся довольный Иван.
С кухни появилась с самоваром Марья.
— Еще по чашечке, горяченький, — сказала она.
— У вас по-купечески, — заметил Батов.
Сергей ждал, что Батов вот-вот заведет разговор о чем-то важном, но секретарь райкома вел себя так, словно приехал чаевничать да слушать младшего Русакова. И тогда Сергей не выдержал:
— Михаил Федорович, скажите честно, в чем я провинился?
Батов не сразу ответил, раздумывая, он помешивал чай ложечкой.
— Ну, а вот ты, секретарь парткома, как сам ты считаешь? — Батов поднял голову и острым взглядом смотрел на Русакова.
— Михаил Федорович, некоторые председатели привыкли спустя рукава относиться к плате за труд. И получается черт знает что! Заплатил колхознику или не заплатил — не волнуется, таких в свое время и в районе отмечали, мол, бережливый… А что говорят люди? Система новая, а привычки старые…
— Вот поэтому я и приехал. Хочу, чтобы и коммунисты высказались. Это поучительно не только для вашего колхоза.
Иван торопливо одевался.
— Куда, глядя на ночь? — спросила Надя.
— Большую медведицу кормить, как раз время, — и Иван хлопнул дверью.
— Ты забыла, что есть на свете любовь? — усмехнулся Сергей.
Русаков и Батов вышли на крыльцо, закурили.
— Не легко сейчас в колхозе работать, Михаил Федорович.
— А в райкоме, думаешь, легче?
— Не думаю. Но я про себя скажу. Как могу, держусь велений, так сказать, живой жизни. А сколько раз за это пристрастие попадало мне? Если бы не вы, меня давно либо с работы сняли, либо нагрузили, как осла кирпичами, выговорами. Значит, я был прав? Но ведь кто-то не прав.
Батов, не перебивая, слушал.
— В селе многое изменилось. Село расправляет плечи. А вот взгляд на колхозного работника остался прежний.
— У всех без исключения? Тогда как же может новое-то пробиться, — спросил Батов, и Сергей почувствовал в темноте, что он улыбается.
— Но вот Волнов… У нас с ним сложные, даже тяжелые отношения. Ему нужны лишь цифры. А мне — цифры ради цифр не нужны. Нельзя думать о хлебе только как о выполнении сегодняшних планов. То Волнов против севооборотов, потому что течение такое было. А теперь за них… И снова тянет к схеме, к шаблону. А я уверен, что он не прав, стоит мне уступить, и я, как агроном, окажусь нулем, пустышкой перед собой и перед людьми, которые мне верят.
Батову нравилась запальчивость Русакова. Он, собственно, для этого и приехал к нему, чтобы вот так, с глазу на глаз, ощутить его сокровенное. Правда, он и до этого чувствовал в Русакове то новое, что сейчас так необходимо. Но упорство Волнова иногда вызывало настороженность. А Батов не любил работать с людьми, которые были не до конца ему ясны.
— Ну, а с чистыми парами? — весело спросил Батов. — Есть ли смысл от них отказываться в условиях нашего района?
— А мы и не отказываемся. Но при оценке необходимо учитывать экономическую сторону. В нашем хозяйстве она чаще всего говорит в пользу занятого пара. Просто мы хотим найти свое соотношение чистых и занятых паров… А нас опять хотят стреножить. Эта тенденция, ох, как живуча! Мы и название ей дали. Знаете какое? Волновщина…
— Вот как — волновщина? Любопытно. Но не слишком ли громко?
— Едва ли, слишком. У народа точная мерка.
Батов молча курил. Сергей чувствовал, что секретарь райкома о чем-то мучительно думает.
Свет на столбах предупредительно погас два раза. С земли потянуло свежестью. Стало совсем темно и так тихо, будто все вымерло. Где-то залаяла собака. Ветер с выгона принес мелкую трескотню кузнечика…
19
Тяжелая, неторопкая походка Батова, сбитая, тяжелая фигура делали его похожим на молотобойца. Широкое, скуластое лицо с неожиданно мягкими доверчивыми глазами, беспрестанно и озорно меняющимися в оттенках, — все это особое, батовское.
Мокей Зябликов, при всяком удобном случае напоминая о своей дружбе с секретарем, не замедлит нарисовать портрет Батова: «Вот, думаешь, тяжеловат, а он просто коренаст. Больно глаз у него вострый — ну ничего не укроется от него…»
Раньше Батов работал первым секретарем Нижнеломовского райкома.
Перевели его первым в Бековский район как раз незадолго до разделения обкома. Об уходе Батова из Нижнеломовского района ходили разные догадки: одни говорили, что выжили человека; другие, более осведомленные, бывало, удивленно пожимали плечами: загадка, черт побери, не человек, а загадка… Взять хотя бы случай с Соколовским…
Да, для многих районных «замов» и «завов» так и остался загадкой Батов…
Соколовский заведовал организационно-инструкторским отделом. Батов сам взял его в райком. Смелости у Соколовского хоть отбавляй. Отстаивая свое мнение, мог пойти против всего бюро. Не боялся резко выступать и против первого. И всякий раз Батову бубнили: «Подкапывается под тебя Соколовский… Не иначе, хочет сковырнуть».
Батов отшучивался. А кое-кому за этакие разговорчики и доставалось от него.
Однажды на областном пленуме Соколовский работу райкома так разделал, что даже обкомовцы с недоумением спросили Батова:
— Что за человек у вас этот, Соколовский?
— Ничего парень, дельный, и выступил справедливо, — говорил в ответ Батов. Но были минуты, когда на сердце и вскипало. Человек, судя по всему, прямой и честный. А может, ведет игру? Одно подкупало: при встрече в сторону глаз не отводил Соколовский — смотрел прямо, не юлил.
— Вы на меня не обижайтесь, Михаил Федорович, — как-то после делового разговора неожиданно, немного смущаясь, сказал Соколовский. — Знаю, что говорят обо мне — мол, в секретари мечу. Это дело, конечно, тех, кто об этом болтает. Но только… Разве вы на моем месте поступили бы иначе, если бы были не согласны с чем-то? Я о деле забочусь. Конечно, так, как о нем понимаю.
Чего греха таить, всякие руководители бывают: иной, затаив на сердце обиду, сказал бы: нехорошо, братец, выносить сор из избы. Пожурит по-отечески, а ты гляди в оба и на ус намотай, если не глупый. А иной и вовсе решит за благо избавиться от чересчур ретивого, не по годам и не по должности знающего!..
Батов и не журил, и молчаливого решения не принимал.
И слушал по-прежнему Батов, как бубнили кругом. На рот платок не набросишь, и на всех не прицыкнешь, вот и слушал: «Соколовский карьеру строит, Соколовский подсиживает».
Неожиданно Батову предложили новый район. Сам первый секретарь обкома вызвал Михаила Федоровича к себе.
— Дорожу я тобой, Михаил Федорович. Прошу, как друга. Помоги поднять Бековский.
И встал вопрос — кому уступить место? Второй секретарь резонно думал, что ему и по штату положено; и третий в душе надеялся: знал доброе отношение к себе Батова.
А Батов будто медлил. Не торопился с кандидатурой. Второй секретарь — тот прямо злился. Не нравилось ему поведение первого. Лучше б Батов не уходил. Оставался бы на месте, работали бы себе да спокойно жили.
А Батов вроде и не торопился уходить. Поговаривать даже стали, что останется. Но однажды собрал он к себе в кабинет всех райкомовцев и, тяжело подняв со стула свое атлетическое тело, устало улыбнулся.
— Ну, вот, друзья-однополчане, пора и прощаться… Пуд соли вместе съели…
Когда человек уходит совсем, пожалуй, только тогда он начинает серьезно и в полную меру понимать все те нити, которые его связывали здесь с людьми. Простившись, Батов еще раз выдвинул ящик в столе, посмотрел — не забыл ли что, затем нежно погладил рукой зеленую обивку стола, почему-то переставил чернильницу.
— Хороший стол. Когда приехал сюда, привез его с собой. А сейчас новому секретарю оставляю.
Неожиданно и на удивление всем Батов первым назвал Соколовского.
…В новом районе крещение Батов принял как раз в Александровке. В разгар уборки он приехал к Чернышеву. Весь день тот мотался с секретарем по полям. Вечером на ужин пригласил. Только Батова меньше всего волновал ужин.
— Ружьишко бы, давно мне говорили, что за Хопром озерца славные.
Ружьишко одолжил Мокей Зябликов, — какой уж без ноги охотник, а берданку берег, новехонькая, разве только почетному гостю и уступил. С тех пор Мокей и считал себя дружком Батова:
— У нас с ним по казачьему обычаю дружба вечная…
На зорьке Батов ушел за Хопер. В ту ночь много выстрелов Хопер сотрясали, но какой выстрел Батова — поди, узнай. Мокей на зорьке доковылял до калитки палисадника:
— Слышь, старуха, это из моей берданки-то… Из тысячи выстрелов узнаю… Не смотри на меня так, старуха, не вру. Я ее звук дьявольский, что твой голос изучил. Вот, слышь, бабахнул — это из моей берданки, вот честно, из моей…
Батов появился не в селе, а на стану — сбоку на ремне две уточки. В глазах — веселая радость охотника; ружье сбросил, уточек передал кашеварке.
— Ну-ка, хозяюшка, угости трактористов моей утятиной.
Самому утятины попробовать не пришлось. Беда стряслась: тракторист руку повредил. Заводил ручкой — ударило в обратную. Кость, видимо, разможжил. Стали искать машину, чтобы в больницу отправить. Машина-то рядом, под навесом, да шофера нет — в село ушел.
Положили тракториста на солому в кузов. Лежит да руку, обмотанную нижней рубашкой, как грудного ребенка, держит. Вот и сел за шофера на полуторку Батов.
20
Вечерком, когда наступила прохлада, вышла в палисадник Лукерья, супруга Егора Егорыча Мартьянова, вышла, как говорится, остыть, недовольная любимчиком отца — Валеркой. Лукерья все больше с Клавдией ладила — дочка к матери поближе, не перечит, все понимает, а мужчины — супротивные. Валерка — от горшка два вершка, а уже хорош: подаешь на стол — нос, бывает, воротит, — это невкусно, то не так… Господа какие развелись! Раньше-то небось в общую миску — одной похлебки, да с какой радостью ели, теперь — тарелку отдельную подавай, да не одну…
Ходила между огуречных грядок Лукерья медленно, тяжеловато. И поливать надо, вон какие вымахали. Охала, недовольная делами в доме. Отец тоже хорош, сегодня по утру, без всякого совета, возьми и заяви: надо сына, мать, собирать… «Это куда ж его собирать, малого-то?» — «В город. Не в колхоз же ему идти. Спину гнуть и без него найдутся». — «Да что ты надумал-то? Мал он». — «Мал золотник, да дорог. В городе специальность приобретет. Человеком будет, мать».
Жалко парня, хоть и непослушный, да своя кровь. Как вспомнит Лукерья, что Валерке к отъезду готовиться, так и заледенеет. Был маленький — бывало, головку его стриженую прижмешь к сердцу-то…
Может быть, и прослезилась бы Лукерья, да в эту минуту попросила у нее прохожая водицы. Подошла прохожая к плетню, платок сняла — жарко.
— Лукерья, аль не узнаешь?
— Никак сваха!.. Да заходи, милая, в дом, заходи!
Была сваха из Бельщины, соседнего села, и идти ей через зыбинский овраг километров пять.
— Не могу, милая, — пока светло, надо успеть дойти, да и дел-то, сама знаешь, невпроворот.
Время временем, а — слово за слово. Так и стояли возле плетня, обрадованные встречей. Сваха и про дом забыла.
— Да ну? Говоришь, за девку в тревоге? А ведь какая она, Клавдия-то, розовощекая да спелая. Говоришь, Семена Отрады сын за Клавдией-то ухаживает? Как звать-то — Никифор? Гармонист. Парень-то он из хорошей семьи, да вот горбатый…
Ни за что бог обидел, семья-то дружная, работящая… Слушай, а не подыскать ли мне ей жениха в Бельщине? Есть у меня на примете один парень…
— Ты уж, сваха, повстречаешь самого, Егора-то, — молчи про Клавдию. Егору-то не до того сейчас: чуть свет — все в поле. Работа ломовая.
— Это уж не говори, — пропела слезливо сваха и закачала головой. — Хлеб на корню повымок… А у вас в председателях все Чернышев ходит?
— Он. Ясная головушка. Только сейчас правит все больше Марьи Русаковой сын — уж больно толковый агроном.
— Да ну! Дай бог ему здоровья.
— В отца. Русаков-то подход ко всем имеет, и к колхозникам, и к председателю. Мой-то, как бригадиром стал, — злюще кобеля цепного. А этот, Русаков, выдержанный.
— Трудно, значит, Егору-то?
— На собрание партийное ушел. И Валерка с ним. Что мужик взрослый.
Уже смеркалось. Спохватилась сваха, — еще корову доить.
— Да ты оставайся, чайком побалуемся.
— Не могу. Пошла я… Спасибо за водичку — уж больно она у вас вкусная.
Открытое партийное собрание в Александровке назначили на девять часов вечера, чтобы могли поспеть работающие в поле. Батов приехал пораньше: любил потолкаться среди колхозников, покурить с ними. Это он делал всегда.
Собрание обычно проводилось в правлении. На этот раз всех желающих правление вместить не могло — и собрание перенесли в клуб.
Молодежь принарядилась: парни в черных костюмах, при галстуках, в остроносых полуботинках, девушки в платьях модного покроя и туфлях на каблуках-гвоздиках… Многие — будто мальчишки — в шерстяных спортивных брючках. Ну кто постарше — тот, конечно, попроще, поскромней. А Мокей, например, и вовсе в пиджаке, которому десятый год. Сто заплат на нем поставила жена, а он все за него держится. Тимофей же Маркелов от молодежи не отстает. Одет по моде. И как молодой, с девками любезничает. Впрочем, петушится только на людях; дома же тише воды… Знает сверчок свой шесток.
Народу в клубе — не протолкнуться. Заведующий клубом, Никифор, припас для подруг — Клавдии Мартьяновой и Дарьи Неверехиной персональные табуреты.
Дарья смахнула газетой пыль, села.
— Ох, подружка, как Никифор обхаживает тебя. Даже мне перепадает…
Клавдия — колхозный бухгалтер — разозлилась:
— Не нужна мне его любовь!..
Никифор был горбат. Учился с год в педучилище, да бросил: и здоровьем слаб, и, говорят, влюбился в учительницу безответно. Теперь он заведовал сельским клубом. Девки в Александровке обожали его гармошку.
Приехал домой Никифор, и снова любовь. Да, видно, тоже безответная.
— Нет, Клава, вековухи мы, — бередила себя и подругу Дарья. — Под тридцать, ну кому мы нужны? Забулдыге какому-нибудь? Смотри, как девчата подросли, какие крали! Кто же на нас посмотрит? А Никифор — неплохой!
Клавдия молчала, смотрела на Сергея Русакова… Вот он поднялся на сцену и разговаривает с руководителями из района. Начальство.
— Смотри, смотри, Клавка, — зашептала опять Дарья. — Кузьмы Староверова, младшая-то… Платье прямо из Москвы сестра Верка привезла… За Русакова Ваньку, говорят, норовит Катька замуж.
— Отстань, — отмахивалась Клавдия от Дарьи. — Отстань, Дарья…
Клавдия по-прежнему глядит на Сергея, и слезы навертываются на ее глаза… Было время…
Да, было время, когда Сергей, Сережа… был влюблен в нее, когда он каждый вечер ждал ее на тропке в роще, возле реки, брал ее руки в свои, согревал их своим дыханием… когда часами, прижавшись друг к другу, они сидели где-нибудь на пне или поваленном старом дереве и слушали ночь. Кротко мерцали звезды или плыла в задумчивости луна, а рядом всегда сонно бормотал что-то свое, лесной ручей.
Так было почти все лето…
И вдруг, чуть ли не в самом конце лета, когда уже приближался день студенту Русакову возвращаться в город, между ними начались ссоры. Сергей предлагал ей вместе с ним поехать в будущем году, когда он окончит институт, в Астраханскую степь. Ведь он — агроном, и засушливый район, если на то пошло, самое лучшее место для него. Так и сказал! А она — и сама не знает, как это вышло — возьми, да и откажись… Если любишь, никуда не поедешь… Или приезжай и Александровку, или в город бери, как другие делают. А впрочем, и не это было главное, надо было «я» свое показать. Хотелось, чтобы он упрашивал…
Распрощались холодно. Сергей был очень огорчен. Даже несчастен. Ведь он не знал, что в сущности она не против степи, а просто так, по-девичьи жеманилась. Думала, куда денется — придет, опять в который раз будет упрашивать: поехали со мной, Клава… И тогда она бы сказала ему «да».
Не упрашивал больше Сергей. Она уже была и не рада, может быть, и объяснилось бы все, но… не хватило лета.
Теперь он женат… Нет, она уже не мечтает ни о какой с ним любви. Все в ней перегорело. Но… как все-таки счастливо могла сложиться ее жизнь…
— Тсс… Тсс… — пронеслось по залу.
Из публики вышли только что избранные в президиум Чернышев и Волнов и заняли места за большим красным столом. Чернышев в центре, как председатель собрания. Сбоку от него, рядом с агрономом тяжеловато примостился Батов.
Подождав, когда все стихнет, Чернышев открыл собрание. Говорил он медленно и нарочито тихо, хотя такой тишины никогда еще не было в клубе. Разве кто кашлянет или громко вздохнет, тут же и умолкнет, испугавшись суровой тишины.
Отпив из стакана глоток воды, Василий Иванович продолжал хрипловато, будто простуженным голосом:
— Кто за повестку нашего собрания? — Василий Иванович надел очки и строгим взглядом обвел зал. — Голосуют только коммунисты…
Давно не видела Александровка такого партийного собрания.
Пока говорил докладчик Русаков, царила тишина. Однако атмосфера подспудно была накалена: стоит лишь поднести спичку, и грянет взрыв. Такой спичкой оказалась реплика Волнова, когда докладчик, закончив, хотел было садиться…
— Товарищ Русаков так расписал свое геройство по отношению к колхознице Румянцевой, что ему и председателю, по крайней мере, полагается орден…
Вот тут-то и начался шум.
— Да тише! Товарищи, хоть и открытое, но это же партийное собрание! — Чернышев застучал карандашом по графину и, пожимая плечами, глядел то на Батова, то на Волнова: видите, что творится? Полная анархия, и я здесь ни при чем…
Волнов был раздражен. Он что-то сказал Батову, на что тот спокойно улыбнулся.
Наконец в клубе стало тише.
— Ну, кто будет говорить? — спросил Чернышев. — А то хором-то все горазды.
На сцену прошел Аркадий Шелест, стал посередине, закрыл своей спиной Чернышева.
Заговорил он о странной позиции Волнова. Ну и что в том, что колхоз летом расплачивается с долгами, к тому же — новым зерном? Румянцева получила, как известно, за свою работу. И многолетний долг ведь получила!
— Было время, за такое дело председатель и партбилет бы положил… Но сейчас разве ничего не изменилось?
Чернышеву не по душе была такая демократия, он готов был своею властью остановить тракториста. «Наболтает, черт возьми, а ты расхлебывай! Колхозу лишний враг…» — думал он. Однако видел, что вмешательство его, пожалуй, не поможет.
Волнов тоже решил, что комбайнер наговорил уже довольно, и резким, громким голосом оборвал Шелеста на полуслове. Волнов решил вроде дать справку, но затем «загорячился», вышел из-за стола и начал свое выступление, будто ему дали слово. Председательствующий сделал вид, что так и надо. Волнов как-то издалека, но очень скоро перешел к прямой атаке на агронома. «Русакова дело, ишь подготовил. Его надо — сразу, с ходу, наповал, — думал Волнов во время своей речи, — иначе он тебя, ради этого Батов всю комедию и устроил».
— Меня неправильно поняли, — Волнов несомненно хитрил, поняв реакцию собрания, хотя и был уверен в своей правоте. — Да, Шелест прав! Не Румянцева в конце концов виновата… За волокиту кое-кого надо и наказать. Другое важно: колхоз не рассчитался с хлебопоставками! Вы понимаете, не рассчитался! Важен, так сказать, самый принцип, в коем — государственность и веление гражданской нашей совести — превыше всего. В этом аспекте и нужно расценивать руководителей.
— А Русаков не за государство болеет? — выкрикнул Шелест. — Рассчитаться с Румянцевой разве не государственное дело? Да разве мы не понимаем, что хорошо для государства; что плохо?
— Товарищ Шелест! Ты свое отговорил, — призвал Чернышев и как-то подобострастно посмотрел на Волнова.
— Подумаешь, отговорил. Он в точку попал, — выкрикнул Мокей.
— Ну, хорошо, — сказал примирительно Волнов. — В колхозе разбазаривания нет. А как расценивать это? Я сегодня, например, от честных колхозников узнал о краже сортового зерна из зыбинских амбаров… Что скажет на это товарищ Русаков?
Зал замер. Уж очень ловкий ход приготовил Волнов.
— Это не разбазаривание, это — воровство, и мы вора найдем, — хмуро сказал Русаков.
— Желаю успеха, — с ироническим поклоном заметил Волнов, — но думаю, что здесь нужна посильная помощь госконтроля и райкома партии.
Вот так повернул человек!
«Началось… Значит, жди перемен, — отметил про себя Чернышев. — Столкнулись, как предсказывал я, двое на дороге, и никак не разойтись. Кому-то надо уступать… Сильный, конечно, подомнет слабого».
Думая так, Чернышев, однако, почему-то не считал, что Русаков уступит. И находил это нормальным. Конечно, если освободят агронома, хлопот вроде бы сделается меньше. Но это, пожалуй, выгода не для него — ведь не Волнову, а ему, Чернышеву, жить здесь, в Александровке.
В напряженнейшей тишине, гулко стуча протезом, к эстраде шел Мокей Зябликов.
— Подождите, Василий Иванович, я слово скажу. — Опершись поудобнее на палку, пасечник, словно собираясь с духом, пристально и с выдержкой осмотрел Волнова, затем, как ожегшись, отвернулся от него.
— А я, товарищи, с руководителями нашего сельского хозяйства не согласен! — категорически заявил он. — Несправедливы вы, товарищ Волнов! Старшего Русакова мы генералом коммуны не зря называли за его честную работу, и Сергей Павлович, значит, сын отца не позорит… С тех пор как он в колхозе, мы с урожаем… поднялся колхоз. Как же можно, товарищ Батов? В улье берегут рабочую пчелу… а вы, как я разумею, задумали того… снять Русакова.
— Правильно, Мокей! — закричали в зале. — Жми в том же духе!
Волнов сидел хмурый.
— Слыхал я такие разговорчики, — продолжал Мокей, — Мол, экономику колхоза поднимать надо, а поэтому колхозникам надо не за все работы платить, пусть кое-что и на общественных началах делают. Нет, Василий Иванович, живот — он есть живот…
— Дядя Мокей, ты не дома! — зло перебил старика Чернышев. — Чего шута здесь разыгрывать…
— Нет, Василь Иванович, не шута… Набей живот мне сначала, а потом работу требуй…
И Мокей, как бы подтверждая свои слова, веселовато похлопал себя по животу.
Клуб потряс громовой хохот… Смеялся и Русаков. Чернышев беспокойно задвигался за столом — боялся засмеяться. Батов широко улыбался. Даже Волнов покривился в бледной усмешке.
Мокей вертел головой, не понимая причины смеха. Что он сделал смешного? Да и сказал-то, что думал. Одну лишь сущую правду. Подумаешь, смешно!
Мокей Зябликов пожал плечами и, удивляясь, заковылял к своей скамейке.
— Ну зачем человека обсмеяли? Вам бы посмеяться! — обратилась к собранию Румянцева, поднявшись после Мокея на сцену. — Ну что? Ну, выступил так, как сумел. Все мы знаем Мокея. Только он и про отца Русакова правильно сказал, и про Сергея Павловича, и про трудовую пчелу…
Стояла Матрена подбоченясь — как она делала всегда в таких случаях, когда надо было быть смелее.
— Человек я пожилой, может, что и не так, — заговорила она дальше о своем и повернулась к Волнову. — Не обижайся, товарищ Волнов, на мои слова, по-матерински скажу: нехорошо так, честное слово, нехорошо!..
«Боевая, однако, бабенка, а вот хлеб свой выбить у председателя не смогла…» — думал Волнов, слушая, как зарабатывала Матрена свою пшеничку, как не хотели ей платить и как «люди добрые, спасибо, похлопотали за вдову».
«Безобразие! Из партийного собрания сход устроили, — наливался гневом Волнов. — Разве это метод работы?»
Мысли его развеяло выступление механика.
— Для меня правда-матка главнее всего, — говорил Остроухов, нагловато красуясь перед залом. — Без совести человек жить не может, ибо она есть главная путеводная звезда. Мы за это жизнью на фронте расплачивались.
— Что верно, то верно! — вставил, хихикнув, Мокей.
«Ловко чешет, — бесстрастно глянул на оратора председатель колхоза. — Давай, пыли всем в глаза».
— Разве плохо, когда председатель думает о колхознике? — говорил Остроухов. — Когда он считается с партчастью и платит колхозникам долг? Да, трудно Чернышеву: с одной стороны, госпоставки, а с другой — Матрена. Но на то и мы, чтобы помочь ему.
«Ловко! — отметил про себя Чернышев, — Ну и прохвост ты, Ленька!»
Под возрастающий гул Остроухов продолжал:
— Но я хочу сказать о другом. О сугубо государственном, Михаил Федорович, — обратился он к секретарю райкома. — Урожай, хочешь не хочешь, а зависит от техники. Было время, когда МТС навязывала колхозам свои условия — нетерпимые, и передача техники в колхоз вроде и оправдана. Но так я понимаю, при этом не учтена одна сторона: сама техника, ее работоспособность в новых условиях. Если в 1957 году при МТС средняя дневная выработка на трактор была равна 5–6 гектарам, то в наши годы — только трем и шести десятым… — Остроухов поперхнулся, отпил глоток воды и посмотрел в бумажку. — Вот они каковы, дела! Непорядок. Мысль напрашивается: хочешь не хочешь, а не пора ли подумать о новой организации, пусть это будет техническая станция или еще что, но она сейчас необходима, позарез, и в то же время, чтобы она не повторяла старых недостатков МТС.
Кто-то весело крикнул:
— Леньку директором. Вот бы попьянствовал!
Механик сошел со сцены под едкие смешки; как ни ловко выступил он, а не верили ему. Без «новинок» Остроухов жить не мог. Но если механик нашел «новинку», значит, знает, где руки погреть. Кто-кто, а колхозники «знавали» Остроухова.
— Как механизатор, скажу, дело говорит механик, — неожиданная поддержка Шелестом Остроухова еще более удивила многих.
«Пора, брат, и тебе сказануть, если не хочешь плестись в хвосте, — посоветовал себе самому Чернышев. — Теперь почти ясно, что Русакова не скинут… Что ж, придется отметить его большую роль… Насчет опеки района и новой тракторной станции — хватит и того, что сказано».
Пользуясь председательской властью, Чернышев сейчас же взял слово. Он соглашался, хотя и с оговоркой, что с Матреной зря тянули — надо было рассчитаться раньше. Он, конечно, понимает беспокойство Волнова насчет сохранности зерна и насчет хлебопоставок. И руководитель, если он печется о деле, так и должен себя вести! Надо полагать, однако, заявил председатель, что в колхозе с этой стороны по-прежнему все будет нормально. Остальные вопросы, — хитро закруглил Чернышев, — надо обдумать.
Умел говорить председатель. В карман за словом не лез. Все обошел, всего коснулся и во всем нашел нужный акцент…
Голос негромкий, спокойный, будто вазелином смазан, так и просится в ухо.
Умеет Чернышев и вовремя поставить точку. Точка поставлена, а тут как назло человек тянет руку — дай ему слово.
Не замечает руки Чернышев.
— Слово… Староверов Кузьма слово просит! — закричали кругом.
— А-а-а… — будто обрадовался председатель. — Ты о чем? Новое что? Если ничего нового…
— Нового нет ничего! — прохрипел гневно старик. — Все старое да известное…
— А если нет, Кузьма, — ласково заметил председатель, — то дадим слово секретарю райкома…
Староверов махнул рукой и сел. Заметив это, Чернышев уже смелее обратился к нему:
— В крайнем случае, Кузьма, мы ведь здешние, никуда не уезжаем, значит, всегда договоримся.
Все ждали выступления Батова. Что-то он скажет? Поддержит ли Волнова, опираясь, может быть, на решения вышестоящих органов, или заступится за Русакова. Может, впрочем, случиться, что он найдет полезным отложить обсуждение вопроса.
Наконец Батов вышел к трибуне.
— Время позднее, а завтра на работу, — сказал он просто, будто не на собрании. — Я буду кратким. Коммунисты колхоза поступают правильно и правильно понимают решения Пленума ЦК и свои задачи. И райком полностью их поддерживает… Что сказать о Русакове? Мне нравится, что он смелый человек. В Александровке, я вижу, ценят его. И, видимо, есть за что. Погода нас не радует. В этой обстановке русаковский запал особенно важен. А вот что Румянцевой не заплатили, это плохо. Все правление в этом виновато, и прежде всего — председатель… И колхозник в полной мере должен ощущать свою причастность ко всем артельным делам и нести такую же ответственность… В этом сейчас главное, товарищи…
Батов говорил кратко, ясно. В конце своего выступления помедлил и закончил:
— Всем должно быть ясно: к старому возврата нет и не будет!
Волнов спустился в зал, нашел Остроухова и с обычной своей шутливостью сказал:
— Мы твою идею поставим на хорошие ноги. Как-нибудь встретимся и подробно потолкуем обо всем, — и дружески пожал руку.
После собрания, выходя из клуба, Волнов сказал Батову:
— А вы хороший адвокат.
— Имеете в виду мою поддержку Русакова? Напрасно. У него и без меня достаточно адвокатов. К тому же, разве я могу сравниться хотя бы с Мокеем, — весело сказал Батов.
— Шутить изволите, Михаил Федорович.
— До шуток ли, — уже серьезно проговорил Батов и, помолчав, добавил: —Помнишь наш разговор у меня в кабинете? Ты тогда сказал: пусть нас рассудит жизнь. Вот она и рассудила.
— Поживем — увидим, — буркнул Волнов.
Батов пожал плечами.
Что толкнуло Клавдию на этот поступок, она и сама не знает. Но после собрания она почему-то оказалась рядом с Сергеем Русаковым. Шли по проулку вверх на Майскую.
Ну, на что надеяться? Жинку свою бросит, что ли? Куда там? Любит он жинку, да еще как. Да и не нужен мне он… Поговорю — и на душе легче станет…
— Трудное собрание, — словно оправдываясь, сказала Клавдия, и сама не узнала своего отчужденного голоса.
— Трудное, — согласился Сергей.
Вышли к дороге, что от Хопра вела в село, — по ней в хорошие урожайные годы с прихоперской бахчи арбузы возили — ох, и арбузы! Но вот уже второй год, как на песчаной пойме несозревшие арбузы гнили на корню.
Клавдия твердила себе — «говори же, а то будет поздно». Но все не решалась, все откладывала. А вот уже и Майская, рукой подать до двора Русаковых. Другого такого случая не подвернется.
И Клавдия переселила себя. Выпалила все-все, что вынашивала. И то, что она была неправа, и что он не должен на нее обижаться.
— Но… Клава, — перебил ее растерянно Сергей. — Зачем ты это? Отболело же все давно… Ты думаешь, что я к тебе плохо отношусь или затаил что-то?
— Я знаю, — серьезно сказала Клавдия. — Да я говорю не затем. Не думай обо мне плохо.
И словно испугавшись чего-то, Клавдия внезапно свернула в епифановский проулок, оставив Сергея в замешательстве.
Дома, упав на постель, выплакалась досыта. Встала бледная, успокоенная. Объяснение с Сергеем, пусть и позднее, сбросило с сердца камень, который вот уже долгое время давил ее. Стало легче, спокойнее…
В дороге пошел дождь. Машина застряла, и Батов вымок до нитки.
Едва он приехал домой, как зазвонил телефон. У провода был секретарь обкома.
— Ну, как прошло в Александровке собрание?
Батов подробно рассказывал.
— Дело, конечно, не в оргвыводах, а в самом прямом, откровенном разговоре, — заметил Еремин, — важно, что колхозники чувствуют свою самостоятельность. Это райком должен всячески поддерживать. А вот позиция Волнова меня беспокоит.
— Похоже, он закоснел в своих руководящих привычках. Добро, были бы они к месту, — сказал Батов.
— Ничего не попишешь, не один Волнов не может глубоко осмыслить то новое, что входит в жизнь, без чего нельзя сделать теперь и шага вперед.
— Верно. Но жалко человека.
— Подожди жалеть. Такие уроки, как сегодня, не проходят впустую… Но мы заговорились. Отдыхай, Михаил Федорович, а завтра жди звонки от других председателей… Теперь, как говорят, пойдут круги по воде.
21
От партсобрания в Александровке у Волнова остался неприятный осадок.
— Черт знает что! — произнес он наконец, положив руку на сердце. — Черт знает что, — повторил он, откидываясь в кресле. — Кажется, всего себя отдаешь… — Он машинально провел рукой по шершавой щеке. — Даже побриться некогда. Ни дня, ни ночи… как заведенная машина. А тут… — Горько усмехнулся и в первый раз вдруг подумал, что несчастлив. В это воскресенье приезжал в гости приятель. Давненько не виделись. Много было выпито, а еще больше было жалоб — на заводской план, на жену, еще на что-то. И все же он директор завода. Уверен в себе. «А я? Кто я?» Прощаясь, друг весело говорил:
— Завидую тебе, Петя. Сеешь ты разумное, доброе.
Волнов взглянул в окно на потемневший бурый навоз, слежавшийся во дворе, зло скривил губы.
— Хм… Сеешь разумное? Завидую тебе, Петя… Какое уж там счастье? Чему завидовать-то? Как говорят — не до жиру, быть бы самому живу.
Машинально перелистал сводки из колхозов.
И вообще — что такое счастье в этой жизни? Возможно, здоровье, молодость… Да… Молодость… От молодости ничего не осталось. Ушла… Ну, конечно — другая жизнь, когда ты пожинаешь плоды своих главных усилий. Так сказать, творческое деяние твое… М-да… Творческое деяние…
Мысли Волнова прервала секретарша. Принесла бумаги на подпись…
— Хорошо, хорошо, — сказал Волнов. — Я подпишу.
Она ему что-то говорила и говорила, а он слушал ее и не слушал, кивал головой и думал совсем о другом.
Секретарша ушла.
«Не податься ли мне в научно-исследовательский, — подумал Волнов, лениво рисуя чертиков на бумаге. — Оклад, покой… И зачем я пошел сюда? Разрабатывал бы себе безотвальную вспашку на здоровье Ярцевым и Русаковым..»
Снова вошла секретарша и доложила, что прибыл Русаков.
— Русаков? — немало удивился Волнов. — Прибыл без зова, — сказал он, забыв совсем, что сам вызвал его, — надо же! Ну все равно — сегодня или завтра… — Он поднял голову в ту самую минуту, когда агроном из колхоза «Коммуна» входил в кабинет. Лицо Волнова при этом невольно изменилось. Оно выражало теперь не только усталость, но и враждебную холодность.
— Очень кстати! Ну-ка рассказывай, что у тебя там.
Русаков начал говорить, а Волнов лишь качал головой и крутил перед собою карандаш.
— Ну и что ж, — прервал он агронома. — Я всегда был с тобою прям. В этом ты мне не откажешь, так ведь?
— Петр Степанович, у меня ведь задача тоже прямая.
Волнов усмехнулся.
— Что мешает нам с тобою работать так, как этого ждет от нас партия? Севооборот сейчас — верный признак культурного хозяйствования на земле. Ты это знаешь. Обком придает севообороту большое значение — это ты тоже знаешь. Рекомендуемая типовая схема в нашей области отражает структуру наших посевных площадей…
— Мне все это ясно.
— Зато ты мне не ясен! — повысил голос Волнов. — Когда-то бытовало неверное мнение о севооборотах, и было трудно, сложно, я бы сказал, невозможно пробивать его. И тогда ты становился в позу — вот, мол, один я умненький, а другие — глупые, непонятливые. И все же я тебе потакал… Тогда тебе севообороты кто мешал вводить? Волнов? А сейчас кто? Кто сейчас мешает?
— Петр Степанович, но севооборот дело живое, шаблона не терпит.
— Началось, — устало проговорил Волнов. — Опять старая песня…
Оба замолчали. Наконец Волнов встал и зашагал по кабинету.
— Сергей, помнишь то время, когда я тебя звал работать в управление? Я ведь тогда полновластным хозяином района был. Помнишь? А ты взял да и облил меня помоями с трибуны областного совещания. Это в то время, когда я тебе делал добро! Ладно, я обиды, зла не храню, я по-человечески предлагал тебе хорошее место в городе? Я тебе еще раз предлагаю: иди в научно-исследовательский институт. Ну, признайся, честно себе признайся, как на духу: плохой ты агроном, плохой практик. Без размаха, без понимания требования времени…
— А что мне делать в научно-исследовательском? Здесь я как раз понимаю, что от меня требуется. — Русаков улыбался широкой, открытой улыбкой, и эта улыбка раздражала Волнова. — Мне по душе жить в колхозе, и требование времени я вижу в разумном отношении к земле. И вы и другие упрекали нас за озимые. Озимые у нас не пострадали от вымокания, не выпрели, не вымерзли. И кукурузу мороз не тронул, потому что мы ее посеяли на высоких местах, а холод прошел низом. Ведь рельеф тоже надо умело использовать… А то, что я вношу органические удобрения только под зяблевую пахоту, в этом тоже есть резон. Разве инициатива агронома не требование нашего времени? Если я не угоден, тогда другой вопрос. Снимите с работы. Только я сам, Петр Степанович, не уйду. И даже в институт!
— Ты, Сергей, несносный человек, обладаешь способностью все переворачивать, ставить с ног на голову, — недовольно сказал Волнов. — И ты неисправим, теперь я вижу: с тобою не сработаешься.
— Из родного колхоза я никуда не уйду!
Русаков с минуту молча постоял, затем кивнул головой, круто повернулся и пошел из кабинета.
— Мда… а… — протянул Волнов и задумчиво, будто что-то прикидывая в уме, проследил за уходящим.
22
…Однажды отец привел Сергея в поле и, показывая на колыхающееся пшеничное золотое море, сказал:
— Смотри, Серега, какую мы с тобою пшеничку вырастили… Все она, земля-матушка. Без ее помощи мы ничто, Серега… Поклонись ей, Серега, кормит она, и поит, и дает радость людям…
Отец встал на колени и потянул Серегу за руку:
— Становись, становись… Не бойся, святая она, Серега… Негрешно земле поклониться…
Сейчас Сергей стоял почти на том самом месте, как много лет назад с отцом. Над полем повисла тишина. Ни единого дуновения ветерка. И только запах, пьянящий запах…
Но о чем бы ни думал Сергей, где-то рядом, неуловимо, был Волнов…
«Но ты мне непонятен! Вот, мол, один умненький, а другие… Тогда тебе севообороты мешал вводить Волнов? А сейчас кто? Кто сейчас мешает?»
Вздрагивающая щека Волнова… Сергею зримо виделось это лицо. Сергей, усмехнувшись, может быть, словам Волнова, сказанным погорячке, неторопливо пошел вдоль межи…
Вспомнилось. Это было несколько лет тому назад. Он вышел с Чернышевым из кабинета Волнова. Председатель улыбчиво кривил губы. «Ну, что ты, необъезженный, несешься, дай срок — не то еще узнаешь!»
— Пойдем, по кружке пива, — сказал Чернышев. — В дорогу пользительно. Чистая правда, Сергей. И зря ты так к пиву неодобрительно относишься. Не водка ж!
— Нет, ты подумай!..
В кабинете начальника управления Волнова, откуда они только что вышли, хозяином восседал представитель области Герасимов; и неторопливо, размеренно, как на экзамене, спрашивал:
— Тридцать процентов? Это что, насмешка?
Чернышев неприязненно и боязливо смотрел на Герасимова.
— Пары уничтожить нетрудно, — стараясь как-то убедить начальство, говорил Русаков. — Но ведь это значит — остаться потом без хлеба.
Волнов что-то невнятно пробурчал.
— Но мы же агрономы, — стоял на своем Русаков. — Земля не может без отдыха, как и человек.
— Надо внести удобрения, — спокойно перебил Герасимов и поморщился.
— Удобрения не заменяют паровой клин, — вспыхнул Русаков.
— Вы что, свою деревню только видите? — пожал плечами и опять поморщился Герасимов. Маленький, кругленький, с вытаращенными недоуменно глазами, он, будто паук, медленно и деловито обволакивал свою жертву. — Петр Степанович, дискуссию пора заканчивать.
— На сколько вы увеличите зерновой клин? — строго спросил Волнов, нервно теребя в руке карандаш.
— Пока на тридцать процентов, — сказал Русаков.
— На этот год — семьдесят процентов, не меньше, — отчеканил Волнов, — это задание.
И обратился уже не к Русакову, а к Чернышеву — тот выжидательно молчал.
— Стране нужен хлеб, а не ваши препирательства. — Герасимов встал, весь вид его выражал неудовольствие. — Идите и подумайте.
Секретарша позвала их через полчаса. До этого они стояли в шумном, прокуренном коридоре управления, и Чернышев, чадя цигаркой, рассудительно вдалбливал Русакову.
— Все равно придется тянуть на семьдесят. Вот увидишь. Раз вся страна взяла такой поворот. Мы люди маленькие. Вот увидишь. В конце концов, важно сдать хлеб. Пары парами, все можешь и не распахивать. Другое дело — хлеб за них отдай! Как хочешь. Ты агроном, — с досадой заметил Чернышев. — Тебе виднее.
Русаков вошел в кабинет Волнова первым. За ним как-то боком пролез Чернышев.
— Ну что? — спросил Герасимов.
Ответил Русаков.
— Мы не вправе отменять решения правления.
— И ты тоже хорош, — Герасимов повернулся к Чернышеву. — Научим партийной дисциплине, если вы ее забыли. Они, видите ли, за хлеб, а другие колхозному строю враги, выходит?
Волнов поспешно подошел к Русакову, взял его под локоть.
— Не кипятись, — стараясь быть спокойным, сказал он. — Не мною придумано, не тобою… И идти против такого решения неразумно. Так ведь, товарищ Чернышев?
Чернышев вытирал большим клетчатым платком капельки пота со лба.
— Распашем, товарищ Волнов… Правление примет новое решение.
Русаков не помнил, как вышел от Волнова. В душе все клокотало. Чернышев, казалось, был спокойнее, но бледность не сходила с его лица.
Они стояли на улице. Низко плыли серые облака. Серый, мрачный день угнетал Сергея.
— Куда ты лезешь! — говорил Чернышев. — Соберут партком, освободят обоих. Ты думаешь, другой не распашет? И Батов твой не поможет. Тебя здесь песочат, его в область вызвали — тоже не в гости к теще…
Годы, годы…
Напуганный Чернышев, передав телефонограмму, слушал, что ему говорили из района, и в такт словам кивал седеющей головой.
— Пары не оставим. На все сто процентов. Мы и не протестовали.
И оттерев залысину, заметно волнуясь, сказал сидящему напротив кладовщику:
— Молод Русаков, вот ему и не страшно. Жизнь еще не ломала, не пятнала. Ты думаешь, и я такой не был?
— Но ведь те годы прошли…
— Года-то прошли, — согласился Чернышев и замолчал. Сузив глаза, резко бросил: — Что у тебя там, Ермолай? Выкладывай, а то мне некогда!
«Смотри, Серега, какую мы с тобою пшеничку вырастили… Становись, становись… не бойся, святая она, Серега… Негрешно земле поклониться…»
Отцовские слова никак не совмещались с тем, что говорил Сергею в своем кабинете Волнов.
«Ну, признайся, честно себе признайся, как на духу — плохой агроном ты. Без размаха, без понимания требования времени…»
И вот она — пшеница… Бери ее, перекатывай на ладони тугое, спелое зерно! Какие дожди, а устояла…
Весна в этом году была ранняя, снег лежал по краям межи, и зыбинское поле, распростертое во всю ширь черной пахоты, дышало теплой согревающей влагой. Сколько раз Сергей приходил сюда весной в утреннюю рань… Нагибался, руками щупал землю, брал влажные комочки на ладонь, растирал их. Кое-где по полю проблескивали ледяшки. Ударишь по ним сапогом — посыплются снежные искры.
Каждый раз, возвращаясь домой с зыбинского клина, Сергей думал о сроках сева. Он был убежден, что сеять на зыбинской земле надо поздно, в последнюю очередь. Такая уж земля. Но председатель был другого мнения… Злой, с красными пятнами возле носа, что означало у него высшую степень волнения, Чернышев потрясал перед лицом Сергея телефонограммой.
— Да согласен я, согласен, — отвечал Русаков, отлично понимая послушного приказам свыше Чернышева, — сеять так сеять. Но не у зыбинского оврага. По взгорью, на других полях.
— Посмотрите, какое солнце! Жарища!
— Не Кубань мы и не Украина. Вы же прекрасно знаете — у нашего района свои сроки сева. И наши поля, каждое в отдельности, опять же свои сроки имеют. Я советовался со стариками…
Эти вот «старики» больше всего злили Чернышева. «Нашел с кем советоваться. На каком году Советской власти? Когда наука определяет все, он, вишь, со стариками советуется… Ты что, не агроном?»
— Знаешь что, за тебя отвечать на райком не поеду, — заявил председатель. — Сам ответишь.
— А я и не боюсь. Отвечать будем хлебом…
Не будь Русаков секретарем парторганизации, ни за что бы не уступил Чапай (так прозывали на селе председателя — не то за крутой характер, не то просто за имя-отчество). А тут все же сдался.
— Ладно, приглашу Староверова, послушаю. Да только не очень-то мне нравится твой Кузьма. Норовист.
— Да, с гонором. Может в правление и не прийти.
— Не послать ли машину за ним? — съязвил Чернышев.
Но Староверов пришел в правление и без машины.
— Вызывал, председатель?
— Вызывал. Скажи мне, дядя Кузьма… Что это зыбинский клин за земля, что к нему так надо приноравливаться?
Староверов приосанился, покашлял.
— За зыбинским оврагом, — солидно начал он, — завсегда сеяли позже. Завсегда после того, как везде отсеемся. Земля там другая, отходит медленно…
— Да что ты говоришь, жарища какая, пар от земли… — развел руками председатель.
«Вишь ты как хитришь! — подивился Чапаю Староверов. — Будто хуже знаешь, чем я». И продолжал настаивать на особых свойствах зыбинского клина.
Решили подождать сеять. А когда узнал об этом Волнов (а случилось это почему-то скоро), то даже побелел:
— Опять отсебятину городишь? — спросил он, вызвав агронома.
— Петр Степанович, — с иронией сказал Русаков, — насколько мне помнится, мартовский Пленум дал возможность каждому агроному самому решать подобные деликатные вопросы.
На лице Волнова зазмеилась усмешка.
— Смотри ты какой смелый! Что ж, думаешь, если свобода действия тебе дана, то и ответственности никакой?.. Смотри, брат… — с угрозой закончил он.
А потом был звонок из райкома…
— Ты чего там сроки не выдерживаешь? — спросил Батов. — Надо считаться с товарищами из района…
…Пшеница обступила со всех сторон и, высокая, ядреная, покачивалась широкими волнами. Выпала роса, и запах хлеба сделался резче.
— Ну вот и пришел твой день, — вслух сказал сам себе Сергей. И опять вспомнил Волнова…
Неожиданно справа, почти рядом, низко стелясь над землей, полем быстро промчался ястреб, и пораженный Сергей увидел маленького светло-серого пушистого котенка, с боку на бок переваливавшегося по пашне.
— В какую даль на гибель отнесли.
И Сергей, протянув руки, позвал котенка. Тот испуганно поднял мордочку с белым пятнышком на лбу и таращил слезящиеся глазенки.
«Не погибать же ему здесь», — подумал Русаков, держа на руках маленький пушистый комочек, доверчиво лизавший Шершавую ладонь агронома.
Ему припомнился из далекого детства случай. Сосед дядя Миша, держа на ладони медную мелочь и ногой подталкивая корзинку со слепыми котятами, весело подзадоривал их, деревенских пацанов:
— А ну, братва, кто ловчее?..
Котят надо было утопить в Хопре, и ребята наперебой набивались дяде Мише. Проходивший мимо отец, увидев в этой компании Сергея, отстегнув солдатский ремень, пригрозил:
— А ну марш домой, и чтобы духа твоего не было…
Слепые сморщенные котята тыкались мордочками в корзинку, еще не познав белого света, а веселый дядя Миша, озорно бряцая мелочью в горсти, подмигивая одним поблескивающим глазом — другой вытек в детстве, — дразнил ребятишек: а ну, кто ловчее?..
Русаков снял кепку и посадил в нее котенка. Мягкая предвечерняя трава покрылась скользкой росой. Пшеничный запах усилился. Взметнулся перепел, расплескав пшеничное море, совсем близко пискнул какой-то зверек.
23
Это было напастью: каждый день с утра начиналась духота, воздух, напоенный влагой, на солнце походил на кисею, сотканную из маленьких крапинок радуги. Парило. А к вечеру собирался дождь, погромыхивал гром. К дождю стали привыкать. И всякий раз после дождя над Хопром коромыслом нависала дуга; Марья Русакова ее называла «лебедушкой»: «Опять в небе-то наша лебедушка, смотри, какая разнаряженная, да как высоко забралась!.. Уж как не ко времени…»
…Сергей был на дальних полях. Идя по жнивью, время от времени ногой переворачивал валки. Пшеница во многих местах стала прорастать. Еще бы, много влаги и жарко. Агроном вчера сказал об этом Чернышеву. Тот выругался, в чей адрес — не понять. Не в адрес же небесной канцелярии!
Чернышев за эти дни осунулся. Во всегдашнем своем поношенном сером пиджаке, в белой рубашке с пожелтевшим по краям воротом, и галстуке, выгоревшем, какого-то неопределенного цвета, мотавшемся на шее, как веревка, — он был скорее похож на бригадира из захудалого колхоза, чем на председателя. Из машины почти не вылезал. Совсем замотал шофера. Не успеет тот приехать, помыть машину, а председатель уже торопит — давай, давай, не мешкай!
Да, резала погода… Чернышев с надеждой глядел на закат. Искал добрые приметы. Но толку было мало.
— Можно сразу — и косить, и молотить… — заикнулся как-то Егор Егорыч Мартьянов.
— А влажность? А кондиция? Да и никто не разрешит, — хмуро отозвался Чернышев. Он не забыл еще, как в прошлом однажды за нарушение раздельной уборки чуть не поплатился партбилетом.
— Да, тут не очень против попрешь, — резонно заключил находившийся здесь Маркелов и навалился на Мокея: — Это ты, старый, со своей бабой там пустыми ведрами грохочешь, все колдуешь? Вот он и льет, как из трубы, все в одно место. Как тебя, грешника, мать сыра земля носит!
Маркелову страсть как хочется «завести» Мокея. Но тот отмалчивается, сердито ковыляя, уходит от Маркелова подальше, что-то шепча себе под нос…
Над полями висит нежная пелена. Говорят, что это мельчайшие частицы воды, испарение. Земля, напоенная доотвалу, не жалея отдает свою влагу…
— Дочка, Сергей Павлович, у меня к земле приросла, — говорил Егор Мартьянов Русакову. — Ей век здесь куковать бухгалтером. А вот сынка надо в городе пристраивать. Пятнадцать годков. Ты не мог бы помочь? Мы и с отцом твоим дружбу водили, да и с тобой работаем вроде бы слаженно — не слышал я нареканий от тебя. Ну, как, Сергей Павлович? Учился ты в городе, у тебя, наверное, там и связи остались?..
Сергей удивленно спросил:
— А зачем ему, Егор Егорыч? Пусть школу кончает, а там видно будет. Летом же он — помощник отцу. Паренек хороший, ладный.
— Чудной вы, Сергей Павлович! — сказал Мартьянов, от обиды переходя на «вы». — Своего сына нет, вот и рассуждаете… Нет, я своему сыну не лиходей!
— Да при чем тут лиходей! Школу бросит и куда-то в ученики пойдет… Да зачем это нужно? Ведь ему там будет хуже. Глядишь, при чужих-то людях и пить научится.
Мартьянов сконфузился и мял в руке картуз. И только сейчас Сергей понял, что Валерий Мартьянов скорее не в Клавдию, которая похожа на мать, а в отца: такие же густые брови, красивые живые глаза. Только волосы Егора Егорыча посеребрились, как ковыль в жаркую погоду, а у Валерки они — черные, смоляные, недаром на улице его кличут «цыганок». Повторял Валерка отца и своими повадками…
Егору Егорычу, видимо, хотелось быть откровенным с Русаковым, и в тоже время он чего-то боялся.
— Знаете, Сергей Павлович, жизнь такая…
Сергей читал, что после войны население городов выросло в два с половиной, а то и в три раза, и все за счет сельских жителей… На все люди идут: на неудобства, на бесквартирье… В селе культуры, конечно, меньше, но ведь не так и пусто: и кино, и радио, и телевизоры… А лето? Не помнит Сергей, чтоб подростком скучал в Александровке!
— Зря вы, Егор Егорыч… Сейчас, наоборот, молодежь все больше и больше в селе остается, а вы парня в город толкаете. Давайте подумаем…
— Да что здесь думать, Сергей Павлович! — воскликнул, перестав смущаться, Мартьянов. — Давно обдумано все. Пусть уходит мой Валерка. Так-то! Паспорт получит… Работать можно и на производстве, на железной дороге… Везде лучше, чем здесь. А пить научится — так ведь если головы не будет, то и здесь научится. Человек — как птица, — продолжал взволнованно Мартьянов, — как подрос, так тесно в своем гнезде. Надо стремиться к большему, а прозевал, упустил жар-птицу — не твоя, значит, судьба, так и останешься неучем навечно.
После разговора с Егор Егорычем Русаков, идя по проулку, встретил Валерку. Тот перелезал через плетень соседского огорода.
— Ты чего по чужим огородам шныряешь? — строго спросил Русаков.
Валерка покраснел.
— Тетя Мотя попросила ей плетень поправить.
— А ты сначала поправил, а затем ломаешь?
— На Хопер я, купаться, а здесь путь короче.
Русакову пришли на память слова Валеркиного отца: «Прозевал, упустил жар-птицу — не твоя, значит, судьба, так и останешься навечно…» И он пытливо глядел на мальчишку. С виду Валерка худенький, чернявый, смотрит простодушно и открыто.
— Говорят, ты в город собираешься? — спросил Сергей.
— Не знаю. Как батя решит.
— Как батя? — удивился Сергей. — А у тебя головы своей нет?
— Есть. А мне что?
— А хочешь быть комбайнером? — вдруг спросил Русаков. — На самоходный посадим, новейшей конструкции дадим.
По лицу мальчишки пробежала ухмылка. Только уважение к дяде Сереже мешало ему ответить на шутку шуткой.
— Ну, так как? — повторил Сергей вопрос.
— Хочу. Да кто меня возьмет? — по-взрослому и недоверчиво вымолвил Валерка. — На комбайнера надо учиться.
— Надо, и мы тебя возьмем.
— Возьмете? Это хорошо, — неопределенно и опять недоверчиво отозвался мальчик. — Да отец-то не согласится.
— Почему же не согласится? Специальность — отличная. И тебе по душе.
Валерка кивнул и торопливо, видимо опаздывал на Хопер, где договорился встретиться с ребятами, побежал по проулку. Но отбежав метров десять, вдруг обернулся и крикнул:
— Дядя Сережа!
— Ну, что тебе?
— Я хочу… Я согласен. Смотрите же, не забудьте про то, что сказали.
— Хороший хлопец, — вслух подумал Сергей, проводив глазами подростка.
24
Попав вскоре после собрания в Александровский колхоз, Волнов не стал искать председателя и агронома, а прямым путем поехал к Остроухову.
Механик принял гостя радушно. Повел его к тракторам.
— Вот, Петр Степанович, положение с уборкой горячее, полевое сражение, можно сказать, а мы ухитряемся трактора на профилактику ставить… Хвастаюсь — уж извините!..
— Это здорово! А председатель не злобится? Они, председатели, всегдашние противники профилактики в это время.
— Чернышев — председатель понимающий. У нас ведь график разработан и правлением утвержден.
Остроухов скрыл недавнее утреннее происшествие; Чернышев, узнав, что механик поставил на техуход сразу несколько тракторов, завелся, как говорят трактористы, с полоборота.
— А кто мне будет зябь пахать? Немедленно в борозду!
— А график, Василий Иванович?
— Пошел ты со своим графиком…
Не таков Остроухов, чтобы из-за техухода ссориться с председателем. Он тут же приказал пустить к обеду трактора в борозду. Волнову же об утреннем наезде председателя и словечка не сказал.
— Председатель наши нужды понимает, Петр Степанович.
Механизаторы на него не в обиде — чуткий Василий Иванович, всегда сам все выслушает, запишет — и сделает… Агроному-то при нем вольготно: авторитет себе завоевывает на популярности председателя. На такой благодатной почве и всякий вырастет…
Волнов был согласен с Остроуховым. «С головою человек… И себе на уме, — подумал он о механике. — Если будет надо, вполне заменит Русакова».
Остроухов пригласил Волнова в избушку, угощал чаем, и они долго говорили. Вспомнив добрым словом МТС, оба пожалели, что в районе нет такой организации, о которой говорил на партсобрании Остроухов. Волнову нравились мысли механика, и он, посматривая на его отливающее желтизной заросшее лицо, все время ловил себя на мысли: «Хороший мужик, пьет вот только, но очень даже нужный мне…»
* * *
Дни были для комбайнера страдные, ни одной свободной минутки — чего там, в бане некогда вымыться.
Еще в старину говорили, что любовь сильнее усталости. Мягкая синева ложилась, будто туман, на поле, и Катенька, шагая по колючему жнивью, махала белым платочком Ивану. Иван остановил комбайн.
— Ну, как там на току, работяги, — веселый, с запыленным лицом, встретил он зазнобу.
— Как всегда, — спокойно отвечала Катенька. — Приезжал Чапай. Погибну, говорит, я с вами, девоньки… Ведь хлеба-то сколько! Так я уж вас прошу, по-военному. А тетка Авдотья ему как резанет: ты бы, председатель, по стаканчику поднес, работа веселей пошла бы, это уж так…
— Знаешь, Катенька, не махнуть ли нам на Хопер? — вздохнул Иван. — Вода теперь, что парное молоко… — И как бы оправдываясь перед Катенькой: —А что? Потом я наверстаю. Я сегодня должен две нормы дать. В отместку Шелесту.
— Опять с ним споришь?
— Да нет, так просто — интересно. Его завести легче, чем мотор у комбайна.
Дорога круто спускалась прямо к Хопру. Вправо — лесные массивы, Галыгино. А там внизу, поближе к Хопру — сама Александровка. Вот здесь Хопер делает заворот — и с пригорка кажется, до него рукой подать.
Вода действительно парная. Тело нежится, и сразу становится легко. Иван, сильными, ловкими взмахами разрезая воду, выплыл на середину реки.
— Катенька, жми сюда…
— Что ты, Иван… Я так не сумею.
Катенька держится ближе к берегу. А Иван орет на весь Хопер:
— Да разве так плавают! Родилась на Хопре, а плаваешь по-собачьи…
Потом они сидят на песке, и Иван вроде незаметно, игриво бросает песок на ноги Катеньки.
— Не надо, Иван.
— Вот я думаю, Катенька, что прав Бедняков. Надо косить на прямую…
— Ты о чем, Ваня?
Иван берет ветку и на песке рисует загоны.
— Так это ж дело твоего брата.
Иван усмехнулся.
— Сережка одержимый — это правда, но не все иногда в нашей власти. Поняла?
— Нет, не поняла.
Вдруг Иван вскочил и, схватив белье, потащил Катеньку в кусты.
— Ты что?
— Батька твой.
По берегу вниз, прямо к тому месту, где они сидели, неторопкой походкой шел Кузьма. Подошел, постоял немного и, закурив папироску, так же неторопко пошел вдоль берега. Иногда он взмахивал рукой, будто с ним рядом был собеседник. Но слов его слышно не было. Наблюдая за ним из-за кустов, Иван сказал Катеньке:
— Неужто выследил?
— Да нет, Ваня. Он, наверно, перемет поставил…
— Ну, мне пора… Приходи вечером в поле, — Иван озорно подмигнул Катеньке. — Бате приветик от меня!
25
Иван оглянулся и увидел сбоку от комбайна на стерне широкую и грозную фигуру Кузьмы. Старик внимательно из-под лохматых бровей следил за его работой.
Иван остановил комбайн, не ожидая в поле столкнуться с Кузьмой. «Неприятная встреча», — подумал он. Но Кузьма, шевеля усами, видимо, меньше всего думал о переживаниях Ивана.
— Хорошо работаешь, — неожиданно сказал Кузьма, хмуря брови. — Потерь почти нет…
— Дожди замыли, дядя Кузьма, — отозвался Иван.
— Иди сюда, — позвал Кузьма.
Иван слез с комбайна, подошел. Старик помолчал, потом ковырнул сапогом стерню.
— Надо на прямую косить, — сказал он.
— Установки нет, дядя Кузьма, — шутливо заметил Иван.
— Установки? — вскипел Кузьма. — До каких же пор вам будут нады установки? Установки дает сама погода — вот наша установка. А говорят, ты еще на агронома учишься… Мозговать надо. — Он разжал ладонь, и на землю посыпались зерна.
— У раздельной уборки есть тоже преимущества, — подал голос Иван.
— Сам знаю. Не первый год на свете живу. Да погода-то какая? Все спреет в валках. Здесь надо сразу брать, как на фронте, приступом, пока пшеничка в руки дается… Ты об этом скажи Сергею.
— Хорошо, дядя Кузьма, скажу. Я и сам так думаю.
— Вот и ладно! — похвалил Кузьма.
Сергею нужно уже было идти в поле, но он никак не мог найти свой новый плащ, привезенный из Пензы… «Опять небось Иван форсит», — огорчился Сергей и накинул старенький, в пятнах и дырах, видавший виды плащ.
— Не беспокойся, я скоро, — сказал он, целуя жену. — И глупости выкинь из головы…
«Глупости» — это был страх Нади перед родами, которые вот-вот должны были подойти.
Дождь вроде стал поменьше, когда Сергей вышел. Только чуть моросил. В просвет между тучами даже выглядывало солнце. «Глядишь, денек-другой и разветреет, — прикидывал Сергей. — Ведь надо же так: зарядил обложной! Вся душа изныла…»
Сергей свернул к маячившему вдалеке комбайну Беднякова. Николай Степанович со штурвальным сидел возле комбайна, курил.
— Как дела? — спросил Русаков.
Бедняков посмотрел на небо, послюнявил палец и затем кончиком пальца затушил самокрутку. С неба падали редкие крупные капли. Ветер весело гнал рваные, лохматые остатки облаков. Влажный воздух рассеивался. Понемногу разветривало.
— Ждем у моря погоды, — Бедняков встал, цыкнул на штурвального. — Покурил, и будя. Я тебе что сказал? Проверить…
Штурвальный нехотя поднялся с вязанки соломы.
Бедняков повел Сергея вдоль валков, лежащих прямыми рядками. Он подцеплял сапогом пшеницу, перевертывал мокрые охапки.
— Видите, полежало и уже проросло… А потом гнить будет. Сергей Павлович, — комбайнер внимательно посмотрел на агронома. — А не лучше ли сразу под комбайн?.. На току можно довести и до кондиции… Ни к чему сейчас, Сергей Павлович, раздельная уборка: не по погоде она. Урожай пропадет.
Пшеница в валках не имела вида. Да и та, что не скошена — стояла понурая, низко свесив колосья к земле. Русаков, слушая Беднякова, понимал, что дело говорил комбайнер… Еще недавно перед глазами морем качалась пшеница почти в рост человека. Не эта, мокрая и перепутанная, а та, перед которой он, затаив дыхание, с восторгом стоял на меже… Было жалко людского труда.
— Ты, пожалуй, прав, Николай Степанович. Я вот с утра хожу и все думаю об этом же… Вон и Кузьма предлагает.
— На прямую косить сподручнее. — Бедняков обрадовался: сдается агроном.
— Двум смертям не бывать, одной не миновать, — улыбнулся Русаков.
Показались слабые отсветы солнца. Они желтым веером пробивали облака. Небо очищалось и становилось светло-голубым.
— Району-то что, району нас хлебом не кормить! — начал Бедняков.
— Как у Шелеста? — перебил его Русаков.
— Привез Остроухов шестерню, поставили. Какая тут молотьба, все забивается — долго не продержится и эта шестерня.
— Я о другом. Как у него настроение?
— Настроение, как у всех. Тут уж не до настроения!
— А как Тихон Демкин?
— Его баба всего взяла — с потрохами. Хочешь знать, что баба его думает, — не ходи к ней, спроси его: он теперь ее мыслями и мыслит.
— Да ну? Вроде с характером.
— Все мы с характером, пока над нами баба власть не взяла… — весело сказал Бедняков и настороженно стал всматриваться вдаль. Через поле вналет кто-то гнал лошадь. Человек на лошади широко, кругами размахивал веревкой, которая ему, похоже, служила не только плеткой, — но и сигналом, оповещающем о беде.
— Загонит, — сокрушался Бедняков. — Небось не своя, колхозная — не жалко. Спустить бы штаны, да его так прогнать бы.
Лицо Сергея медленно покрывалось бледностью. Неужели с Надей что?
На лошади подскакал средний сын Матрены Румянцевой Пашка. Кубарем свалился на землю.
— Жене вашей, товарищ Русаков, плохо…
— А где машина?
Пашка, моргая глазами, промямлил:
— Легковичка загрязла.
Русаков подбежал к лошади. Вскочив в седло, с силой дернул поводья. Лошадь сразу взяла в галоп.
— Плохо? — спросил Пашку Бедняков.
— Плохо, Николай Степанович. Рожает. Глядишь, где-нибудь в поле родит, дорога никудышняя…
— А ты чересчур шустрый, я скажу, в чем только не разбираешься, — заметил Бедняков. — Зеленоват еще.
Пашка смутился и покраснел.
У дома Русаковых толпился народ. Сергей вбежал на крыльцо и столкнулся с матерью.
— Полегчало, — сказала Марья. — Схватки… Надо в больницу отправить.
— Я машину пригнал, мама, — виновато ответил Сергей, — и я ей вчера говорил же, а она все «нет» да «нет».
Надя лежала в спальне, высоко положив голову на подушку. Увидев мужа, стала виновато-счастливой, лишь бледность да блеск в глазах выдавали ее состояние.
— Ты не бойся, Сережа, — пытаясь улыбнуться, сказала она. Сморщилась от боли. Напрягаясь, старалась скрыть боль от мужа. Пока Марья отдавала все необходимые приказания, Сергей выбежал на кухню, постоял немного, схватившись руками за голову, прижался к печке. Там и нашла его соседка, тетя Катя. Обозвала глупым.
— Ничего худого не случится, Серега. На этом свет стоял и стоять будет.
26
Василий Иванович находился в своем кабинете и никого не принимал. Клавдия Мартьянова без устали туда и обратно бегала с бумагами.
— Не в духе начальство?
— Перцу задаст! — отвечали в бухгалтерии. — Сейчас и разговаривать не станет. Деньгами занят.
Чернышев, обложившись бухгалтерскими бумагами, занимался действительно деньгами.
— Деньги, они работать должны. Поняла, Клава? Без этого жить никак нельзя. Колхозник работает в полную отдачу? В полную. А деньги должны работать вдвойне.
И толстыми неуклюжими пальцами бойко стучал на счетах.
— Знаешь, когда у нас будет мешок денег, мы с тобою станем коммерсантами. — Чернышев загибал пальцы, перечисляя, что мог бы сделать и продать колхоз, если бы обладал хорошим капиталом.
— Коммерсантами — не коммерсантами, — согласилась Клавдия, — но денег на оплату шабашников нет. Ни сейчас, ни потом.
— Каких шабашников? — нахмурился Чернышев. — А-а… это ты о строителях без нарядов?
— У нас есть свои силы строить и склады и коровники, твердо заявила Клавдия, потупившись, ожидая, что сейчас председатель взорвется.
— И ты туда, — спокойно сказал Василий Иванович, — значит, свои силы. Так думаешь! Я документ подписал, аль нет?
— Подписали, но я его к делу не приму. Если будете настаивать, я его передам в ревизионную комиссию.
— Вот те на, — развел руками председатель, — на кой черт мне такой главный бухгалтер!
— Вот так, Василий Иванович!
Чернышев недоуменно и чего-то не понимая смотрел на Клавдию, будто не узнавал.
— Деньги колхозные… — начала было говорить Клавдия.
— Это я знаю.
— А знаете, о чем тогда разговор!
В другой раз, по мелочам, как часто бывало, Чернышев и действительно накричал бы, и долго потом ходил бы по кабинету, потеряв покой. Но теперь, уловив твердость в словах и вообще в поведении Клавдии, не то что растерялся, а… призадумался. Он понял, что бухгалтер так и сделает, как сказала.
«Вот оно, начинается! А ты нишкни, Василий Иванович: кругом народный контроль».
Чернышев отвернулся от Клавдии, и та вышла из комнаты. Долго он постукивал карандашом по обивке стола, переваривая то, что случилось.
«Ну, что ж, возьмем и это на учет», — наконец со вздохом произнес он и через какое-то время, видимо забывшись, снова защелкал костяшками и снова вызвал Клавдию.
— Мельницу свою надо, мельницу нам позарез…
— А окупится, Василь Иванович? — как ни в чем не бывало спросила Клавдия.
У председателя добродушно-хитрое лицо.
— Эх, Клава, Клава, еще спрашиваешь. Бухгалтер ты отличный, все до копеечки на учете, а вот баба не хозяйственная. Замуж надо, — вот и научишься хозяйствовать.
— Да что вы меня замужеством пугаете, Василий Иванович!
— Не пугаю, а дело говорю. Гляди, свое хозяйство будет, мужнина зарплата… Вот уже и оборот денежный, — Чернышев улыбнулся собственной шутке и тут же забыл про нее. — Эх, нам бы накопить деньжат: зерносклады новые… телятник перекрыли бы, строительство на поточный метод поставили бы… — И тихо, заговорщически продолжал: — Сейчас, милая, надо не зевать. Колхозам большой экономический простор дан — вот прибыль и надо удвоить, утроить в удобное для нас время. Хозяйством надо уметь крутить. Сейчас время такое, — Василий Иванович пронзительно смотрел на своего бухгалтера. — Не сумеешь колхозу обеспечить максимум, жизнь выбросит тебя за порог. Сейчас вялому да неповоротливому здесь делать нечего. Правду я говорю, Клавдия? Ты же руководящий работник и должна знать.
— Да вам лучше знать, Василий Иванович.
— Лучше, лучше, — проворчал Чернышев. — Притворяешься, что не понимаешь. А деньги эти, что я подписал, ты заплати.
— Вы же не маленький, Василий Иванович. Не могу.
— Через не могу.
Побаивалась Клавдия председателя и уважала. Никакого другого председателя не хотела бы… Но сейчас было все иначе.
— Можете меня наказать, но денег я не заплачу. Это нарушение воли колхозников, — негромко, и от этого особенно внушительно сказала она.
Чернышев опустил голову и закрыл глаза.
— А где наш генерал-то? — вдруг опросил он.
— Известно где, в поле Русаков.
— А ты попроси, чтоб поглядели. Может, он здесь где?
Клавдия вышла из председательского кабинета. Чернышев, пригорюнясь, облокотился на папки с бумагами и так сидел, о чем-то думая.
После открытого партийного собрания Чернышев с Русаковым встречались редко. С рассветом агроном в поле, у председателя тоже дел по горло. А если и сойдутся, то опять не до излияний: все текучка да текучка; вопросы решались накоротке.
Зато сейчас Русаков оказался поблизости и не замедлил явиться.
— Наколбасили мы с тобой, генерал, — начал Чернышев, не приподнимая головы от бумаг, — нет житья от сельхозуправления. Вечно за спиной Батова стоять не будешь. Надо и самим кумекать.
Сергей сел напротив председателя, внимательно его разглядывая. Чернышев сказал:
— Говорил тебе весной, да ты не слушаешь — мало, что ль, учили? Раньше за севообороты всыпали, и теперь за них всыплют.
— А вы видели горох? Свезите туда Волнова, пусть он своими глазами убедится, Василий Иванович, — Русаков ближе подсел к председателю, — поверьте, никому не нужен севооборот ради севооборота… У Сухого Куста земля поспевала медленно, вот я и поменял горох с кукурузой. Тем более кукурузу надо было переносить, потому что плантация заражена проволочником. И пусть Волнов…
— Ты здесь агроном, но не там, — перебил Сергея Чернышев, — и меня бьют не за горох, который, как ты говоришь, отличный, а за то, что мы нарушаем чередование культур… Ей-богу, как ни прикинь — все у нас идет вразрез с управлением. Одно дело делаем, а контакта не получается. А это плохо. Не считаться с этим нельзя. Понимаешь, Сергей. — Чернышев расположен был говорить откровенно. — Вот я тебя генералом зову. Уважаю. Но ты без своей политики человек!
— Без какой такой своей политики?
— Молодой ты еще! Слушай же да учись. Существуют ситуации, их учитывать надо. Сколько лет я председателем? Десять лет. Немало. А других, кто со мной начинал, назови — многие ли председательствуют? И колхоз наш не из последних, на виду. Всегда ли всего можно прямыми путями добиться? Вот — севообороты. Если понимаешь тенденцию в сельхозуправлении — так не стремись поперек дороги ей становиться. Надо оставить горох-то, пусть и не уродился. Заранее сминусуй его, да прикинь — откуда взять дополнительно прибыль. При разумности прибыль всегда будет.
— Ну, а зачем это? Зачем исхитряться?
— Как зачем? Ты думаешь, если перед тобой дорогу открыли свободную, то все пошло как по маслу? Вспомню тебя, хоть дело и прошлое: взял я тебя агрономом, а ты мне на второй же день финт выкинул: чепе! чепе! А чего чепе? Видите ли, Чернышев в район сводку преждевременно дал. А для чего он ее дал? И липа ли это? Черт побери, в конце концов надо понимать обстановку, положение колхоза, ситуацию… Если выразиться по-военному — маневр надо знать…
— Василий Иванович, а вот Чапаев поступил бы так? — В глазах Русакова смешливые огоньки. — А маневрам он цену, честное слово, знал…
— Ну, ты меня Чапаем не попрекай. При чем здесь Чапаев. Мы сами с усами. — Чернышев грузно встал из-за стола, нахмурился. — Я тебе дело, а ты мне все игрушечки. С той же Матреной, — разве нельзя было погодить? Никуда не делась бы.
— Да не отдали бы вы, Василий Иванович, не отдали бы. Вы же человек со своей политикой.
Чернышев сердито взглянул на агронома.
— Ладно, — сказал он, — Дальше давай кумекать. И за какие такие грехи ты мне достался? Вот косьба на прямую. Лучше меня понимаешь — нельзя…
— Нельзя да нельзя, а если через нельзя?
Освободился председатель только часа через два. Вместе с Русаковым вышел на крыльцо правления.
— Дождь будет?
— Сегодня выходной, — засмеялся Сергей. — А все же косить на прямую было бы неплохо…
— Опять за свое! Этот вопрос, повторяю, решай с Волновым. Он главный агроном района. Разве Волнов согласится на некондиционное зерно?
— Дотянем до кондиции, Василий Иванович, на току дотянем. Не Волнов агроном здесь, а я агроном…
— Давай все якать, что будет-то? Ох, и характер у тебя! Смотри, без Волнова ни-ни!..
27
Бедняков прошел три гона, когда вдали над дорогой показался столбик пыли. Столбик быстро приближался, и вскоре пропал за пригорком. И вдруг совсем близко вынырнула «Победа». Бедняков сначала подумал, что это Русаков. Но вскоре понял, что в гости к нему нагрянул Чернышев. Чапай шел по стерне навстречу комбайну. Сравнялись. Чернышев стоял молча, ожидая, когда к нему подойдет комбайн. Жидким тоненьким прутиком бил по голенищу начищенного сапога.
Бедняков поздоровался. Чапай молчал, не подавая руки. Переносица его была насуплена, широкое одутловатое лицо неприступно-грозным. Постояв так в молчании с минуту, Чапай вдруг разразился бранью.
— Кто разрешил? — отечное лицо стало багрово-красным. — Я спрашиваю — кто разрешил?
Ошарашенный Бедняков молчал.
— Я тебя спрашиваю?
— Василий Иванович, так это же для колхоза сподручнее, — наконец собрался с духом Бедняков.
— Ты знаешь, что нераздельная уборка запрещена.
— Знаю. Но ведь, Василий Иванович, в дрожь бросает, когда смотришь, как пшеница гибнет.
— Запрещена — и все, — отрезал председатель. — Ни ты, ни я в этом не хозяева.
— Василий Иванович, пшеница на корню гибнет… Ведь нашими руками все это возделывалось… Гибнет пшеничка!
Бедняков умоляюще смотрел на председателя.
По доброй наивности ему еще казалось, что Чапай шутит и что если его убедить, то все будет в порядке. А настойчивость комбайнера только злила Чернышева.
— Ты мне морали не читай, — грозно сказал Чапай. — Выполняй, что тебе сказал председатель. Видишь, жара…
— Ну как же так, Василий Иванович?
— Не твое дело, — грубо оборвал Чернышев. — Я здесь лицо государственное, ответственное; если не будешь подчиняться — отстраню и поставлю другого, а с тебя вычту за прогул…
Чапай круто повернулся и пошел по скошенному жнивью к своей «Волге». Хлопнула дверца. Зарычал мотор, сразу набирая силу. Машина дернулась и весело запела, выезжая на дорогу.
Николай Степанович стоял все на том же месте — потрясенный и обескураженный. Длинные граблистые руки повисли, как плети. Понемногу, однако, нарождался в нем гнев, вытесняя все прочие чувства, и еще не скрылась машина, как этот гнев уже целиком завладел обычно тихим и кротким человеком.
28
Русаков заехал в правление — председателя не было; поехал к нему домой, но и дома Чернышева не оказалось. Сергей направился на стан.
И вдруг на выезде из села увидел председателя. Две машины, резко затормозив, стояли одна против другой, стояли как два столкнувшихся неприятеля.
Чернышев и Русаков вышли из машин и, не сговариваясь, прошли к омету, — вероятно, для того, чтобы не слушали шоферы.
— Зачем вы отстранили Беднякова? — с места в карьер взволнованно опросил Русаков.
— Затем! — отчеканил председатель. — Если каждый комбайнер власть будет иметь, на кой черт председатель! Кто я здесь?
— Председатель и колхозник. Но Бедняков тоже колхозник! А указания ему дал агроном.
— А если я председатель, почему командуешь без меня? Кто дал право косить напропалую? Ведь я тебе говорил: без Волнова не сметь. Где его указания? Нет таких указаний… Есть категорическое запрещение. Ясно теперь?
Чернышев наступил сапогом на палку, она хрустнула, разлетелась на две половинки, он поддел одну носком сапога, отшвырнул.
— Вы что, лишь по указаниям живете? — Русаков еле сдерживал себя. — В жизни совсем другое происходит, понимаете ли вы это, товарищ председатель?
— Стружку-то, дурная голова, с меня снимать будут! Все мы, как и раньше, ходим под Волновым! Время другое… Я десять лет председатель, а ты без году неделя шишка! Ты за меня будешь сдавать кондиционное зерно, ты, что ль?
— Трусите? А еще Чапаем зоветесь! — вскипел Русаков.
Оба стояли грудь против груди, полные гнева и желания как-нибудь крепче досадить друг другу. Сергей невольно вспомнил, как в годы студенчества, приехав в родное село на практику, однажды долго — по делу — торчал в шумном, накуренном правлении, набитом до отказа людьми. Чернышев тогда был уже известным в округе председателем, и колхозники побаивались его — знали норов.
Полчаса агроном-практикант выпрашивал у Чернышева бороны для второй бригады. Председатель сидел в величественной позе, задумчивый и грозный, облокотясь на руку и не обращая никакого внимания на посланца из бригады.
Поза председателя раздражала Русакова, глухота к его просьбе бесила. Он и сам не помнит, как это получилось, только вдруг на всю комнату насмешливо-звонким голосом сказал:
— Тише, товарищи, Чапай думает…
Сразу стало тихо. И вдруг хохот потряс стены правления.
Чернышев встал тогда и, как будто это его не касалось, сказал в сторону Русакова:
— Пусть сам агроном приедет. С молокососами я не разговариваю.
Чернышев не был злопамятен — выходка Русакова со временем забылась…
— Помните, как зимой из-под снега доставали пшеницу, молотили ее комбайном и это зерно сдавали за кондиционное… — стараясь быть спокойным, заговорил Русаков. — А теперь вы говорите о кондиционном зерне! Мы с вами уже обсуждали…
— Не уговаривай, я тебе не мальчишка, — остановил Сергея Чернышев. — Не разрешаю — и баста! Переворачивайте валки, сушите. А погода — она изменчива. Сегодня дождь, завтра солнце. Прогноз хороший. Рисковать я не хочу. Вы жизнь по учебникам познавали, а я на собственной шкуре.
Русаков нагнулся за соломинкой, взял ее в зубы.
— Положим, в ваших доводах есть сермяжная правда, правда жизни вашей. Но меня, Василий Иванович, удивляет другое. Сколько лет я работаю с вами. Вы хороший хозяин, это все знают. Но хозяин, а не председатель. Вы и на людей-то с пренебрежением смотрите, они у вас неодушевленные единицы, производители…
— Я им даю полновесный трудодень!
— А этого сейчас мало!
— Мало? Чего ты от меня хочешь?
— Партийной принципиальности. Уважения к людям, которые вам доверили это почетное звание и должность…
Чернышев, не ответив, медленно пошел к своей машине.
Давно пропала из виду председательская «Волга», а Русаков, еще нервничая, топтал сапогами жнивье от дороги до омета, от омета к дороге…
«Чем ты брал раньше, Василий Иванович, чем ты брал? Каким оружием? Приказом! — вот чем ты заставлял колхозника работать — иначе хлебом обойдешь, лошадью, огородом, сеном… А иногда выдавал хлеб на трудодень аккуратнее, чем в других хозяйствах. Но была ли это забота о колхознике? Для тебя, Василий Иванович, даже шабашник вроде бы понятнее, ближе, — заплатил ему, и душа за него не болит. Нет, таким оружием по-настоящему-то не возьмешь. Крестьяне в колхоз объединились не только ради куска хлеба… Понимаешь ты это, Василий Иванович? Ради большой жизни пришли люди в колхоз… А это понять надо, судьба колхозника неотделима от судьбы колхоза, от тех сложных задач, которые решаем мы. А мы думаем, что без колхозника можем сдвинуть с места хозяйственную колесницу… Вот она, задача номер один! Понимаешь ты это, Василий Иванович?»
Шофер нетерпеливо ждал Русакова. Ему уже надоело стоять возле «газика», но и мешать он не хотел: не остыл еще Сергей Павлович. Срезались, видать, с председателем здорово. Огонь Чернышев, а этот ему не уступит — тоже голыми руками не возьмешь…
— Может быть, поедем, Сергей Павлович? — заметил шофер. — У вас там дело какое-то было.
29
На тракторный стан Сергей Русаков попал к обеду. Обеденное безлюдие — не то, что в разгар дня, когда на току шумели машины, мелькали цветные платки загорелых дивчин, а запах зрелой пшеницы смешивался с запахом бензина, и оттого немного щемило в носу.
Любил Сергей страдную пору. Как никогда он был нужен людям, и как никогда люди были нужны ему. В работе забывал про дом, про все на свете.
Ночуя на стану, лежа среди ночи на душистой соломе, напоенной всеми запахами лета, запахом памятного с детства поджаристого пшеничного хлеба, который он по воскресеньям потихоньку от матери таскал на улицу, Сергей не мог уснуть сразу — постепенно отпускала ноющая усталость во всем теле.
В ночной тиши, облюбовав себе небесную звездочку, он в лирическом настроении думал о том, что жизнь, которой он жил, приятна ему и что ночи в степной глуши сейчас он не променял бы ни на какие другие удовольствия, и даже усталость воспринималась им теперь как удовлетворение самой жизнью. Любил страдную пору Русаков.
…Русаков остановился у маленькой избушки, одиноко маячившей среди поля у овражка. Трактористы привечали эту избушку. Вот рядом вагончик — превратили в склад, а к избушке тянулись, ласково и шутливо называли ее старушкой и всякий раз, нагибаясь в дверях и стукаясь головой о косяк, весело отпускали колкости в адрес председателя:
— Сколько лет Чапай новую обещает, большую, светлую, да, видно, забывчив председатель… А это еще от эмтеэсовских времен… Старушка…
Вот так и напомнит «старушка» о временах былых…
Именно в такую минуту, согнувшись в три погибели, влез в избушку Русаков. На общих нарах, в клубах дыма, трактористы — кто сидел, кто лежал, отдыхая после обеда.
Русаков нашел на маленьком дубовом столике жестяной чайник, налил теплого, сладковатого чаю — жадно выпил.
— Ну и накурили, прямо хоть чайник вешай…
Кто-то весело засмеялся.
— А как же? Государственные проблемы обсуждаем. Вот Остроухов на партсобрании тогда выступал… И слухи идут, будто он в райкоме пробивает МТС… И будто МТС будут восстанавливаться. Передадут нас снова в район…
С нар поднялся Николай Степанович Бедняков.
— Языки треплют. А чего по-пустому! Как будто там наверху меньше нас знают. Оттуда все государство как на ладони видно…
Шелест загорячился, размахивая длинными руками.
— Ты вот, Бедняков, супротив, — зашумел Шелест, — а я дело говорю. Посуди сам: мы с тобою вместе работали в МТС, так?
— Верно. В одном районе.
— Вот и слушай, Степаныч. Перед реорганизацией-то МТС, ты помнишь, только силу набрала. Мастерскую типовую выстроили. Станки появились. Гараж какой отбухали! Ремонт узловым методом… Инженеры поприезжали… А тут — возьми да отдай машины в колхоз… Мастерскую — промышленности, как будто она ей требовалась.
— Не знаешь, не труби, — возразил Бедняков, наливая из жестяного чайника остатки мутного чая. — Машины колхозу в пользу…
С нар, лениво зевнув, сполз Тимоха Маркелов, — хватит, понежился, — и неторопливо, по-домашнему, стал обуваться.
— Гаража нет. Мастерской порядочной тоже. — В голосе Шелеста обида. — В последнее время при МТС городок благоустроенный появился, а сейчас и он в запустении. А машины? В первую же зиму машины под снегом да в поле…
— Надо бы председателя поморозить, — сказал свое слово Маркелов.
— Председателя! Да это повсюду… Ведь если рассудить, многие ли колхозы были готовы к принятию техники? Говорили тогда, мол, время подходящее наступило, руководители созрели… Наш Чернышев, что ль, созрел? И вот пошли РТС. Знаете небось, как их расшифровывают: решись, товарищ, сбежать. И побежали специалисты кто куда… Сделали «Сельхозтехнику», тоже чего-то не хватает…
— Э, полно, Аркаша. Ты ведь тоже ругал МТС, — в сердцах бросил Бедняков, — даже, помню, свои выкладки с инженером обсуждал, плохо, мол, дело идет. Что, запнулся?
Шелест действительно запнулся, перевел взгляд на Русакова, словно ища у него поддержку. Но Русаков молчал.
— Сошлись два петуха. — Маркелов прошелся по избушке. — Эх, а когда-то и мои сапоги скрипели.
— Да, я ругал МТС, — сказал Аркадий Шелест. — Но как ругал — хотел, чтобы было больше порядка. Вот и выступал. Не против же высокой производительности машин?.. А сейчас, попробуй поставить машину на техуход — Чапай тебе горло перегрызет и еще при случае на твой счет простой запишет…
— Вот, Сергей Павлович, болтунов развелось много, я гляжу, — заметил Бедняков, направляясь с Маркеловым к выходу, — всяк все обсуждает, мелет все, что душе его угодно.
— Э, брось, Степаныч! — взметнулся Шелест. — Народ чепуху не мелет! Ты, когда оговариваешься, поправляйся…
Бедняков ждал слова от Русакова, как-никак секретарь парторганизации должен поправить Шелеста насчет МТС.
— По правде говоря, МТС — дело прошлое, — сказал Русаков. — Остроухов ратует за другое. Он хочет, чтобы была создана производственно-техническая станция на полном хозрасчете… Я думаю, что в этом есть что-то дельное, да опыт жизни должен еще показать — экономичны ли такие станции?
Бедняков даже рот от удивления открыл.
— Так это же МТС?..
— Нет, это не МТС, — взбудоражился опять Шелест, — вот, может быть, за эту ПТС, или как там ее, я и стоял тогда, когда с инженером о будущем МТС думал…
— Выходит, Остроухов твою идею перехватил, — засмеялся Бедняков. — Может, и взаправду в райкоме думают об этом…
Каверзный вопрос, казалось, был забыт. По одному стали выходить из избушки…
— А чего там, мне все равно — ПТС или колхозная бригада, был бы порядок, — неожиданно сказал Бедняков, обращаясь к Русакову, — я так думаю, вывеску можно прибить всякую, да если только все останется по-старому, хрен редьки не слаще…
30
Давненько так допоздна не заседал райком.
— Ну, товарищи, пора закругляться, — усталым голосом сказал Батов. — Вопрос в общем-то ясен. Не все колхозы согласны. Без них административным путем решать такое дело нельзя. Райком поперек дороги ПТС не встанет, но прежде всего надо, чтобы колхозы поверили в них, сами захотели…
Батова поддержало большинство членов экономического совета района. Поддержать-то поддержали, но спор не унимался. Немало было сторонников у Волнова.
— В колхозах сильно предубеждение, — настаивал Волнов. — Рассчитывать на милость председателей — значит никогда ничего не решить. Ради дела можно где-то и…
— Хватит, понажимали, — бросил кто-то зло.
…Теперь, после совещания окончательно стало ясно: Батов нарочно подставил ему подножку…
Эх, как он сейчас ненавидел этого играющего в народность секретаря райкома! Он, Волнов, когда-то поступил честнее: мог подложить свинью секретарю парткома, и только потому, что честный и не сволочь, не сделал этого.
Как презирал он тех, кто добивался места в жизни не трудом, как он, Волнов, а иными путями, или благодаря случаю, удачно сложившимся обстоятельствам…
С самого детства никто никогда не стоял за его спиной, не помогал и не толкал, и он этим гордился; гордился тем, что сам, своей волей кончил институт, аспирантуру и, бросив на полпути диссертацию, добровольно поехал в район. Он все начинал с голого места… Сам заводил друзей; сам крепил знакомства и дружбу… Ему никто не готовил видного места — он завоевал его в схватке с такими же, как сам. А эти Батовы всегда приходят на готовое. Они всегда правы — ждут, когда ты будешь не ко времени…
Дело прошлое — он мог бы сидеть в научно-исследовательском, разрабатывать безотвальную вспашку и стать кандидатом. Но он сам напросился на село, сам… Кругом говорили: что ты делаешь? Куда нелегкая тебя несет? Кретины… Такие люди, как он, не сидят в теплых помещениях института. Он всегда мечтал только об одном: будоражить, гореть.
Да, хорош Батов… А Русаков? О Русакове и думать не хотелось. Пакостная жизнь. Батовы хотят заигрывать с селом. А селу решительность нужна, рука. Застой можно преодолеть только силой. В этом он убежден. Некогда все осудили деятельность производственных управлений… Ну и что из того, что осудили? Зато власть была в его руках, он мог действовать! Мягкость характера подвела. Когда была власть, Батова надо было поставить на место, Русакова тоже надо было придавить. Ведь они же пигмеи по сравнению с ним, Волновым.
Теперь Остроухов подсказал, по его мнению, дельную мысль, а кто оценил ее? Между тем, если дать силу этой мысли, можно бы восстановить свой былой авторитет и выбраться, как говорит жена, в люди. Сколько же сидеть в положении безвластного регистратора событий?! Если судьба не идет к нему, так он должен идти навстречу судьбе. Не может быть, чтобы в обкоме не поняли, не оценили новой идеи.
А как он разрабатывал ее! Несколько вечеров потратил он на то, чтобы установить рентабельность ПТС. Работал самозабвенно. Все подсчитал, все взвесил — и техническое обслуживание, и производственные процессы; вплоть до ремонта. Во весь рост, так сказать, показал себя, свои экономические способности.
В обком ездил специально, и ему сказали:
— Что ж, хорошо, пусть район ваш попробует. Мы подскажем Батову.
Если бы еще доложили Еремину и он одобрил, то в результате можно бы вскоре подняться куда выше, чем Батов. Да если бы в районе организовалась ПТС, успех был бы налицо: в области первая. И зачинатель всего — он, Волнов!
Все дни до экономического совета Петр Степанович плохо спал. Вставал с постели и, вышагивая по ворсистому ковру, все думал и думал, как бы обойти Батова.
— Не изводи себя, — успокаивала его жена. — Я сказала, что все будет хорошо. Дело выигрышное — и ты у меня умница. А фамилия этого, как, Остроухов, что ль?
— Остроухов. Выпивает, но дельный парень. Ничего, когда нужно — бросит пить. Я его готовлю на должность директора ПТС. Слышал я, грязью его поливают… Невыгодно, чтоб выдвигался.
И вот — на… Экономический совет не поддержал. Батов обхитрил. Пригласил на райком людей из колхозов и обхитрил…
Может, из обкома не позвонили? Обещали да забыли!
31
Чернышев заболел. Русаков иногда подумывал: самолюбивый председатель сделал тактический ход, чтобы не отменять своего решения, слег в постель. А у Чернышева действительно ломило поясницу. Он ходил по горнице, скрученный в три погибели, и ворчал на медлительную, располневшую жену. Угодить на него было трудно: то не так растерла ему спину, то кололся шерстяной платок, которым он обвязывал поясницу, то жена не сказала, что приходил кладовщик. Пробовал читать — нет, не отвлекало… Опять и опять ходил он взад-вперед от комода до двери, от двери до комода…
Сверлила боль, сверлили Чернышева и беспокойные мысли об агрономе. Все беды в колхозе от самовольничанья агронома. Болтается под ногами, смуту вносит!
Боль вновь скрутила Чернышева. Он позвал жену.
— Не могу — болит! Дала бы выпить, что ли.
— Ты уже прикладывался.
— Мочи моей нет. Дай выпить. И водкой мне поясницу натри.
Жена рассердилась, ушла, и снова он измерял расстояние от комода до двери, от двери до комода… «Черт возьми, так из головы и не выходит. Сколько лет председательствую — а в чем помогли мне агрономы?» Чернышев вспомнил об агрономе, который был до Русакова. Маленький, жилистый, с лысинкой, одевался чисто, по-городскому. Все хотел научно да научно… А много ли толку в его науке, если возить удобрения было не на чем, если людей не было. Землю бережем, боимся, что она бесплодной станет. А земля — что земля? Она рожала до нас и будет рожать…
Куда ни кинь, и о себе опять же надо подумать. Разреши нераздельную уборку — дадут по шапке, своих не узнаешь…
И что это я так разжалобился? Уж не совсем ли заболел? А чего ж не разжалобиться — разве это не мое, кровное, разве я не земледелец?..
На того, что работал до Русакова, можно было прикрикнуть. А на этого — черта с два: с характером.
Что говорить, характер в нашем деле штука не последняя. Вон в прошлом году Романов дал указание скосить горох в течение двух дней и часа два читал потом нотацию о пользе уборки гороха. Слушали его с серьезным видом. А в «Коммуне» на четырех участках горох нельзя было косить не только в течение двух дней, но и двух недель. Приехал Романов в колхоз, первый вопрос: «Горох весь скошен?» — «Заканчивают на последнем поле». Доволен остался. А на самом деле скосили и убрали горох только через две-три недели. Зато и получили по 22 центнера. А там, где косили, послушавшись Романова, вынуждены были горох на силос пустить.
Волнов не Романов, его не проведешь на мякине. Но и с ним, если вести дело умно, — жить можно. Начальство не должно знать, что ты распоряжения его нарушаешь.
Куда ни кинь… А убыток — ответ один: убрались бы, если бы не погода. И какое хозяйство сейчас без убытку?
Чернышев взял счеты. Щелкая костяшками, прикинул: все равно колхоз в барыше будет. Если колхозники получат так же, как в прошлом году, — останутся довольны. Вспомнил и последнее заседание правления, где обсуждалось предложение Русакова о гарантированном заработке колхозников. В душе он вроде и не согласен с секретарем парторганизации — какая уж гарантия, если все зависит от сезонности. Правленцы — им что, поддержали… Но с другой стороны… По-человечески — какое дело колхознику до сезонности? В этом, наверно, и есть главная правота Русакова. Видит он дальше меня. Только в планах да на бумаге куда легче…
Василий Иванович даже закряхтел от мыслей таких и сразу почувствовал боль в пояснице.
Вот жизнь — скрутило со всех сторон. Раньше — проще.
Как председатель дело повел, так и вышло. Раньше — чего там, приноравливайся к району, и дела твои как по маслу. Сейчас что-то не получается. Жизнь иная совсем… Сейчас к работе все тянутся, все хотят быть генералами…
Рассуждая так, председатель собой был недоволен. Эх, Василий Иванович, неужто стареешь ты?..
В окно постучали. Егор Егорыч Мартьянов пришел сказать, что все комбайны перешли на прямую уборку. Чернышев взбесился. И уже больше не слушал, что говорил ему бригадир: забыв про боль в пояснице, кружил по горнице…
Егор Егорыч опешил.
— А я думал, что вы с агрономом согласовали…
— Теща думала на печи!
Накинув пиджак, не завязав свой традиционный галстук. Чапай ринулся к выходу.
— Ты куда? — взмолилась жена. — Вот леший!
Чернышев сам пошел домой к шоферу и привел его в гараж. Приказал:
— На ток.
Всю дорогу Чапай шевелил губами. Но вслух, шоферу — ни слова. Насупился. Гроза! Лучше не трогай.
На току без лишних разговоров обошел вороха зерна, строго прикрикнул на девчонок, крутивших веялки, — те сразу как-то притихли; потом прошелся и там, где подбрасывали, перелопачивая, зерно, — машина не справлялась с очисткой; увидев Мокея Зябликова, подозвал его к себе.
— А ты почему не с пчелами?
— Горячие денечки, товарищ председатель, — не растерялся Мокей. — Пособить надо. Там и помощница сейчас управится, а здесь глаз нужен: Сергей Павлович попросил — вроде начальником тока…
— Вот как…
Чернышев сел в машину и приказал ехать в район, в райком.
— Ну, бабоньки, Чапай — злющий, что собака с цепи, не подходи, — судачила Акулька Демкина. — Я ему здравствуй, а он только, бабоньки, насупился — и мимо…
— На то он и Чапай, — резонно пояснил Мокей. — Командир. Если с каждым останавливаться да лясы точить, да раскланиваться — не работа будет, а посиделки… А вам, бабы, только бы раскланиваться!..
— Небось Русаков вежлив, не смотри, что молодой. Поразмыслив, Мокей на это ничего не сказал.
— Ну что ты едешь, как на похороны, — бросил Чернышев нетерпеливо шоферу.
— Это вам кажется, Василий Иванович.
— Мне теперь многое кажется. Кажется, что я уже и не председатель.
Он глядел на бегущие за окном поля, не видя их. «Все комбайны на прямую! — кипел Чернышев. — Нет, так не пойдет. Я этому генералу сейчас устрою заутреню. Наверно, ему уже икается».
С уверенностью, что делает правильное дело, Чернышев вошел в приемную Батова.
— Занят, — сказала секретарша. — У него Еремин.
— Еремин?
Чернышев постоял с минуту и тихо, словно из комнаты больного, вышел на улицу. Сел в машину и бросил шоферу:
— Гони в Александровку.
«Отошло», — подумал шофер. И вежливо повернулся к председателю: —Это мы, Василий Иванович, мигом!
32
Опять заволокло небо. Серое, невзрачное, оно наводило тоску. Казалось, дождю и холоду не будет конца — вот выдалось лето!
У Чернышева болела поясница. И не столько поясница — душа болела.
Приехал Волнов… Долго и аккуратно очищал сапоги возле правления. Клавдия Мартьянова первой заметила начальство и тут же сообщила об этом Василию Ивановичу. Чернышев вышел на крыльцо навстречу. Сухо поздоровались. Обычно Волнов заходил в председательский кабинет, а тут сразу предложил поехать в какую-либо бригаду.
В «газике» все больше молчали. Волнов, свободно откинувшись на сиденье, думал о чем-то своем, Чернышев не мешал ему, а сам нервничал. Когда позади остался выгон и по обеим сторонам побежала прибитая ветром и дождем к земле пшеница, Волнов спросил о распашке парового клина. О Русакове — ни слова. Чернышев согласно кивнул головой: как же, мол, пашем… И поскорее перевел разговор «на пшеничку»: в валки свалили, а о погоде не подумали.
Волнов кисло улыбнулся.
— А вот Остроухов у вас работяга. Тянет, ничего не скажешь, техникой все тянет. Что бы вы без него делали?
Председатель промолчал.
Волнов был явно чем-то недоволен. Морщил лоб, бросал короткие фразы: «Это что, Русаков решил?» или: «Это и есть зябь? Было же решение к сегодняшнему дню поднять на пятьдесят процентов! А у тебя что?»
Чернышев, собственно, мог оправдаться, сказать Волнову, что они поторопятся с зябью. Но, видя, как быстро наливается гневом лицо Волнова, лишь хмурил брови и молчал. «Пропади ты пропадом, одни только указания и умеет давать», — думал Чернышев.
— А где Русаков?
— Русаков во второй бригаде.
— Видимо, он тебя в чем-то устраивает, товарищ председатель, раз ты так легко идешь на поводу у агронома. Или побаиваешься его как парторга…
— У него есть свои достоинства. — Чернышева злил тон Волнова.
Волнов недоуменно посмотрел на председателя.
— Свобода хозяйствования вам дана не для того, чтобы вы поплевывали на установки из района, — сказал Волнов с назиданием.
Выглянуло солнце. В хромовых, забрызганных грязью сапогах Волнов стоял посреди поля у межи — плотный, коренастый, похожий чем-то на дуб, крепко вросший в землю. Твердый подбородок, прямой с горбинкой нос, красивый высокий лоб, жесткие, но умные, выразительные глаза, — на лице воля, характер… Стоял Волнов, понимая и зная себе цену. И тяжелым хозяйским взглядом мерял все вокруг.
— Т… тэк! — повернулся он к председателю, — ты, значит, думаешь, что управление теперь обесценено. Заруби себе на носу, Василий Иванович, управление не для того существует, чтобы с ним не считаться. — И сухо подал руку.
Чернышев тут же поехал домой. И обедать, и ужинать — сразу заодно. За столом выпил стопку, крякнул от удовольствия: «Что же, теперь можно и о делах подумать — спокойно, по-домашнему… На-кась, выкуси, Василий Иванович, — добродушно ехидничал он над собою. — Кончилась твоя председательская карьера. И в милости теперь не будешь, если начальству на больную мозоль наступил, это уж так…» И раскрасневшись от выпитого, горестно подумал: «Эх ты, Чапай! Какой ты Чапай?»
— Ты мне вот что, хозяюшка, скажи, — позвал жену Чернышев, — могу я быть председателем? Ну скажи по-честному — могу?
— Знаешь, — сказала жена, — ложись ты спать. Утро вечера мудренее.
— И на этом спасибо. Тоже добрые слова. — И Чернышев пошел к постели.
Но разве уснешь? Ворочался. Мучали все те же мысли.
Чего греха таить, не был он плохим председателем. И хозяйство в Александровке не на плохом счету. И колхозники его уважали — каждый год выбирали и, боясь, что пришлют другого, на всякие поблажки шли. Свой председатель, с ним жить можно. А знали и таких, которые все по ветру пускали. Этот и с районом ладит, и своему, когда надо, спуску не даст, прижать так уж прижмет. А сейчас время какое-то непонятное, что-то покачнулось в работе, как будто по зыбкой трясине идешь… Попробуй, прижми или обидь колхозника — тебе сразу черт знает что пришьют… Вот и попробуй, к новым порядкам сразу-то и не приладишься…
Вот она, жизнь председательская…
И ведь знал, что проку от Русакова не будет, знал!
Не надо б его секретарем, не надо бы. А теперь расхлебывай кашу, Василь Иванович!
Чернышев откинул одеяло — жарко, в нижнем белье сел на кровать. Прислушался: в соседней комнате жена о чем-то спорила с дочкой.
— Мотя, принеси напиться.
Открылась дверь, резко ударил из кухни электрический свет. Вошла жена с кружкой холодного кваса.
— Почему не спишь?
— Уснешь с вами. Чего она там набедокурила?
— Косичек не хочет. Давай ей прическу модную.
— Вот стиляга! — ворчливо заметил Чернышев. — Я ей, смотри, всыплю ремнем, моднице! Уроки хотя бы выучила?
Растет дочь. По моде одеваться хочет. Ворчать-то, конечно, стоит, да ведь как и не порадоваться, растет!..
Жена ушла. И снова — все те же мысли. Что ни говори, а многое изменилось в жизни. В прошлый раз выговаривал жене Беднякова, так она на дыбы;
— Что кричишь? Не можешь сказать по-человечески, что ли? Вон Русаков-то — умеет, а ты?
И обезоружила. Раньше никто вроде не обижался на его грубость, а теперь обижаются.
Чернышев не выдержал — встал, оделся. Вышел во двор. Небо затучило, ни звездочки, а тепло. С утра жди дождя. Слышно, как за выгоном тарахтит трактор. На зяби. За селом вспыхивали золотые зарницы. Вчера приказал жнивье жечь. И солому заодно. Хватит соломы. А не хватит — бог с ней, раз сейчас мешает. Трактористы стараются.
Постоял во дворе, выкурил папироску. Голова как будто свежее стала.
Да… Самому лезть в петлю нет смысла. Залезешь — затянут, тогда поздно будет… Пусть уж затягивают того, кто виноват…
Чернышев пошел в дом.
С решительным видом появился Чернышев наутро в правлении и тут же дал указание Клавдии Мартьяновой — немедленно сообщить в район самые точные сведения по зяби.
А через час его вызвал к телефону Волнов.
— Вы что, хотите нас перед областью опозорить? — слышались из трубки гневные слова.
— Я вас предупреждал, Петр Степанович, — отвечал Чернышев, голос его был спокоен, в нем была уверенность человека, сбросившего с себя груз нерешительности. — И Батова предупреждал, Петр Степанович. Ничего не поделаешь — нет партийного опыта у Русакова, нет политического чутья. Он не только меня подвел, не только мой авторитет подшибил, но и вам, собственно говоря, превеликую подножку подставил…
Василий Иванович был доволен. Теперь Волнов, конечно, сразу же соединится с Батовым, и все встанет на свои места. В конце концов нельзя же отвечать за чужие грехи…
Волнов действительно позвонил Батову, но того в кабинете не было, и к телефону подошел инструктор Персианов.
— Что ж вы из-под контроля упустили александровский колхоз? — укорил Волнов. — Зябь не пашут, хлеб не вывозят! Пошлите туда надежного человека.
Хоть Персианов и райкомовский работник, да по старой привычке откозырял Волнову:
— Слушаюсь, Петр Степанович, все будет сделано, как вы сказали.
«Слушаюсь, Петр Степанович» — это нравилось Волнову, Он не раз говорил Батову о том, что в райкоме сидит один дельный человек — это Персианов.
Но, поговорив по телефону с Персиановым, Волнов не выдержал и сам решил заняться александровским колхозом.
«Я им покажу, как допускать разрыв между темпами уборки и темпами пахоты зяби. — Волнов с видимым удовольствием повторял свои слова, — я им покажу…»
И тут, словно нарочно, словно только для того, чтобы вовсе испортить ему день, в дверь кто-то постучал, а затем и вошел — после кратких, но довольно шумных пререканий с секретаршей. Волнов поднял голову и… по кабинету к нему приближался Ярцев, не то чтобы враг, но человек, с которым ему сейчас не хотелось бы встречаться…
Когда-то Ярцев был главным агрономом Тамалинского совхоза, затем его разругали в газете и по настоянию Волнова сняли, как травопольщика. Некоторое время он занимал скромную должность участкового агронома на свеклопункте, теперь работал в Вишневом.
— Почему, товарищ Волнов, вы мне опять отказали в переводе в Тамалинский совхоз агрономом?
Волнов был так неприятно поражен, что не заметил, с чего начался разговор. И пришел в себя лишь при гневном и повторном требовании Ярцева восстановить его на прежней работе.
— Этих вопросов я не обсуждаю. Райком у нас есть, — по возможности твердо ответил Волнов.
— А раньше, когда снимал, когда стучал кулаками и разносил на совещаниях, имел право решать? — Ярцев насмешливо и ненавидяще глядел в глаза Волнову. Тот поежился, поймай взглядом нервно пульсирующие жилки на шее агронома, отвернулся к окну и, притворяясь равнодушным, даже зевнул.
— Что же ты молчишь?
— Что было, то прошло, — сказал Волнов. — Тогда с тобой, конечно, перегнули. Не я один… Да и повсюду перегибали. Ты, Ярцев, не меньше меня понимаешь в жизни. Ну что я? Кто я? Министр, что ль?
— Знаю, что не министр, — кривя рот в усмешке, согласился Ярцев. — Я это хорошо понимаю. Но ты тот, кто травил честных людей ради своего благополучия, тот, кто, получив диплом агронома…
— Уходи вон! — закричал, собравшись с духом, Волнов.
— Я уйду, — сказал Ярцев. — Можешь не выгонять. Но я пойду в райком и кое-что там напомню. И про пшеничку у Заячьей горы припомню — не тот предшественник… А ты как? Пойдет, я — начальник управления! А что вышло? Еле пять центнеров собрали с гектара. Ну, кто был прав?
Ярцев брезгливо смерил Волнова взглядом и, не сказав больше ни слова, вышел из кабинета.
Пораженный Волнов остался стоять на месте, крепко сжав тонкие губы: «Какая наглость! Вот оно — нанянчились! Русаков всем дорожку показывает… Вот с такими дай хлеб, войди в первую шеренгу. Расшаталась дисциплина совсем, а Батов поддакивает. Ничего, я еще силен, я еще могу… Посмотрим, кто под какой звездой в этой жизни ходит…»
Часа через полтора Волнов был на стане у механизаторов. Не дожидаясь, пока прибудет колхозное руководство, приказал Остроухову перебросить все трактора на зябь.
Недовольный, он сел в машину и поехал в правление. Но, увидев в стороне от дороги комбайн, приказал шоферу завернуть. Здесь он и встретился с Русаковым. Агроном — в простой спортивной куртке. Заметно осунулся. Обветренное лицо в темных пятнах, волосы разметал ветер.
Волнов невнятно поздоровался, разговор начал сразу в резких тонах.
— Опять отсебятина!..
Русаков не узнавал Волнова — таким злым он видел его впервые. Раздраженность, грубость, нежелание выслушать, понять… Тот ли это Волнов, который когда-то приглашал работать Сергея Русакова к себе в управление?
Сергей и не думал оправдываться — он хотел доказать свою правоту. Но Волнов был неумолим.
— Игнорировать район? Нет — этого не будет.
И, сев в машину, тотчас уехал.
На стану Волнов появился к вечеру. Каково же было его удивление, когда он узнал, что Русаков не выполнил его распоряжения: машины работали так же, как до его приезда.
— Как это понять? — резко бросил Волнов.
— Здесь я агроном, — твердо сказал Русаков, немного побледнев.
— Как ты? А район? А я?..
— В колхозе хозяин — агроном, Петр Степанович, — настойчиво и твердо сказал Русаков, — об этом ясно сказано в решениях…
Волнов на минуту опешил.
Отстраняю, — губы Волнова тряслись, желваки нервно подергивались. — Немедленно отстраняю тебя, Русаков, от работы. Мне не нужны самовольничающие, спесь свою можешь оставить при себе.
— Если вы имеете право на это. Но пора, давно уже, товарищ Волнов, считаться с колхозными агрономами.
Волнов в своем решении остался тверд.
— Немедленно отстраняю…
И он эффектно хлопнул дверцей машины.
Когда Волнов уехал, Тимоха Маркелов с опаской спросил Русакова, как быть далее.
— Работайте, как работали, — стараясь быть спокойным, сказал Русаков.
Тимоха Маркелов не стал допытываться подробностей, ему было все ясно; присутствуя при стычке Волнова и Русакова, он невольно подумал про себя, что Русаков и Волнов — два сильных характера и что, как говорится, коса на камень…
«Вот это парень, — поглядывая на Русакова, подумал Маркелов. — Кого? Самого Волнова не побоялся. И вправду говорят, весь в отца. Тот за колхоз в огонь шел, и этот… словом, тоже генерал».
И Тимоха Маркелов быстро зашагал к трактору.
«Чего там, честно… генерал… коммуны».
Посмотрев вслед «Волге», Русаков закурил, но, вспомнив слово, данное жене, бросил папироску, а затем снова стал шарить по карманам куртки и, когда убедился, что папирос нет, подошел закурить к Беднякову.
Вместо того чтобы отправиться домой, Русаков еще раз заехал к механизаторам, потом в бригаду Мартьянова, оттуда на ферму, в кузницу и к амбарам, где принимали сортовое зерно, но ездил просто так, чтобы успокоиться.
На душе по-прежнему было тягостно.
«Черт с ним, с Волновым, — подумал Сергей. — Уйду отсюда. Работы я, что ль, себе не найду? Поеду в Пензу, а то еще куда-нибудь… Да к черту все, уеду».
От амбаров Сергей направился домой пешком. Мысль об отъезде из Александровки становилась все тверже и тверже. Вот закончим уборку… А если хотят — и раньше уеду…
Перед выгоном его нагнал на машине председатель.
— Садись, — сказал он.
Сел. Оба молчали.
Чернышев как будто нарочно колесил с Русаковым по участкам. Может быть, он хотел так развеять мрачное настроение Русакова?
Перекидывались отрывистыми фразами. О Волнове ни слова, и о том, что произошло, — ни слова.
По дороге в первую бригаду Сергей увидел брата Ивана. Возбужденно-радостный, Иван замахал руками и закричал:
— Сын у тебя, Серега, сын!
Сергей растерялся, застыл, пораженный счастливой новостью.
— Чего ты стоишь, сын же у тебя, — улыбаясь сказал Чернышев, — садись в машину и жми на все педали.
— А вы?
— Пешочком дойду. Здесь до бригады три километра. Мне, старику, полезно.
33
Иван Русаков остановил комбайн, снял очки, вытер со лба пот и легко прыгнул на жнивье. Машины под зерно все не было. Ссыпай пшеницу хоть на землю.
Иван злой ходил по жнивью, разминая затекшие ноги. «День выдался на славу, сколько смахнуть можно, так нет…» Иван работал с мыслью показать брату, на что он способен, и заодно утереть нос Аркашке Шелесту, комбайнеру, известному на всю округу. С первых дней, как Иван получил комбайн, между ним и Шелестом началось негласное соревнование. Сегодня бы мог опередить Шелеста, и вот — на тебе.
А комбайн Шелеста, окутанный облачком пыли, медленно плыл в потемневшем море пшеницы. «Попробуй теперь догони Аркашу. Он знай жмет».
И вдруг он уловил, что комбайн Аркашки не работает на нужных оборотах. Иван стал следить за движением машины. Но вот комбайн остановился. «Видно, и у Шелеста бункер полон».
Аркашка, размахивая руками, шел ему навстречу. Небо над ним было чистое, голубоватое, хорошо промытое дождями. Такого неба ждали. И конечно, все радуются ему, веря, что сегодня будет много убрано пшеницы. Иван размечтался так, что поймал себя на мысли о том, что желание обогнать Шелеста, удивить брата отступило перед горькой обидой, переходящей в злость на нерадивых людей.
Подошел Шелест.
— Отдыхаешь?
— Нет, дрова колю.
— У меня полон бункер, — в сердцах бросил Аркашка. — Я уж половину высыпал на землю.
— Я не заведую током, я не Шапкин, — буркнул Иван. — Видишь — сам загораю. Мне на тебя кричать надо.
— Почему же?
— Ты член партбюро.
Шелест хотел что-то сказать, но промолчал. Потом, махнув рукой, пошел к своему комбайну. Иван крикнул ему вслед;
— Пойду на ток, позвоню Чернышеву.
На току Шапкина не было. Весело фыркали за ворохами зерна девушки, расположившись на обед, а в тракторной избушке почесывался во сне сторож.
— Ишь, какая здесь тишь да благодать, — удивился Иван, — будто и не уборка.
Иван позвонил в правление, попросил разыскать Чернышева. Председатель, узнав о простое комбайнов, сразу вышел из себя.
— Куда смотрит Шапкин, черт бы его побрал! Сейчас я сам приеду!
— Если с машинами — пожалуйста. А так ни к чему. Шелест уже ссыпал на землю.
— Зерно на землю! — почти простонал Чернышев. — Голову сверну этому Шапкину! — и бросил трубку.
Чернышев приехал на полуторке. Вскоре появился на своей рыжей лошаденке и Шапкин.
Председатель кинулся на него, как на заклятого врага.
— Это что ж? Что это такое — спрашиваю тебя? Машин нет, зерно на земле, комбайны стоят!
— Мост через овраг прохудился. Чиним, — чуть слышно лепетал Шапкин.
— А объезд зачем, чертова голова?
Шапкин молчал.
— Ох, икнется тебе, заведующий током, — укоризненно покачал головой Чернышев.
Иван, освободив бункер, на полном ходу въехал в густой массив пшеницы. Чернышев сел вместе с шофером, и автомашина медленно шла за комбайном. Иван изредка оборачивался и каждый раз видел хмурый взгляд председателя.
…В этот день Иван работал до глубокой ночи, пока не выпала обильная роса. Когда он слез с комбайна, то с трудом держался от усталости на ногах. Давило в плечах, ныло в суставах. Дошел до межи, встал на колени и уткнулся лицом в мокрую траву. Ласковая, прохладная земля, полная одурманивающих запахов, словно вбирала в себя человеческую усталость. Иван долго лежал, разбросав руки в траве. А когда поднялся, усталости как не бывало.
34
С горы, на которую Кузьма взобрался, идя в правление, село виделось как на ладони. Направо и налево — всюду были знакомые, привычные места. Привычные — и в то же время новые. С невольным любопытством рассматривал Кузьма улицы; смотри, сколько домов под железной крышей, и вдоль улицы все столбы, столбы с электропроводами, — сам же ставил вместе с бригадой из двух помощников; и пустырь за школой не тот, уже торчали щенячьими хвостами молодые сосенки, посаженные под приглядом агронома чуть не всей деревней.
И улицы вроде стали прямей. Недаром вчера Катя сказала, что Лягушовку комсомольцы решили теперь назвать набережной. Не выдержал, подковырнул: «Хоть проспектом назови, а Лягушовка Лягушовкой и будет». Подковырнул, однако, больше по привычке.
Кузьма ловит себя на мысли, что давно вот так, целиком, не видел родного села и плохо знает, какое оно. Как полезно, выходит, оглядеться, став где-нибудь в сторонке и повыше. Кузьме даже неловко: он привык ворчать, а сейчас и причин будто к этому нет. Можно, конечно, побрюзжать, — пенсия не такая, как хотелось бы; в колхозе непорядки — все из-за хитрых уверток Чернышева.
В сущности, для того чтобы «исправить», то есть добиться отмены увольнения Сергея, он, Староверов, и вышел нынче из дому. При этом он настолько был погружен в свои мысли, что спокойно и даже мягко отнесся и к Ивану Русакову, забежавшему зачем-то на минутку к Кате, и к «клепаным» его штанам, и к тому, что Катя склонила голову к Ваньке на плечо. Только на улице, шагов через сто, спохватился: «Ах, поганец, да ведь это он с поля. Вишь ты, ухажор какой!..» — но возвращаться не хотелось…
Кузьма хотел было ругнуться, но не получилось — злости не хватило.
Староверов медленно сошел с горы. На главной улице то и дело кланялись люди… Даже подростки. Уважали, конечно, и как механика, а больше как человека, который все умеет и безотказный. В самом деле, погасло электричество — за Староверовым бегут. Испортилась электроплитка, машина швейная — опять за Староверовым. Часы стоят, мотоцикл задурил снова к Кузьме, во всем он знает толк. И ни за что не брал и не берет платы. Посидит, покурит после ремонта, перекинется сумрачно словом — и вся награда ему! И так много лет…
Чернышев был у себя в кабинете, но у него кто-то сидел, и Кузьма, заявив для страховки курьерше Груше, что он в очереди первый, присел на стул у самой двери.
Давно он не заходил сюда. Пожалуй, с того дня, как покинул работу. Теперь отвык от всего, стеснялся даже… Нет, не Чернышева. Его никогда он не боялся. Особенно в последний год, когда отношения их стали невозможными. Немного стыдно было перед Грушей, перед Мартьяновой Клавой, нарочно, кажется, прошедшей из бухгалтерии в комнату рядом, чтобы взглянуть на него.
— Здравствуй, здравствуй, Клавдя, — бойко сказал он в ответ на приветствие бухгалтера, в то же время в душе корчась от сознания, что в свое время она, должно быть, считала правильной его отставку.
Да, отмочил с ним номер Чернышев — как старика уволил, других причин не было, все главной прикрыл — старостью. Что ж, формально он, может, и прав: Остроухов — моложе, а дело знает не хуже.
Ясно слышимый, раздраженный голос за дверью заставил Кузьму прислушаться:
— Повторяю, Коноплева, лучше прямо сама скажи…
«С Хорькою это он», — узнал Староверов.
— Что говорить-то, Василий Иванович? — спросила Хорька.
— Все, что знаешь. Слава богу, гуляешь с ним. Может, и зерно того… вместе.
— Знаешь, председатель, — вспыхнула Хорька, — я, брат, туда тебя пошлю, куда ты и за день не дойдешь. Вишь ты, сыщик какой нашелся! Я думала насчет цыплят… а ты вот позвал для чего.
— Но ведь бывает он у тебя? Не для кого не секрет.
— Да какое тебе дело, кто у меня?
— Эх, Коноплева, Коноплева… А я считал тебя честной…
— Потише, Василий Иванович, какой угодно меня считайте, только не вслух. — Хорька вдруг засмеялась. — Кто же вам накляузничал?
— Почему накляузничал? — удивился председатель. — Приходила жена законная, на законном основании. У тебя пьянки устраивает, свою семью забыл… Хорька, Хорька, а у него дети, трое… Поняла, баба, трое…
— А я, думаете, не понимаю. Не раз ему об этом говорила. Фокус один про Леньку вспомнила… Сказать?
— А чего же? Конечно!
— Ну так вот. Письма смотрите, — и Хорька бросила на стол письма — от жены. Только от другой. И тоже — двое, один — дошкольный даже… И ни копейки! Жена так и пишет: «И хоть бы копейку от него!» Вот он какой, наш Ленька!
— Здорово! — произнес председатель и глухо добавил: — Ну вот видишь, а ты еще крутишь с ним…
— Крутила! — поправила Хорька. — Только я ту бабу не понимаю. На алименты не подает — боится, что ль… Вбила себе в дурацкую голову, что еще вернется он… Написала я ей: жена, мол, у него и дети. И пусть выбросит его из головы…
— Ну, а ты-то…
— Что я? Я — в поле ветер. Узнала, что подлец, туда ему и дорожка…
— Ох, Хорька, Хорька…
— Что Хорька! Он — начальник, к вам ближе. Вот и примите меры!
Хорька собралась было уходить, но Чернышев сказал: «Да погоди ты!» — и стал чуть слышно расспрашивать. Ушла Хорька минут через двадцать, небрежно бросив Кузьме: «Здрав, дя-а Кузьма…»
Наконец-таки Кузьма вошел в кабинет.
— Ба, Староверов! — притворился, что рад, Чернышев. — А я, старина, что ни день, то вспоминаю тебя… Эх, говорю, поработал бы я нынче с Кузьмой Иванычем! Остроухов не плох. Прямо скажу: пошустрее, помоложе… Но он не ты! Нет, все же не ты! Садись, Кузьма Иванович, что привело?
Как ни привык Староверов к своему председателю, а не мог не усмехнуться. «Ну и дока! Политик!»
— А вот что привело, — сразу перешел он к делу. — Русаков, как ты, наверное, знаешь, работает у нас, в нашем колхозе. И им колхозники довольны. Это другое: хватит жить по Волновской указке. Сами хотим решать, кто нам нужен, а кто нет. Ведь записано это про нас. Новый закон! Так вот, Василий Иванович, ты должен возглавить все хлопоты по русаковскому делу.
От радостной возбужденности Чернышева не осталось и следа. Он сразу завял, сник и, зная из опыта прежних отношений со стариком, что тот не уйдет, пока не выскажет все, обреченно опустился в кресло, приготовив себя к трудной беседе.
— Надо будет, — продолжал Староверов, — созвать членов колхоза. Бояться здесь нечего. Тут ошибка… Пора, Василий Иванович, какую-нибудь одну линию вести. Довольно вилять. Человек он опытный, не глупый и колхозу больше, чем другие, нужен. Давай же действовать! Сейчас же!
Чернышев поморщился. Вот и всегда так этот Староверов. Потому и работать с ним было трудно, что слишком уж прям, слишком уж необтесан. Никогда он не знал, да и теперь не знает, что гибкий хлыст куда как крепче любой негнущейся палки.
— Ты кончил, Кузьма Иванович? — спросил он мягко, и услышав «да», заговорил о том, что думает так же, как и другие, как и Кузьма Староверов, и будет бороться за Русакова. Трудность вся в том, что Волнов опирается на прежние указания. Это его любимый козырь. А Русаков иногда этого не учитывает…
— Слушай, Кузьма Иванович, — совсем уж ласково, прямо как к другу, обратился Чернышев к старику. — Ты что-то здорово… ну я бы сказал, даже отлично выглядишь. Как бы так… Нет, неудобно! Как бы так… Понимаешь, так нужны дельные люди! Если позволишь, я вскоре предложу тебе дельце. Так, небольшую, но… видную работенку.
Староверов испытующе глянул в глаза Чернышева, но разглядел в них лишь теплоту да участливость к себе.
— Спасибо, коли так, — смущаясь за всегдашнюю свою подозрительность, буркнул он, и так как с разговором о Русакове было покончено, помолчав, опять сказал «спасибо» и ушел.
Оставшись один, Чернышев утомленно вздохнул.
«Эх, Кузьма, Кузьма! Может, ты и прав. Но кто знает, как лучше? Во всяком случае, я свиньей к тебе не был: раз обещал какое-то дело, то лопну, а придумаю тебе это дело».
35
Еще не сошла роса, а в поле уже застрекотали машины. Комбайнер Шелест после каждого круга на повороте останавливал агрегат и, стаскивая прилипающую к телу рубашку, с наслаждением пил из кувшина холодящую воду, вздрагивая, лил ее за загривок, — текла она струйками, холодила и щекотала еще непривычное к купанию, изнеженное за зиму тело.
Шелест все время требовал, чтобы вода была холодная; и подвозчик Тихон Демкин специально для него отрыл в земле погребок для бочонка с водой, аккуратно прикрывал его сверху пшеницей:
— Вода — как шампанское!
Сам Тихон шампанского, впрочем, никогда не пробовал. В Александровке обходились без него. Но если б ему и подсунули — навряд ли стал бы пить.
— Ишь, невидаль какая, — сказал бы, — что вода. Уж лучше родниковую. У нас на горе родник есть, Дунькина водичка: уж больно пользительна, зубы сводит, вот до чего холодна!.. Была Дуняша красавица расписная, все завидовали ее чудо-красоте. А не знала Дуняша секрета иного, как только поутру приходить на гору эту да умываться, да пить воду ключевую…
Из этого-то родника — Дунькиной водички — и требовал себе воду Шелест.
— Помолодеть, что ль, хочешь? — подсмеивался над ним Бедняков. — Небось не девка.
— Девка не девка, а пусть Тихон знает: кроме родниковой, иной воды не хочу.
В обед на стану оживление. Девчата и женщины, что на расчистке тока, и механизаторы, прямо от лобогреек, не пообедав, торопились к избушке. Из села прибежали вездесущие мальчишки — александровская озорня.
У тыльной стороны избушки стоял грузовик с опущенными бортами — вот тебе и сцена…
Да, этого не пропустишь: приехала бригада артистов. Для александровцев такие зрелища — отрада. Где бы ни давали концерт, на стану, под открытым небом или в клубе — народу битком. В тесном клубе через полчаса от духоты хоть умирай. Потели, но высиживали до конца. На свежем воздухе — кажется, раздолье. Но и здесь почему-то теснились и жались друг к другу — по привычке, что ль?
Вскоре затормозил легковушку Чернышев. Он только что проехал по полям, прикидывая на глаз, сколько до обеда свалили пшеницы, и был, видимо, доволен. Ему освободили почетное место.
До смерти любят александровцы всякие цирковые номера, силачей любят. Пляски тоже. Певиц встречают с холодком. Выйдет певица, с ехидцей пустят: «На току бы поворочала, очень уж гладкая, бока разъела…» Это — если полная. А если худая, то опять, мол, плоха: жизнюшка-то, видно, у нее неважнецкая. Судили: почему бы не петь, если бог голосом наградил, само по себе и поется. Но хлопают охотно и долго. А однажды приезжал тенор. Все александровские бабы и девки ахнули — до чего здорово и красиво поет.
А Мокей Зябликов все это так подытожил: «Он и по радио исполняет».
— Нет, что ни скажи, другой народ стал, ей-богу, другой, — повторял Мокей Зябликов, расплываясь в радужной улыбке, — дюже грамотный… и музыкальный. В каждой семье кто-нибудь в городе учится, в каждом доме, погляди, теперь — аккордеон да баян. Гармошка и за инструмент не считается: так, по пьянке кто играет. Балалайки небось и след простыл. А жаль, скажу прямо.
Но пение пением, а все-таки, если концерт без клоуна, — это не концерт. За смешное александровцы все отдадут. И сами в карман за словцом не полезут — метко припаяют, надолго запомнится… Недаром в районе поговаривали — в Александровку не показывайся, обязательно прозвище дадут.
Есть у александровских и свой клоун — внук старого дяди Кости, работает в саратовском цирке. Приезжал он как-то летом, так ребята по пятам ходили, сгорая от любопытства. Ну что за отдых! Извели его сельские ребятишки.
И на этот раз среди других выступал клоун. Этот приезжий клоун такое выкомаривал, такое выкомаривал на крохотной сценке, будто у себя дома перед зеркалом, и под дружный смех, как на местном языке говорится, «распоясался вконец». Особенно, когда изображал он разных лентяев и пьяниц. Хохотали без устали.
— Ай да черт, ай да черт, — до слез ахали да охали бабы, — вылитый наш Остроухов, в точности в него, особо когда перепьет… И волосы так же раскосмачены, не то как у бабы, не то как у пола…
Чернышев смеялся сдержанно. Авторитет свой нигде не ронял.
Потом выступали с частушками. Частушки тоже принимали охотно. Хлопали долго, вызывая еще и еще. А вот певице на этот раз не повезло: как-то сразу не понравилась, больно уж жеманится… «Стилягой» окрестили. Как ни старалась, а публике не угодила. Не дослушав, вставали с мест, уходили — кому еще надо пообедать, кому пора в поле.
— А силен клоун! Как представил — ну, копия Остроухов, — все восхищался Тихон Демкин.
— Чудак ты, откуда ему знать нашего Остроухова? — заметил Шелест. — Просто хороший клоун, смешной, но вот в клубе тамалинские выступали, вот у них был! Конферансье!
— Так тот же — конферансье!
— Ну это все одно, работа одна и та же — народ смешить. А я вот так смотрю: иной и в жизни бывает клоун. Смешит людей… А жизнь — она и дела требует.
— Ты ненароком не на меня ли намекаешь, — схватился Тихон, но, увидев Русакова, торопливо пошел к лошади. Шелест усмешкой проводил его.
Как ни в чем не бывало, в перерыве, Шелест, остановив свой комбайн, подошел к бочке с водой освежиться и, не замечая обиженного лица Тихона, сказал:
— Вот я все думаю. Как ты мыслишь, Тихон, надолго остался Волнов на своей работе?
— А откуда мне знать, чай я не власть! Возчик я. А что?
— Эх ты, возчик!
— А почему ты о начальстве забеспокоился? Оно нас вроде не трогает.
— Тебя-то не трогает, ты прав. Да только вот я не могу быть спокойным. Как же быть спокойным, когда такие дела творятся?
36
Русаков знал, что приказ об его увольнении вот-вот будет подписан, но он не мог сидеть дома, ждать у моря погоды. Ходил в поле и командовал там, как будто ничего не произошло, а вечером позванивал в район.
Батова все не было — уехал в область. Ездил где-то по району и второй секретарь. Персианов, не скрывая удивления, слушал Русакова:
— Не может быть. Волнов должен был посоветоваться с нами. Видимо, он договорился со вторым, так как Батов на пленуме обкома. Я это узнаю, утрясу.
Но Русаков по голосу Персианова понял: не узнает и не утрясет…
Тревожно было.
Как и всегда, легче было лишь в поле. Но и здесь нет-нет да и сверкнет горькая мысль: неужели эти знакомые до самого последнего камешка поля будут завтра не твоими? И всходы, бархатные всходы, тоже будут чужими? И все, что будет здесь потом, станет совсем чужим?..
«Я никогда не выкажу свою слабость перед кем-то, — думал Сергей. — Но с самим собой я гораздо откровеннее, здесь я не сдерживаюсь и не пытаюсь себя сдерживать… Иногда мне кажется, что в этом мире я всего-навсего песчинка, затерянная в поле. Ветер дунул, песчинка понеслась дальше. Она пытается осесть, зацепиться за листву, кочки, траву. Но все равно ветер несет еще дальше, крутит ее в своих руках и, глядишь, бросит в какую-нибудь лужу. Пригреет солнышко, песчинка обсушится. И опять ветер понесет ее в дорогу дальнюю… Случается же: бросит ветер песчинку в море. Волна подхватит, унесет на дно… Так и останется песчинка на дне огромного моря навсегда, навечно. Нет, я не хочу оказаться в таком положении, лучше к ветру на руки…
А может, зря? Было бы проще жить так. Мир гораздо проще, чем мы думаем. Все держится на элементарном, как скажет Иван. Может быть, мы нарочно стараемся все вокруг запутать, чтобы обмануть прежде всего себя…
Страшно стать песчинкой, превратиться в ил».
Зачем вспоминать прошлое? Прошло — ну и прошло: а оно, поди, не забывается, больше того — лезет, беспокоит…
…Перед глазами стоял старичок, тот самый агроном, с которым когда-то вместе возвращались из Пензы. Он так и остался в памяти — неторопливо-спокойный, с горькою обидою в глазах. И эти напутственные слова: «Молодой человек, попомните старика! Волнов хочет, чтобы его карьера продолжалась и, если вы сойдетесь с ним впрямую, — не ждите добра».
Где он теперь, этот старик? Поговорить бы с ним, посоветоваться…
Годы, годы…
— Разделение обкомов ошибочно, — говорил Русакову Батов, — это и сейчас многим видно. На пленуме обкома открыто об этом говорили товарищи.
Жена Батова, Галина Тихоновна, подавая дома мужу осеннее пальто, с укором говорила Русакову:
— Эх, Сергей Павлович, вы думаете — какие товарищи выступали? Вот он перед вами, этот товарищ. Во всем разбирающийся. Приехал с пленума обкома, а у самого плохо с сердцем.
Как это было давно. Но в памяти не изгладилось… В тот же день Русаков и Батов улетели на самолете в областной центр. А наутро их ждал просторный зал театра. Сергей, поотвыкший от многолюдия, чувствовал себя как-то неловко в этом говорливом, бурлящем потоке.
После первого же заседания у него родилось желание выступить. В перерыве он нашел Батова. Батов не отговаривал. Даже приободрил:
— Что же, может, и есть смысл. Только не растекайся по древу.
Вечером Русаков пошел на набережную, хотел побыть один, собраться с мыслями. Пришел в гостиницу поздно, сразу лег спать, но уснул с трудом.
Наутро Волнов при встрече кивнул головой — и только; Батов же, наоборот, крепко пожал руку.
— Главное, не зарывайся.
И вот Русаков получил слово. С трибуны перед большим залом, полным народу, говорить трудно. Но постепенно волнение проходило, и Русаков почувствовал, что он осваивается на трибуне.
— Я должен сказать правду. Если она даже кому-то и не понравится.
Говорил Русаков недолго, но речь его вызвала оживление в зале, и даже были выкрики «правильно». Это окрылило Сергея, и под конец он рубанул так, что самому стало как-то не по себе.
— Стиль и методы руководства сельским хозяйством таковы, что они рождают лишь Волновых. И если мы хотим поднять урожай и деревню, то, скажу прямо, в обкоме должны серьезно подумать о тех методах работы, с которыми мы идем в деревню.
Русаков прошел к своему месту и, не глядя ни на кого, сел.
Потом Русакову, посмеиваясь, говорили, что он «разошелся», «дал на всю катушку». А он думал: почему бы и нет? Как можно было молчать обо всем, что наболело?
В перерыве к Русакову подходили незнакомые люди, поздравляли. Сергей, смущенный, искал глазами Батова. Батова не было. Тогда он пошел по коридору — просто так, успокоиться. В это время к нему подскочил юркий старик в берете.
— Дайте вашу руку. И не бойтесь, если вас будут прорабатывать, — сказал старик. — Я, коллега, вот что скажу: волков бояться — в лес не ходить.
Старичка оттеснил высокий плотный мужчина.
— Здорово ты там раскритиковал всех… — Это был Володька Сердюков. Какая неожиданная встреча: Володька, первая институтская перчатка в полутяжелом весе.
— Ну что, Володька, это ты там, в научно-исследовательском, такую погоду в науке делаешь?
— Да что ты, давно ушел. Жена перетащила. Ну, как у тебя? Я ведь хорошо знаю вашего Волнова. Дельный, по-моему, мужик. Ты чего-то зря нагородил, критикуя его. Честное слово, нашего брата-специалиста понимает. Есть у него отрицательная черта, но кто в наше время не самолюбив?
Володька потащил Русакова в ресторан.
По пути ободряюще заметил:
— Старик, встречу нашу надо отметить. Крыть тебя будут всё равно…
— Я сказал то, что должен был сказать.
Выпили всего по две рюмки коньяка, а Русаков уже чувствовал, как хмель будоражит голову, — давненько не пил…
— Нет, самолюбие мое здесь ни при чем, — сказал Русаков.
— Ты преувеличиваешь…
Русаков раздражался — глаза расширились, позеленели, и лицо стало грубоватым.
— А ты преуменьшаешь. Он любое указание готов довести до абсурда. Это маленький — в капельку — временщик; если, скажем, идет ликвидация севооборотов — он готов в один день, знай наших, все уничтожить. В пыль, понимаешь, в пыль, чтобы и названия не осталось! Потом — хоть потоп! Для него это совсем не важно. Дай бог, если все это изменится. Волнов с такой же энергией все будет изменять, ломать — и опять же…
Русаков говорил с той неожиданной душевной потребностью, которая пришла не от выпитого — от обиды.
— Ты зря напал на Волнова, — перебил Русакова приятель.
— Нет, Волнов и лично виноват.
Володька Сердюков безнадежно покачал головой.
— Дай бог. Но учти одно — к старому возврата нет и нет необходимости в этом. Если даже и не то — так кто в этом признается? На кого в суд подавать — на себя?
— Хотя бы и на себя, — горячился Русаков.
Сердюков, распустив толстые губы, улыбался глуповато и неприятно.
— Чего, Серега, горевать! Налей еще по стопочке.
Сергей не стал пить. Нет, не зря недолюбливали в институте Сердюкова. Сергей смотрел на рюмку. В ней оранжевыми зайчиками бегали отражения от люстры. Русаков, задумавшись, смотрел на оранжевых зайчиков. Так, между прочим. Даже дело не в том, что сказал Сердюков — Сердюков был да и остался, по-видимому, лишь первой перчаткой в полутяжелом весе… Сердюков, Волнов — что их заботит? Сергей вспомнил, как Волнов упорно тащил его на работу к себе в аппарат. «Машину дам, вихрем, как князек, будешь по просторам гонять…»
Годы, годы…
После приезда из области у Русакова была не очень приятная встреча с начальником управления.
— Вы хотели когда-то работать в Пензе? — как бы между делом спросил его Волнов. — А то смотрите. Я могу помочь вам перебраться.
— У меня условия и здесь терпимые. Мне в деревне есть ради чего жить.
— Как хотите. Я начал думать — не ошибся ли я в вас?.. Да, наверное, ошибся. Я полагал — вы серьезнее, старше… Но помочь вам я попробовал бы.
— Нет, не стоит. Я у себя дома. Я здесь родился.
Сергея возмущал приторно-сладкий, циничный тон Волнова. Сергей любил свою Александровку с детства, любил ее весной в половодье, когда Хопер затоплял полсела и по Хоперской и Лягушовке подбирались к домам лишь на лодках и корытах. Когда зацветали сады и село утопало в белом вишневом снегу — все в нем поднималось от нахлынувшего счастья. А летом — настоящая благодать! Как он любил прыгать с обрыва, на быстрине, где вода пенилась. Бросишься вниз головой, аж дух захватывает! А яблоки из их сада? Полосатый анис, ядреная липовка, наливка — рассыпчатая, пальцем нажмешь — и сок тонкой струйкой тянется там, где лопнула нежная, белая-белая кожица…
Разве можно уехать из своего родного села?
А почему я должен уехать? Почему? Если бы Волнов был прав — тогда, куда ни шло.
В конце концов цыплят по осени считают…
Бывает так, что от одного, другого случайно вспомнившегося эпизода проходит перед глазами вся жизнь. Проходит, как жизнь не твоя, а близкого тебе человека, которого ты очень хорошо понимаешь. И ты судишь о его поступках, забывая, что это твои поступки, судишь беспристрастно, взвешивая их на весах собственной совести.
Сергей искал ответа.
Как жить дальше?
Он сидел в правлении, перекладывал свои бумаги.
Потом встал, вышел на улицу. Поймал попутную машину, уехал в поле. Зачем? Да ни за чем. Сказал шоферу, чтобы тот прибавил скорости. Машину то и дело трясло на ухабах, и он, вынашивая нерадостные думы, затуманенными глазами смотрел на бархатные всходы, которые так радовали всегда его взор…
На стану — не успел вылезти из машины — обступили люди. И всем он был нужен.
Русаков забыл обо всем на свете — о том, что ему сказали в правлении, о Волнове, будь он неладен, и о своих звонках в райком, и о думах, которые до этого его мучили. Захлестнули обычные дела. Рабочая сутолока…
И только уже поздним вечером, усталый, зайдя в избушку к механизаторам и напившись из жестяного чайника теплого чая, Русаков опять стал думать о том, что его тревожило. Но на сердце уже не было тяжести. Было удивительное спокойствие и просветление. Не надо было искать ответа — как жить? Этот ответ был всегда с ним — ясный, очень ясный. И как он не мог в минуты отчаяния догадаться об этом?
Сама жизнь его — вот ответ, сама жизнь, тысячи мелких и больших забот, нужных и очень важных для него, и для родного колхоза очень важных, и, наверное, для страны.
Сергей прилег на нары, положил руку под голову — так, прикорнуть, — но уже через несколько минут спал крепким непробудным сном.
Маркелов тихонько подложил ему под голову ватник, поправил руку и прикрыл агронома плащом. Говорить стали потише.
37
В этот же день из управления позвонили Чернышеву.
— Как там Русаков? Волнов поставил вопрос о Русакове на исполкоме. С трудоустройством сейчас в районе не ахти как; можем предложить рядовым агрономом в Тамалинский совхоз.
Председатель ответил уклончиво:
— Я не Русаков, это вы у него спросите — пойдет он агрономом в совхоз или нет?
Значит, с Русаковым… Чернышев задумался. Хорошо ли это? И Василий Иванович впервые неожиданно для себя подумал о том, что эти годы связывали его с агрономом. Было что-то в Сергее такое, что, ей-богу, притягивало… Василий Иванович еще не мог, пожалуй, сказать, что это за сила и что за ниточки, которые их так связывали, но во всем, что двигало Русаковым, во всех его поступках была какая-то логическая связь, и Чернышев понимал это и сам порой чувствовал себя звеном этой неразрывной цепи…
Впрочем, надо бы радоваться… С уходом агронома Чернышев пойдет проторенной дорожкой, он ее сам протоптал за многие годы председательства… А тревога? Откуда идет эта странная, непонятная тревога? Верная, годами проторенная дорожка… Эх, Кузьма, Кузьма! Может, ты и прав. Пора собственное мнение иметь.
Чернышеву стало не по себе…
Не такого он хотел конца.
Не по себе как-то, сам его генералом величал… Лучше ли от того, что уйдет? Русаков народ за душу держит, люди за ним идут. Какого мне еще надо агронома?
Чернышев неожиданно вспомнил тяжелый сорок второй год, когда под Москвой он со своей ротой лежал в мерзлых, страшных окопах… Вспомнил, как на рассвете в день своего ранения выскочил с политруком из окопа навстречу вражеским танкам… Убили политрука. Хороший малый был, хоть и молодой. Хваткий, напоминал чем-то Русакова.
У Русакова есть хватка… Да только ли хватка? Душа есть.
«Но что со мною все-таки происходит? В последнее время все перевернулось. То я так думаю, то — по-другому. Сплошное согласие и сплошное несогласие — будто я баба, у которой на неделе семь пятниц…
И чего там кумекать. Сколько ни предсказывай — кукушкой не станешь».
Волнов хоть и опалил крылья, но еще силен, власть любит! С Волновым не шути. Заглядишься, в один момент шею свернет… Потом разбирайся, кто прав.
Чернышев зло сплюнул и не мог больше заниматься делами. Вышел из кабинета. Сказал Клавдии Мартьяновой:
— Поясницу ломит. Полежу немного. Полегчает, поеду во вторую бригаду. Да скажи Русакову, что, мол, звонили из района… Нет, не надо. Я сам потом скажу.
38
Возвращался домой Сергей со стана вроде успокоенным. Но чем ближе подходил по выгону к родному саду — еще дед посадил, — тем тревожнее было. Остановился и, обернувшись назад, обвел взглядом выгон. Вдалеке, в том самом месте, где сейчас застыл его взгляд, как раз был спуск к Хопру… По нему с отцом не раз ходил за дровами и на рыбалку…
Вспомнился отец — в зеленой залатанной гимнастерке и поблекших сатиновых шароварах. Заплаты выделялись — были видны белые нитки, черные в сельмаге не появлялись с полгода. Лицо, обросшее, щетинистое, с рыжими усами. — На страх врагам, говорил, усмехаясь, отец и поглаживал усы. И на страх тараканам, подсказывала улыбчиво мать: она терпеть не могла их.
Изба. Стол у окна. Попыхивающий самовар. Возле стола на скамейке дядя Кузьма Староверов, тоже в военной гимнастерке, в брюках военных, в добротных кирзовых сапогах. Чист, выбрит, одеколоном попахивает. Выражение лица у Кузьмы суровое. Решался вопрос: а не махнуть ли в город?
— За что я воевал? За то, чтобы над каждым куском хлеба дрожать? Да мой свояк в городе пышки ест, а после семи — кинокартины смотрит. Тоже — бывший солдат. Он воевал, ему и воздано по заслугам. А мы что? Чучела?
— Разве дело в этом? — горячился отец. — Если б в этом только дело! Конечно, в городе можно свою жизнь наладить. Да и колхоз без нас бы подняли — другие люди бы подняли. Но опять же, не в этом дело! Ты помнишь, что это слово на фронте значило — земляк. А оно ведь от слова «земля» происходит. Так вот в чем дело — в душе. Я не могу из своей деревни ехать — затоскую о земле. В нашей большой России еще есть и Россия маленькая — Александровка. Всюду здесь твои да мои руки, да других людей, подобных нам, руки трудились. Вот смотри — березки, что возле дома посажены. А вон там, за выгоном — кладбище, там твой дед и мой отец белой бандой порублены. А рядом моя мать похоронена… Нет, Кузьма, здесь мы вскормлены, здесь все до кровинки родное. Понимаешь ли ты, что это родина! Мать она. Разве в беде бросают мать, а?
Сергей лежал на печке, слышал весь разговор. Родина отца. Моя Родина. Мой край! Сколько лет стоит эта земля. Сколько дней у земли, сколько утр? Ответь, Серега… Не знаешь?.. Плохо. Ведь эта земля и все, что на ней — твоя родина, твой край. И никогда ты от нее не убежишь. А убежишь — все равно вернешься. Не вернешься — счастье потеряешь. В том-то все и дело…
— Нет, друг мой фронтовой, — отец тяжело садился на табурет — у него ныла спина и поясница, двигался вместе с табуретом к столу. — Засучивай рукава — и за дело. Вчера мы эту родину отстаивали от врага, а сегодня давай ее трудом отстоим от невезучей жизни… Каждый из нас должен стать в коммуне нашей хозяином, вроде как бы генералом, — чтоб пульс ее чувствовать, и ответственность понимать свою… А ты в горестный для нее час удирать, бросать собрался?
…Что сказал бы обо мне отец?
Плохие это мысли — об отъезде. От кого удирать? От себя не удерешь, Серега! Эх, задумал ты, Серега, не дело!..
Невесомой дымкой заволакивался горизонт. Красная полоска уперлась в расщелину тучи. А дальше опять все расплылось в дымке. Рядом по траве устало шуршал порывистый ветерок. Бархатная кисея брошена на выгон — дожди постарались. Сергей ускорил шаг, почти бежал, и от этого бега становилось тепло под рубахой, а ногам, наоборот, было прохладно от вечерней росы.
И почему это отношения с Волновым стали невыносимы? Волнов — неужто не понимает? Партия всей силой старается развязать руки, а он стреноживает. Я могу уйти. Но разве другой агроном сможет работать в таких условиях?
Сергей прошел через заднюю калитку сада. Шел, пригибаясь, под деревьями. Ветки били по куртке, задевали за волосы. Увидел брошенный во дворе у сарая возле чурбана топор. Подошел, поднял.
Он тяжело взмахнул топором и с необыкновенным наслаждением ударил по чурбану. Снова и снова брал чурбан, рубил неистово. По лицу стекали капельки пота. И чувствовал, как потихонечку отходило сердце.
39
Марья Русакова нарядилась в самую лучшую кофту, поверх кофты — большая полушаль.
— Марья-то опять в роддом собралась, — судачили соседские бабы. — Опять к невестке!
— Не шуточки, внук родился.
Медленно и тяжело — годы свое брали — шла Марья вниз по проулку к правлению. Лицо ее то хмурилось, то светлело. О чем думала Марья?
Утром, спозаранку поднимая сыновей, Марья сделала выговор старшему:
— Как же так, жена в роддоме, а ты без конца в поле да в поле! Как же тебе не стыдно перед Надей? Твой отец так бы не поступал!
Похудевший, казавшийся длиннее и нескладнее, чем обычно, Сергей чувствовал себя неловко, старался не встречаться глазами с матерью.
— Завтра после обеда съезжу…
— Завтраками кормишь, — сердилась Марья. — А Наде каково! Порожали бы сами, тогда и знали б женскую долю…
40
После бани Остроухов и его приятель зоотехник Степанов заглянули к Хорьке.
Когда стукнула в сенях щеколда, Хорька стояла у зеркала и держала в руках давным-давно знакомое письмо. От неожиданности вздрогнула, нервно, быстрыми движениями сложила листок пополам и, сунув в потертый конверт, спрятала за зеркалом.
— Пустишь или не пустишь? — хрипло сказал, переступая порог, механик. — И дело, кстати, есть…
Хорька пустила. Была она в новом платье, ладно облегающем ее крепкую фигуру, в туфлях на высоких каблуках. Хотела быть беспечной, бойкой, но казалась грустной, чуть ли не больной.
— Что такая, или дуропьяном объелась? — небрежно спросил Остроухов и поставил на стол бутылку. — Сейчас полечимся… Сгоноши-ка закусить.
Степанов — тихий, семейный человек, боящийся больше всего на свете скандалов и обсуждений «на коллективе», присел к краю стола на табурет и, стараясь не глядеть на Хорькину грудь и круглые бедра, закурил сигарету.
Пока Хорька собирала на стол, Остроухов рассказывал, как пришла к нему мысль зайти сюда, к Хорьке, как он сказал об этом «другу» и как «друг», то есть Степанов, одобрил его мысль.
— Я, Хорька, симпатию к тебе питаю, — продолжал Остроухов. — Я еще в бане сказал, зайдем, что ли, к одной… «К кому, говорит?» А к Хорьке, — отвечаю. Баба, так сказать, путается со всяким. Но меня, представь, любит. Так и сказал: «Представь, любит!» Вот и Степанов сидит — не даст соврать… э-э-э… Что же ты себе стакан не ставишь, Хорька? — удивился он вдруг, заметив на столе лишь два стакана.
— Мне не надо.
— Фью, — присвистнул Остроухов. — Ну, твое дело. Смотри, нам больше достанется.
— Ну вот и хорошо, — равнодушно согласилась Хорька.
— Нет, — вдруг спохватился Остроухов. — Ты выпьешь. Не уважать компанию нельзя! — И Остроухов, встав, подошел к буфету и взял еще один стаканчик. — Ты должна выпить с нами.
Но Хорька отказалась наотрез.
— Не буду.
Попытался было и Степанов уговаривать Хорьку, — мол, «женщине всегда к лицу стопка вина».
— Не обращай на нее внимания. Дурная муха укусила, — Остроухов выпил, закусил, и сейчас же, как обычно, начал «философствовать», «какой он человек». На этот раз, впрочем, он не язвил и не пел гимнов деньгам, а все больше распространялся о том, как все его любят и ценят — и здесь, в Александровке, и в райкоме, и с Волновым он на короткой ноге.
— После баньки-то хорошо дышится, — Остроухов по-хозяйски откинулся на спинку стула. — Что ни кумекай, а Русаков споткнулся… Там наверху, — самодовольно продолжал он, — хотят меня вместо Сергея по политчасти поставить… Но не знаю, возьмусь ли?.. Я, други, специальность такую имею… везде нарасхват. Вот теперь ПТС это будет…
— Кажется, что-то они не тово… — робко вставил Степанов.
— Что не того? — рассердился Остроухов.
— Я о другом. Пришлют ли толкового?
— Мало ли кто там не хочет, — не понимая Степанова, заливал Остроухов. — Живы будем — не помрем, так, Хорька? Еще одну, маленькую. Ну что ты сегодня не этакая, какая-то чудная, вроде и не Хорька!
Слушала Хорька, а сама действительно была вроде и не Хорька. Вскинет взгляд на пьяного Остроухова, и на душе — раздумье, горькое полынное раздумье.
«Все пройдет, Хоря, и это пройдет, — в ушах стоял голос Аграфены. — Кому ты будешь нужна, где голову приклонишь?»
«Знаю — никому».
Сказать-то сказала…
«Надо, Хоря, в руки себя взять. Может быть, твое счастье где-то недалече, теряешь его?»
«Нет моего счастья. Отняли его у меня. Ну что? Тебе, тетка Аграфена, легче от этого? Успокоила ты меня?»
«Ну, зачем так, Хоря…»
Давно так ласково никто не говорил с Хорькой.
«Война — не было бы обидно. А то — других спасал. А кто его спас? Его кто спас?»
«Детей он, значит, спас, Хорька!.. Ведь сколько детей погибло бы, если бы не он… А материнских слез пролилось бы сколько?..»
Хорька очнулась от крика Остроухова.
— Зачем это тебя Чернышев к себе вызывал?
— Так, по своим делам.
— Ой ли? Кое-что мне известно. Не обо мне ли был разговор, а? — и глаза механика сузились.
— Может быть.
— Не скажешь?
— Не люблю я звонить, — с досадою воскликнула Хорька и воровато глянула на Степанова.
— А ты скажи. Не бойся, все свои — скажи…
— Жена твоя, что из Вязонок, письмо прислала. Она так же, как и я, — баба и, представь, любит тебя… Бабья жалость… А как же твоя здешняя ничего не знает, что у тебя на стороне еще жинка объявилась, а? Аль ты и с этой зарегистрирован и с той тоже? А алименты никому — здорово!
— Ты не дури! Ясно? Не дури! — с угрозою произнес Остроухов и заерзал на стуле, — ишь ты, цаца…
— Ага, по-другому заговорил…
— Ревнуешь, баба… А с Чернышевым небось о другом лясы точила.
— Как же, ревную. Двух имеешь — третью захотел.
— Об этом мы еще поговорим, — с ударением на слове «поговорим» сказал уже без энтузиазма Остроухов. И с наигранным возмущением обратился к Степанову: — Вот видишь, одно слово — бабы. Надеюсь, что все, о чем говорено здесь, наружу не выйдет! — просительно прибавил он.
— Клянусь, пусть гром меня… — сейчас же поклялся перепуганный возможным скандалом Степанов.
Хорька только повела плечом.
— Видишь, — зло бросил Остроухов, — уже подкапываются. Честного человека надо грязью облить. И Хорьку втянули. Подумаешь, все святые. Я брата Русакова вот этими руками хоронил. Но Волнов на эту удочку не клюнет. Район, это, брат, сила! Понял?
— Ты напрасно, Леонид Алексеевич, все усложняешь…
— Дурак ты, Степанов, хоть и зоотехник. Не на собрании мы: твое одобрение не требуется. Давай лучше выпьем. А Хорька еще наплачется. Возьму и не приду… и баста.
Остроухов задержался в сенях, обдавая Хорьку неприятным водочным запахом.
— Хорька, смотри у меня.
— Сколько веревочке ни виться… Конец должен быть.
Ушел ненавистный Остроухов. Хуже репейника. «Подумаешь, все святые». Задернув занавеску, Хорька достала из-за зеркала письмо — осторожно, очень осторожно развернула, как самую дорогую память. Было оно единственное и последнее. Разложила, разгладила ладонью листок и к свету подошла, чтобы каждую поблекшую от времени строчку разглядеть.
«Мне кажется, что я знаю тебя, как себя. Как сейчас встаешь ты передо мною в своем синем платье… Помнишь, мы шли с тобою из военкомата, шли молча, и очень грустно. Ты отворачивалась, вытирала слезу…»
Уж давно и в помине нет этого синего платья, давно высохла грусть, да и слеза стала горше — запеклась слеза… Потом и забылись слезы — одна пустота, одна пустота…
Что ж, теперь все чаще стала видеть себя Хорька в этом синем платье. Красивое платье, уж так нравилось ей это синее платье.
Он, молоденький солдат в отпуске, прямо к ней приехал. Тогда еще мать была жива. Отец-то сразу, с первых дней войны погиб. Увидела мать его у порога: «Тебе, голубчик ты мой хороший, кого?» — «Мне вас, тетя. А еще — Хорю…»
Выбежала она, Хоря, и испугалась. От изумления попятилась было назад. А он улыбается, в глазах — радость встречи. Обнял, и так легонько, и так нежно. Поцеловал в губы. Зарделась вся. При матери-то! Потом за стол посадили его. Чарку ему. Ел с аппетитом, и все поглядывал на нее. Счастливая ты была, Хорька!
Пять дней побыл, затем в военкомате еще день прибавили. И уехал. Залез в кузов машины, помахал рукой — и навсегда. И только вот этот клочок бумажки.
Счастливая ты была, Хорька! А потом похоронила мать. Одна осталась, одна-одинешенька! Подруги давно замужем, по разным дорогам разбрелись. Сама к зиме без помощников дом обмазывала, окна утепляла. В лес ходила за дровами, или с коляской, или прямо на плечах таскала. И каждый год под окном разливался Хопер, все под той же горой, один год слабее, другой год по самые огороды. Да что ей Хопер! Вода вешняя смывала последние остатки прошлого. Давно нет того бугорка, где с ним в последний раз сидела. Как сейчас помнит, бросил он папироску и к ней нагнулся, а она взяла и поцеловала его. А потом встала и побежала вверх на кручу…
И сосну, что над кручей стояла, — срубили…
Одна Хорька. Грубые мужские руки. Пьяные разговоры. И только там, в душе, теплые, нежные строчки.
И почему судьба у всех такая разная? Цвести бы тебе, Хорька, цвести бы! И ребята курносые, с такой же родинкой на правом плече, что у тебя, бегали бы по твоему никому сейчас не нужному двору.
Одна Хорька. Надломилось что-то в душе, заледенело…
И эти слова тети Аграфены:
«Ну зачем так, Хоря… Детей, значит, спас он, Хорька!» — «Детей спас?»
— Сапер он был, — тихо, не зная кому, сказала Хорька, — Сапер…
И упав плашмя на постель, горько зарыдала… Сквозь нахлынувшие слезы все та же тетя Аграфена видится — стоит, будто каменная, и не уходит… Разве у тебя горе невыплаканное только. И у других тоже. Зачем тогда память осквернять! Ведь ты же хорошая баба, и голова у тебя умная, и руки работящие…
Первые блестки утра пробились в окно. Хорька была уже на ногах. Не проспала Хорька, хоть после вчерашнего вечера и болела душа. Печку не разжигала, перекусила всухомятку. Надела ватник: поутру холодно на дворе и сыро. На свой курятник заторопилась Хорька. Ждет ее там Аграфена, напарница.
41
— Скольких людей ты веры лишишь, снижая вот так Русакова? — Батов обошел письменный стол и сел на диван рядом с Волновым.
— Значит, Русаков, по-твоему, и есть тот самый человек, который стоит на страже колхозного закона?
— Тот самый, — кивнул Батов. — Ты угадал, Петр Степанович. Стоит на страже. Тактом своим, принципиальностью, здравым смыслом. И это одна из Сторон нашей экономической политики. Может быть, самая важная.
— Но что он, Русаков, сделал важного? — глаза Волнова округлились, в них были недоумение, обида.
— Ничего особо важного он не сделал, — сказал Батов. — Самые простые вещи. Внимательно прислушивается к людям.
И председателя, между прочим, приучает прислушиваться к людям. А теперь подумай, Петр Степанович, снимем мы Русакова, а как примут это колхозники? Был, мол, человек, хороший — и не угодил. Потому что, дескать, правды нет, само районное начальство, мол, к этому толкает!.. Ты понял? Чем же, скажут, сегодняшний день у нас отличается от вчерашнего?..
— Так я что, должен, выходит, пересмотреть свои методы работы? Выходит, я не понимаю, чего от нас требует партия? — полез в бутылку Волнов.
Батов улыбнулся.
— Понимать-то все понимаешь, но меня, боюсь, все же не понял. Я хочу тебе выложить все по русаковскому делу. Сложная это штука — наша сельская жизнь. Тут с маху не разберешься, тут ох как много надо учитывать. А между тем люди приглядываются да приглядываются к нам, и не дай бог, если они увидят в нас опять только «нажимщиков».
«Вот и прошло твое время, товарищ Волнов… — постучалась к Петру Степановичу сполошная мысль. — Жизнь она того: то вознесет высоко, то в бездну бросит. Он, выходит, выиграл, он зорче. У него получается, получается быть самим собой…» — вспомнил Волнов свои же слова.
— Русаков нужен колхозу, Петр Степанович. — Батов встал с дивана, заходил по кабинету. — Он должен работать. Мы же сами говорим о творческом подходе к делу, к людям. Я по себе знаю, как это трудно, на одних циркулярах здесь далеко не уедешь. Кстати, и они пересматриваются! Все течет и ширится, как в разлив. Попробуй-ка такую жизнь загнать в опоку? И граней в ней много — не всегда все предусмотришь… Вот так, Петр Степанович! Не принимай как личную обиду мои советы. Давай не поддаваться самолюбию. Отложим лучше вопрос о Русакове на некоторое время. Закончится уборка, тогда и вернемся к нему. Мне кажется, пройдет твоя горячка и ты поймешь… Ну, по рукам?
Сказав «по рукам», Батов не протянул, однако, свою тяжелую руку Волнову — либо побоялся, что тот не возьмет ее, либо забыл это сделать.
Волнов поднялся уходить.
— Все понял, Михаил Федорович, — холодно сказал он. — Выходит, Русаков восторжествует, а я…
— О себе ли нам думать, Петр Степанович!
Когда за Волновым закрылась дверь, Батов грустно усмехнулся: «Обиделся, а зря».
42
Кузьма Староверов, когда ему не спалось, частенько выходил в сад покурить. Ночи стояли теплые. Тишина невероятная: любой шорох слышно, даже всплеск на речке.
Сидел Кузьма на скамеечке, попыхивал папироской, и от нее в темноте — еле заметный огонек: то вспыхнет, то погаснет.
— Ты что, скоро кончишь полуношничать?
Настроение у Кузьмы лирическое:
— Старуха, слышишь, как лягушки квакают? Это потому, что теплынь. Вот певцы — сопрано! Ночные жаворонки.
Слово «сопрано» Кузьма услышал впервые от дочки.
— И интересно тебе здесь сидеть одному? Весь продымился. Спать бы лег…
Кузьма неторопливо прошелся по саду, потом через двор в сени, хотел было приоткрыть дверь на крыльцо. Но дверь под его нажимом что-то не поддавалась. Кузьма плечом ее — не поддается и все. Неужто озорники палкой приперли? Нажал еще. Поддается, но идет медленно. Кузьма посмотрел в прощелину, через нее заглядывало небо, и ахнул. Посреди крыльца, упираясь в дверь, распласталось что-то белое. Кузьма оторопело стал вглядываться: вроде человек в одном нижнем белье.
— Марфа, Марфа…
— Да что ты, полуночник старый?
— Не то пьяный, не то убитый.
— Да бог с тобой, иди спать.
— Я те говорю. Не то пьяный, не то убитый.
— Где убитый?
— Да там, на крыльце.
Марфа встала, пошлепала босыми ногами по холодному крашеному полу. Долго искала шлепанцы.
— Может, тебе приснилось?
— Дура, самой приснилось!
— Да кому сейчас озоровать-то? Да тише, буйвол, Катеньку ненароком разбудишь…
Кузьма с трудом открыл дверь. В руках Марфы лампа. Увидели оба: фигура в белом.
— Кузьма, никак человек?
— Что я тебе, старая, долдонил.
И вдруг лицо Кузьмы перекосилось в злобе. Кузьма ударил сапогом по чучелу в белом и сплюнул.
Старые в заплатках кальсоны и белая рваная холщовая рубаха сшиты вместе и набиты соломой. Кто-то постарался для Кузьмы.
Несколькими ударами сапога распластал Кузьма чучело и столкнул его с крыльца. Переваливаясь, оно покатилось по ступенькам.
— Вот я ей задам, девке!
— Ладно, успокойся, — тащила его за рукав Марфа, — иди, старый, спать. Будет утро, будет и разговор.
— А люди-то увидят, что скажут?
Чучело в кальсонах и рубахе называлось у александровцев «холщовый человечище» — предупредительный знак тем, у кого есть дочь: мол, не задумываясь, выдавайте замуж, если не хотите ляльку.
— Я ей дам ляльку… — еще не утихомирился в горнице Кузьма.
И только Катенька безмятежно спала безвинным и крепким сном молодости.
43
После короткого ливня крыши домов были покрыты нежным зеленым глянцем; солнце веселыми брызгами прыгало по мокрому железу. Воздух, напоенный свежестью, казалось, был весомее и чище.
Александровка утопает в садах. Над проулками висит прозрачная, обмытая дождем антоновка… Почти до земли клонятся ветки под тяжестью спелых яблок — аниса, грушовки… Белый налив давно сняли, уж больно хорош он в этом году, возьмешь в руки — лопается.
При малейшем дуновении ветерка яблоки падают… Вся земля усыпана ими, а у плетней по скату целые залежи. Яблоки здесь нипочем — бери, сколько твоей душе угодно, никто и слова не скажет.
От уличных ручейков следы. Еще бегают босые ребятишки, слышны голоса: «Дождик-дождик пуще…»
Над Хопром повисла радуга. Пьет она жадно воду, пьет, чтобы потом полить совсем чужие, не александровские поля, полить хоперской, сладковатой на вкус влагой.
Прошумел ветер, унося дождевые тучи. Затихли промокшие за Хопром сосны… Нет дождя. Ушел дождь за Хопер в сторону Тамбовщины. И только лиловая полоса на горизонте говорит о недавнем его нашествии…
Сомнения теперь казались не так уж и страшными. В Русакове зажглась та самая звездочка, которую называют верой. И зажглась не только для него одного: хорошо, что ты — не один в поле воин.
Сергею стыдно при одном лишь воспоминании: и это он подумывал удрать из села?
44
Петр Степанович выпил. В гостях у него был Романов, только ушел. Перебирали прошлое, о чем-то спорили… Петр Степанович силился вспомнить, что именно говорил он, но как ни напрягал мозг, вспомнить не мог, и это беспокоило.
Помнит лишь, что, прощаясь, сказал:
— Когда человек открывает людям что-то, то мало кого интересуют его усилия, затраты, а может быть, и жертвы… Всем важен конечный результат. Да, ради дела, цели или мечты часто приходится жертвовать — близкими, любимыми, веселой жизнью. А она — красивая жизнь — где-то там, далекодалеко от тебя… Ты служишь обществу за тридевять земель от нее, трясешься в задрипанном «газике», месишь сапогами грязь и только иногда вспоминаешь, что есть она где-то, красивая жизнь…
Так, или примерно так, сказал. Ничего опасного, ничего такого, к чему может придраться второй секретарь.
Петр Степанович хотел позвать жену, чтобы постелила на диване, но жены не было дома — ушла к родным или в кино. Дремал в кресле пока не кончился день. Вечером тщательно умылся и, освеженный, сел к столу. После недолгого раздумья подвинул лист бумаги и написал письмо…
Оно легло сразу, без исправлений. А между тем было в серьезный адрес — в ЦК. Петр Степанович помахал письмом, для чего-то подул на него и спрятал в папку для дел. «Вот так-то лучше будет», — пробормотал он.
Не теряя ни минуты, он достал затем небольшой чемодан и сунул в него свою папку, кое-что из белья, мыло, зеркальце, бритву — и, захлопнув с шумом крышку, опять проговорил: «В область — так в область! И не когда-нибудь, а завтра!»
На другой день утром он уехал в область.
45
В Пензе Волнов первым делом позвонил закадычному приятелю, однокашнику. В управлении сельского хозяйства Глебова не оказалось. Решил было нагрянуть к нему домой, но тут же передумал. Взял такси и поехал в облисполком. Заместитель председателя облисполкома Сазонов был занят — совещание. Волнов прошел в зал ожидания.
— Есть ли смысл вам ждать Владимира Ивановича? — спросила секретарша. — Напишите ему о деле страничку, и я передам.
— Он нужен сам, — холодно ответил Волнов и отвернулся.
Ждать пришлось долго. От нечего делать Петр Степанович в десятый раз обдумывал слова, которые должен сказать.
«А может, некстати приехал? — вдруг подумалось ему. — И зачем? Кому насолить-то решил? Не лучше ли сейчас встать и вернуться вечерним поездом домой? Не проще ли согласиться с Батовым, уступить Русакову?»
От этой мысли Волнова покоробило. Простить Батову?..
Массивная дверь кабинета отворилась, и вышел сам Сазонов.
— Батеньки, какими судьбами!
Волнов вскочил.
— Я к тебе, Владимир Иванович. Поговорить по душам. Разрешаешь?
Петр Степанович в высшей степени умел пользоваться такой прекрасной смесью, как уважительное имя и отчество — с одной стороны, а с другой — приятельское «ты», как будто и близок ты к «лицу» и в то же время на нужном расстоянии. Смесь помогает то отходить, то подходить, так сказать, маневрировать с людьми.
— Заходи. У меня есть полчаса, я к твоим услугам, — пригласил Сазонов.
Через минуту Волнов сидел в мягком кресле и спокойно и веско излагал суть своего дела.
— Кто бы мог подумать! — время от времени удивлялся Сазонов. — Нет, ты подумай… главное сейчас, когда в области сложно с уборкой, когда все надежды на ваш район, так и сказал Еремин в прошлый раз на обкоме, и вдруг такое! Право, трудно поверить! Мне казалось, редко у кого такое понимание друг друга, как у вас. Да я недавно видел Батова, не помню, в связи с чем, но он отозвался о тебе, как о дельном человеке, активном, энергичном.
— К сожалению, все так, как говорю! Работать с ним невозможно, — Волнов раз-другой кашлянул, устало откинулся в кресле и до отказа залил страданием свои светлые глаза. Так просидел ровно столько, сколько позволяли обстоятельства, чужой кабинет. Затем вдруг встрепенулся, вдохновенно произнес: — Не я ли годами создавал району особое положение в области, авторитет?! Сколько крови себе попортил, здоровья потерял, ради того, чтобы район имел добрую славу! Не скажу, чтобы Батов тоже не вкладывал сил, но черновая, самая трудная работа всегда была на мне… И сегодня тоже…
— Нет, ты подумай, — покачал головой Сазонов.
— А сейчас Батов растоптал мой авторитет — так, между прочим, будто я уже и не Волнов. Дело в том, что я вынужден был отстранить от работы Русакова… Это агроном один в нашем колхозе. Отстранил за нарушение моих указаний, за пренебрежительное отношение к планам района. И что сделал Батов? Дал мне бестактный выговор.
— Подожди, Русаков, Русаков… — начал вспоминать Сазонов. — Блондинчик такой, помню, очень даже помню. Года три тому назад горячо на совещании выступал…
— Тот самый, — Волнов скривил губы, — тот самый. Горло драл, а теперь дело запустил так, что ни одного севооборота не освоил… Пустобрех. И Батов из таких подбирает себе гвардию!
— Ну, а как ваша ПТС?
— ПТС? Батов завалил! Колхозы, мол, не готовы! Я еще и ретроград!
Разговор с Сазоновым разворачивался удачно.
Сазонов снял трубку и позвонил в обком, позвонил как раз тому, кому надо — второму секретарю.
— Придется Батова поправлять, — сказал Сазонов серьезно и передал два-три факта из только что услышанных им.
С Волновым простился радушно.
— Не бойся, все будет в ажуре.
И опять Волнов не поехал к закадычному приятелю, а отправился в обком. В сельхозотделе обкома его уже ждали. По тону разговора понял, чья взяла, — и уже представлял себе хмурое лицо Батова, когда тот увидит свое поражение. Нет, Волнов есть Волнов! Еще посмотрим, кто прав и кто сильнее. Посмотрим! Когда инструктор отдела Воронцов, участвовавший в беседе, высказал сомнение: стоит ли отстранять Русакова в период уборки, Волнов даже вспылил:
— Именно в такой ответственный период и надо решать быстро и смело! Уборка — такое дело, где игра в прятки неуместна…
Воронцов, было видно, остался при своем мнении. Но всегда ли важно мнение инструктора, если начальство поддерживает?.. А завотделом был явно на стороне Волнова.
После обкома Волнов подумал, подумал и опять-таки не поехал к приятелю. Было важно еще кое-что обговорить в управлении с начальством. Наступать — так по всему фронту… И только завершив все дела, поехал к Глебову, приятелю, с которым когда-то учился в институте, надеясь у него и ночевать.
Глебов встретил коньяком.
— Хвораю! Как раз надо подлечиться.
Они поднимали тосты за прошлое и за настоящее, за верность дружбе, за то, чтобы встреча была не последней. Но разговор и здесь в основном крутился вокруг дел Волнова.
Приятель захмелел. Он никак не хотел соглашаться с Волновым.
— Нет, я с тобою не согласен, Петр, ты меня прости, — говорил приятель. — Мне Русаков понравился. С подходом к земле человек, с подходом…
— С каким таким подходом? Ветрогон!
— Нет… Тут спорить буду. Правду тебе скажу, как друг. Не обижайся. Торопишься ты, наверно, с севооборотом, зря так жмешь. Чувствую — на сто процентиков тянешь. А это сейчас никому не надо.
Волнов обиделся, поджал губы.
— Возможно, возможно… ПТС — тоже, по-твоему, стопроцентность?
— Нет… За твое здоровье, Петр. ПТС — дело, может быть, и хорошее. На твоем месте я бы поехал по колхозам, сам бы поговорил с председателями…
— Эх, друг, ты просто мало смыслишь в нашем деле.
Волнов брезгливо отстранил рюмку с коньяком, встал и, немного покачиваясь, пошел в переднюю одеваться.
— Подожди, ты куда? А ночевать? Жена уже постелила в моей комнате!..
— Благодарю покорно, — с досадой сказал Волнов, — нет, я пойду на свежий воздух, затхлостью пахнет у тебя.
Приятель смущенно стоял перед гостем, пытался в чем-то извиняться, — ну что он такого обидного сказал?
Но Волнов, поклонившись ему, как чужому, закрыл за собою дверь.
Ночевать ему было негде, и он, шатаясь по пустынным улицам, скоро начал ругать себя за то, что зашел к приятелю, а еще больше за то, что проявил горячность. Почему-то в душу его снова забралось беспокойство, и удачи прошедшего дня перестали казаться прочными.
46
По субботам заведующий клубом Никифор Отрада ходил к обеду на стан со свежими газетами. У Никифора на току свое излюбленное местечко для читок — в заднем конце навеса, у самого большого вороха зерна. Здесь и ветер не балует, и шума поменьше… Поднатаскав соломы, можно устроиться удобно, по-домашнему.
Выглядел Никифор празднично: в длинном черном пиджаке, в белой рубашке, при галстуке. Оглядев всех через массивные, в роговой оправе очки, Отрада солидно откашлялся.
— Есть, товарищи, интересные сообщения из Америки. Прокурор Гаррисон разоблачает убийц Кеннеди…
— Все разоблачают… Всему миру известно, кто убийца, а они все разоблачают, — как знаток в политике, бросил дядя Мокей, подгребая под себя солому.
— Это, Мокей, дело сложное, не нашего с тобою ума. Сто раз отмерь, один раз отрежь, — Тимофей Маркелов ходил на читки больше из любопытства, позубоскалить, как он выражался, особенно когда было над кем. Еще его привлекала гармошка Никифора. Тот частенько брал ее с собой и сразу же после читки и споров на международные темы открывал нехитрый концерт.
— Вот, смотри, училища не кончал, а как шпарит! Чего там, талант! — восхищался, бывало, Мокей.
На сей раз Никифор гармошку с собой не захватил и был чем-то расстроен. Тимофей сразу приметил: грустит парень. Догадывался почему.
Язык у Дарьи Неверехиной, что помело, — от нее многие слышали: жениться решил Никифор.
И решил Тимофей «подъехать» к Никифору, выпытать про любовь-то его. После читки, когда все разошлись, он подсел к Никифору, руку на плечо к нему закинул.
— Жаль, ты, дружок, гармошку не захватил…
— Играть мне сегодня не хочется, — признался Никифор, — какая уж тут игра…
На душе у Никифора муторно. Высказать бы боль свою — все полегчало бы, да кому? Тут же по селу насмешкой все обернется.
— У меня тож на душе муторно, — сказал Тимофей.
И еще что-то сказал, и еще что-то — на откровенность; была душа у Никифора проста, открыта, как у всякого любовью обиженного человека.
Не выходил из головы Никифора вчерашний вечер под ракитами в конце Лягушовки, по-над самым Хопром. Вечер теплый, туманный — над Хопром пар так и курится, так и курится. На коленях у Никифора — гармошка, а рядом, над обрывчиком, на перевернутой лодке Тихона Демкина, — смолить приготовил, да все руки не доходят, — пристроилась она, без мыслей о которой и часа не прожить.
И так все это отчетливо стояло сейчас перед глазами, хоть плачь.
— Ты сыграй, — говорила она, — сыграй, Никифор… Люблю тебя слушать. Вот как утро просыпается — воздух чистый-чистый, не надышишься, — так и на душе, когда ты играешь — чисто, прозрачно. И думать ни о чем не хочется…
Играет Никифор, а душа мучается. К гармошке Никифор ухом льнет, вслушивается. Но нет в гармошке ответа.
Давно за полночь, на Горной петухи пропели, а он никак храбрости не наберется.
…Судорожно бегают по ладам-кнопкам пальцы, судорожно проносятся в голове мысли. И вдруг — хватит! — мехи взвизгивают, гармошка топорщится, и звуки мгновенно замирают. Клавдия, вздрогнув, смотрит на Никифора, а он кладет гармошку на руку и выдавливает из Себя мучительную фразу.
— Клава, выходи за меня замуж…
Клавдия еще раз вздрогнула, укутала плечи в платок, словно было зябко, очень зябко.
А он, решившись на это страшное, злосчастное, шептал пылающими губами:
— Всю жизнь отдам тебе, все, что у меня есть. Играть буду каждый день для тебя.
Клавдия вскочила с лодки, лицо у нее испуганное.
— А что у тебя есть… окромя-то гармошки?..
Растерялся Никифор. Что-то надо сказать, что-то надо сделать, а сообразить никак не может. А Клавдии уже нет. Схватив платок, Клавдия не шла, а бежала, бежала от него. Вот она свернула на Лягушовку, и он видел только ее темный силуэт. Догнать бы ее, оказать бы ей, что самое большое, что у него есть, — это любовь, вечная любовь к ней.
Но где уж догнать!
Взяв гармошку, чувствуя себя жалким, униженным, побрел Никифор, и тоже вдоль Лягушовки. Окна темные — спят все. Вот разве у Староверовых кухонное оконце светится, видно, Катенька с гулянья пришла.
У мостика ребята.
— Никифор, сыграй!
И Клавдия здесь. Смеется, хохочет, как ни в чем не бывало! На душе у Никифора — горечь и обида, и страх какой-то! Подойти бы к ней, да боится. А Клавдия сама выбрала подходящую минутку — подошла.
— Вот что, Никифор, забудь про меня… Не буду я твоей, не могу быть…
…— Да, дела неважнецкие, — вздыхал Тимофей Маркелов, огорчаясь за Никифора и одновременно испытывая удовлетворение, что все выпытал, все разузнал…
— Всю жизнь так, сызмальства, не везет мне, Тимофей Ильич. Не везет!
Тимофей задумчиво смотрел на белые, изящные, длинные пальцы Никифора — музыкальные пальцы. Бегать бы вам по клавишам, да ласкать ухо людское музыкой, от которой на душе счастливо было бы.
— И зачем такая невезучая жизнь, а? — на глазах Никифора слезы.
Соглашался Тимофей, кусал соломинку и опять щупал глазами дрожащие, тонкие пальцы Никифора: видать, до печенок проняло парня, раз так мучается!
— А ты забудь про нее. Других, что ль, мало? Все они на одну колодку, перекати-поле. Женишься — сразу разбавится.
Успокаивал-успокаивал Тимофей парня и сам расстроился.
— Ты уж больно не кручинься. Любовь к бабе — это еще не все в жизни.
Поднялся Тимофей Маркелов, поддел ногою ни с того ни с сего солому. — Не кручинься… Стоит ли из-за этого?
И, оставив Никифора Отраду одного со своими думами и печалями, зашагал к бригадной избушке. Уж и не рад был, что влез непрошено в чужую душу.
«А Клавдия тоже хороша, — думал по дороге Тимофей, — разве можно так-то, безжалостно?»
И Тимофей Маркелов в сердцах сплюнул на дорогу. «Вся порода Мартьяновых такая — гнут из себя черт знает кого…»
Никифор остался на стану до вечера. Девчонкам помогал лопатить зерно, и те подтрунивали над ним:
— Это тебе, Никифор, не на гармошке играть!..
А потом его видели у бригадной избушки.
— Ты что скис, парень? — спросил его Бедняков. — В село собираешься? А то смотри, у меня мотоцикл — живо, с ветерком, прокачу.
Никифор вежливо отказался. Ходил все по стану, не зная, куда руки приложить, где бы забыться.
А когда стемнело — никто как-то не вспомнил о нем.
— Где Никифор?
— Да был здесь.
Ну что — был да ушел.
Ушел — да на село Никифор не вернулся. Все видели его, а куда скрылся — неизвестно.
В первые дни искали — уж не беда ли приключилась с ним? Мало ли на что способны люди от несчастной любви-то?
Мать дома плакала как по покойнику. По селу распространился слух: Клавдия Мартьянова Никифору-де голову крутила, он даже ей предложение сделал…
Известная на все село ворожбой бабка Агафья под причитания баб так и заявила, что, мол, сгинул «отрок» Никифор. В Хопре его надо, мол, искать — от любви злой все больше в реке топятся. Ее поддержал тракторист Тимофей Маркелов:
— Пахал вчера, да вдруг свет отказал. Ну, думаю — последняя борозда, как-нибудь дотяну. И подручный мой: дотянем, дядя Тимофей, последнюю уж как-нибудь… И вдруг вскрик… словно кто-то в воду плюхнулся — и захлебнулся. Вскочил я с трактора — прислушался: тишина. Спит Хопер. Да только это, как ночью кто-то с обрыва в воду плюхнулся, не могло мне прислышаться…
Егор Егорыч, услышав такую молву, пришел домой сам не свой.
— Где Клавдия?
— Да в спальне, — сказала жена.
— Позови ее.
Когда Клавдия вошла, Егор Егорыч, рассвирепев, заорал на весь дом — на улице было слышно.
— Ты что ж, шалава, головы парням крутишь, а отвечать — батя?
Не успела сообразить Клавдия, как Егор Егорыч влепил пощечину. Упала она на сундук, заплакала. Подскочила Лукерья, как наседка за цыпленка, да на отца:
— Что ты делаешь, Егор! Опомнись!
— Дом опозорила, — кричал Егор Егорыч, — отца опозорила! Убью!
Но убить не убил, а только потом долго откашливался и ругался в горнице и наотрез отказался от ужина.
47
У сортовых амбаров Русаков нашел заведующего током Шапкина.
— Понимаешь, Иван Иванович. Бабы денег на выпивку не дают, а что-то больно часто пьянствуют у нас некоторые мужики. Откуда столько денег берут? Как ты это объясняешь?
— Да ведь ясно, как.
— Если ясно, то почему ты ушами хлопаешь?
— Каких сторожей ни поставить, Сергей Павлович, от своих зерно не укараулишь.
— Это как же так? — возмутился Русаков.
— Эх, Сергей Павлович! Воровство всякое бывает. Вот пример. Я у тебя папиросы тайком из кармана вытащил иль деньги — это настоящее воровство. Никто из односельчан за меня не заступится, осудят. А вот мешок зерна насыпь и пропей его — разве это воровство? Здесь мой труд вложен. И если раньше мой труд не оплачен бывал полностью, значит, я и беру из колхозного свое, трудовое. Вот они, какие понятия! Было времечко — за одну свеклицу год давали, а сейчас — жизнь добрее стала.
— Так-то было, а воруют теперь!
Шапкин замялся. Русаков внимательно следил за ним.
— А потому, дорогой мой, — не дожидаясь ответа Шапкина, заговорил Сергей. — О чем ты тут толкуешь… эти люди с умыслом, воры, Иначе говоря. И воруют они не оттого, что им нечего есть, а на водку! Воры эти злостные, они заранее нашли себе чуть ли не юридическое оправдание. Ты думал над тем, как прекратить воровство?
Шапкин почесал затылок.
— Конечно, постараемся… Усилим караул…
— Если пропадет еще хоть килограмм, — раздельно произнес Русаков, — отвечать будешь перед всем колхозом!
«Много вас развелось таких…» — хотел было сказать Шапкин, и другому, может быть, и сказал бы, но тут промолчал, лишь изменился в голосе:
— Да я что, Сергей Павлович… Ведь не пойман никто.
— А ты поймай! — отрезал Русаков. — Ты обязан смотреть за зерном.
Шапкин понял; с агрономом не шути — погладит и против шерсти. После разговора он немедля запряг лошаденку и рысью засеменил на ток.
«Ишь ты, понятия, дескать, другие пошли… — Провожая взглядом Шапкина, Русаков неожиданно для себя решил: — А что, если Мокея сделать заведующим током? Пожалуй, было бы неплохо. Временно хотя бы. Пчеловодству не убудет от этого. Хоть и с одной ногой Мокей, да караульную службу наладит. А если еще подкинуть несколько словечек о политической важности его поста… расшибется в доску, покажет ворам кузькину мать…» — И Русаков по-хорошему улыбнулся.
От амбаров Сергей пришел в правление. Чернышев уехал на огороды и должен был вернуться, чтобы захватить его в поле. Русаков стоял на крыльце правления и рассеянно смотрел вдоль улицы.
«Вот они — пьяницы… Тащут на водку, им, видишь ли, труд «неоплачен»!»
На ловца — и зверь: сам дядя Мокей идет себе, ковыляя.
— Сергей Павлович, добрый день. Что-то вы, смотрю, призадумались?
— День добрый, дядя Мокей.
«Надо бы сказать о своем предложении Мокею. Но нельзя: разговор должен быть отложен до председателя».
— Вы куда в плаще-то собрались, неужто в поле? Так ведь дождик-то уже за тысячу верст.
— В поле, — согласился Русаков.
Повстречавшись с Русаковым, Мокей, конечно, не мог обойтись двумя-тремя словами. Он и подходил-то к крыльцу бодрой своей, прихрамывающей походкой, заранее предвкушая удовольствие от разговора, и глаза его светились блаженно: вот, мол, и я здесь, товарищ секретарь и товарищ агроном. Давненько мы с вами не «балакали». Но и тут Мокея постигло огорчение. Поговорить с Русаковым так и не пришлось. Подъехала «Волга» Чернышева. И Мокей, дав дорогу Русакову, огорченно сказал:
— А говорят, Сергей Павлович, мы обогнали с уборкой бельщинских?
— Кто это вам сказал, дядя Мокей?
— Я так думаю.
— А, думать не возбраняется, — засмеялся Сергей и сел в машину.
* * *
Через недельки две весточка от Никифора пришла. У тетки он, что на Урале жила. Сначала бурно обсуждали эти события, но шло время, и постепенно интерес к Никифору Отраде остыл.
48
Выполняя обещание, Русаков попросил Шелеста взять Валерку Мартьянова себе в помощники. Парнишка хороший. Поработает сезон, а там на комбайнера пойдет учиться. Аркадий согласился, Валерка сразу понравился ему: уж очень быстрый. Что ни скажи ему — все бегом да бегом…
— Ты что, или землю кругом решил обежать? — шутил Аркадий. — Подожди — за свой век набегаешься.
А еще поражал Валерка своей рассудительностью.
— Деловой человек в жизни не пропадет. Деловой человек всегда найдет выход, — ему трудности нипочем, — делился с Шелестом своей мудростью мальчишка.
— Значит, деловым человеком хочешь стать?
— Ага, — соглашался Валерка. — Только я хочу быть комбайнером. — В темных сияющих глазах отражалась вся душа подростка — чистая и наивная. — Отец меня в город хочет послать. А толку-то: там перину пуховую не приготовили. И работа еще, и специальность — что журавль в небе…
— Мозговатый ты парень, — похвалил Аркадий. — Правда, журавль — он еще в небе…
Шли дни — Шелест и его помощник все больше свыкались.
И вдруг разразилась ссора…
Случилось все утром, до работы. Валерка, пользуясь тем, что Шелест еще не пришел, забрался на комбайн и по-своему пустил его. В результате — запорол шестеренку. Шелест рассердился и принялся ругать его. Если бы Валерка промолчал, то, может быть, скандал бы и прекратился сам собой, но мальчишка надулся, покраснел.
— Ругаться-то все мастера, а показать жалко…
Шелеста взорвало: я для него всей душой, а он — вон какой неблагодарный!
— Катись ко всем чертям!.. Тоже мне деловой человек.
Валерка молча пошел к бочке с водой, вымыл руки, вытер их травой и, ни разу не оглянувшись на комбайн и Аркашку, ушел на стан.
Аркадию сделалось стыдно и скучно. Вспомнил себя, старшего брата, ссоры с ним — и до слез стало жалко Валерку. Кончил тем, что пошел за мальчишкой на стан. Однако тот уже уехал на мотоцикле с кем-то из трактористов домой.
Вечером, переодевшись, Аркадий направился к Мартьяновым и, так как Валерки не было дома, попросил сестру его Клавдию передать брату, чтобы тот не опаздывал завтра утром.
Сегодня как раз пришло это утро. По всему горизонту расстилался синий туман, покрывая не только березовую рощицу, но и дорогу, промятую от стана по жнивью, и весь раскинувшийся перед взором Аркадия Шелеста пшеничный клин. Было свежо. Холодок поднимался снизу, с росистой земли, и Аркадий Шелест, остро ощущая в носу щекотание, с удовольствием вдыхал этот крепкий, хмельной настой пшеницы, перемешанный с запахом сырой земли.
Аркадий не спеша копался в моторе и нет-нет да и глянет на дорогу… Но Валерки не видно: и дорога и все поле кругом затянуто синим туманом.
Чувство вины перед мальчишкой и недовольство собою все больше овладевало комбайнером. «Эх, зря погорячился! Зря обидел Валерку!» — ворчал он, заканчивая возню с машиной.
И вдруг лицо Аркадия просветлело: к комбайну прямо по жнивью приближался Валерка.
Нет, какой хлопец! Значит, шел прямиком через Сухой Куст, через Барский сад и овраг… Ничего, дельный малый…
Аркадий засмеялся и крикнул:
— Давай, давай, Валерка! Хватит без дела прохлаждаться…
49
Если бы дней десять назад Русаков смиренно принял из рук Волнова свою отставку, то, надо думать, служебное положение его было бы уже ясным. Уволен человек! Сейчас же вопрос с увольнением его сделался таким неопределенным и неясным, что никто в селе, и даже сам Сергей, не знали, чего нужно ожидать, то есть, придет ли из района приказ и когда именно. От Батова, правда, Сергей знал, что «должен работать, как и работал». Но в том же райкоме слыхал и другое: в обкоме стоит вопрос о самом Батове.
Во всяком случае, как бы ни обстояли дела Сергея в высших сферах, а он работал, как и прежде, с неменьшим интересом и накалом: сегодня, например, пришел к Чернышеву с визитом как к больному и заодно заговорил о совещании — не созвать ли нечто вроде большого экономического совета.
Чернышев вскинул брови и усмехнулся:
— Странный ты, Русаков! Другой после всего, что было, и носа в поле не показал бы, а ты… Я, наверно, от одной обиды сгорел бы.
Русаков улыбнулся.
— Ей-богу! — поворачиваясь на спину так, что кровать заскрипела, сказал Чернышев. — В печенках, кстати говоря, застряла эта работа. Ой, спина!.. — простонал он. — Вот взять бы да поехать в Сочи, забыть и про уборку и про дождь!.. Сочи… Что делать будем, комиссар, а? Положеньице в, области с хлебом плохое. Дожди все планы и графики к черту поломали.
— Да, поломали. Вот и верь прогнозам, Василий Иванович. Вот и выходит — на бога надейся, а сам не плошай. А как же ваши маневры, Василий Иванович? — спросил, смеясь, Русаков.
— Какие маневры?
— Ну… обходные пути, — все так же весело пояснил Сергей.
— Не понимаю… об чем ты, — рассердился больной. — Слушай, нельзя ли про экономику, про совещание то есть, хотя бы на завтра перенести разговор?
— Можно, можно, — отлично разбираясь в болезни Чапая, согласился Русаков. — А сейчас еще одно дело, Василий Иванович. Вот Остроухов насчет механизаторов ставит вопрос, добивается передачи бригады в ведение района, в ПТС, что ль? И Волнов о такой организации хлопочет. Идея толковая, но, думаю, Остроухов прежде всего ищет, так сказать, независимость от колхоза. Хочет нас поставить на колени, диктовать…
— Что там думает Остроухов — это его дело и твое — парткома, — скорее простонал, чем выговорил, председатель. — Ты меня в эти дела не тащи… Только я свою бригаду механизаторов в чужие руки не отдам.
— Чаю хочешь? — предложил Чернышев.
Русаков отказался.
— А то у меня «экстра».
Чернышев вдруг вопросительно посмотрел на Сергея.
— Что там с Никифором-то? Персианов из райкома звонил, мол, сведения есть, что сбежал Никифор-то, не выдержав притеснений секретаря парткома… — Чернышев язвительно улыбнулся, — черт знает что!
— Был у меня с ним неприятный разговор, — согласился Русаков.
И действительно, перед тем как сбежать Никифору из села, Русаков вызвал завклуба к себе в правление.
— Жалуются на тебя, Никифор. Еще недавно в клубе кипела жизнь, а сейчас частенько замок… Видимо, гармошка не спасение, на курсы надо тебе поехать, а? Как ты смотришь?
— Да я стараюсь, Сергей Павлович… — насупившись, оправдывался Никифор.
— Давай вместе подумаем о работе. И о курсах тоже…
— Вот она, молва-то, — с ехидцей подытожил Чернышев, — впереди человека бежит… И кто это мог бы? Ты на это не обращай внимания — лес рубят, щепки летят…
50
В день отъезда Волнов купил в магазине бутылку коньяку и позвонил из ближайшего автомата в управление сельского хозяйства. На этот раз не старому приятелю, с которым разошелся в тот злополучный вечер, — его он в горячке вычеркнул не только из записной книжки, но и из сердца, — а заместителю начальника управления Курденко.
Волнов рассчитывал, что они поедут домой к Порфирию Ивановичу. Курденко, поправляя красивую, с проблесками седины шевелюру, сказал, что у него дома неважно, с женой он в ссоре вот уже с неделю, и лучше всего зайти в шашлычную.
За рюмкой коньяку Волнов еще раз поведал горестную историю о себе. И хотя Курденко все знал, тем не менее участливо выслушал все заново.
— Мы это поправим, — ободрял Курденко, с аппетитом запивая вином цыплят-табака. — Батов зарвался.
У Курденко были свои счеты с Батовым. Не забыл Порфирий Иванович, как однажды Батов не посчитался с его мнением и даже поставил его в неловкое положение перед секретарем обкома. И теперь, разгорячась от коньяка и вспоминая этот старый эпизод, Курденко с гневом таращил глаза на Волнова:
— Дружище, тебе бы надо первым-то! Не сработала тогда машина. Не могли протащить. Батов сильнее оказался, потому что меньше всего ошибок у него было.
— А у меня? Разве то, что я делал, — это мои личные ошибки? Я что, не те выполнял директивы? — взорвался было Волнов.
— Про тебя речь не идет, — медленно, растягивая слова и продолжая пережевывать цыпленка, сказал Курденко, — я сам из-за этого погорел, но дело опять не в этом. — Курденко вспоминал что-то. — Батов не боялся и отстаивал свою точку зрения иногда ценой собственной шкуры. На пленумах обкома шел на рожон… Как ни странно, а записалось ему это в актив.
«Так вот почему Батов стал первым, а не я», — подумал пьяно Волнов и потянулся к лимону. Взял ломтик, посыпал его молотым белоснежным сахаром. Сладостно втянул в себя лимонный запах.
— Только без нас, Волновых, все равно в сельском хозяйстве не обойтись, — сказал упрямо. — Батовы умеют лишь говорить да воспитывать себе подручных, вроде Русакова, а работать все равно нам. План давать все равно нам. В нас — корень!..
— Недооценивать Батова не советую…
Хоть и выпивши был Волнов, да голова работала вроде еще трезво. Слова Курденко запали.
— У Батова есть достоинство, — заметил Волнов и опять взял ломтик лимона. — Потрясающе чувствует время. Раньше я его уважал за это. И у себя держал. С людьми умеет еще… Объективно говоря, и этот самый Русаков — не дурак. Он действительно что-то ищет, смел. Но ему не хватает хорошего руководителя. Он слепой котенок, тыкается, тыкается. Порфирий Иванович, я ведь тоже не пьяный, понимаю, что севообороты — это не тяп-ляп… Но чем быстрее восстановить севообороты, тем охотнее земля будет родить. За хорошим урожаем гонюсь — он мне позарез нужен. Доказать хочу. Но всякие установки на местную инициативу разболтали колхозы. С трудом, неохотно восстанавливают севообороты. В этой ситуации и подумаешь. Дай поумничать Русакову, за ним все начнут умничать… А отчетность, а планы? Лучше уж где-то и хватить лишку, но нельзя пускать на самотек. — Волнов остановился, выпил свою рюмку и, не закусывая, продолжал: —В этом у нас главное разногласие с Батовым. Он хочет все пустить на сознательность — это же упрощение, непонимание. Ну, где она, сознательность? Меня пытаются убеждать, что, мол, она есть. Сознательное государственное понимание у председателей колхозов существует: не хотят они плохого колхозу! Но вот возьми ПТС. Где тут сознательность? Батовы ее выдумали! Председатели все, как один, высказались против ПТС! Только инженеры «Сельхозтехники» да экономисты района — за. Нет еще инженерского понимания на местах, Порфирий Иванович, нет его, вот что я скажу… И нельзя идти на поводу такой стихии. Проглотит живьем…
— Как там в песне-то, — Курденко откинулся на стул, расправив плечи, — как там в песне-то… Парней так много холостых, а я люблю женатого…
— С женатым вернее, — засмеялся Волнов.
— Вот что я тебе скажу, — проговорил Курденко, когда они выходили из шашлычной. — Ты, Волнов, держись. А выдержишь — войдешь в силу, секретарем райкома будешь. Хватка есть у тебя — я это давно знал. А ПТС — это идея! Я об этом и на бюро обкома говорил. Батову мы за то, что неодобряет, голову снимем.
51
Мокей сгребал крепкое янтарное зерно. Бежало оно сквозь пальцы, что вода. Запах мягкий, душистый, полевой. Брал янтарь дрожащими руками, держал в горсти — и светлело заскорузлое, обожженное солнцем и ветрами лицо, разглаживались серые, неуютные морщины, что под глазами, и на лбу, и на щеках, не к добру примостившиеся. Любит Мокей водить рукой по вороху зерна — ощущать каждое зернышко. А потом еще раз взять пшеницу в руки — сдуть легкое негодное зерно, случайную полову. Вот они — плотные, крепкие янтари — как не похвалиться! Наша, александровская! Не хуже кубанской, а то, может, и лучше!
С тех пор как Мокей Зябликов взял на себя официально обязанности заведующего током и на пчельнике заворачивала его помощница Валька Требуха, он, по ехидному мнению Тимофея Маркелова, как пчеловод «деквалифицировался».
— А ну? Ну-ка, повтори, что ты сказал? — напирал на Тимоху Мокей.
— Деквалифицировался, говорю.
— Дурак, сам ты деквалифи… — И Мокей, поперхнувшись и откашливаясь до слез, пока ему не постучали по спине, под общий смех изругал Тимоху более простыми и привычными словами. — Сосунок ты.
После ссоры с Тимохой Мокей, обиженный, плелся вдоль тока. Но когда Мокей рассержен, глаз его делается острее и зорче — всякое упущение, всякая неполадка оказывалась на прицеле. И спуску Мокей тут уж не давал. Даже жинка Мокея жаловалась бабам — мол, когда Мокей злой — хуже дурной мухи: ко всему прицепится. Иной раз и скрыть от него что-нибудь вздумаешь, а он, глядь, все увидел — вот бестия!
Мокей последнее время вообще частенько бывал не в духе, а потому на току воцарился порядок. Даже ночью запрягал Мокей свою конягу — Стрепета — посты проверять. Жена ворчит: «Аль тебе дома тепла нет?» — «Уже согрела, — съязвит Мокей. И добавит: —Да и нечем тебе греть, старая, угли-то потухли, один дымок».
— Охальник ты… — Жена в обиде укладывалась спать.
— А ты рукой не маши, небось еще пригожусь, — Мокей ковылял к своему Стрепету, неторопливо покачивающему во дворе головой и мирно жующему с охотки сено, вязанку которого бросил ему, оторвав от своей коровы, Мокей. Этого, конечно, не знала жена, иначе вряд ли пришлось бы сказать Мокею, что угли, дескать, потухли.
За усердие даже Чернышев похвалил Мокея:
— Кто это придумал этакую штуку, Мокея на ток послать?
— Вы, Василий Иванович!
— Давно бы его на ток, — улыбался Чернышев. — Ну и силен, собственной курице голову отрубит, если на току поймает.
— Собственной не собственной, а Акульки Демкиной прикончил, не посмотрел, что Тихон свирепый…
Пришла та Акулька на него жаловаться, а он, Мокей, грудь вперед, что воин: обида, говорит… Возмещения убытка, баба, требуешь? Так в суд подавай. А мы с тебя за потраву возьмем. Вот тебе и Мокей Зябликов!
— А главное, пчелам без него легче дышится, — пошутил кто-то.
…Греб Мокей жилистыми руками янтарное золото, глубоко вдыхал полевой аромат. «Хорош настой, ничего не скажешь…» И не обращал Мокей никакого внимания на шофера и грузчиков, толпящихся тут, рядом, и ждущих окончания священнодействия.
— Дядя Мокей, так вот же записка самого Чапая.
— Знаю. Не дам зерно, вот и весь тут сказ, — спокойно резал Мокей. — Давай все по форме, накладные и так далее, понял. Председатель не хозяин, пусть правление собирает. А там решим — будем возить по запискам или не будем. Взяли моду…
— Брось, Мокей! Думаешь, если ты теперь «зав» прозываешься, то и в самом деле власть имеешь? Как был пчеловод, так и остался. Вот приедет Чапай, посмотрим, как будешь порточки подтягивать…
Мокей упрям.
— Прошу не грубить. И давайте-ка убирайтесь отсюда подобру-поздорову.
Мокей не спеша, тщательно навесил увесистые замки на амбары и сторожам строго-настрого приказал: гнать без него всех в шею от ворохов, что под навесом. Помялись-помялись грузчики, залезли в кузов.
— Ты нам за холостой пробег еще заплатишь, пчелиный зав…
Мокей ужинал, когда Чернышев подкатил на своей «Волге».
— Милости просим, — увидев на пороге председателя, залебезил Мокей. — Баба, ну-ка стопочку, угости председателя.
Чернышеву не до стопочки. Обругав Мокея, тут же потребовал ключи от амбаров, пообещал из трудодней вычесть за холостой пробег машины. Сопротивляться да время тянуть — бесполезно. Молча бросил Мокей Зябликов ключи. Упали со звоном, и этот звон горечью отозвался в ушах Мокея.
— Мне что, хоть весь колхоз возьми, на, — и Мокей тоже пустил горячее словцо.
— Уважь, Василий Иванович, — некстати вошла с рюмкой Зябликова, — откушай, Василий Иванович.
— Да замолчи ты! — рявкнул на нее Мокей и, срывая злобу, пнул ногой случившегося здесь кота.
Провожать председателя не вышел. А когда фары председательской машины потухли за окном, Мокей подпер руками лицо и так долго и молча сидел за столом. К ужину не притрагивался, хотя подана была его любимая рассыпчатая картошка с огурчиками и даже стопочка. Посидел-посидел в задумчивости Мокей, взял стопку — хватанул сгоряча, не крякнул даже по привычке, что означало бы — пошла хорошо. Не закусывая, зашаркал в горницу. Притихла и жинка — не время тревожить Мокея. Молча ушла на кухню и сидела там.
Потом уж Мокей позвал ее из горницы негромким голосом. Вошла. На неразобранной кровати поверх одеяла лежал Мокей, свесив с кровати здоровую ногу и разбинтовав культяпку, медленно, с тупым остервенением растирал ее.
— Потри мне, Мотя. Может, полегчает.
52
День секретаря райкома никто никогда не расписывал по часам, здесь один распорядитель: партийная ответственность… «Перетерплю»… «Потом отдохну»… «Вот уберемся, тогда и легче станет» — такими словами не раз успокаивал себя Батов, а на деле получалось, что забывал и о сне, и об отдыхе, и о времени вообще. Выдастся час — можно, пожалуй, полежать прямо в райкоме на диване, да разве сумеешь? Глядишь, телефонный звонок… А к первому по мелким делам не звонят. Вот так — день за днем, страдная пора не ждет.
Вот уже третий день Батов вел телефонные надоедливые разговоры с областью, доказывал в десятый раз, что райком в конфликте Русакова с Волновым разобрался по справедливости.
Но вопрос теперь был даже не в Русакове. Вопрос был в том, что Батов, по мнению некоторых людей в области, перестал считаться со специалистами сельского хозяйства, решил, что сам всему голова.
После одного такого разговора Батов вызвал завотделом Персианова и попросил его подготовить бумагу с характеристикой Русакова: обком требует. Персианов уже знал — слушок прошел, что над Батовым сгущаются тучи. И никак не мог понять Михаила Федоровича: неужто стоит из-за какого-то Русакова копья ломать? Таких агрономов, как Русаков, по белому свету…
— Михаил Федорович, а как быть с заявлением на Русакова?
— Каким? Я ничего не знаю.
— Поступило на днях. Завклубом там сбежал из колхоза из-за Русакова.
— Кто заявил?
— Да житель один. Можно понять — тоже колхозник.
— «Можно понять»… — повторил с презрением Батов. — Это что же, опять анонимкам будем ход давать? Будьте любезны, никогда мне не говорить о них!
«Больше бы верил сигналам — не стоял бы о тебе самом сегодня вопрос!» — подумал Персианов о Батове.
Батов уехал в колхозы, но на другой день его догнала телефонограмма — вызывали в обком.
— Не могу, — ответил Батов, узнав, что разговор опять пойдет о Русакове. — Я сейчас нужен здесь. Два-три дня решат хлебоплан в районе.
К Батову приехал второй секретарь райкома Романов. Он еле пробрался на «газике», плащ его насквозь промок и был в грязи.
— Михаил Федорович, — волнуясь, попросил Романов, — давайте я здесь останусь, а вы поезжайте. Неприятная каша заварилась. Вам надо быть в обкоме.
Слушая Романова, Батов ловил на себе его взгляд, полный тревоги и доверия, и думал о том, что действительно вопрос становится в чем-то и личным, и ему, пожалуй, надо бы выехать…
— Хорошо, — сказал он и стал натягивать охотничьи сапоги.
Но ни в этот и ни в следующий день Батов не выехал. Позвонил в обком. И выслушал в общем-то обидные слова…
По-видимому, в обкоме истолковали его неповиновение как неуверенность в своей правоте.
…Как бы ни относился храбро к мелочам жизни человек, ничто не проходит бесследно… После телефонной беседы с обкомом Батов почувствовал в сердце боль. Помассировал грудь — вроде прошло, но не надолго.
В сини над полем появились белые паутинки. Иван Русаков, подпрыгнув, попытался поймать одну из них. Белая ниточка высоко взвилась над головой, и Иван, стоя на помятой машиной стерне, с жалостью провожал взглядом едва заметные паутинки. Они проплывали над комбайном, на котором он проработал лето и на мостике которого теперь возился Тимоха Маркелов. Увидев, что Иван еще здесь, Тимоха приподнялся и дружески крикнул ему:
— Когда уезжаешь?
— Сегодня, — Иван Русаков пошел к мотоциклу.
Со стана шла девушка. Иван в ней узнал Катю и ждал, когда она подойдет. Катя смело вспорхнула на багажник.
— Не гони сильно, Ваня, дух захватывает.
Дома у Русаковых были лишь свои. Особого провожания закатывать не думали. Но, словно сговорившись, неожиданно заявился Мокей, а за ним и Бедняков.
— Никак Иван уезжает, Марьюшка, — опечалившись, протянул Мокей.
— Уезжает.
Мокей одобрительно кивнул и, выпятив обветренные толстые губы, потянулся за кисетом, — хорошее дело, учиться.
За Мокеем и Бедняковым к дому Русаковых потянулись и другие соседи. Прямо из бригады прискочил на своем мотоцикле Шелест. Так что когда появился с Катей из проулка Иван, провожающих на крыльце Русаковых было предостаточно.
— А жаль все-таки, что ты уезжаешь. Ни разу не удалось нам поговорить по душам. А ведь братья… — волнуясь, сказал Сергей.
Иван как-то по-особенному тепло заглянул в глаза Сергея и вдруг уловил в них что-то похожее на тревогу, обращенную к нему, Ивану.
— Разве я один виноват в том, что у нас не ладились разговоры?
— Это верно. И все-таки получалось нехорошо. Может быть, виной были неприятности, которые пришлось пережить мне.
— Нелегко тебе было, Сергей. Это я видел. И поверь, очень волновался за тебя. — И помолчав, добавил: — И гордился.
— Ну уж и гордился, — улыбнувшись, проговорил Сергей. — Это обычные дела сегодняшнего села.
— Но они меня заставили крепко задуматься. Как-то ты упрекнул меня: мол, городом пропитан. Знаешь, город мне помог увидеть нашу Александровку так, как никогда бы ее не увидеть, оставаясь здесь. И не думай, что Александровка стала для меня дальше. А сколько у нас таких Александровок. И если не в нашей, то в подобной придется мне работать…
Сергей молча кивнул, словно вызывая брата на дальнейшую откровенность.
— А что ты хотел сказать мне? — спросил Иван.
Сергей улыбнулся.
— Примерно то, что ты сказал сейчас. И я рад, что ты сам дошел до этого.
Иван порывисто обнял брата.
Гости стали рассаживаться за столом. Мокей занял место, где обычно сидел Русаков-отец.
— Ну, Иван, в добрый путь… А Катю не упускай, хороша девка! — и, оглядев всех, добавил: — А зря Кузьмы-то нет…
— Он в Зыбино к тете поехал, — опустив вниз голову, тихо вымолвила Катя.
— Не вовремя поехал, — заметил сердито Мокей и поднял свою чарку. — За будущее агронома!
— Подожди, Мокей, — сказал Бедняков. — Я тоже хочу на дорожку кое-что посоветовать отъезжающему: жми, Иван, на все науки так, чтобы они склонились перед тобою, но агрономить приезжай домой. А то ведь как специальность получат, домой носа не кажут. Все романтику по чужим краям ищут, а в своем-то будто ее куры растаскали…
— Все верно, Николай Степанович! — пробасил Иван.
— А уж если верно, нечего давать застаиваться чарке, — сказал Мокей. — Так я повторяю свой тост: за будущего агронома! Нет, постойте, есть дополнение: и за его дорогу туда и обратно!
Все рассмеялись и потянулись чарками к чарке Ивана.
53
В кабинете первого секретаря обкома шел горячий спор, и Виктор Борисович Еремин, расстегнув ворот косоворотки, легонько кивал головой, как бы соглашаясь с доказательствами товарищей, сидящих напротив. Порыв ветра с силой распахнул окно. Мелкие стеклышки веером рассыпались по полу. Один из сидящих бросился закрывать окно. Это был завсельхозотделом Синягин. Секретарь обкома Протопопов, сложив трубкой газету, сметал осколки в кучу.
— Погодка-то… — заметил он.
Не спуская внимательных глаз с Протопопова, Еремин спросил:
— Ну, а окончательное мнение?
— Мнение… — Протопопов задумался.
— Надо заменить, — вмешался Синягин. — С кадрами сейчас у нас неплохо, можно вполне найти достойного человека.
Еремин ждал, что скажет Протопопов.
— Завершится уборка, и надо, пожалуй, думать, — неуверенно проговорил Протопопов.
Рука Еремина прошлась по столу, ровняя и приминая бумаги.
— Не согласен…
Синягин с удивлением посмотрел на Еремина, затем на Протопопова, и снова на Еремина. Еще вчера, вызвав к себе Синягина, Виктор Борисович сказал, что неплохо бы материал о Батове подготовить к бюро. А сегодня вдруг — не согласен.
— Товарищи, не согласен! Не о том вы толкуете! Да, с кадрами у нас неплохо, — повторил Еремин фразу Синягина. — Но это не значит, что их надо чаще перетасовывать, а Батов, а Русаков — они что, плохие коммунисты? По-моему, наиболее достойны как коммунисты те, кого любят в колхозе… — И Еремин повторил с ударением: — В колхозе! И не всегда в обкоме… Ваши доводы звучат убедительно, и факты, которые можно, правда, по-разному осветить, в основном верны, а я все же на стороне Батова и понимаю, почему он поддерживает Русакова. Понимаю, как если бы сам работал в райкоме. Понимаю, почему он отказался сейчас от ПТС. Он наверняка «за», да не хочет брать с кондачка. Вот на его месте вы, товарищ Протопопов, тоже поступили бы так Ведь сами рассказывали мне, что будучи секретарем райкома, получили выговор за медленное внедрение… Забыли — за что дали выговор-то?
— За картофелеуборочные машины. Колхозы ни в какую не брали, своих рук, мол, девать некуда.
— Вот-вот. А машины ведь несли новую технологию, сокращали себестоимость и так далее. Но надо ли было их навязывать колхозам? Не лучше ли показать на деле выгоду от этих машин, подвести колхозников самих к правильному решению.
— Виктор Борисович, — с огорчением сказал Синягин, — но идея Волнова уже становится не нашей идеей. Как доложил из сельхозуправления Курденко, ее перехватили тамбовчане… Из-за Батова теряем приоритет области.
— Да бог с ним, с приоритетом! — жестко бросил Еремин. — Нам не приоритет нужен, а сильные, самостоятельные хозяйства.
Еремин подождал, чтобы успокоиться, затем продолжал:
— Я предлагаю заседание нашего бюро перенести в райком. Товарищи, надо самим поехать к Батову и на месте понять человека, а не тащить его сюда, не устраивать проработку. Мы сами поедем к нему и будем с ним спорить, где он не прав, и будем с ним обсуждать деловые проблемы. А иначе что же получится — раздувать мелкие разногласия… Так, что ли, решим, товарищ Синягин?
Синягин промолчал.
— И все же у меня есть такое чувство, — продолжал Еремин. — А если посмотреть на них с другой стороны? Может быть, и они сказали бы о некоторых из нас тоже самое?
Сидящие за столом переглянулись, кое-кто пожал плечами.
— Не допускаете? — улыбнулся Еремин. — Но ведь и мы не оракулы. Высокие посты, как известно, не придают мудрости.
— Выходит, что Батов и Русаков умнее всех? — не выдержал Протопопов.
— Ну зачем же так? Но они ближе к земле, к людям. Разве не так? Вы интересовались отношением к ним в колхозе? Почему же ни на Батова, ни на Русакова нет жалоб из колхоза. О Русакове я слышал кое-что, даже называют гене-ралом колхоза «Коммуна». Вот в это вникнуть стоит.
Все заулыбались.
— Смешно? — продолжал Еремин. — Ну, назовите — вожак. Дело не в этом. Не в слове. А мне нравится — генерал… Нет, это не случайно…
— Хорошее сердце у вас, Виктор Борисович, — проговорил Протопопов.
— Ну, о сердце не будем.
Синягин потупился. Стоило бы возразить, но не возразил и только спросил, нахмурившись:
— А как же с Волновым?
— А что с Волновым? — удивился в свою очередь Еремин. — Разве ему кто-то мешает работать?
— Ну… атмосфера, не способствующая…
— Не верю. Батов никогда никому не мешал работать. Было время, специалисты бежали к Батову и там уживались.
Протопопов закивал головой.
— Итак, едем? Я вообще так считаю: если долго не бываешь в районах — чувствуешь себя обойденным, будто время тебя обгоняет…
Не расходились. Толковали о разном. На улице шел дождь, и мутные потоки его весело хлестали по окнам. При ударах грома Еремин сжимал губы и хмурил брови — погода не радовала его.
54
Все больше дома сидела теперь Клавдия, читала или вязала. Даже подруга Дарья Наверехина не могла ее вытащить. Дарья иногда в правление за ней забегала, иногда домой, все куда-нибудь в компанию тащила, а Клавдия ни в какую.
А у Дарьи есть и своя забота, и своя печаль: любовь к приезжему шоферу, что на подмогу в колхоз из Ленинграда прибыл. И любовь та разгорелась огнем: «Что хочешь делай со мной, Клава, а я с Андреем готова на край света!»
— Глупая ты, Дарья, у него небось в Ленинграде жена законная, — увещевала ее Лукерья, когда Дарья у Мартьяновых расхваливала вовсю своего возлюбленного.
— Нет у него жены. Кроме меня, никого у него нет.
Клавдия удивлялась: как можно так много говорить о своей любви? Когда любишь — даже себе в этом признаться страшно.
А я не могу любить да скрываться, — отвечала Дарья. — Пусть все видят мою любовь — она не запретная.
Что-то чужое стала видеть Клавдия в Дарье. Что-то в их отношениях надорвалось. Даже и не скажешь — что, а вот той ниточки, которая так раньше связывала, теперь уж нет.
Клавдия по ночам долго не засыпала, вглядывалась в темноту комнаты широко открытыми глазами и думала о своей жизни. Казалось, так и заглохла она, жизнь. Часто вспоминала Сергея Русакова. Равнодушно, без тяжести и без старого сожаления. Глупость спорола, повстречавшись тогда с Сергеем после собрания. Было стыдно перед ним. В первое время боялась, обходила его проулками. Глупая, вот глупая…
Да, идут годы, старят… В прошлый раз братишка, Валерка, и то за столом говорит матери:
— Мама, а почему Клава наша замуж не выходит? Ее ребята старой девой зовут. Уж лучше бы выходила замуж.
— Я тебе вот дам ложкой по лбу, тогда узнаешь, — вспыхнула мать.
Клавдия лежала в темноте, и думала, и думала — и о том, как люди говорят, будто она по горбатому убивается, и о Валерке — дурень большой, неотесанный, ничего еще толком не понимает. Любила она брата, вихрастого, с нежными оттопыренными губами, над которыми чернела поросль пробивающихся усов. Взрослел парнишка, а ума — кот наплакал.
Валерка был единственной утехой Клавдии. Штопала ему носки, чинила брюки, стирала рубахи. Таскала ему после работы из сельмага конфеты. И он брал без зазрения совести. А когда однажды его постыдили — не маленький, он за словом в карман не полез:
— Буду работать — я ей платье подарю.
Клавдия старалась побольше быть в правлении. Чернышев ею гордился.
— Золотой работник. Бухгалтерия — работа тонкая, а у Клавдии завсегда полнющий порядочек, не подкопаешься.
Иногда по-доброму шутил:
— Вот невеста неплоха, выбираем жениха.
А как-то вдруг спросил:
— Как же ты, Клавдия, Сергея-то Русакова потеряла?
— Я его не теряла.
— А как же?
— Нужен он мне больно. Он сам по себе, я сама по себе.
А ушел председатель, Клавдия положила руки на стол, вытянула их и долго смотрела на свои бухгалтерские принадлежности. Комок горечи подплывал к горлу, она уронила голову на руки. Поплакала — легче стало. Вот душа женская. Поплакала — опять за работу. Сколько их, ведомостей, и все надо выверить, по всем надо точно без единой ошибочки начислить.
Так и шла жизнь. Из правления домой, из дома опять в правление. Дорожку через Рыжов огород (здесь поближе) одна протоптала: туда, сюда в день раза четыре сходит.
55
Марья Русакова в старинном полушалке, большие красивые кисти полушалка собраны на груди, лицо бледно, с желтизной, похоже на лица святых, что рисуют на иконах. В движениях ее замедленная размеренность. Глаза то и дело наполнялись слезами…
Сегодня у Русаковых большой и горестный день — день памяти Степана. На большом простенке горницы его увеличенный портрет в цветах, с маленькой черной ленточкой в уголке рамы.
Степан с молодыми задорными глазами. Лицо милое, нежное, почти детское. И лишь военная форма, сержантские погоны говорят о том, что этот юноша — солдат, и выпил сполна чашу солдатскую. Напротив сына, на другом простенке — фотография отца. Снимок был сделан, когда Русаков-отец вышел из госпиталя.
В русаковской горнице стол под белой скатертью накрыт для всех, кто захочет помянуть Степана. Специально гостей не приглашали. Кто помнил Степана и уважал семью, приходил сам — в любое время. Марья встречала у порога, провожала в горницу. Соседи, знакомые, друзья говорили ей по нескольку добрых и ласковых слов, — а матери, видно, все одинаковы, и в радости, и в горе — добрые слова о сыне разглаживали у нее на лице морщины, теплело от них на сердце.
После рюмки водки, вкусной и простой деревенской закуски, после душевного разговора все желали видеть младшего Русакова — Владимира. И тогда гостей провожали в спальню, где младенец, закутанный в пеленки, неистово щурил небесного цвета глазенки и, счастливо открывая рот, улыбался ясной улыбкой.
— Богатырь! — восхищался Мокей Зябликов. — Сразу видно — в отца, не трусливого десятка.
Надя, счастливая, стояла рядом и покачивала головой: какой уж богатырь, пеленки не поспеваю менять…
А богатырь щурился и улыбался.
Мокей постарался изобразить смешное лицо, весело хлопал губами и делал замысловатые фигуры пальцами: хотел добиться особого расположения Русакова-младшего. Но тот, как назло, отвернулся от Мокея и захныкал…
— Я к нему в дружбу навязываюсь, а он?..
Мокей засмеялся, умилился. Поздравил Надю:
— С прибавлением вас, соседушка, с прибавлением…
Марья Русакова ждала Остроухова. Одногодки они со Степаном. Вместе на фронт пошли…
Остроухов появился после обеда. В горнице было несколько человек, главным образом соседи по улице. Видно было, что новый гость изрядно выпил. Гордо и осанисто прошел Остроухов в горницу, распространяя едкий самогонный запах. Увидев портрет Степана в цветах и с черной ленточкой, вдруг обмяк, губы у него задрожали, и, закрыв лицо руками, он свалился на стул, прижавшись к спинке стула, сидел, всхлипывая. Всех это потрясло. Кто-то заплакал, кто-то бросился поддерживать зарыдавшую Марью. Ее поспешно увели из горницы.
Остроухов поднял взлохмаченную голову, взглянул на всех горящими, с лихорадочным блеском глазами. Ему подали стакан водки. Опрокинул быстрым движением и, не закусывая, медленно пошел из дому. Его пытались остановить, упрашивали побыть еще.
— Не надо, не хочу, — сказал Остроухов и ушел от Русаковых.
Потом рассказывали, что на выгоне, сидя возле кузницы, Остроухов плакал и жаловался на свою судьбу. Лучше бы он остался там, а Степан был бы жив.
— Я Степана вот этими руками захоронил, а тут за мною охотятся, как за зверем… А почему я такой? — плакался Остроухов. — У меня не осталось внутри ничего живого, все сгорело там, на фронте…
Кузьма Староверов тоже пришел к Русаковым. Пока был Остроухов, он стоял в сторонке. Потом выбрал момент, подошел к Марье и сказал ей:
— Ты уж прости меня, старика, если что было между нами не так…
Марья поднесла ему стакан водки, и он, крякнув, выпил.
— А ведь как я огородил Русаковым палисадник-то, так с тех пор и стоит. Много воды утекло. Много… — неожиданно сказал дорогой Кузьма жене. — Старимся. А как ни старимся, Марфа, старого не позабыть.
Ахнула Марфа.
— Что с тобою сегодня случилось, Кузьма?
— Ладно зенки пялить! — рассердился Кузьма. — Аль не слышала, что сказал тебе? У каждого свое на роду счастье…
Допоздна тянулись цепочкой люди по Майской к дому Русаковых. И долго в доме под железной крышей, что у проулка на выгон, горел свет.
56
В райкоме Батова ждал Синягин. Из короткого и натянутого в общем-то разговора Михаил Федорович узнал, что на днях прибудет первый секретарь для участия в работе бюро райкома. Синягин тут же уехал, захватив с собой Волнова.
С Волновым отношения у Батова не изменились. Волнов держался свободно, спокойно решал с Батовым любые вопросы. Михаил Федорович тоже относился к нему без претензий. «Что ж, человек должен отстаивать свои взгляды и свои позиции, если убежден в их правильности», — думал он.
С Волновым Батов работал не один год, и ему казалось, что деловое в районном агрономе преобладает. Понимая сложность тогдашней обстановки, он отлично разбирался в природе действий Волнова, когда тот был начальником управления.
Сейчас Батов старался разобраться в Волнове — новом. Неужели этот «новый» так ничего и не понял за последние годы? Вспомнил, как недавно ему в областном сельхозуправлении сказали, что Волнов — «хороший исполнитель». «Хороший исполнитель»… — такой меркой Батов людей не мерил, считал подобный отзыв недостаточным для человека.
Но дело в том, что это была точная характеристика Волнова.
При этой мысли Батов глубоко вздохнул: но ведь ему незачем приписывать Волнову лишнее…
«Тем не менее, Михаил Федорович, ты всегда отличался неторопливостью в этих делах, — говорил сам себе Батов, — подожди со своими выводами, не спеши. Семь раз отмерь…»
Сегодня утром Батов шел на работу пешком.
Когда Батов не должен был ехать в колхоз, он всегда ходил пешком. Утренний моцион.
В такие утренние часы легко думалось.
Батов думал о том, что люди недосыпают, мучаются, работают в поте лица, устают жутко. А в общем, делают сезонное дело. От посевной до посевной. От уборки до уборки. Тысячу мелких, порой никчемных дел. И, если задуматься над этой работой, у многих бездумна она, неперспективна, надоедлива до чертиков. Мотается человек год, два, а подведи итог — подводить-то и нечего. Исполнитель толковый… Вот и все. С годами такие люди уже не могут принести хозяйству пользы. В никчемных дорогах растеряли, что было, что мечталось, чего хотелось. Потускнели замыслы. Хорошо, если еще что-то теплится в человеке? А если остался один гонор?
В воскресенье утром приехал Еремин в сопровождении Курденко. До обеда сидели в райкоме. Еремин — мрачный, малоразговорчивый.
— Дожди съели область, — как-то обронил секретарь обкома, перелистывая донесения из районов. Эта крылатая фраза моментально облетела всю область. За нее зацепились некоторые районные руководители. Дожди, мол, перепутали все карты.
Еремин вызвал секретарей райкомов из соседних районов. На вопросы секретаря обкома о положении дел отвечали вяло, виновато улыбались, мол, всему мешают дожди: «Льют и льют… Что с них возьмешь».
— Небось ночи не спишь, из машины не вылезаешь, — спрашивал Еремин с некоторой иронией, — из машины не вылезаешь, все по колхозам… а воз и ныне там.
— В машине и сплю, — согласился секретарь, не понимая Еремина, — а что поделаешь?
— А ты, Батов, как? — опросил Еремин Михаила Федоровича.
— И я в машине.
— Ты тоже в машине, а у тебя прирост! У тебя, выходит, какая-то особая машина? Ну-ка подскажи нам, как это у тебя получается. Вот за неделю, несмотря на ливень, вон как махнул! Как ты это сумел?
Трудно было понять, шутит Еремин или говорит всерьез.
— И у нас была заминка, — ответил негромко Батов. — Председатели начали капризничать. Вроде и выгодно скорее хлеб вывезти, хорошие деньги, и — боязно. И дождик расхолодил, конечно. Послал на элеватор Романова. Затем сам приехал. А там почти все председатели. Мнутся, ждут, что им скажут. Вот что, говорю, сами решайте, сами судите, как быть. Вы — хозяева, в ваших руках вся политика. Собирать бюро не будем — не к чему! Вот так потолковали. С утра хлеб понемногу пошел.
— Слышали? — спросил секретарь обкома. — Гонять машину надо с толком.
Разговор обещал быть долгим. Приехали Синягин и Волнов. Синягин начал отчитывать Батова.
— Михаил Федорович, мы должны предъявить тебе счет сполна. Ты народ подраспустил. Кто дал волю колхозам в напряженное время отпускать работников? Подают заявления и уходят…
Батов улыбнулся.
— Ну что ж, уходят, а потом приходят. Люди поняли, что колхоз никого не держит. Колхоз — коллективное и добровольное хозяйство. А что люди имеют право уйти — это подтягивает нерадивых председателей.
Синягин сделал паузу, видимо, ожидая, как отреагирует секретарь обкома, но тот молчал. Тогда Синягин подвинул ближе к себе бумажки с дорожными записями и надел очки.
— Ну что ж, начнем с Александровки, — объявил он. — Хозяйство здесь крупное и председатель на месте. Но полит-массовая работа налажена слабо. Секретарь парткома культ себе создает.
— В генералах коммуны ходит, — подсказал кто-то.
Еремин вдруг расхохотался:
— А что? Сказал какой-то председатель сельского Совета — и живет, — и лицо Виктора Борисовича просияло, — и живет! Мне просто нравится. Почему бы, в самом деле, в своей профессии не называться генералом, почему? Мы хотим поднять сельское хозяйство на такую высоту, которая, может быть, под силу только боевым генералам. Очень кстати! Между прочим, я об этом не раз думаю. Добрая идея. Колхозные генералы в сражениях за хлеб не боятся и голову свою положить… А председатель сельского Совета, от которого все это пошло, видимо, своим характером, делами выражал идею коммуны. Верно, судя по всему, думал председатель… Генерал колхозной коммуны… Для него была важна сама идея… И если эти слова живут — значит, люди видят в них смысл…
— Виктор Борисович… — хотел что-то сказать Синягин.
— Еще что интересного, товарищи? — спросил Еремин.
— Будем иметь не кондиционное зерно, — хмуро ответил Синягин.
Волнов многозначительно посмотрел на Батова: тот молчал.
— Идет уборка, каждый человек на счету, а из Александровки уехал избач, — вдруг резко сказал Синягин.
— Так что ж, Михаил Федорович? — спросил Еремин.
Батов улыбнулся.
— Других случаев ухода из колхоза я не знаю, а избач Никифор Отрада действительно ушел, вернее, убежал из колхоза по сугубо сердечным делам. Любовь не удалась. От стыда убежал парень.
— Вот ведь какие несговорчивые девушки в Александровке! А я и не знал, — смеясь, говорил Еремин. — За это, конечно, Русакова следует привлечь к суровой партийной ответственности.
— Напрасно смеетесь, Виктор Борисович, — не выдержал Синягин.
— А мне думается, не напрасно. Как вы находите, товарищи?
Секретари райкомов с трудом сдерживали улыбки, весело заговорили между собой.
— Хорошо, что избач просто убежал, а не поступил как Отелло.
— Верно, иначе бы Русакову совсем крышка.
— Но шутки в сторону, — серьезно проговорил Еремин. — Михаил Федорович, какое зерно поступает на заготовительные пункты?
— Нужной кондиции. Зерно хорошо обрабатывается на токах.
Волнов слушал и чувствовал, как земля уходит у него из-под ног. А в душе кипело: не совещание — балаган. Где руководящие указания? И секретарь обкома плывет по течению. Но высказать это Волнов, конечно, не решился. При всей своей строгости в отношениях с подчиненными, он не отваживался смело и открыто возражать вышестоящим.
Злил Волнова и Синягин. С чего начал! Не нашел более серьезного вопроса. И Синягин, словно подслушал мысли Волнова:
— Виктор Борисович… — попытался он что-то сказать.
— Одну минутку, товарищ Синягин… Я хорошо помню свою поездку к александровцам. Народ мне понравился — дружный, башковитый, инициативный. И рад, что не обманулся в своей оценке. Для таких людей, видите, и погода не помеха.
Волнов хмурился и кусал тонкие губы.
Курденко, сидевший рядом с Ереминым, был молчалив и задумчив; ни одной реплики, ни одного слова. У Волнова была на него большая надежда.
«Возможно, впрочем, что сейчас и незачем ему выступать — разговор ведь общий, директивный. Подождем до утра», — решает Волнов, в то же время думая о том, что Синягин — неумный и негибкий человек — испортил все дело.
«Вот завтра будет разговор о ПТС, — продолжает свои мысли Волнов, — тогда и попробуем доказать, кто прав, кто виноват. Все поймут, что Батов потакает отсталым элементам в колхозах. ПТС — живой пример тому».
Секретарь обкома, видимо, не хотел этот разговор откладывать на завтра и попросил Батова рассказать о ПТС.
Батов поднялся.
— Садись, садись.
Батов тем не менее остался стоять, он не любил на людях говорить сидя. Ни в ходе доклада, ни после Еремин не задал ему ни одного вопроса. Волнов растерялся. Синягин молча рылся в своих записках. Молчал и Курденко. Делать было нечего — Волнов попросил слова. Как всегда говорил он горячо, на этот раз даже особенно убедительно. Еремин с удовольствием, казалось, слушал его. И с чувством человека, сумевшего убедить всех в своей дальновидности, Волнов посмотрел на Батова. Батов не отвел взгляда, и Волнов, по крайней мере так показалось ему, заметил в глазах Батова еле уловимые искорки смеха. И снова Волнову стало как-то не по себе.
Слово взял Курденко. Говорил он резко: Батов, именно Батов завалил крайне полезное дело. Он особенно нажимал на то, что идею ПТС подхватила другая область. Выступление Курденко понравилось Волнову: головастый, Порфирий Иванович, головастый. Не чета этому слюнтяю Синягину.
— Главные точки зрения высказаны, — обратился Еремин к собравшимся. — Я прошу секретарей райкомов поразмыслить над слышанным. Дело, как видите, сложное, — и, сославшись на поздний час, попросил перенести разговор на завтра.
57
На другой день Еремин предложил Волнову поехать с ним по колхозам.
Начали с Александровки. Здесь побывали в поле, на току, у комбайнов… Волнов заметил такую деталь: всего один раз был секретарь обкома в колхозе «Коммуна», а уже завел знакомых и сейчас, пожимая им руки, разговаривал с ними, как со старыми приятелями. Захватив с собой бригадира Мартьянова, поехали в село. Мартьянов сообщил, что Русаков, да и Чернышев сейчас заняты комсомольским вопросом.
— Мой сын, комсомолец, — улыбаясь добавил он, — тоже там, среди партийных. Хотим к каждому комбайнеру и трактористу по хлопцу прикрепить, чтоб к земле привыкали.
— Дельно! — заметил Еремин.
— А я слышал, ты своего в город собирался отправлять, — некстати напомнил Волнов. Мартьянов покрылся краской.
— Было, собирался. Мать да дочка отговорили. Против бабьей воли не попрешь.
— Женщины — народ разумный. Зачем за сто верст киселя хлебать, — засмеялся секретарь обкома, — если дома дело настоящее и руки к нему лежат.
— Если все будет хорошо, почему же, я не против, — согласился, нахмурившись, Мартьянов. — Я и Русакову так сказал. — Он недовольно покосился на Волнова.
Простившись дружески с Мартьяновым, Еремин предложил на партком не идти, чтобы не мешать там людям, а где-нибудь сесть и дождаться председателя.
Дожидаться председателя, однако, не пришлось. Чернышев был тут как тут. Ему уже сообщили, что приехал «первый».
Солидно, без суеты, Василий Иванович приблизился к начальству, важно поклонился, важно пожал протянутые ему руки и пригласил гостей к себе в дом. Он давно уже разобрался в Еремине и в совершенстве знал теперь, каким надо ему быть при нем. А надо быть таким: не заискивать, не лебезить, не гнуться, а вдумчиво, весомо «понимать свой маневр». Волнов сейчас меньше заботил Чернышева.
— Милости просим, люди добрые, — встретила гостей хозяйка.
— Ну, уж если мы люди добрые, — отозвался, смеясь, Еремин, — то войдем и заморим червячка.
После небольшого угощения вышли в сад. Чернышев решил похвалиться новыми сортами яблонь, которые скоро по всему селу пойдут и за которыми он сам ездил под Саратов в питомник. Затем по просьбе секретаря обкома повел гостей на Хопер.
— Уж больно у вас, говорят, Хопер здесь хорош, — сказал Еремин.
— Что правда, го правда… — отозвался Василий Иванович. — Водичка — родниковая. До единого камешка дно видно. Рыба ходит на виду, прямо бери руками. А не возьмешь, шустрая…
И вот они втроем на песчаной косе. Река и в самом деле была хороша! Кроткие ивы купали свои ветви в разлитом вдоль берега серебре. Мягко втаптывается песок, слегка хрустит. Цепочкой тянутся следы от сапог.
— Эх, удочек нет, — вздыхает Еремин.
— Удочки у Русакова, — замечает Чернышев. — А я не рыбак. Не люблю.
— За рыбой хорошо на зорьке… — мечтательно сказал Петр Степанович и полез за папироской.
— Угости, — попросил Еремин и тоже закурил. — А что, Василий Иванович, хозяйству вашему, видимо, тесно в этих рамках? — спросил он.
— Тесновато, — согласился Чернышев, все время ждавший, когда Еремин начнет разговор.
— Вот я и говорю, — продолжал Еремин, замедляя шаг, — тракторная бригада, пожалуй, теперь в новых условиях тормозит работу. Нужна, видимо, солидная организация, где и ремонт был бы добротный, и кадры постоянные, более высокой квалификации, инженеры, а?
Чернышев насторожился, закусил губу и молча сверлил взглядом под ногами.
— Что молчишь, батя? — с ласковым оттенком сказал Еремин.
— Мое дело маленькое, — сухо сказал Чернышев, — как прикажете, так и будет…
Поймав недовольство в словах председателя, Еремин сказал:
— Ты неправильно, видимо, меня понял, Василий Иванович. Ты же председатель, тебе виднее с точки зрения разумного хозяйственника…
— Бригада у меня работает хорошо, — заметил, поеживаясь, будто от холода, Чернышев, — не жалуюсь…
Еремин посмотрел на Волнова, ожидая поддержки. Волнов немедля подключился в разговор и стал убеждать Чернышева в необходимости ПТС, которая сосредоточила бы в своих руках всю ремонтную базу и все эксплуатационные возможности…
— На языке инженерском все ладно — на деле все по-другому получится, — сделал свой вывод Чернышев. — Нашему колхозу ПТС не нужна. Знаешь, Петр Степанович, когда сундук с деньгами рядом — из него легче деньги брать, когда лошадь во дворе — не надо идти к соседу кланяться.
— Василий Иванович!..
— Э, много лет все Василий Иванович… На бумаге — все отлично, а когда будет обслуживать семь-десять колхозов, появятся свои любимчики, свои хваты, свои обходные пути. Опять из нас деньгу да нервы сосать! Э, старая песня! — Чернышев огорченно махнул рукой. И отошел к кустам. — Вон вода течет, в Дон течет. Значит, в Доне наша вода — Хоперская…
— Т-так, — пуская дым колечками, вздохнул Еремин. — Ну что ж, Петр Степанович, против председателя не попрешь… Экономический рычаг в его руках.
Волнов помрачнел. Чернышев шел немного впереди, как бы показывая дорогу, и на вопросы теперь отвечал неохотно. Вышли на прихоперскую пойму, туда, где ждала машина.
Они прошли вдоль берега до плотины.
— Ну-с, будем прощаться, — подавая руку, сказал Еремин, — не суди нас строго, Василий Иванович. А за прямой разговор спасибо.
Чернышев, не спеша, отошел и начал спускаться по тропке к селу. Был он важностью движений похож на человека, который только что покончил с серьезным, трудным делом.
— Ну что вы скажете? — спросил Волнова Еремин.
— Если идти на поводу председателя, то мало что изменишь в экономике села. Они готовы дедовскими способами работать, было бы им спокойно, хорошо.
Еремин вспомнил картофелеуборочные машины. Колхозники не приняли их — вручную убрали картофель…
— Ну, а что делать?
— Снимать надо таких председателей… — ответил Волнов. — Или мозги вкручивать. Здесь без нажима не обойдешься.
— Ну, положим, одного снимем. Другого тоже снимем, а председателей сотни — всех-то не снимешь? Снять всех председателей, — Еремин нахмурил лоб. — А потом что — снимать всех начальников управлений сельского хозяйства? А затем снять всех секретарей райкомов? Так, получается? А если вдуматься глубже? Председатель, хочет он или не хочет этого, а выражает мнение колхозника, его отношение к труду… Без этого председателем невозможно быть. Вот и вторая заковычка… Председателя можно снять, а мнение колхозника куда денешь?
Глядя на мрачного Волнова, секретарь обкома предложил:
— Не новых солидных организаций боятся колхозники, а боятся как бы эти солидные организации не стали несолидными! Повторения плохого боятся. А чем мы пока, до изучения дела, гарантируем, что ПТС — это хорошо? И получается, что не Батов зарезал твою идею, а народ — сами колхозники в лице бригадиров, председателей, в лице кровных своих представителей. Дело я говорю? Мало мы занимаемся экономическими вопросами, изучением настроений колхозников, их желаний… Ведь согласитесь, Петр Степанович, нехорошо будет, если вас заставят носить рубаху с воротником, который жмет… Другие методы работы, видимо, здесь нужны, умные, не плоские!
Еремин неожиданно повернулся к Волнову и, встретившись с ним глазами, не отвел своего пристального взгляда.
— Согласись, Петр Степанович, на неправильной стезе ты. Нам сейчас важно не только то, что вокруг хозяйства делается — на бумагах и на арифмометрах… И не приоритеты, бог с ними, а людская заинтересованность, колхозная прибыль… Ты прости меня, но я тебя поддерживать не буду, хотя на бумаге ты вроде и прав. Бумажная правда копейки доброй не стоит. Надо прислушиваться к людям и, внедряя новое, не забывать о них. Вот так! Теперь, пожалуйста, сам реши: снять твой вопрос с бюро райкома или оставить, обсудить.
Еремин вглядывался в серое от пыли лицо Волнова. Ему хотелось знать, о чем тот сейчас думает. Не о том, что скажет, а что думает, и прежде всего — о себе. Он вспомнил свою поездку в Александровку, ту самую, когда пришлось возиться под комбайном с Шелестом, и когда тот откровенно сказал ему, что Волнов мешает работе Русакова. Тогда-то он впервые услышал словечко «волновщина». Шелест сказал: «Замучила нас эта болезнь, а лечим ее плохо». Еремину тогда показалось, что александровцы преувеличивают… А выходит, на месте люди глазастее. Придумали же: «волновщина»!
…Машина подкатила к райкому. Еремин быстро и легко поднялся по лестнице к Батову. Волнов почувствовал, что двигаться ему стало труднее — будто руки и ноги закостенели. Он медленно, тяжело поднялся наверх, но за Ереминым к Батову не пошел. Услышав голос Курденко в кабинете Романова, направился к ним.
Волнов снял свой вопрос о Батове, о ПТС, но бюро райкома все-таки состоялось. Еремин нажимал главным образом на то, что в районах еще по-прежнему живет инерция — нажать, придавить председателя и специалистов и что обкому и райкомам есть над чем поразмыслить…
— Одной строгостью и взысканиями здесь не возьмешь, — говорил Еремин. — Многим руководителям надо показать, в чем они ошибаются. На партийный актив области ложится очень серьезная воспитательная работа…
Полагая, что его не понимают, и страдая от этого, Петр Степанович никак не мог согласиться с тем, что происходило. После бюро, в первый раз, может быть, в жизни он, не заходя в управление, поехал домой. Жена с горечью сказала:
— Много седых волос у тебя появилось, Петя… Как дальше-то?
— Спрашиваешь, как дальше? Работать надо. Березу гнут, а она выпрямляется. Все, голубушка, повернется дай срок — и встанет на свое место. Пошли бог еще такое лето — дождливое, так Еремин сам забеспокоится. Сверху ведь тоже с Еремина спрашивают, а раз так… все мы, когда председателем в колхоз кого-либо посылаем, кучу ему обещаний насчет свободы действий даем. А когда председателем человек станет, придет к себе в кабинет, — глядишь, а на столе уже распоряжение управления лежит.
Неожиданно, возвращаясь из райкома домой, к Волнову зашел Персианов. Он был явно в недоумении. Волнов, разделяя мысли Персианова, разоткровенничался:
— Я что ж, не хочу, чтобы деревня наша поднялась? Еще как хочу! Жизнь отдаю этому. Только либеральными методами Батовых-Ереминых село не поднимешь. Мало давать умные указания и директивы, их нужно еще и претворять в жизнь… Вот так-то!
58
Посреди комнаты ведро с мыльной водой. Марья Русакова, подоткнув юбку, на коленях ползает по полу. У тети Марьи скребок, она с усердием трет им каждую половицу. Трет до тех пор, пока добротная сосновая доска не засветится желтоватым играющим оттенком. На лбу большие росистые капли пота, похожие на дождинки. Смахивая их рукой, Марья разгибает спину, отдыхая не то от усталости, не то от своих дум, которые и в работе ее не оставляют. Но отдых длится недолго, узловатая, с набухшими венами рука тянется снова к мыльной, в обильной пене тряпке…
Через узорчатый тюль, приподнятый и аккуратно положенный нижним концом на подоконник, пробивается заходящее солнце, от него на мокром полу радужные звездочки. Марья усердно скребет и смывает эти звездочки, а они, потешные, снова и снова разгораются на мокром глянце полов.
Трудно и неловко работать согнувшись, трудно ходит терка, ноют от нее усталые руки… Но Марья над этим не задумывается, как не задумываются над этим все другие женщины, руками которых любовно выскоблены, отполированы сотни и тысячи и сотни тысяч полов в маленьких уютных домиках наших пензенских сел.
Из поколения в поколение передается это бесконечно трудное искусство — мытье полов. А когда занежутся, словно покрытые воском, сосновые или дубовые доски (еще свеж запах вымытого дерева), постелит усталая и довольная хозяйка разноцветные половички-дорожки, и сама долго еще будет любоваться своим трудом. А то и словечко вымолвит по своей-то женской простоте:
— Ну и вот… А они, мужики, разве понимают наш труд?
Упрек справедливый.
Тетя Марья вспомнила, как час назад сын выговаривал: «И хочется тебе гнуть спину над полами! Небось горб от полов вырос. Подожди мыть — ведь чистые».
Не понять сынам женского самолюбия, не понять той женской радости, когда пол в доме, как янтарь.
Пока тетя Марья раздумывала, в передней послышались шаркающие шаги. Марья привстала, опустила цветастое платье.
Пришла Матрена Румянцева.
— Чистоту наводишь?
— Какую уж там. Так, решила помыть. Ты проходи, вот сюда проходи, Платоновна.
— Я на минутку, Марьюшка. Вот была на почте. Письмо тебе заодно захватила. Небось от Ивана.
…Иван уехал из села к началу учебы. С тех пор Марья не раз выбегала навстречу почтальону. Все ждала весточки от младшего. Писал Иван редко. Сергей-то, бывало, что неделя, то письмо…
Марья взяла из рук Матрены конверт: точно, от Ивана.
— Ну, спасибо, Платоновна… уважила, — и тетя Марья тяжеловато села на скамейку.
— Пойду уж, — сказала Румянцева. Марья ее не задерживала.
Прочитала Марья письмо — и вроде чего-то недопоняла. Стала искать очки. В институте учится, а пишет, как курица лапой. Очки запропали — небось где-нибудь здесь же, под рукой, а вот возьми их найди. Неспокойные руки выдавали волнение тети Марьи. Наконец, нацепила на нос очки. Но и в очках мало что разобрала Марья. Пошла за Надей. Невестка взяла письмо от Ивана, быстро пробежала его глазами.
— Чего здесь, мама, непонятного-то? Все понятно.
— Что же понятно, дочка?
— Иван вашего материнского согласия просит.
В глазах у Марьи — и недоумение, и отчаяние.
— Вот, поди! Какое ж я ему согласие дам, если даже не знаю, на ком он женится!
— Сейчас, мама, молодежь другая пошла, сама умная — родителей не спрашивают, на ком жениться да за кого замуж выходить, — успокаивала Надя. — И обижаться на это не стоит.
— Да разве так можно!
— Но Иван-то наш спрашивает, просит вашего согласия, мама, вашего благословения.
— Это я все поняла, Надюша. Насчет согласия-то я, конечно, согласна. Только на ком он женится? Аль там какую подцепил, в городе? Небось я ему не чужая, как-никак мать: поделиться мог бы!
Надя еще раз с вниманием перечитала письмо. О невесте ни слова. Забыл, что ль? Поискала глазами еще. Нет. Ни слова. «Я, мама, решил жениться, вот и прошу вашего материнского разрешения…»
— Что ж получается, — взбунтовалась Марья, и красные пятна выступили на ее лице. — С Катенькой дружил, валандался, она его, красавчика, ждет, меня мамой величает, а он теперь городскую привезет? Небось расфуфыра: на лице своего ничего нет — все из магазина. Да как же я могу теперь Катеньку обидеть?
И Марья фартуком вытерла слезу.
— Не дам я ему моего материнского согласия, раз такое дело. Дом позорить — не разрешу!
Надя ломала голову над письмом. Как ни крути, и так, и этак — синей самопиской по белому: «Свадьбы у нас не будет, мамочка, и приглашенных тоже. Мы по-студенчески отметим всей нашей комнатой, как только распишемся, а потом, если вы захотите, мы отметим дома, когда я приеду на зимние каникулы…»
— Вот погоди, придет Серега! — продолжала бунтовать Марья. — Я ему отпишу.
После такого известия Марья уже не могла работать: ходила по дому и не знала, куда руки приложить. Все не по ней, все ее раздражало. Внук Володька захныкал — долго с ним гуляла Надюша, могла бы прийти и пораньше… Самовар стала ставить — конфорку с грохотом уронила и дыму полную кухню напустила. На грохот прибежала Надя. Заплакала тетя Марья — руки никудышными стали…
— Идите полежите, мама.
Пошла. Полежала бы, да не лежится, в мыслях-то все Иван. Вспомнила, как она его нянчила да мучилась, когда отец на фронте был; все на своих плечах — и корм скоту, и дрова, и за водой — и все это после того, как со скотного двора придешь усталая до невозможности. К постели подойдешь, а ноги-то уже и не держат. А им что — поймут ли они родителей, все то, что они для них отдали?
Нет, не лежалось тете Марье — вышла на крыльцо. А по улице от Савкиного проулка — Катенька. Такая уж красавица! Перепугалась Марья. Думала — к ним. Но Катенька повернула к Бондаревым. Подруга у нее там. Хотела было окликнуть, поделиться, да и поплакать вместе. Уж и не ведала, как сдержалась.
А она-то, городская, небось на чучело похожа. Подвадила, подгадала. Знакомая одна, Дуся, рассказывала, как они это ловко умеют.
Тетя Марья даже сплюнула: тьфу, нехорошо.
Так жалко Катеньку! Милая она, голубушка, ничего не знает, ничего об этом и не ведает. От любимого-то небось письмо ждет.
— Вот я ему пропишу. Придет Сережа — я ему пропишу.
Невестка чай пить позвала — Сережу долго ждать. Сидит Марья в горнице — и чай не в чай: то горячий, в блюдце нальет — вкус не тот…
— Нет, Надюша, и не знаю, что думать: у нас в роду такого не было.
— Может быть, городская девушка — судьба его, — сказала Надя.
— Вот и неправда. Судьба его — только Катенька. Не приму другую в дом.
Тетя Марья встала из-за стола, не допив чай, и вышла из горницы. Невестка уж и не рада, что так получилось: не хотела обидеть.
Убрав посуду, Надя пошла на половину свекрови. Тетя Марья лежала на диванчике, накрывшись пуховым платком.
— Вы меня простите, мама, если я вас обидела чем.
— Да я на тебя и не обижаюсь, Надюша. Неужели из-за беспутного на тебе злость срывать? Только горько мне… И у Сережи тож… Давеча Волнов проехал… Раньше в дом к нам ездил угощался, меня мамашей величал, а теперь, значит, нехороши стали.
Больше не выходила из своего угла свекровь. Раза два звала ее Надя — не откликалась: делала вид, что спит. Но не спала Марья. Лежала в темноте, так и не сомкнув глаз. Ждала сына.
Пахнет свежей сосной выскобленный и еще непросохший пол, и мягкие самотканые половицы уютно разлеглись от дверей горницы и спальни…
59
С утра Сергей задержался на току. А надо было ехать в управление, к Волнову. До райцентра добрался только в середине дня, и Волнова не застал — сказали, что колесит где-то по району. Тогда Сергей зашел в райком к Батову. Михаил Федорович сидел, широко распахнув тугой ворот гимнастерки. Показал кивком головы на стул — мол, садись. Сам он разговаривал по телефону. Наконец положил трубку.
— Ну, выкладывай, что нового?
Особых дел к Батову у Русакова не было. Колхоз по хлебопоставкам был среди первых. Просто в управлении сказали, что Батов о нем справлялся и просил передать Русакову, когда он появится, чтобы зашел в райком.
— А у меня есть новости, — сказал Батов, — двигайся ближе, поговорим.
Еще вчера в райкоме шли дебаты. После звонка секретаря обкома, просившего район помочь области, мнения на бюро разошлись. Волнов настаивал на разнарядке, а там уж как угодно — можно через колхозное собрание провести, можно и другими путями — «но только, пока будем заседать, время упустим и того, что надо, не возьмем». Романов был склонен поддержать Волнова. Персианов — тоже. Батов думал по-другому: конечно, с разнарядкой дело проще, но вернуться к разнарядке никак нельзя; во-первых, все новые отношения между колхозом и районом останутся лишь разговорами — это сразу поймут председатели; во-вторых, не в разнарядке дело: колхозам сейчас и так выгодно вывести лишнее зерно. Это их доход. Дело в другом, положение в колхозах сложилось неблагоприятное — можно дело так повести, что колхозы окажутся без хлеба…
— Ну что ж, сейчас подчистим, а на полях-то еще хлеб остался, доберем потом, — урезонивал Романов Батова, — другого выхода я не вижу.
Батов помнил предупреждение Еремина: «Я прошу лишь одного — без колхозников ничего не делать».
Как быть? Как помочь области? Неужто прав Волнов? «Еремину что? — говорил он, — Посоветовал, да и все, а проводить в жизнь его директиву нам…»
Решать на колхозных собраниях? Опять прав Волнов. Пока пройдут все собрания, дорогое время уйдет. Приезд Русакова был кстати.
— Сергей Павлович, ты можешь что-нибудь подсказать?
Русаков был в затруднении.
— Если бы председатели знали, что они хлеб еще возьмут, — размышлял он вслух, — они бы пошли на это… А сейчас все боятся, даже те, у которых есть хлеб.
— Задача с двумя неизвестными, — усмехнулся Батов, выжидательно глядя на Русакова. — Может быть, отступить и пойти на разнарядку? Срочно вызвать в райком, объяснить по-человечески — поймут же люди. Не раз понимали…
— Вот поэтому-то и нельзя этого делать, — покачал головой Русаков. — Поймут, допустим, председатели. А колхозники — все ли поймут?
— Ну и собрания, если ставить этот вопрос ребром, — тоже формальность.
Русаков оживился.
— Нет, не прав Волнов. Все же нужен разговор с колхозниками, Михаил Федорович. Без всяких разнарядок, без всяких приказов. Нужен разговор начистоту, вот такой разговор, как у нас с вами Откровенный. Люди поймут, что это надо, — а народ умен! Хлеб можно дать за счет прироста за два-три дня… Коли дожди не льют — дело в людях. Просто дожди расхолодили. Все равно, мол, хлеб пропадет… А вот преодолев такое настроение, взять хлеб.
Батов с вниманием слушал. Приподнялся, вышел из-за стола.
— Что изменилось в нашем колхозе? — продолжал Сергей. — Техника та же. И те же возможности, что были. А дело в общем-то идет лучше. Доверие к себе почувствовали. Чернышев теперь чуть что, к рядовым колхозникам: а как ты думаешь, Иван Иванович? Пойдет дело, если мы вот так решим?
Михаил Федорович, я так думаю: решения-то принимаются для умных людей: иначе ничего не стоит превратить все в крайность. Так что сейчас, потрясая разнарядкой, можно лишь озлобить. А когда колхозник сам понимает, почему он идет в поле, и сам хочет этого — это уже, Михаил Федорович, — вера в идеалы. Я немного торжественно говорю, но сейчас главное — поднять сами идеалы колхозной жизни, то, ради чего колхозники стали колхозниками…
— Верно, очень верно, — согласился Батов, — иной раз крутимся в центре такой орбиты, как планы, и забываем, ради чего все создавалось, забываем, сколько пота и крови наши отцы и братья пролили…
— А ведь до войны, в тридцатых годах, — продолжал Русаков, — колхоз красное знамя ВЦИК держал, на Халхин-Голе боевой полк шел опять под нашим знаменем, которое ему колхоз вручил. Можно создать музей боевой славы людей наших, фронтовых, а можно создать музей и боевой славы колхоза — тогда какая-то Дунька или Хорька, что сейчас восемьсот трудодней выработала, вдруг станет Евфросинией Петровной, потому что музей колхозной славы не может пройти мимо этого, — Русаков поморщился и неожиданно тихо добавил: — Не должно быть того, не допустимо это, чтобы историю нашего колхоза, как стежку-дорожку снегом заметало…
— Я помню старые годы, — сказал Батов. Тихая грусть пробежала по его лицу: годы, годы… — Двадцать восьмой год. С райкомовцами мы, комсомольцы, поехали организовывать колхоз в село Чистые Пруды. Как сейчас помню — торжественная обстановка, знамя… Большинство в тот вечер записалось в колхоз, улыбки помню, долгие разговоры о новой жизни. Ну, сомнения, конечно, были. Потом пели Интернационал… А в поздней ночи запылал дом вновь избранного председателя… Через месяц в другом селе от ножевых ран погиб мой друг… Трудную дорогу прокладывала себе коммуна.
Марья Русакова от колодца с водой шла. Глядь, Катенька Староверова — сердце так жаром и обожгло. Уйти бы — не повстречаться, а куда уйдешь, если Катенька увидела и бежит навстречу.
Поставила ведро с водой.
«Что ж я ей скажу?»
А Катенька, как бежала счастливая, розовощекая, так на шею и бросилась.
— А мне Иван письмо прислал, — запыхавшись, тараторила. — Пишет — не могу без тебя, Катенька, больше на свете жить. Приезжай — поженимся. — Катенька целовала тетю Марью, говорливая в своем счастье. — А еще пишет: комнату снимем…
— Постой, постой, — спохватилась Марья. Ноги у нее подкосились. И побледнела вся: не упасть бы.
— Что с вами, тетя Марья, что с вами?
— Подожди, Катенька, дай отдышаться — это сердце мое от радости сжалось. Говори, говори, Катенька — что дальше-то?
60
То, что передала по секрету дочка, для Марфы давно не было секретом. Ждала она этого — ну, не сегодня, так завтра… Знала, что придет это времечко, придет, когда дочь виновато, с какой-то особой тревогой в глазах, будто случайно, прижмется к щеке матери и, обняв, ласкаясь, будет заглядывать в материнские глаза.
— Ну что? Говори, что у тебя? — сердце матери в напряжении, в предчувствии. И хотя давно догадывалась, в чем дело — так уж устроены матери, — Марфа, стараясь быть спокойной, делала вид, что ей непонятна необычная ласка дочери. — Ну, говори, что у тебя?
— Мамочка, да ты все знаешь, мамочка…
Закрывшись, сидели мать и дочь на кухне; и закрываться-то не от кого: самого дома нет и раньше обеда не придет. Но все ж — мало ли кто зайдет. Чужие свидетели для этого дела не нужны.
— С отцом уж поговорю, — таинственно заверила Марфа дочку. — Не беспокойся. Вот придет, я им займусь. Ты иди, погуляй с подружками, милая. А я вздремну часок, да подумаю, как все лучше сделать; мне отец как раз кстати нужные слова говорил — может, и пригодятся…
Катенька выпорхнула из дому, а Марфа тем временем на лежаке, пригревшись, будто дремала, прикрыла глаза; да и мог ли прийти сон, раз свалилось такое на голову — не то беда, не то радость. Наверно, все-таки радость. И Кузьма-то, Кузьма — после того посещения Русаковых и вправду подобрел к ним. Вчера снова завел разговор о своей неправде.
— С Павлом-то Русаковым на фронте на всю жизнь в дружбе клялись. А ведь Павло честнее меня оказался. Он и в могилу за правду ушел, сгорел на общественном, так сказать. Мучаюсь я — зря я врагом-то своим его нарек. Я даже и не знаю, как это получилось, прямо заблуждение какое-то!
— Заблуждение, истинно, Кузьма, заблуждение, — обрадовалась Марфа. — Ведь говорила тебе — подумай, Кузьма, зачем на своего-то серчать — на фронте, мол, вместе были, и я с Марьей здесь-то старалась все вместе…
— Вот и сын Сергей у него разумный, в отца. Про младшего ничего не знаю еще, молод. А семья-то хороша. Вот что я тебе скажу, Марфа, — стыдно мне перед Марьей: не пронес я эту дружбу с Павлом через всю жизнь-то. Может быть, помощь моя была нужна или совет…
Думая о Катеньке, Марфа вспоминала сейчас до словечка исповедь мужа. Как бы тебя, старый, на крючок поймать!
— Нет, Марфа, теперь этого не поправишь: так и умру я с тяжестью на сердце.
— Да будет тебе, отец, — этими словами увещевала его Марфа. — Все пройдет. Ни ты не виноват, ни Павел. Время такое суровое было. А душой-то мы Русаковых любим…
…К приходу Кузьмы Марфа была на ногах. Кузьма, придя домой, первым делом потребовал обедать.
— Сейчас, отец, сейчас, — Марфа забегала, заюлила перед мужем. — Сию минуту. Щи подогрею — они горячие-то вкуснее, сметанка есть, ты ведь любишь горячие со сметаной…
Кузьма пошел к умывальнику, долго растирал лицо мохнатым полотенцем.
— На завтра мне лошадь обещали. За хворостом поедем.
— Поедем, поедем, — лебезила Марфа, — у меня завтра других дел нет. Вздремнуть до тебя я легла, да не уснуть — что ты мне вчера о Русаковых-то говорил, отец, совсем запамятовала — Сергея Павловича встретил, что ль?
— Да нет. Не потому.
— А я к Марье собираюсь все сходить.
— Я тебе давно наказывал: сходи, сходи.
— Все дела, отец, чай не под одной крышей живем — все дела несусветные. Щи-то вкусные?
И вдруг Марфа выпрямилась, осанистее стала, плечи, что девичьи, и лицо мягкое, округлое, с задорными глазами, и куда морщины подевались.
— Ты вот говорил, как беду непоправимую поправить, да чтоб совесть чиста была — так вот не суди, отец, если я тебе дело скажу…
Кузьма ложку со щами задержал, смотрел на Марфу непонимающе — какое дело?
— Катенька и Иван Русаков с детства вместе. Считай, что обручены — пусть хоть они родительскую дружбу продолжат.
Кузьма с минуту помолчал.
— Да я что — против, что ль? Я не против. Мы свой век откуковали — теперь другим жить. Молод он. Но ежели для них союз — и радость, и счастье… — И Кузьма подвинул к себе миску со щами.
— Вот и я думаю, — хитрила Марфа, — у каждого своя судьба. У них тоже своя — добрая судьба-то. Я верю.
— Да ты не тяни, скажи прямо, — вдруг взъерошился Кузьма и бросил ложку. — Чего крутишь-то? — И Кузьма строго вскинул брови на Марфу.
— Да что ты, я тебе сейчас каши положу. Да что ты, — отмахнулась от Кузьмы Марфа. — Не кручу я. Иван письмо прислал, а Катенька мне его отдала — доверяет матери-то. Тебя она, старого, стесняется…
— А что там в письме-то? Дай прочту…
— Да ты ешь, ничего особого, потом…
61
С Хопра шла туманная сырость. Небо как обычно заволочено, только изредка кое-где пробиваются бисерные звездочки.
Вдоль Лягушовки, с трудом обходя лужи и с лихостью пьяных отбиваясь от собак, важно и в обнимку шествовали двое. Один из них был ростом пониже, приземистее и головастее; он силился обнять дружка за плечи, но рука непослушно сползала, и это его злило; размахивая правой рукой, как саблей, он поминутно хрипло кричал на всю улицу:
— Ты меня не знаешь, Аркаша! Вот и не знаешь! Ради дружбы я способен на все…
И низенький тяжелыми клешнями рук вцепился в пиджак дружка.
— Нет, ты подожди, ты не уйдешь — иначе обида на всю жизнь, понял, на всю жизнь…
— Да что ты, Степаныч, ну что ты!
— Ты еще не знаешь, Аркаша, какой я обидчивый!
…Два комбайнера застряли посреди улицы — Аркадий Шелест и Николай Степанович Бедняков. И были они, как сказал бы председатель Чернышев, «в легком опьянении».
Закончили друзья сегодня последний участок пшеницы, что со стороны зыбинского клина, и после работы Бедняков силком утащил Аркадия отметить это знаменательное событие. Под белой березкой у мостика, что на въезде в Александровку со стороны Сухого Куста, в маленьком ларьке (на местном языке — ресторанчик «Белая береза») купили за неимением другого напитка «Зубровки» и тут же, закусывая колбасой, конфетами и черствым хлебом, случайно оказавшимся у продавщицы, как говорится, отпраздновали.
— А скажи, Аркаша, разве не герои мы? Смахнули пшеничку! И дождичек нипочем. Смахнули, а?
— Смахнули, Степаныч, — соглашался, кивал головой Аркадий, — чего уж тут.
После плотного трудового дня и тридцатиградусной настойки Бедняков сразу захмелел.
— Скажи, Аркаша, по совести скажи: ведь верит мне Русаков? — И Бедняков правой рукой с лету рассек воздух. — И Чернышев, хоть и хитрая бестия, тоже верит. Кто настоял косить на прямую? Я. Колхоз с хлебом? С хлебом. Кому орден, Аркаша? Тоже мне.
И Степаныч расплылся в блаженной улыбке.
— Умею я работать, скажи, Аркаша?
— Умеешь, Степаныч, чего там, умеешь. Да только небось тебя жинка заждалась. Как-то нехорошо, встали посреди улицы, что столбы телеграфные. Как-то нехорошо, Степаныч…
— Жинка, говоришь, ждет? Жинка у меня умница. Вот день не приду — она ждет. Потому что я для нее — все… Пойдем ко мне. Все, что у нас есть — на стол. Вот какая жинка. Водки? Водки. Грибочки? Огурчики? Это мигом. Капустку? Сообразим…
— Мне пора, Степаныч…
— Нет, ты никуда не пойдешь. Ко мне пойдешь — огурчики, грибочки… Сейчас сообразим. Жинку в погреб — подавай, баба, кваску. — И правая рука Беднякова опять рассадила воздух. — Холодненького! Для моего друга. У жинки моей все нараспашку… Ты мне, Аркаша, теперь друг на всю жизнь!
Но тут в самый торжественный момент объяснения, когда Степаныч бил себя в грудь и клялся в дружбе на всю жизнь, раздался недовольный и зловещий женский голос, заставивший Степана вздрогнуть.
— Николай! Опять нализался?!
Бедняков опешил. Рука его снова взметнулась со всей силой вверх, со свистом рассекая воздух, будто сабля. Но тут же, не описав полной дуги, упала вниз и повисла беспомощно.
— Думаю — он в поле, а он тут как тут — языком улицу расчищает.
— Ну да, да, здесь я, — неожиданно робко и послушно отозвался Бедняков. — Ты, Аркаша, заходи ко мне… в любой день… Не сегодня, так завтра…
У Степаныча сразу и голова вроде бы посвежела — не то от прохлады, не то от окрика жены…
— До свидания, Степаныч, — поспешил уйти Шелест от греха подальше…
— Жинка моя больно голосиста сегодня. — Оправдывался Бедняков. — Знать, поздненько с фермы пришла. Усталость — она бабу не красит.
— Завтра увидимся, Степаныч.
— Мы с тобою еще таких дел наворочаем! — и Бедняков полез на прощание целоваться. — Я тебе сказал — значит так и будет. Степаныч сказал — так и будет.
— Я тебя долго буду ждать? — нетерпеливо спросила женщина.
— Да будя, не глухой! — Бедняков недовольно, стыдливо сморщился. — Ты думаешь, Аркаша, я ее боюсь? Вот сейчас пойдем ко мне, Аркаша!
— Нет, нет Спать, Степаныч, спать. Завтра будет день.
— Ты хорошо гутаришь. Но я ее ни капельки не боюсь! Вот честное слово…
И Бедняков еще раз хотел обнять и облобызать Шелеста, но тот легко отцепил руки Степаныча и весело подтолкнул его вперед.
— Иди, иди.
Правая рука Степаныча взлетела вверх и опять повисла плетью. Бедняков, спотыкаясь, заковылял к своему дому.
А Шелест, скользя по тропке, тем временем спустился по крутоовражью к речке, в душе посмеиваясь над тем, как легко пьяному клясться в дружбе на всю жизнь. Пригоршнями зачерпнув воду с запахом травы, поливал себе лицо и фыркал от удовольствия. Остатки хмеля проходили. Вода лилась за шиворот, щекотала, обжигая прохладой согретое рубахой тело.
Шелест выпрямился и шагнул в темноту.
— Ай! — испуганно раздался девичий знакомый голосишко.
— Не кричи, не съем, — спокойно сказал Шелест.
— Это ты, Аркаша?
— Кто здесь шляется?
Сначала появилась неясная темная фигурка, затем она приобрела знакомые очертания, и Аркадий узнал Катеньку Староверову.
— А я не шляюсь. Я — вспоминаю. Старое. Вот скучно стало — я и вспоминаю.
Шелест расхохотался.
— Ну-ну. Вспоминай тропки-дорожки, где с Иваном любовь крутила…
Вылез из-под кручи на улицу Шелест, во рту — солено, на душе горьковато. «А Катенька Староверова хороша стала… Ну и растут же девчонки, как грибы, глядь — и невеста…»
И в первый раз Шелест подумал о себе с обидою.
«Жениться надо. Засиделся ты, Аркаша, в девках».
62
На правлении колхоза — сыр-бор. Русаков настойчиво доказывал, что Хорьку необходимо отметить за добросовестную работу. Правленцы были против — а стоит ли? Путается с мужиками…
Еще свежо было в памяти недавнее событие. После того как Хорька не стала принимать Остроухова, тот подошел к ней у сельмага и при всем честном народе с размаху ударил по щеке.
Покачнулась, побледнела от обиды Хорька, но ни одной слезинки не уронила; снесла все — и пощечину, и насмешку тех, кто был свидетелем; хоть и набросились на Остроухова и обругали его, но осудили Хорьку: не принимай чужого мужика, не крути, не сманивай; и было кое у кого удовлетворение: мол, поделом тебе, Хорька, поделом!
Через неделю пьяный Остроухов катался в ногах — умолял, признавался, что приревновал к Тимохе Маркелову.
Боясь, что Остроухов будет дебоширить, Хорька сделала вид, что простила, но с тех пор Леонид для нее стал окончательно ненавистен.
А в правлении дым коромыслом, сыр-бор.
Русаков стоял на своем.
— Согласен, — говорил он. — За Хорькой числятся грехи. Но ведь и заслуга есть.
— А чего больше? — бросил реплику Мокей.
— Если у тебя есть весы, на которых взвешивают достоинства и недостатки, давай их сюда.
— Весы… Душа взвешивает, разум…
— Ну вот-вот, — подхватил Русаков, — я и взываю к вашему разуму и к вашей душе.
— Здорово поймал меня, генерал, — засмеялся довольный Мокей, заулыбались и другие.
— Никто не знает, какая раковина будет жемчужиной. Но вот вводится в раковину крошечная крупица, и эта крупица обрастает перламутровыми слоями, и раковина становится жемчужиной. Кто знает, может быть, наше поощрение Хорьки и станет той самой крупицей.
Хоть и с трудом, но большинство согласилось: Хорьку следует подбодрить премией.
Первым известие о премии принес Остроухов. От него пахло перегаром, под глазами синие круги.
— Помирать собрался, Хорька. И внутри все крутит, ох, как крутит, — тошно мне от этакой жизни. Надо б премию твою обмыть…
— Пить надо поменьше, и крутить там перестанет, — зло бросила Хорька, — а премия меня не волнует, дадут — не откажусь, не дадут — к тебе занимать не пойду.
— Маменька ты моя, Хавронья, родненькая, да ты сознательной становишься, Хорька; тебя хоть в правление выдвигай — а то и повыше…
Хорька накинула ватник, подвязалась шерстяным платком. Заострилось недоверчиво лицо, насмешливо бегали большие красивые глаза.
— Мне на курятник пора. Когда-нибудь потом докончишь свое представление.
— Хорька, со мною не шути!
Но Хорька распахнула дверь.
— Давай, выходи, закрывать буду. Мне идти пора.
Все чаще доверяла Хорька свои секреты Аграфене. Задав корм курам, садились они на соломе, и Аграфена рассказывала, как в свои далекие девичьи годы полюбила Семена, как будущий муж обхаживал ее — своенравная была, не хуже тебя, Хорька, и как росли сыновья, и какая это радость — материнство…
Не то Аграфены слова помогли, не то еще что-то, но пробудилось и в Хорьке материнское чувство.
— Ребенка, Аграфена, хочу. Как увижу маленького, голопузого — так сердце кровью обливается. Очень уж хочу. А то сны все странные: стоит он передо мной в одной рубашонке, животик вперед выпятив, а я на него штанишки напяливаю… А потом поцелую и говорю — ну, иди…
— Тут вера, Хорька, нужна — в то, что ты его вырастишь… Вот что я тебе скажу по правде нашей бабьей. Не от Леньки Остроухова жди ребенка, а от того, который и в тебе человека найдет… А что Остроухов? Кобель!
Все чаще по ночам вскакивала Хорька в холодном поту, сны мучили, грудь теснило волнение. Полусидела на деревянной кровати, что от матери осталась. Немного успокоившись, засыпала, чтобы утром встать и снова идти на курятник.
63
Торжественно на колхозном собрании в клубе. Кроме своих, собравшихся на этот раз очень дружно, было много гостей из других районов. Колхоз был именинником. Под звуки оркестра Чернышев принял переходящее Красное знамя. Василий Иванович растрогался, толково двух слов сказать не мог. То ли от того, что торжественности было много, то ли от того, что не понял сразу маневр Русакова на уборке, мешал ему, а он все-таки спас урожай. Колхозники ходили с красными ленточками в петлицах, словно в годовщину Октября.
— Коноплева Хевронья Семеновна! — позвал председатель и заявил всему залу: — Честно поработала, хорошо! Даже отлично! С цыплятами, как дитятами. — И к Хорьке: — Вот тебе, Хевронья Семеновна, получай, — и вручил Коноплевой шерстяной отрез на костюм.
Заалевшая, гордая Хорька прошла на свое место, села, неторопливо одернув платье.
«Честно, хорошо, отлично…» Теплом веяло от всех этих слов и от каждого в отдельности. И растаяла душа Хорьки, еле держалась, чтобы не заплакать. Сердце у женщины не каменное, могла бы и заплакать, что ж из этого? Слезы радости, не слезы горечи. Но не заплакала Хорька. Сдержалась.
Когда кончилась торжественная часть, Чернышев взял слово:
— Итак, дорогие товарищи, несмотря на плохую погоду, колхоз выполнил свои обязательства. Сдал хлеба столько, сколько положено. А теперь нам надо по-хозяйски прикинуть. Слушайте внимательно и соображайте. Если мы сдадим сверх плана хлеб, то положим в колхозный карман хорошую сумму. А деньги нам вот как нужны! — и Чернышев провел ребром ладони по горлу. — Возможность дать хлеб сверх плана у нас есть. Вот и получается: сами не будем в накладе и государству пособим. А государству помочь нынче тоже вот как нужно, — и снова провел ребром ладони по горлу. — Сами видите — год выдался трудный, неблагоприятный. Вот и рассудите. Вопрос, так сказать, экономический. И государственный.
По залу прокатился легкий шумок.
— Ну, кто же первый будет говорить? — спросил Русаков. — Не стесняйтесь, у себя дома, так и давайте будем по-домашнему.
Колхозники переглядывались, одни молчали, другие перешептывались. Русаков хорошо понимал эту тишину: мол, опять по нашу душу, а спрашиваете так, для проформы. Но и еще что-то сдерживало людей. И в этом было новое. Раньше, не стесняясь, высказывали свое несогласие, свое несогласие с разверсткой, но что было делать — везли сверх плана.
— Раз все молчат, тогда я скажу по-домашнему, — к сцене пробирался редко выступающий и малоприметный в колхозе Леонтий Гаврилов.
— Деньги, председатель, вещь добрая, но хлеб и того лучше. Деньги не съешь, а без хлеба…
Эти слова словно сгустили тишину. Перешептывание прекратилось. И трудно было понять, согласны люди с ним или несогласны.
— Вот я и думаю, — продолжал Леонтий. — Пусть хлеб полежит у нас. Он всегда деньги. А раз он лишний, куда же денется, отдадим государству попозже, — и в напряженной тишине Леонтий пошел к своему месту.
— Дай мне слово, Сергей Павлович! — крикнул Шелест.
— Говори, только поднимись на сцену.
— Я и отсюда скажу. И тоже по-домашнему. Слушал я… И мне, не знаю, как вам, товарищи, было стыдновато. Так раньше кулак рассуждал. Ну его еще можно как-то понять — набивал кубышку. А мы — колхоз. Государство помогает нам поднимать хозяйство. Оно надеется на нас, на наш хлеб.
Люди зашушукались, где-то заспорили.
— Тише, товарищи, — просил Русаков, — Продолжай, Шелест.
— Что продолжать, главное я сказал. Впрочем, добавлю. Раз хлеб лишний у нас есть — надо сдать его дополнительно. Почему? Во-первых, у нас просят. Понимаем — почему просят… Во-вторых, это выгодно. Вот теперь все.
— Кто следующий хочет высказаться? — спросил Русаков.
— Я еще не сказал, — поднял руку Мокей и зашаркал своим протезом к сцене. Речь свою он начал на ходу: — Люблю политические речи, а речь Шелеста — политическая. Это он здорово поддел… С его словами добрыми и на лету подохнуть можно. А мы, глянь, Сергей Павлович, живы.
Зал засмеялся.
— А что тут смешного? Хлеб это политика, как пишут в газетах. Только вот председатель у меня недавно ключи от амбаров позабрал, будто они и не общественные, а личнособственные…
— Так его, Мокей! — засмеялись в рядах.
Мокей продолжал:
— И вот еще о чем я думаю. Леонтий, может быть, тоже прав — одну корову без конца доить не стоит… Все мы да мы… Надо и прочие колхозы потрясти так же вежливо.
— Так ты «за» или «против»? — спросил его Чернышев.
— Будто не понимаешь? — пожал плечами Мокей. — Я сказал на твой лад.
Колхозники захохотали: вечный «дипломат» Чернышев получил достойный «дипломатический» ответ.
— Понятно, ступай. Мог бы и без шутовства обойтись, — усмехнулся Чернышев.
После Мокея с «речами» вышли Демкин, Бедняков… И они были не против дополнительной сдачи, но всем хотелось бы знать возможности колхоза.
Чернышев надел очки, порылся в листочках и стал бросать в тишину цифру за цифрой, сопровождая иные одобрительным словом: «ну здесь мы постарались» или «неплохо выглядит».
— А разнарядка какая? — крикнули из зала.
— Нету разнарядки, — ответил председатель, — сами решайте, сколько вывезти.
Все зашумели, заговорили.
— Что, непривычно?
В передних рядах загадочно притихли, в задних — захохотали.
— Еще бы?!
— А правление сколько решило?
— И правление не решило, — ответил Чернышев. — Пусть каждый выходит и называет цифру.
Зал опять притих, но уже было видно: все согласны дополнительно сдать хлеб и ждали только общую цифру. Чернышев назвал.
— Пусть так и будет! — выкрикнул кто-то.
— Для полного порядка давайте голосовать, — предложил Русаков. — Кто «за»?
Легко, словно сбросив с себя непосильный груз, люди подняли руки.
— Кто «против»? Никого. А ты, Леонтий, с чистой душой голосовал?
— Да я и сразу-то был не против. Уж очень приятно видеть, когда амбар полон хлеба. Вот такая речь и получилась.
— Понимать надо: хлеб — политика, — не выдержал Мокей.
Зал засмеялся, захлопал в ладоши.
64
Остроухов догадывался, что жизнь дала трещину.
Все шло просто и даже здорово — во всем ему везло. После того как ушел на пенсию Кузьма Староверов, он стал главным механиком колхоза, и сам Чернышев к нему теперь прислушивался, без него ни один вопрос на правлении не решался. Были, конечно, неполадки с женой, да что они по сравнению с тем, что само шло в руки.
И вот судьба его подкараулила. И началось все с одного совещания в районе.
В перерыве пили пиво. Встал Леонид в очередь за широкоплечим мужчиной, и что-то в нем почудилось знакомое — не то осанка, не то поворот головы или еще что-то, но уж больно чем-то знаком, хотя Леонид и не видел его лица. Сначала Остроухов не придал этому значения — мало ли похожих людей… Но взглянул на мужчину сбоку — и попятился из очереди. Прошел в зал, сел в углу — а на душе тревожно, тоскливо, будто в знойный день перед грозой. «Неужели он, — подумал Остроухов. — Не может быть…»
Не выдержал, снова прошел в коридор, где торговали пивом. Мужчины того уже не было. Леонид выпил кружку пива. Состояние тревоги и даже растерянности все сильнее охватывало его. И напрасно он убеждал себя: «Не может быть, ошибся…»
Потом, сидя в зале, увидел, как человек, в котором он признал знакомого, прошел в президиум и что-то говорил там, перегнувшись через стол.
Не вытерпел Остроухов, спросил соседа, кто это.
— Да в райисполкоме работает. Новенький. Вообще-то он здешний, местный, да где-то плутал по свету…
— А, — неодобрительно произнес Остроухов, — как его фамилия?
— Кажется, Любашкин.
«Верно, Любашкин», — подумал Остроухов. И, не дожидаясь конца заседания, направился к Дому колхозника.
— Поехали домой, — сказал он шоферу.
— Но ведь еще не кончилось, — удивился тот.
— И так все ясно, — буркнул Остроухов.
Ехал Остроухов в полузабытье. Шофер поглядывал на него и не узнавал. Утром орлом выглядел, а вот на поди — хуже мокрой курицы. Доехали до Варварина. Остроухов велел остановить машину у сельпо. Зашел — и вышел уже немного покрасневший и будто повеселевший. «С чего это он?» — удивился шофер, но промолчал. Ни дорога, ни выпитое не могли успокоить Остроухова. Стоит перед глазами Степан Русаков — небрит, скуласт, чуб казачий. Смотрит Степан укоризненно, а по виску течет струйка липкой крови. Протер Остроухов глаза, вроде не спит. Прикрыл веки — опять Степан и опять струйка крови. Чтобы не видеть Степана, стал смотреть на бегущую под колеса дорогу, на светлую полоску от фар. Но от мыслей-то не убежишь. А в них опять Степан.
…Хороший был Степан человек, душевный. Последнюю рубаху, не задумываясь, готов был отдать. И друг настоящий, умел прощать. Не миновать бы Остроухову военного трибунала, да Степан жалел земляка, не раз вызволял из беды. Командир был чуткий. Бой, в котором он погиб, никогда не забыть… Все горело. Казалось, земля — и та горела. Рота отступила на исходные позиции. Остались Остроухов, Степан Русаков да Костя Любашкин, втроем, в окопчике, на широком пшеничном поле.
— Побьют нас немцы, — горячился Остроухов, — надо драпать к своим…
— Нельзя… Откроем фланг… Всех тогда побьют…
А тут — танки…
— Зайди слева, — приказал Степан Остроухову. — Да быстро!
— Зачем?
— Не разговаривай, не видишь — окружают нас… А ты, Любашкин, давай жми к окопчику.
И только было отполз Остроухов от Степана, как услышал легкий стон. Обернулся, Степан лежал ничком. И пополз Остроухов не в сторону танка, а к лощинке. «Не погибать же мне из-за Степана». В это время ему показалось, что в окопчике, где был Любашкин, разорвался снаряд. «Вот она, смерть, — подумал Остроухов, — не знаешь, где настигнет».
Танковую атаку отбили. Остроухов отлежался в лощинке, а потом пополз к Степану. Если жив, то как бы на выручку. Вот тогда-то он и заметил это отверстие возле глаза на виске — оно еще было свежее, и струйка крови еще не запеклась. Степан был не на старом месте, а отполз метров на десять… Значит, раненный в первый раз, он был еще жив. Убило его, когда попытался ползти…
Остроухов стал дрожащими руками отцеплять наручные часы Степана, подаренные самим командующим…
В это время обрушился шквальный огонь немцев. Остроухов прижался к земле.
Вроде кто-то со стороны кричал? Да нет, нервы шалят. Любашкина-то в клочки разорвало…
Остроухов повернул тело Степана на бок, обшарил карманы. Взял деньги; фотографии, документы, письма — изорвал. И пополз назад.
Время многое стерло.
Остроухов с гордостью показывал часы Степана, как память о храбром друге. Потом этого ему показалось мало. И он стал рассказывать землякам, как в последних прощальных словах Степан сказал ему: «Бери часы, Леонид, пусть это будет тебе памятью о нашей боевой дружбе». Сначала он говорил это после крепкой выпивки, а потом так поверил в свою выдумку, что и трезвый не гнушался этой ложью.
И вдруг… Бывает же такое в жизни! Любашкин жив. И не только жив, но и работает в райисполкоме. Под боком, как говорится.
В этот вечер, оставив машину у правления, Остроухов не пошел, как обычно, докладывать Чернышеву, не пошел он и домой — с утра с женой был в ссоре, а завернул к продавщице сельмага, взял у нее литр водки и закатился на мотоцикле в соседнее село. Всю ночь пропьянствовал и проплакал Остроухов, вспоминая Степана Русакова. Наутро бледный, осунувшийся, с кем ни встретится, ругался матом, точно был зол на весь свет.
Через несколько дней Остроухов вроде бы успокоился. Уверил себя, что не может быть того Любашкина. Но оказавшись как-то на элеваторе, решил стороной навести справки и убедился: Любашкин, тот самый. И заныло в предвестье беды сердце. Опять захотелось выпить, залить вином нарастающую в душе тревогу. Но денег не было. Остроухов продал часы Степана и с бутылкой в кармане направился к Хорьке. Но Хорьки дома не оказалось. Постоял он в мучительном раздумье и пошел прочь…
На людях Остроухова пьяным не видели, а по селу шел слух — мол, Хорька до добра не доведет. Но настоящих дум Остроухова, от которых временами хоть в колодец бросайся, никто не знал.
В правлении Остроухов стал бывать чаще. Старался появиться в то время, когда и Чернышев там. Остроухов и раньше любил словцом блеснуть, а тут, что ни собрание, он с речью — и все больше председателю в поддержку. В бригаде механизаторов — придирчив, за каждую мелочь готов наказать — мол, обленились, как коты, дрыхнете…
Механизаторы с Остроуховым не спорили…
— Вот что власть-то делает. Работал рядовым механиком — человек был, — и Тимоха Маркелов сплюнул в сердцах.
Но Остроухов мало примечал тех, кто им был недоволен.
— Работу спрашиваю, — говорил он Чернышеву, — а это, ясное дело, не каждому нравится.
И Чернышев с ним соглашался.
К Хорьке Остроухова все еще тянуло, особенно когда он был под хмельком. Вино не заглушало поселившуюся в душе тревогу, и он пытался как-то заглушить свой страх перед неизвестностью.
«Жизнь… Я ее по-пластунски, вдоль и поперек, а она меня… за горло. Разве это справедливо? Но меня просто так не возьмешь!» И верилось ему, что если он выбьется в начальство, то нипочем ему тогда будет и Любашкин…
Он вспомнил, как в МТС временно замещал заведующего мастерской и как сумел четко наладить ремонт машин. Внимательно тогда приглядывался к нему зональный начальник управления Волнов и однажды сказал ему:
— Хотим организовать межэмтээсовскую мастерскую. И поставим тебя во главе ее. Твоя кандидатура самая подходящая.
«И — на, все лопнуло. Как мыльный пузырь. Если бы не уход Староверова, так бы и волочил жизнь рядовым механиком в колхозе, в какой-то задрипанной Александровке. А с места главного механика легче прыжок сделать. Но куда? ПТС — хороший прыжок, да тоже… Не везет тебе, Ленька! Чернышев вроде свой — помог бы. И Волнов — тоже, поди, не забыл. В крайнем случае напомню. А чем напомнить?»
И стало обидно. Выработка на трактор в области по-прежнему низкая. У нас в колхозе лишь чуть повыше… А вот у варваринцев совсем никудышняя.
Остроухов продолжал жить идеей о ПТС. Прикидывал в уме цифры, чертил графики выработки на трактор. Сравнивал кривые. И вдруг хлопнул себя по лбу:
«А ведь это будет ново. Ну и никудышняя голова у тебя, Ленька! Ведь все это мог придумать куда раньше… И пошла бы слава о тебе по округе!»
Прилив новых сил чувствовал Остроухов. «Нет, голубчики, Ленька еще удивит вас, Ленька еще ухватит за бороду господа бога!»
Удивлялись и в правлении, и в бухгалтерии. За все годы Остроухов поднял журналы выработок, на каждый трактор ведомости работ требовал и все что-то подсчитывал.
— Для чего тебе все это? — спросила как-то его Клавдия Мартьянова, вынимая из шкафов запыленные папки.
— Эх, Клавка, у меня своя арифметика. Жизнь-то сейчас все на научной основе строят, а мы что, хуже других?
65
Погода наладилась, конечно, в погоде причина, — размышлял Волнов, когда узнал, что александровцы за неделю даже перекрыли свои обязательства. Но настроение было испорчено. И еще неприятность — позвонил в обком Синягину, а ему вежливо ответили, что Синягин больше в сельхозотделе не работает. Волнов не знал, что делать — положить трубку или спросить все же, куда ушел Синягин. Набрался храбрости, спросил. На другую работу, ответили ему. А кто вместо него? Кириллов? Да, назначен был Кириллов — тот самый инструктор, который не согласился с ним… Вот уж не ожидал, что тот самый инструктор станет завсельхозотделом!
Секретарша принесла свежую сводку. Поблагодарив ее, Волнов, поджав тонкие губы, продолжал тихонечко выстукивать пальцами по столу.
«Неужто все в погоде? Что я людей, что ль, не знаю? Ведь знаю как облупленных…»
Уход Синягина беспокоил.
«Значит, «ушли». На другую работу…»
Позвонили из области. Слушая, что говорят в трубку, он злился:
— Я ни при чем. Все идет хорошо. А моей заслуги здесь и нет…
Появилась секретарша.
— Вы будете, Петр Степанович, на заседании райисполкома?
— Не буду, — ответил холодно Волнов; секретарша его раздражала, — я сейчас уезжаю в Александровку.
— В подшефный, — улыбнулась секретарша.
— В подшефный, — кивнул Волнов.
— Хорошие вести по району, все рады…
— Да-да, — сказал Волнов и отвернулся.
«Хорошие вести по району, все рады…» Ведь и он должен радоваться, и ему выпадет от этого, если хорошенько разобраться. Хороший район — хороший работник… А Синягин, значит, «приказал долго работать».
Подписав еще кое-какие бумаги, Волнов выехал в александровский колхоз. Разговорчивый в дороге, он сегодня был не в меру сосредоточен и при каждой встряске машины делал замечания шоферу.
Сильный южный ветер быстро сушил пшеницу, раскачивая ее из стороны в сторону. Ветер, конечно, был обманчив — он мог нагнать и дождик.
Дорога к стану пошла мягкая, накатанная. Остановились у домика трактористов Волнов вылез из машины, откинул плащ и, расслабив галстук, расстегнул ворот рубашки.
Подошел Остроухов, пожелтевший, будто при язвенной болезни, с прокуренными зубами, он на этот раз показался Волнову жалким и неприятным. С брезгливым чувством Петр Степанович подал ему руку.
— Держимся, — сказал Остроухов, — все комбайны на ходу. Благодаря правильно поставленному уходу…
Остроухов со своими правильно поставленными техуходами сейчас бесил Волнова.
— Где председатель?
— Здесь был, да, как говорится, ищи ветра в поле.
— А Русаков?
— Слыхал, что приболел, но я видел его в поле у комбайна Шелеста. Чего мотается? Больной — лежи дома. А он — пыль в глаза пускает.
Да, все, что говорил Остроухов, Волнов слушал со скукой. Даже насчет ПТС… Механик же верил, что с организацией ПТС его ждет удача, Волнов поставит его директором, и он с размахом поведет дело, себя покажет. Петр Степанович о ПТС и вспоминать не хотел.
— Не желает пока что начальство, товарищ Остроухов, не желает.
— Бюрократизм! — жарко отозвался Остроухов. — Передовое зажимают! Писать следует куда надо!
— Вот ты и напиши, — с насмешкой посоветовал Волнов, — Ты человек рабочий, возьми и напиши.
— А вы поможете, товарищ Волнов?
— Нет, меня ты пока не трогай. Я лицо официальное. Сам понимаешь.
— Да-а, — протянул Остроухов. — А у меня еще идейка есть… — Он приблизил свое лицо к лицу Волнова и так обдал его перегаром, что Петр Степанович отшатнулся.
— Что вы? — удивился механик.
— Сейчас мне некогда! — отнекивался Петр Степанович и даже замахал руками. — Потом, потом! — Увидев, что к стану подходит Чернышев, он бросился ему навстречу.
— Странно, — пробормотал механик, — будто пчела его ужалила.
66
Вышла с морозным рассветом Хорька из дому, да глядь — навстречу шагает парень, что-то знакомое в нем. На плече суковатая палка, а на палке модная сумочка «авиа». Признав Никифора Отраду, Хорька опешила.
— Здравствуй, Никифор, — молвила мягким вкрадчивым голосом. — Ох, как дома будут рады твоему возвращению… Небось заждались.
Никифор поздоровался и прошагал мимо, мелко постукивая подкованными сапогами по мерзлой земле. Постояла-постояла Хорька да тоже не спеша направилась своей дорогой, на курятник. Запахнула потуже шерстяной платок — с выгона ледяной ветер полоснул, обжег лицо и руки. «Сдуру Никифор из села подался — как ни ходил, как ни колесил, а родного порога не обошел».
В доме у Мартьяновых неприятность. Пришел Валерка с улицы, прямо при Марье Русаковой и бухнул:
— Никифор-то горбатый явился, как пятиалтынный. На улице поговаривают, что, мол, Клавка наша еще пожалеет…
Закрыв лицо руками, Клавдия выбежала в спальню. Мать укоризненно покачала головой, но при гостье ругать не стала; отец, разморенный от чая, сиплым голосом прикрикнул:
— Дубина до потолка, а ума не вынес.
— А что я плохого сказал?
— Да плохого — ничего, да и умного — тоже, — Егор Егорыч отодвинул от себя блюдце и, кряхтя, пошел в горницу.
А мать к Валерке:
— Сынок, зазря обидел Клавку-то. Она в тебе души не чает, а ты ее… иди, попроси прощения.
Пошел. Стоял в дверях спальни.
— Клава, прости меня. Я же не хотел тебя обидеть, ведь я что слышал, то и передал. И чего здесь обидного?
У самого на глазах слезы.
— Хочешь, я за тебя с самой высокой кручи прыгну…
* * *
Не успела Марья прийти домой, выпалила:
— Явился, знать, Никифор. У Мартьяновых узнала. И чего люди зря языки чешут, не пойму никак…
И она рассказала, что произошло у Мартьяновых. Надя с улыбкой заметила:
— Какая ему пара Клава: она видная.
— Все мы видные, пока в бабах не бывали. Где Сергей-то?
— Сегодня партсобрание, мама. Разве Сережа вам не говорил?
— Говорил, да запамятовала. Да только я его не раз просила — откажись, Сережа, от секретарства. Неужель причину нельзя найти? Для себя тоже надо пожить. Жена молодая, прежде времени завянет, дитя есть — в эти годы его проглядишь, отцовства своего не запомнишь.
Надя слушала, но помалкивала.
— Что молчишь-то? Опять выберут! Могла бы и свое женское слово сказать.
— Разве в этаком деле мое слово нужно, мама!
67
Из «Сельхозтехники» пришло письмо с просьбой направить на завод представителя колхоза для получения комбайнов. Посоветовавшись с Чернышевым, Русаков предложил послать Аркадия Шелеста. Тот охотно согласился, но через полчаса наотрез отказался от поездки. Никто не мог понять толком, в чем дело. Знали только, что в бухгалтерии Аркадий вдрызг разругался с Клавдией Мартьяновой.
— Пускай наша бухгалтерия сама едет за машинами, — обидчиво выпалил Аркадий в ответ на вопрос председателя. — Расплодили тут дармоедов, сидят на шее колхозников.
Как оказалось, скандал произошел потому, что Клавдия Мартьянова оформляла документы точно по инструкции, а горячий Шелест возмутился «казенщиной».
Услышав, что она дармоед, Клавдия расплакалась, бросила бумаги и тоже пришла к председателю.
— Что хотите, а Шелесту я выписывать командировку не буду.
— Ну, куда ты поедешь без бумажки? — урезонивал Аркадия председатель. — И потом, что это за манера — обижать женщину? Она дело государственное выполняет.
— Плевать я хотел на бумажки, — горячился Шелест. — Я тоже человек. И нечего ко мне придираться. Сначала — дай ей решение правления, что еду именно я, а никто другой, затем, видите ли, подпись неразборчива — иди к председателю, пусть он завизирует. Слово-то какое — завизирует!.. Нет, скажите, Василий Иванович, — казенщина это или не казенщина?
— Ну и народ пошел, — удивился Чернышев. — Все нервные, все на горло наступают. И каждому угоди. Иначе ты и не председатель.
В конце концов документы были оформлены. Шелест взял с собой напарника. Конечно, Валерку — брата Клавдии. Чапай рассмеялся.
— Ну вот, видишь, а сам Мартьянова берешь. Что же это, может, какая корысть тебе есть? Может, в родню метишь?
Шелест расправил широкие плечи, распахнул полушубок.
— Всю жизнь мечтал. Нашлась любовь!
— Ладно, говори, говори! — В глазах Чапая хитрущий огонек. — Знаем мы вашего брата. Только учти, попадешь невзначай под ее начало — по-другому запоешь.
…Вечером, по морозцу, слушая, как под ногами хрустит снег, Шелест направился к Мартьяновым. Дверь открыла Клавдия.
— Валерий собрался? — сухо спросил он.
— Собрался. Да ты проходи, чего встал? — примирительно сказала она, пропуская Аркадия вперед себя.
— Нет, я уж здесь постою.
В полуоткрытую дверь Шелест видел, как в горнице сестра, прощаясь, поцеловала брата в обе щеки и все ему что-то наказывала и наказывала…
«Небось не в солдаты же отправляют», — подумал Шелест, с интересом приглядываясь к Клавдии.
— Ты уж, Аркадий, пожалуйста, смотри за ним.
— Маленький, что ль! — Валерке стыдновато перед другом, и он грубовато буркнул:
— Не бойся. Целехоньким вернет тебе брата.
На улице Шелест вместе с Валеркой, ожидая Клавдию, вызвавшуюся их проводить, сказал:
— Ты, значит, у сестренки любимчик.
Валерка смутился, покраснел, узнав, что Шелест все видел. Ведь упрашивал ее — не надо, чай, не на вечность еду. — Но, совладав с собою, по-взрослому солидно сказал:
— Она у меня хорошая и добрая. Знаешь, Аркадий, другой такой сестры ни у кого нет.
…Распрощались с Клавдией на Родниковой горе. Валерка и Аркадий вдвоем остались. Посмотрели с горы на село, грустно стало.
— Аркадий, а Аркадий?
— Ну что?
— А ты женился бы на моей сестре?
— Чудной ты, Валерка!
Лицо Валерки изменилось.
— Сам ты чудной!
— Честное слово, ты — чудной, Валерка…
Шелест вспомнил о своей руготне с бухгалтершей в правлении и промолчал; на сердце ничего обидного на Клавдию не осталось.
В этот же день, как уехать Шелесту в командировку, на правлении должен был разбираться вопрос об Остроухове.
После встречи с Волновым, когда рухнули надежды на ПТС, Остроухов запил. В эти дни он все-таки попался на пшеничке — с шоферами, приехавшими на подмогу, стакнулся, и, значит, потихоньку сплавили с тока зерно. Когда шофера поймали с поличным, он отрицать не стал и сразу показал на Остроухова, — что ж, вместе пропили, вместе и отвечать будем.
Звонил из района Волнов, справлялся.
— Надо, Чернышев, хорошенько разобраться. Я не верю в эту утку.
Чернышев и сам не хотел бы оглашать неприятное дело — лучше бы заглохло оно. И без этого из-за погоды зерна пропадает уйма… А тут пятно на колхоз ляжет — из района при случае всякий раз будут пальцем тыкать…
Но правленцы настаивали на своем: решить надо, в суд ли передать дело на Остроухова, наказать ли своими мерами.
И партком поддерживал — колхозники правы, перед уставом колхоза все одинаковы…
Главным свидетелем, конечно, был Мокей — хорошо помнил он, как опечалила его встреча с Остроуховым на выгоне.
Чернышев взялся за Мокея.
— Вот что, Мокей, только без вранья. На весах — честь человека.
— А я что, что видел, то и скажу, — серьезно ответил Мокей. — В нашем роду врать не заведено.
Чернышев сказал, чтоб Мокей завтра к утру был в правлении, будет ему допрос учинен по всем строгим правилам. Кивнув головой, Мокей надел шапку из заячьего меха.
— Знамо, приду, если уж допрос сниматься будет по всем строгим правилам.
Сказал — и попятился к двери. Только на утро Мокей в правление не пришел. Сходили за ним домой. Жена в слезы — нет Мокея. Поехал на колхозной лошади за соломой — и не приехал. Сбежал, значит? Испугался наказа председательского да сбежал? Бабы сразу новость подхватили, по селу судачат — днем с огнем Мокея не сыщешь!..
День-другой, а Мокея нет. Позвонили в милицию — в два счета разыщут… А отвечать Мокей перед правлением будет, как миленький…
Пока и из милиции никаких известий. Дома баба воет. В правлении головами покачивают в недоумении. — Вот-де, новость! Средь белого дня пропал Мокей! А может, его уж и в живых-то нету?
68
Как-то быстро в этом году закрутил холод. После ветренных осенних дней в ноябре ударил мороз. А в начале декабря повалил снег. Александровка сразу стала белой.
Морозец бодрящий, пощипывает уши. Все окна в затейливых узорах. Деревья, крыши домов, наличники припушены инеем. Стояли спокойные декабрьские денечки…
Не дождавшись приглашения, в переднюю вошел Кузьма Староверов. С аккуратностью стряхнул в дверях веником валенки.
— С малыми детьми трудно, — поздоровавшись, заметил Кузьма.
— А без них еще труднее, дядя Кузьма, — улыбнулся Сергей, держа на руках сына. — Проходите, будьте гостем.
— У меня-то дома бабий пасечник, — оправдывался Кузьма, поглаживая перед зеркалом свои усы. — Вот я и подался к тебе, Сережа. Дело есть…
— Садитесь, дядя Кузьма, садитесь.
— Я уж здесь… Вот здесь, на сундуке сяду.
Зоркими глазенками смотрел Володька на Кузьму, прижавшись к отцу мягким нежным тельцем. Сергей тихонечко прикасался подбородком к льняным волосенкам и мягко ходил по комнате.
— Я вот по какому делу, Сергей, — Кузьма кашлянул, прикрыв рот ладонью.
Володька начал капризничать, потягиваться, хитро пытаясь выскользнуть из цепких рук отца.
— Да подожди ты, неугомонный! Дай поговорить с дядей!
— Вот что я хотел, — сказал Кузьма. — Поскольку силы у меня есть, Сережа, хочу я вернуться опять на работу в колхоз. Можно подыскать работу. Вот, например, насчет ремесел. Зимой многие без дела, привыкли пороги правления обивать да коридоры обкуривать… А ведь когда-то александровцы — это у меня живо на памяти — отличные метелки, деревянные лопаты делали. А грабли? Всю округу ими снабжали… А сани какие мастерили — на загляденье!.. Как думаешь, можно наладить такие промыслы? И колхозу выгода. У нас ведь сейчас метелка из обихода вывелась, деревянную лопату днем с огнем не найдешь.
— А что, надо подумать, — заинтересовался Русаков. — А ты с Чернышевым говорил?
— В прошлый раз разговаривал. Удочку к нему закинул, а он, видно, не клюнул: что ж, говорит, дело ладное, да выгодно ли колхозу, да есть ли умеющие, да пойдет ли это дело, да как скажут другие… Все же, мол, наша основа — это выращивание хлеба. Вот как мне ответил председатель. А здесь каждому дураку понятно, что выгодно! Было время, меня на такое дело калачиком заманивали, а сейчас я сам навязываюсь.
— Знаешь что, — оживился Сергей, — завтра, дядя Кузьма, правление. Приходи. Мы и обсудим.
— Что ж, я приду, — согласился Кузьма и протянул тетрадные листки. — Вот здесь, так сказать, кое-какой расчет сделал… чтоб видно было…
Помятые листки испещрены химическим карандашом.
— Ты прости уж за эту размазню. Дома чернил нет. Как Катька перестала в школу ходить, вот — плюну на карандаш и пишу…
Сергей взял бумажки.
— Вот отсюда смотри, — Кузьма оценивающе, пристально вглядывался в Сергея. «В плечах ты, что отец. И вообще… будто Павел — никакой разницы…»
— Присаживайтесь поближе. Сейчас мы с вами, дядя Кузьма, подумаем…
Кузьма не спеша достал из пиджака очки, из брюк платочек, также не спеша протер стекла и, водрузив очки на нос, приготовился к разговору.
69
А может, его уж и в живых нету?..
А приключилось с Мокеем Зябликовым такое, отчего в селе с полмесяца от смеха за животы держались.
Поехал он в тот вечер с родственником в поле за соломой — конечно, под градусом. В санях в соломе пригрелись, дремотно стало. Затем и вовсе разморило. Уснули. Хорошо, что в шубах да в валенках, и шапки меховые заячьи, — а то бы замерзли.
А лошадь стояла, стояла, да и пошла потихоньку по дороге. А тут ее кто-то напугал: не то волки, не то вспыхнувшие вдалеке фары машины. Рванулась лошадь и с дороги в сторону взяла — так бы она в село пришла, на конюшню, а тут прямехонько по целине к лесу ударилась. На поле снег затвердел, утрамбовался, что накатанный грейдер. Сани сами скользят, совсем не мешают лошади — она то в галоп, то рысью. А седоки, развалившись в санях и укутавшись в шубы, знай похрапывают да посапывают…
Лошадь с поля на дорогу выбралась, а дорога-то другая, в сторону от села да через лес. Через лес и махнула. А там собаки лесника привязались — лесник всегда кобелей на ночь выпускал. Ну и дала бедная лошаденка за ночь километров сорок. Усталая, понурив голову, приплелась к чьему-то двору и остановилась у стога сена. На утро по синеве вышли люди, разбудили Мокея и его дружка, Мокей поначалу думал, что он дома. Но глядит — люди-то чужие…
— Откуда вы, молодцы? — спросил хозяин двора. — Видать, здорово подгуляли?
— Как откуда? — удивился наивности хозяина Мокей. — Из Александровки. За соломой в ночь поехали, малость выпили…
— Что-то я такого и села не слыхивал.
Кликнули соседа. Пришел сосед в больших валенках, в затасканном овчинном полушубке — кузнец. Усмехнулся:
— Говоришь, из Александровки? Это из той, что за Новинками, что ль? — И, спросив, хитро подморгнул соседу. — Это там у нашего бригадира лошадь увели? А вы случаем не цыгане?
Скумекал Мокей неладное: видел он однажды, как пойманных охотников до чужих лошадей веревками били; а приехали милиционеры, воры на колени: ради бога, не запирайте в амбар, тут же увозите. Все равно сломают замок и убьют.
— Да какие мы цыгане, — взмолился протрезвевший и изрядно промерзший Мокей, — какие там Новинки, и сроду о них не слыхал.
— Так я спрашиваю, Александровка иль Алексеевка? — повторил, строго нахмурившись, кузнец.
— Люди добрые, Александровка, вот голову на отсечение, — обрадовался Мокей, вспомнив о своем родном селе и о родимой печке, куда с устатку так хорошо залезть. — Вот на месте мне провалиться, Александровка, люди добрые, та самая, что возле Бекова, нашего района.
— Подожди, малый, подожди. Ты что-то загнул? Этот район совсем другой области. Это надо ехать вон по той дороге на Саратов. Нам туда несподручно.
— Как другой области?
— Вот так. Мы-то Тамбовской.
У Мокея и глаза на лоб полезли.
— Как Тамбовской?
— Так. Тамбовской.
Три раза протер Мокей рукавицами глаза, не веря ни себе, ни тем, кто стоял рядом.
— Неужто Тамбовской? — переспросил он, наконец, срывающимся голосом. — Вот беда…
— Это уж так, — подтвердил кузнец, улыбаясь широко и насмешливо, — одну беду сживешь, другую наживешь, всех бед не переживешь.
— Значит, вы не цыгане? — осведомился кузнец и опять прищурился, посматривая, как поднимается на хромой ноге Мокей. — Но что-то, батя, смахиваешь ты здорово на цыгана. И молодчик, что с тобою, молодой да красивый, тоже цыганам сродни.
— Да плюнь три раза, какой там цыган! — вспыхнул Мокей, дрожа от холода. — Дайте отогреться. Чайку бы, а?
— А что ж, — сказал хозяин подворья. — Мы народ колхозный, гостеприимный, если вы не те самые, что у нас ночью у бригадира лошадь увели…
— Да бог с вами, — взмолился Мокей, — да какой я вор, в жизни и курице-то голову не рубал, все жинка. Ну, какой я вор — очумели, что ль, вы?
Привели Мокея в дом, отогрели, напоили чаем и даже стопочку преподнесли.
— Только вы, страннички, очень странные, пьяненькие, приблудные — чего пропивали-то, не лошадку ли нашу? — опять дырявил глазами Мокея кузнец. — Вот не сойти с этого места, где-то я тебя видел, встречал, и никакой ты не бековский — наш ты, алексеевский…
— Знаешь что, — тут уж Мокей осмелел. В тепле и сытый, Мокей всегда смелел. — Пойдем в сельсовет, там и разберемся. Мужик в беде, а он со своей лошадью пристал. Да когда так на Руси было! Я за войну орден Славы имею, а ты меня все тычешь — не пропил ли лошадку! Небось в войну на печи с бабой валялся, жарился, а ты вот глянь — какая нога-то у меня! Дайте хоть эту сбрую сниму, нога совсем онемела…
— Дурачье вы, дурачье, — вмешалась баба, — люди заблудились, а вы навет на них…
— Да мы что, — сказал хозяин. — Мы их приняли по-человечески.
Все же свели Мокея в сельсовет. Там, конечно, признали, что Мокей с родственником — не цыгане. И еще убедились — лошадей они не крали. Колхозники по выпивке заблудились. Председатель справку выдал им на лошадь, что она точно принадлежит таким-то и таким из такого-то колхоза и из такой-то области. Печать гербовая. Но выезжать на лошади из села запретил: карантин у нас, ящур.
Вот где Мокей за голову схватился.
— Люди добрые, да это все равно что под нож. Что же наш Чапай скажет? Я же утром в правление должен прийти по очень важному делу. Вот тебе и Матрена! А жинка — она же слезами изойдет.
— Иди на почту, — посоветовал председатель сельского Совета, — и подавай телеграмму.
— Денежки плакали! — Мокей опустил руки, — Ни копейки, даже медной.
…Вернулся Мокей с родичем в родное село через неделю без лошади. Винился перед Василием Ивановичем.
— Хоть казни, хоть помилуй, — не виноваты, все получилось незнамо, бес попутал. А она, стерва, вместо того чтобы домой, — вишь куда увезла, в чужую область. Вот что!
Что ж делать, хорошо еще что Мокей документы привез на лошадь: временно отдыхает в колхозе таком-то, в Тамбовской области.
Очухался после всего этого Мокей дня через два, вдоволь нагревшись дома на родной печи и нахлебавшись родных щей. А когда пришел Мокей в себя, начались рассказы: про цыган, что лошадь увели в далеком колхозе (сам Мокей цыган любил за песни, пляски. Был у него еще друг фронтовой, цыган — настоящий цыган, не бродяга), про жизнь колхозников — посмотрели бы, какие у них, у тамбовчан, конюшни: под шифер, чистота, что в нашей больнице.
— У нас не лошади, а лошаденки, — рассуждал Мокей с серьезностью. — Пуганые, как воробьи. Всего боятся — хорошо еще на Тамбовщину занесла, а то, гляди, и в чужие иноземные края попадешь…
И вместе со всеми, утирая случайную слезу, надрывался в хохоте.
— А жизнь? Жизнь у них бойчее. Веселая жизнь у соседей. Жил — ни одного пьяного не видел. А ссор — тоже… У нас ведь как? Вон соседка Пелагея: не успел в Александровке появиться, а уж слышу на всю улицу ее голос: такой да сякой! Тоже муж с женой называются. Разве это жизнь!
— Эх, Мокей! Где нас нет, там завсегда лучше, — вставил свое слово Тимоха Маркелов.
— Нет уж, не говори: ты, Тимоха, дальше своего трактора и нос не высовывал. На войну тебя не брали. За границу нашего брата колхозника не посылают — мы не дипломаты. А если и посылают, то не из Александровки. Ну, где ты был, чего умного на свете видел? А ты погляди, как трудовое крестьянство рядом живет, учись у него житейскому… — многозначительно закончил Мокей.
— Ну, а как там, Мокей, новое приняли?
— Еще бы, с радостью. Аль там не такие люди, как мы?
Мокей как свидетель не понадобился: остроуховский вопрос перенесли. Приезжал следователь из района. Дело принимало для Остроухова более серьезный оборот…
70
Каждый вечер Остроухов приходил на бывшую Красавку, а теперь — Нагорную, к ветхой, развалившейся избенке. Стучал с силой в дверь, с надеждой, что Хорька откроет. Не открывала Хорька. Потому что редко жила дома — больше у своей напарницы тетки Аграфены.
— Все против меня. Жизнь опостылела.
Остроухов стучал в дверь сапогами, клял Хорьку. Потом он было бросил ходить к ней. Но однажды в субботу снова завернул на противоположную дорожку и, постучав, услышал за дверью знакомую поступь и приятный грудной голос Хорьки.
— Кто там?
— Это я, Леонид. Открой.
— Иди спать. Мне завтра на работу рано вставать.
— Открой на минутку.
— Незачем. У нас, Леня, с тобою все переговорено. Ты же сам сказал — завязано навсегда. Иди, пожалуйста, Леня, спать, — и другим, соседям, не мешай.
— Вот ты какая?
— Вот такая. Иди спать.
Остроухов стал стучать коваными сапогами и кулаками в дверь, «Открывай, а то разнесу!» Дверь распахнулась, чего не ожидал Остроухов, и перед ним в белой холщовой рубахе из темноты сеней появилась Хорька Волосы на голове растрепаны и спущены на грудь. Сильная, красивая грудь Хорьки тяжело вздымалась.
— Не подходи. Вспорю!
В руках у Хорьки вилы. И Остроухов оторопело отшатнулся от острия.
— Ты что — одурела?
Не настолько пьян Остроухов, чтобы лезть на вилы.
— Леонид, давай по-хорошему. Не хочу я. Понял. Не хочу. Дай мне жить, как все люди живут.
— А я что? Аль принуждаю?
И, злобно выругавшись, Остроухов круто зашагал от Хорьки. «Куда ты денешься, красотка колхозная? Отрезом тебя приворожили правленцы… Дура ты, дура, Хорька. А вернешься — ох, как будет поздненько!»
Закатился от Хорьки Остроухов к старинному дружку-приятелю Мишке Наверехину, двоюродному брату Дарьи Наверехиной. Выпили изрядно. Жарко стало. Мутило Остроухова — все выходил во двор освежаться. А разговор у него все один:
— Специалист я классный. Скажи, а?
— Пить надо поменьше, а то ведь голова не знает, что делают ноги, — советовала ему жена приятеля. — Ведь когда ты трезвый-то, и поговорить с тобою, Леонид, хочется.
— Русаков съел меня. Колхознику честному жить невозможно — каждая соломинка на учете, за каждую палочку надрывай живот.
— Палочка сейчас ни при чем. Платить стали исправно.
— Вот подождите, други, — я и Русакова поймаю. Ты думаешь, он тоже на зарплату живет? Для других учет, караульщиков завели, а себе небось вотчина — гуляй, не хочу! Посмотрим еще, поглядим! На фронте я сколько раз Степану ихнему жизнь спасал…
Остроухов остался ночевать у Наверехиных. Ночью вставал, охал, все пил из ковша холодную колодезную воду. А утром встал мрачный-мрачный. Правый глаз затек и покраснел.
Мишка, наливая по стопочке на похмелку, затронул опять больную струну.
— Да, Серега Русаков хоть бы память брательника чтил…
Но, к удивлению всех, Остроухов разговора не поддержал и даже отодвинул стопку с водкой.
— Ты что?
— Не могу. Мутит, — соврал Остроухов. Надев свой кожух, Остроухов простился с Наверехиными. Ушел. Мишка Наверехин в недоумении:
— Да что с ним стряслось?
— Перепил, наверно.
Нет, не перепил Остроухов. Все дело было в том, что под утро приснился Остроухову не то сон, не то видение какое-то. Будто Степан Русаков на выручку его звал… А кругом фашисты. «Верная смерть, если на выручку пойду…» — думал Остроухов. И пошел. В жаркий бой ринулся Остроухов. И сказал ему Степан Русаков: «На, возьми, дружище, часы. Они от самого командующего…»
Испугался Остроухов — и больше не мог уж сомкнуть глаз своих, не мог уснуть. И передумалось все, и вспомнилось все, что было на фронте.
… После ночи, проведенной у Наверехиных, Остроухов замкнулся, осунулся — ввалившиеся глаза да скулы, и Русаковых он почему-то больше не поминал.
71
Шелест поджидал, когда Клавдия выйдет на правленческое крыльцо. Вот погас свет в комнатах. Потом резко хлопнула дверь. Щелкнул замок. Клавдия — в новом модном пальто, на воротник небрежно наброшен полушалок. Она улыбается, увидела Шелеста: на лице — и удивление, и радость.
— Давно ждешь? Мог бы и зайти.
— Зачем мешать, — немного наигранно, скрывая смущение, пробасил Аркадий.
— А я уж и не работала. Ждала тебя.
— Еще успеем. Сеанс-то в девять…
Ссора в правлении из-за командировки оказалась роковой для Аркадия. Раньше он как-то не замечал Клавдию — ну, подумаешь, цаца, много таких по свету ходит!
А вот после командировки почему-то потеплел Аркадий к бухгалтеру. Не раз приходил в правление, все разговаривал с Клавдией. О том о сем. О Валерке. О командировке. Однажды пригласил в кино. Думал — не пойдет. А она возьми и согласись. По дороге, провожая Клавдию до дома, шутливо заметил:
— Как это у людей бывает? Сначала — знакомство. Затем — дружба. А потом все как по закону — женитьба.
На этот раз и храбрости не надо было набираться — само по себе вышло: значит, освоился.
— Возможно, у людей так. А я за тебя замуж не пошла бы, — сказала Клавдия, просто так, потому что хотелось съязвить.
— Это почему?
— Горяч больно.
— Горячий — это хорошо, — и Шелест засмеялся. — Будет на чем жене щи греть…
И оба рассмеялись.
Договорились встретиться. Аркадий самолично к киномеханику домой ходил, за билетами. Киномеханик догадливо проводил Шелеста до дверей.
А Шелест прямиком через огороды — да к правлению. Кое-где бабы к окнам прильнули.
— Марфа, видала, а? Аркаша-то до Клавдии!
— Да неужто? К бухгалтерше?
— Сама видела — не совру! Во те и на… Чего там, ругались, а теперь через свой огород дорожку протоптал, прямо к правлению — каждый вечер встречаются…
Собака во дворе лает — человек идет. Бабы всполошились — не иначе как к свадьбе…
Бабьи пересуды — пересудами, тропки — тропками… Вся Александровка этими любовными тропками истоптана. Да и пускай! На то и жизнь дана, чтоб любовные тропки протаптывались…
Может быть, и правда, что по той тропке, проложенной через огород Шелестом к правлению, прямой дорогой пойдет сама любовь…
72
Остроухов стоял возле сельмага.
Несколько раз заходил он в магазин и упрашивал продавщицу отпустить пол-литра в долг. Продавщица была неумолима.
Остроухов стоял возле сельмага — то ли ждал случайного дружка, то ли так стоял в ожидании нечаянной удачи. Лицо его выражало усталость и безразличие.
Постоял-постоял Остроухов возле сельмага и тихо, бездомной собакой, побрел вдоль улицы. Встретил Мишку Наверехина. Тот шел с бидоном керосина.
— Кореш, нашел бы ты мне денег!
— Где я тебе возьму? Ты, Леонид, неглупый, соображаешь — все у жинки, она и хозяйка. За каждую копейку отчет дай. — И прибавил кисло: — Разве жизнь?
И вдруг обрадовался Мишка:
— А ты сходи к бабке Мартьяновой. Как раз Егора Егорыча дома нет, ребята — на работе. Лукерья — я видел — вниз к мельнице пошла. Старуха непременно одолжит — точно знаю; в прошлый раз Тимоха Маркелов пошел — много-немного, а десятку дала…
— Пойдем вместе, — жалобно попросил Остроухов. — Егор Егорыч меня сейчас с работы погнал. Может быть, я последний день доживаю, брат…
— Зачем гурьбой? Ты один ступай. Разговор, как говорится, с глазу на глаз получится.
И Мишка Наверехин оставил Остроухова одного посреди улицы. Что дальше было, Мишка Наверехин не знал и знать не хотел. Но дальше была предпоследняя страница в жизни Леонида Остроухова в Александровке.
Дом Мартьяновых оказался заперт. Потоптавшись на крыльце, Остроухов вошел во двор. И там вдруг увидел, что часть крыши дома разобрана — во двор привезена свежая солома, видно, Мартьянов решил постепенно перекрыть крышу. Что-то сообразив, Остроухов с быстротой кошки забрался на крышу, раздвинул солому, хворост и спрыгнул на потолок. С потолка — в сени — и сразу на кухню.
— Кто там? — послышался с печи слабый старческий голос, — это ты, Лукерья? Закрой дверь, холодом оттуда несет…
— Нет, это я, бабуся. — И Остроухов в один мах оказался возле печи. Ступенька первая, вторая, третья… Замяукала кошка, с размаху ударил сапогом. Перевернувшись, кошка полетела кубарем и, жалобно пища, забилась под лавку.
— Это ты, Лукерья?.. Что кошка-то пищит, аль не кормила?..
— Не бойся, бабуся, это я — Остроухов, деньги пришел просить… Помните, я к вам в сад залез, а вы меня еще холудиной…
— Что ты, сынок, какие у меня деньги!
— Как, какие? — удивился и обозлился Остроухов. — На прошлой неделе Тимохе Маркелову десятку дала…
— Не знаю я никакого Остроухова, Христос с тобою… Уходи ради бога, а то кричать буду…
— Все говорят, что у тебя тыща… Зачем она тебе? В могилу не возьмешь, бабка. Умирать пора… Хоть бы сыну, внукам отдала — жмешься, бают, жадничаешь. Сыну незачем, внукам тоже — они богатые, а я за тебя свечку поставлю… бабка, я еще жить хочу, уеду отсюда, добром поминать буду.
Спрыгнул с печки Остроухов, скривил в усмешке лицо.
— Бог с тобой, старая. Уйду. Но не будет тебе покоя и на том свете… Удавишься из-за рубля-то! Все вы такие — Мартьяновы…
Остроухов со злостью хлопнул избяной дверью.
На улице пропел басом петух. Слышно было, как во дворе об столб трется корова, топчутся овцы. Остроухов стоял в сенях, будто заблудившаяся дворняга, не зная, что делать и куда идти.
73
От самолета, не ожидая машины, Волнов пешком пришел домой.
— Мать, — сказал Волнов жене, — хочу чертовски жрать, — сказал, напирая на слово «жрать». Жена удивленно приподняла брови. Нет, она не ослышалась. Ей показалось это ужасным: «жрать»— так грубо Петр никогда не говорил.
— Что с тобой, Петя? У тебя такое настроение…
Возбужденное лицо Волнова перекосилось.
— Дал мне Еремин. На полную катушку. Понимаешь, я понял: надо уходить. Уходить и все.
— Объясни мне: в чем дело?
Волнов вытер бумажной салфеткой рот, развел руками:
— Талант от бога, а бога нет.
— Петя, я ничего не понимаю…
— Я действительно хочу есть, — перебил ее Волнов. Он сел за стол, а она, подавая ему, внимательно следила за его движениями, стараясь предугадать мысли мужа. Может быть, там, в области, случилось что-нибудь? Может быть…
— Сейчас ты все поймешь, — Волнов повернулся на стуле, болезненно сморщился, будто у него выдернули зуб. Боль и надежда смешались. Это было странное чувство, угнетающее, и главное, понятное и непонятное Волнову. — На этот раз в области, — сказал Волнов, прижимая рукой щеку, — был на пьедестале почета Русаков, тот самый Сергей Павлович, которого ты в свою пору мне предлагала взять в управление, а потом предлагала выгнать. Я пытался сделать и то и другое — оказалось силенок маловато. Теперь метода Русакова с легкой руки Батова и Еремина распространяется по области…
— Опять Михаил Федорович поперек пути…
— Погоди. Михаил Федорович тут ни при чем. Он, как всегда, остался в тени. Надо отдать должное, не лезет за чинами.
— Ты говори по порядку.
— Я хочу по порядку, но ты меня сбиваешь. Ну вот, что дальше. Конечно, Русаков не стремится стать моим преемником. В этом я убедился. И этим он вызывает, честно говоря, симпатию… Но я должен уйти.
— Боже мой! — воскликнула жена. — Сняли?
— Нет, меня никто не снимал, никто не предлагал другой должности. Просто Русаков победил. Самое обидное, что меня не снимают. Курденко сказал, что будет драться до последнего, и я верю ему — мужик стойкий, но опять же, не в нем дело и не в его поддержке, и даже не в обкоме. Дело все в низах, и рядовом звене, в агрономах, которые мне подчинены. Еще недавно я был сила, власть, если хочешь. А сейчас превратился в регистратора событий, которые идут мимо меня. Этот процесс в сельском хозяйстве на нет стирает меня, мое руководство.
Волнов поежился:
— Я для них не авторитет: слишком много всякого было…
Он встал и нервно подошел к телефону; звонил куда-то, не отвечали.
Жена сидела за столом удрученная, опустив голову и положив на стол перед собою руки.
— Раньше меня критиковал один Русаков — теперь я неугоден самому последнему агроному.
— Куда же смотрит райком, обком? Неужто райком бессилен?
— А зачем им останавливать инициативу, если они сами развязали агрономам руки?..
Волнов подошел к жене, потрепал ее ласково по плечу. Ему было тяжело. Долго смотрел он в зеркало на свое посеревшее, покрытое кое-где оспинками лицо — оно теперь не казалось уж таким самодовольно-мужественным, каким было и какое он любил. Волнов испытывал страх перед неизвестностью, и это тоже отражалось на лице.
— Не волнуйся, мать. Что-нибудь придумаем. Друзья не бросят. Вот я всегда считал себя разбирающимся в людях. Сделал ставку на Остроухова — и погорел. Сегодня мне один инструктор в райкоме сказал: Остроухов предал на фронте своего друга. Предал… Подонок. Способный малый — но и на подлость способный. А я его метил на директора ПТС!
— А может быть, это наговор? — робко вставила жена.
— Какое мне до этого дело? Но ведь пятно и на меня ложится. Кто за уши тянул Остроухова? Волнов тянул. А он, между прочим, зерно разбазаривал, и Волнов, выходит, об этом знал…
Волнов сел возле телефона. Он соединялся то с областью, то с другими районами — просил, оспаривал, доказывал, — и что удивительно, разговаривал весело, подначивая собеседника, отпуская каламбуры.
— Понимаешь, мать, — Волнов прошел к жене в спальню, — я, кажется, преждевременно бью тревогу. Мне такое сказал сейчас Курденко, такое сказал…
Волнов сменил костюм на цветной халат, весело прошелся по ковру.
— Покажу, я еще покажу по-настоящему, на что способен Волнов, — с улыбкой ожесточенно говорил он. — Нет! Тогда — научно-исследовательский. Безотвальная вспашка. Хороший конек. Кандидатская. И пошли они все к черту. Три сотни рублей. Квартира. Машину куплю. Поедем семьей на Кавказ, на природу. Чем я не генерал? Похлеще Русакова, а?
— Успокойся, Петя, — сказала жена тревожно, — ты очень возбужден…
— Возбужден? — уже без смеха сказал Волнов; он подошел к трюмо, покапал духи в ладонь и надушил ими волосы. — Я возбужден? — переспросил Волнов. — Мне просто хорошо, меня осенило — я теперь знаю, что мне надо.
74
Остроухов ночь ютился в поле, в заброшенной риге. В этой же риге, в дальнем углу, под старой веялкой, раскопал обмотанный тряпкой обрез. Тряпка уже стала гнить и преть. Размотал тряпку, под лунным светом блеснула вороненная сталь.
Остроухов мечтал отомстить своим обидчикам.
Остатки ночи провел в трухлявой соломе, положив под голову обрез. Не спалось. То мыши затеяли возню, то эти писклявые причитания старухи Мартьяновой слышатся. А глаза — хоть вообще не закрывай: закроет глаза Остроухов, и сразу перед ним всплывает Русаков Степан — небритое, скуластое лицо, чуб казачий. И дырочка эта, что возле самого глаза. На виске запеклась маленькая струйка липкой крови.
Нет, лучше не закрывай глаза, Остроухов!
Закроет глаза — опять Степан. Вот он лежит навзничь. Откинута рука. На руке часы, что подарил ему командующий… И вдруг губы Степана зашевелились: «Ты что?..»
Холод насквозь сковывал тело. Остроухов вскакивал и долго бегал по риге, стараясь согреться.
На рассвете Остроухов, забросив в вещевой мешок свои немудренные пожитки и обогнув ригу, пошел куда глаза глядят…
Липкий снежок постепенно заносил одинокие следы, что цепочкой вились от старой, заброшенной риги.
75
Александровка давно погрузилась во тьму, и только Сергей сидит за письменным столом.
— Ты как сыч, — беопокойно говорит Надя, — иди сосни, Ведь Ивана встречать поедешь…
— Не забыл, поеду, — отозвался Сергей. — Ты сама спи.
…Вот они, думы. С тобою. Рядом. И от них никуда не уйти!
Колхоз в среднем получил неплохой урожай, Красное знамя завоевано, а дальше?
Вот это «дальше» больше всего и тревожило Русакова. Теперь было важно, какой получен урожай на каждом поле. Если хороший — то почему хороший? А если плохой, то тоже — почему? Чтобы получить надежно с каждого гектара, надо знать его, этот гектар!
Вот они, думы… Все это необходимо взвесить, подсчитать, и еще, еще раз подумать о предшественниках, севооборотах…
Даже Чернышев сегодня опешил, когда Русаков предложил взять на себя руководство тракторной бригадой.
— Эко хватил, парень! У тебя же только две ноги и два глаза — как же везде успеть и все увидеть?
— Ничего не поделаешь, Василий Иванович, назвался агрономом, отвечай на полную катушку.
Чернышев согласно кивал и все же почесывал затылок.
— А что скажет Волнов?
— Я ему звонил, и он, как ни странно, согласился.
Чернышев оживился. Но ему, видимо, не хотелось, чтобы Русаков заподозрил его в нерешительности.
— Волнов, Волнов! Это наше внутреннее дело, — пробасил председатель. — Меня эта мысль давно занимала, да все агронома подходящего не попадалось…
— Ох и маневры ваши, Василий Иванович!
— Что ты опять имеешь в виду?
— Если вы думаете, что все эти месяцы я не понимал, какие беспокойства доставлял вам, то напрасно. Большее скажу: временами вы были готовы избавиться от меня.
Чернышев опустил глаза и потеребил себя за ус, а когда снова посмотрел на Русакова, — глаза смеялись.
— Тоже мне сердцевед! Но не будем об этом. Умеешь читать в душах — читай. — И добавил, помолчав: — Если это на пользу делу.
— Но мысль взять под свою руку тракторную бригаду я вычитал не у вас, — добродушно съязвил Русаков.
— Пусть будет так! — сказал Чернышев и хлопнул по плечу Сергея. — Я не мелочен.
— Вот так бы всегда! — засмеялся Русаков.
Председатель сделал вид, что не понял намека и, откинувшись на спинку стула, заговорил тоном сочувствия:
— Тяжеленько будет тебе. Это, как пить дать. Но не напрасно, видно, говорят: кто везет, на того и накладывают.
— Во-первых, я не лошадь, а во-вторых — никто на меня не накладывает.
— Да ты что взбеленился, Сергей Павлович? Я ведь тебе в похвалу. Но ничего, мы подберем тебе хорошего помощника. Будем генералить вместе.
— Генералить, так генералить, — улыбнулся Русаков.
Чернышев задумчиво смотрел на Сергея и барабанил пальцами по столу.
— Только одно обидно. Урожай мы вырастили и спасли. Государство и колхозники в прибытке. Казалось бы, председателю и всю славу положено получить, а ведь на деле не так. На деле ее у тебя больше. В генералах-то ходишь ты.
— Стоит ли об этом думать, Василий Иванович! Если говорить по-настоящему, то главным генералом окажется колхозник.
— Так-то оно так. Но ведь не будь руки, и ложка в рот не попадет.
— И все же, если будет ложка и в ложке что-то, так или иначе попадет в рот. Значит, надо думать о новом урожае!
— Вот ты какой! — удивился Чернышев, — ну, прям философ!
На рассвете Сергей Русаков поехал на станцию встречать брата. Ожидалась свадьба. У Староверовых дым коромыслом. Катенька сама не своя — вот она, радость, сбылась.
Новую жизнь начинать тебе, Иван! Жизнь семейная, это тебе не перекати-поле… Станет ли тебе Катя помощником, другом на всю жизнь? А ты для нее опорой, отцом ее детей, и надежна ли твоя верность, способная продлить ее молодость на долгие годы?
А там не за горами диплом агронома. Жизнь, полная тревог, огорчений и радостей. Выдержишь ли ты ее, Иван? Сумеешь ли ты найти в ней свое счастье?
Моряку — море, летчику — небо, а агроному? Агроному — земля, вся земля…
— Земля, жизнь…
Было холодно, зябко, и братья вылезли из саней. Шли по смежной дороге по следам полозьев, и разговорам не было конца…
До весенней распутицы александровцы ездили прямо по Хопру. Накатанная дорога шла вдоль правого берега, возле кромки леса, защищенная от ветров и непогоды. Но стоило на льду появиться первым весенним болотцам, как ездить становилось опасно.
В этом году Хопер и зимой не раз покрывался болотцами и затеками, но дорога через реку держалась, и по всей лесковской округе тянулись обозы с зерном на александровскую мельницу.
Над Хопром нависла предутренняя тишина. Сугробы, завалившие правый берег, горели оранжевым пламенем под лучами восходящего солнца. Солнечное пламя по столетним дубам поднималось кверху и позолачивало белоснежные макушки деревьев. Красавцы дубы в белых маскировочных халатах застыли над Хопром, будто молчаливые часовые.
Хопер разбросал белые покрывала — на сотни километров вперед. И было как-то странно ощущать биение его сердца подо льдом. Затаился, набирая силы. А весной, в разлив, сломает лед и, вырвавшись на волю, станет большим, властным — разольется, разбушуется… А потом в жаркое лето начнет мелеть, менять русло, чтобы со следующей весны снова заиграть властной силой… Но как бы он ни менялся в разные времена года, — всегда в нем есть основное, глубинное течение. И в своем главном русле Хопер никогда не мелеет, всегда полноводен и силен.
1964–1968 гг.